Благотворительность
Религиозно–философское общество в Санкт–Петербурге. Том I
Целиком
Aa
Читать книгу
Религиозно–философское общество в Санкт–Петербурге. Том I

Д.С. Мережковский. Опять о интеллигенции и народе[683][684]

Тяжело говорить горькую правду о близких людях. Между участниками «Вех»[685]есть люди мне близкие.

Если я все–таки решаюсь говорить, то потому, что дело идет о слишком важном, чтобы не забыть все личное. Но остается неизменным, по крайней мере, с моей стороны, это личное: уважение ко всем и больше, чем уважение, к некоторым.

Судя их, сужу себя в прошлом: ведь и я когда–то был почти там же, где они теперь; я знаю, по собственному опыту, какие соблазны туда влекут. Когда их бью, бью себя.

Пусть же они простят меня, если могут, и, во всяком случае, не думают, что этими словами я золочу пилюлю: знаю опять–таки, по собственному опыту, что пилюлю не позолотишь ничем; что горечь ее может быть спасительным лекарством.

I

Маленькую лошаденку запрягли огромные мужики в огромную телегу.

— Садись, всех довезу! Вскачь пойдет!

— Она вскачь–то уж десять лет, поди, не прыгала.

— Запрыгает!

— Не жалей, братцы, бери всяк кнуты, зготовляй!

— И то! Секи ее!

Когда читаешь «Вехи», вспоминается этот сон Раскольникова: телега — Россия; лошаденка — русская интеллигенция.

«Народническое мракобесие», — начинает сечь Бердяев.

«Сектантское изуверство», — подхватывает Франк.

«Общественная истерика», — продолжает Булгаков.

«Убожество правосознания», — Кистяковский[686].

«Бездонное легкомыслие», — Струве.

«Испуганное стадо… сонмище больных», — Гершензон[687].

«Онанизм… половая жизнь с семилетнего возраста», — Изгоев[688].

«Грязь, нищета, беспорядок… подлинная мерзость запустения», — Гершензон.

Вдруг лошаденка лягается: русская интеллигенция утверждает, что есть у нее всеочищающий огонь — освобождение.

Тогда начинают бить уже не кнутами, а оглоблею.

«Героическое ханжество… самообОжение», — Булгаков.

«Готтентотская мораль… хулиганское насильничество», — Франк.

«Убийство, грабежи, воровство, всяческое распутство и провокация», — Изгоев.

«Человекоподобные чудовища», — Гершензон.

«Легион бесов», — Булгаков.

Но лошаденка все еще не подохла: из последних сил дергает, чтобы вывезти. Наконец, добивают ее железным ломом.

«Нам, русским интеллигентам, не только нельзя мечтать о слиянии с народом, — бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной», — Гершензон.

Кляча протягивает морду, тяжело вздыхает и умирает.

— Доконал!

— А зачем вскачь не пошла!

Вдруг чудесное превращение: Булгаков, как маленький мальчик в сне Раскольникова, «с криком пробивается сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует в глаза, губы». А мертвая кляча, русская интеллигенция, оказывается «прекрасною Суламитою»[689]: «Возлюбленный, Тот, о Ком тоскует душа ее, близок; Он стоит и стучится в это сердце, гордое, интеллигентское сердце».

Что во что стучится — в сердце живой Суламиты рука Возлюбленного, или в сердце мертвой клячи железный лом?

II

Под отлучением Л. Толстого подписалось, не помню наверное, сколько «смиренных»[690], но, кажется, семь, столько же, как под «Вехами», этим отлучением русской интеллигенции:

Смиренный Бердяев Смиренный Булгаков Смиренный Гершензон Смиренный Кистяковский Смиренный Струве Смиренный Франк Смиренный Изгоев Семь смиренных — семь цветов радуги слиты в один белый цвет — в одно «общее дело».

«Люди, соединившиеся здесь для общего дела, — сказано в предисловии, — расходятся между собою в основных вопросах "в е р ы"».

Слово «веры» в двусмысленных кавычках.

«Их общей платформой является признание… что внутренняя жизнь личности есть е д и н с т в е н н а я творческая сила человеческого бытия. — В пределах этой общей мысли между участниками нет разногласия», нет противоречий. Противоречие, да и то кажущееся, только в вопросе о «р е л и г и о з н о й» природе этой мысли.

Слово «религиозной» опять в лукаво–невинных лапочках.

Булгаков и Бердяев — христиане, кажется, в последнее время, окончательно православные; Струве если в какой–либо мере христианин, то уж, во всяком случае, не православный; Гершензон, Франк, Изгоев если в какой–либо мере верующие, то уж, во всяком случае, не христиане[691]; Кистяковский — неизвестно что.

И вот все эти различия переливаются одно в другое неуловимо, как цвета радуги: противоречие христианства и нехристианства, может быть, даже антихристианства, кажется кажущимся — сном во сне. А общее дело — лишь общая ненависть: тут уже не до «веры» — не до жиру, быть бы живу: тут все забыто, прощено, презрено; перед лицом врага, враги обнялись, свились, склещились, склубились в один клубок.

Что значит: «внутренняя жизнь личности есть е д и нс т в е н н а я творческая сила»? Это значит: нет христианства. Ибо христианство утверждает, что творческая сила личности н е е д и н с т в е н н а я, что религиозный предел личности — соединение, соборность, общественность, Церковь, как Тело Христово, как новое Богочеловеческое Я, в котором только и может совершиться полнота каждого отдельного Я человеческого. Вне Церкви нет спасения, нет спасения личного вне общественного. — Да будут все едино; как Ты, Отче, во Мне и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино. — На этом завете основана Церковь: уничтожить его — уничтожить ее. Если религиозная сила личности — единственная, если нет религиозной силы общественной, то нет Церкви, нет христианства, нет Христа.

Не «кажущееся противоречие», не маленькая щель — в этих полутора строчках, а бездонная пропасть, в которую все проваливается.

Бездонная пропасть, а над нею семь цветов радуги.

III

Для Бердяева спасение русской интеллигенции в «религиозной философии»; для Франка — в «религиозном гуманизме»; для Булгакова — в «христианском подвижничестве»; для Струве — в «государственной мистике»; для Изгоева — в «любви к жизни»; для Кистяковского — в «истинном правосознании»; для Гершензона — в старании сделаться «человеком» из «человекоподобного чудовища».

Семь нянек семью песенками баюкают дитя; семь врачей семью лекарствами лечат больного. Но недаром говаривал Амвросий Оптинский, что давать советы — бросать с колокольни маленькие камешки, а исполнять — большие камни на колокольню таскать[692].

Пусть правда все, что говорят «Вехи» о русской интеллигенции; идущему по узенькой дощечке над пропастью сказать: убьешься, — тоже правда; но правда не любви.

Кто может помочь — помоги; но не любовь — не помощь.

Кто может быть мостом — будь; но радуга не мост.

IV

«Понятие революции есть отрицательное; оно не имеет самостоятельного содержания, а характеризуется лишь отрицанием ею разрушаемого; поэтому пафос революции есть ненависть и разрушение».

В этих словах Булгакова — основная мысль книги, та скрытая ось, вокруг которой все вращается; тот белый цвет, в котором слиты семь цветов радуги.

Революция — одно отрицание без всякого утверждения; ненависть без всякой любви; разрушение без всякого творчества; зло без всякого добра.

Булгаков отсюда не делает вывода, но вывод ясен: если революция — разрушение, ненависть и отрицание, то реакция — восстановление разрушенного — созидание; угашение ненависти — любовь; отрицание отрицания — утверждение; и, наконец, если революция — антирелигия, то реакция — религия, а может быть, и обратно, религия — реакция: вывод, давно уже сделанный врагами религии.

Продолжая этот вывод, мы придем от «страшного суда» над русской интеллигенцией, русской революцией, к «страшному суду» над всей европейской культурой, ибо вся она вышла из горнила революционного, вся она — застывший сплав металла, кипевшего некогда на революционном огне. Если революция — одно «отрицание, ненависть и разрушение», то и вся культура то же; так ведь и думали те христианские подвижники, на которых ссылается Булгаков, как на обладателей совершенной истины Христовой; для св. Серафима Саровского все европейское просвещение — антихристово.

Существует два понимания всемирной истории: одно, утверждающее бесконечность и непрерывность развития, ненарушимость закона причинности; для этого понимания свобода воли, необходимая предпосылка религии, есть метафизическое и теологическое суеверие; другое утверждающее «к о н е ц», «п р е р ы в», преодоление внешнего закона причинности внутреннею свободой, то вторжение трансцендентного порядка в эмпирический, которое кажется «ч у д о м», а на самом деле есть исполнение иного закона, высшего, несоизмеримого с эмпирическим: свобода Сына не нарушает, а исполняет закон Отца.

Первое понимание — научное, эволюционное; второе — религиозное, революционное.

В последнем счете, но именно только в последнем, одно не противоречит другому: всякий «прерыв» есть предел, конец развития — цель — в порядке телеологии; всякое развитие есть подготовление, назревание, начало прерыва, «начало конца» — причина — в порядке детерминизма. В этом смысле эволюция и революция — две стороны, имманентная и трансцендентная, одной и той же всемирно–исторической динамики.

В Апокалипсисе дано это по преимуществу христианское, предельное и прерывное, «катастрофическое», революционное понимание всемирной истории. Стоит раскрыть Апокалипсис, чтобы пахнуло на нас «чувством конца», как жаром лавы из кратера. Что означают, в самом деле, эти молнии, громы, пожары, землетрясения; эти чаши гнева Господня, битвы, восстания и поражения народов; кровь, текущая до узд конских; эти трупы царей, пожираемые хищными птицами; это падение великого Вавилона, подобное падению жернова, брошенного с неба в море, — что означает все это, если не величайшую из революций — ту последнюю грозу, чьи бледные зарницы — все революции бывшие?

Неужели же для Булгакова и эта последняя — только отрицание, только ненависть и разрушение? — Но ведь ежели царство зверя, Вавилон, тут действительно разрушается, то Царство Божие, Иерусалим, созидается; тут воистину «восторг разрушения — восторг созидания», гнев Агнца — гнев любви.

Отвергать положительное религиозное содержание не только в эмпирике, но и в мистике революции — значит отвергать Апокалипсис — всю христианскую эсхатологию, всю христианскую динамику — Христа Грядущего, а следовательно, и Пришедшего, ибо Грядущий и Пришедший — один.

Где же и зародилось революционное понимание всемирной истории, как не в христианстве? Все революции древнего мира имеют смысл национальный, политический; только у христианских народов начинается и продолжается, уже никогда не прекращаясь, а лишь переходя от одного народа к другому, всемирное революционное движение, как вечное искание Града Божьего, как сознательно или бессознательно воплощаемая эсхатология.

На Западе, в папстве, абсолютизме духовном, на Востоке, в кесарстве, абсолютизме светском, иссякла, исказилась и окаменела она; но огненный родник ее доныне бьет в сердце русского народа — в расколе–сектантстве и в освобождении, в интеллигенции — во всех русских отщепенцах, «настоящего Града не имеющих, грядущего Града взыскующих». Это бессознательное эсхатологическое самочувствие и делает интеллигенцию народною, во всяком случае, более народною, чем народники «Вех».

Освобождение кончено для них, найден Град: «17 октября 1905 года мы подошли к поворотному пункту, — утверждает Изгоев. — Мы — на пороге новой русской истории, знаменующейся открытым выступлением, наряду с правительством общественных сил». — Это ведь и значит найден Град.

Вот с чем никогда не согласится русская интеллигенция: она может быть раздавлена, похоронена заживо, но не смешает настоящего Града с грядущим, Вавилона с Иерусалимом. И в этом, без имени Божьего, она ближе к Богу, чем те, у кого Он с языка не сходит и для кого чаяние Града, по откровенному заявлению Струве, есть «апокалипсический анекдот».

V

Что Петр Великий — «первый русский интеллигент», Гершензон слышал, кажется, между прочим, и от пишущего эти строки, который дал такое именно определение русской интеллигенции, по поводу «страшного суда», учиненного над нею некогда арх. Антонием Волынским[693], — суда, поразительно совпадающего с «Вехами». — «Наша интеллигенция ведет справедливо свою родословную от петровской реформы», замечает Гершензон.

Если это справедливо, то покончить с интеллигенцией — значит покончить с Петром. Гершензон это и делает: двумя–тремя строками уничтожает Петра.

«Как и народ, интеллигенция не может помянуть ее (петровскую реформу) добром… Она расколола личность, оторвала сознание от воли, научила сознание праздному обжорству истиной».

Раздавил Петра, как муху, — только мокренько.

Но раздавил ли, полно? Нет ли все–таки в реформе кое–какого «добра», которым должны помянуть ее русский народ и русская интеллигенция? Перед исполинскими Вехами Петровыми не смешные ли бирюльки — вехи Гершензоновы?

Петр — первый русский интеллигент и первый русский отщепенец; все наше интеллигентское отщепенство идет, конечно, от Петра. Но именно эта способность вдруг отщепиться, отколоться, оторваться от всего настоящего и прошлого, чтобы ринуться неистово к будущему, — самое русское из русских свойств. Вот почему ни крестом, ни пестом Петра из России не выбьешь. А что он русский, мы более поверим Пушкину, чем Гершензону.

Петр не только первый русский интеллигент, но и первый русский революционер: об этом тоже знал Пушкин, который так прямо и назвал Петра величайшим революционером. Венец преобразования — освобождение России: недаром началось оно 14 декабря у подножия Медного всадника. Народность петровского преобразования — народность русского освобождения и русской интеллигенции, потому что русская интеллигенция есть русское освобождение.

Если Петр — муха, раздавленная гершензоновой хлопушкой, то «нам должно благословлять власть, которая одна своими штыками, тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной», — готовой нас проглотить; но если Петр — камень всей России, то, ну–ка, попробуйте, отнимите штыки: пусть глотают — не проглотят, небось, подавятся камнем Петровым.

Если Петр — «бес», то вся интеллигенция — «бесноватая»; но если он свят для России, то свята и дщерь Петрова. И плевать в лицо ей — значит плевать в лицо России.

VI

«Добро, строитель чудотворный:
Ужо тебе!..»[694]И вдруг, стремглав,

Так бежит Струве в допетровскую Россию «к тем людям Московского государства, которые, по зову патриарха Гермогена, под председательством Минина и Пожарского, довели до конца дело восстановления государства в борьбе с противогосударственным "воровством"».

Кто нынешние гермогены, минины и пожарские, остается неизвестным; но ясно, кто «воры»: интеллигенты. «На смену казачества, разинской вольницы, приходит интеллигенция», говорит Струве. «Безрелигиозность и безгосударственность» — две стороны одного и того же «отщепенства»; «отрицая государство, интеллигенция отвергает его мистику». В этом, и только в этом, по мнению Струве, «ключ к пониманию революции», которая «бросилась на атаку самодержавно–дворянской России — с бездонным легкомыслием».

Казалось бы, из всего этого неотразимый вывод, что восстановление и укрепление современной русской государственности есть, прежде всего, восстановление и укрепление самодержавия. Так ведь оно и было в XVII веке; для Гермогена, Минина и Пожарского государственная мистика заключалась в самодержавии.

В чем же заключается она для Струве? В империализме? Но неужели не видит он, что будущий русский империализм на современной русской конституции — мыльный пузырь на соломинке? Третья Дума и министерство Столыпина[695], как предмет веры, как мистика — ведь это курам на смех; это анекдотичнее всякого «апокалипсического анекдота». Уж не лучше ли добрый старый порядок? Тут, по крайней мере, дело идет начистоту.

Почему бы, в самом деле, не последовать Струве умному совету Гершензона — не «благословить власть с ее штыками и тюрьмами»?

В идее абсолютной монархии заключены такие мистические соблазны, какие не снились конституционному империализму. Может быть, главный грех, главное расхождение русской интеллигенции с народом именно в том, что она не только не преодолела, но и не почувствовала этой соблазняющей мистики, отвергла ее слишком поверхностно, эмпирически, не имея на то религиозного права.

Ведь вот и Булгаков уже знает, что «в исторической душе русского народа всегда боролись заветы обители преп. Сергия и Запорожской Сечи, Разина и Пугачева». Знает Булгаков, и мы знаем, за что стояла обитель преп. Сергия: за неразрывную связь самодержавия с православием. Освободительное движение порвало или пыталось порвать эту связь, но в освободительном движении, по мнению Булгакова, нет ничего, кроме «отрицания, ненависти и разрушения» — «легиона бесов»: эти бесы, воры, пугачевцы и разинцы, злейшие враги Церкви и власти, как единого народного тела, суть русские интеллигенты, русские революционеры. Восстановить заветы преп. Сергия, неразрывную связь Церкви с властью, не значит ли победить революцию в главном ее отщепенстве, изгнать из России легион бесов, спасти Россию в ее единственно национальной идее, в ее всемирно–историческом призвании мессианизме».

«Национальная идея, — говорит Булгаков, — основывается прежде всего на мессианизме, в который с необходимостью отливается всякое сознательное национальное чувство. Так именно понимали национальную идею Достоевский, славянофилы, Вл. Соловьев».

Но ведь знает опять–таки Булгаков, и мы знаем, в чем для славянофилов заключается мессианизм: в трех наглухо спаянных звеньях: православие, самодержавие, народность. Приняв два крайние звена — православие и народность, — на каком основании выкидывает Булгаков среднее, соединяющее, главное? Выкинуть его значит порвать цепь. В чем реальное воплощение и динамика исторической церкви вне исторической власти? в империализме Струве, в мыльном пузыре на соломинке? Если душа России — православие, то тело — самодержавие; где душа, там и тело; нельзя принять душу без тела или тело без души. Нет римского католичества без папы, главы Церкви; нет восточного христианства без кесаря, тоже главы Церкви, не только по историческому опыту, но и по мессианскому откровению.

Что же касается до всех эмпирических возражений против идеи абсолютной монархии, то в плоскости мистической, на которой движется эта идея, не имеют они силы, ведь речь идет вовсе не о случайных преходящих формах единовластия, а о вечных пределах его; не о том, что оно есть, а о том, чем оно может или должно быть. Никакие злоупотребления папской властью не колеблют идеи папства; так же точно никакие злоупотребления царскою властью не колеблют идеи царства.

Не дурак же и <не> пошляк Достоевский[696], не хуже Булгакова знает и не меньше любит Россию; а ведь вот, однако, прямо утверждает, что при абсолютной монархии возможна такая свобода, о которой и не грезилось республикам. И в соловьевской теократии[697]царь — необходимый член тройственности: Ц а р ь, П р о р о к, С в я щ е н н и к.

Между православием и народностью Булгакова еще не нарисовано, но уже пунктиром намечено лицо самодержавия так ясно, что нельзя не узнать.

За чем же дело стало? Сметь, так сметь. А то и хочется, и колется, и бабушка не велит — не та же ли интеллигентская бабушка, с которою воюют «Вехи» и которая в них самих жива?

Чем, в самом деле, могли бы они оградиться — если им нужно ограждаться — от идеи абсолютизма, — кроме вялой болтовни о «диком разгуле реакции», о «самовластии, исказившем душу интеллигенции», о «непрекращающихся смертных казнях» — и прочих жалких слов?

Что делаешь, делай скорее. А если они сами не хотят, другие за них сделают.

VII

«После ихних похвал захочется плюнуть на Россию», говорил Гоголь о славянофилах. Наши современные славянофилы все ищут в темноте ощупью и никак не могут найти «национальное лицо» России: там, где должно быть лицо, черт знает что.

Татары, бывало, в Золотой Орде мучили русских пленников; клали на них доски, садились и пировали[698]. Вот где наше «национальное лицо!»

Такую же медвежью услугу оказывают «Вехи» и религиозному сознанию русской интеллигенции.

Это младенец, едва сосать научившийся; а они намазывают грудь кормилицы горчицею.

Не медвежья услуга разве только одна: доказательство от противного, что, несмотря на безбожие русского освобождения, есть у него тайный религиозный смысл, так что, может быть, чем безбожнее явное, тем религиознее тайное, — отрицать этот смысл можно только, отрицая всякую религиозную общественность, что и делают «Вехи»; — доказательство от противного, что освобождение, если еще не есть, то будет религией; и религия, если еще не есть, то будет освобождением.

Что этого нет, все видят; что это будет, немногие верят. Не видеть и верить — уже религия. «Блаженны не видевшие и уверовавшие». — А кто хочет видеть и не может верить, — уходит в стан врагов. Пусть уходит. На страшном гумне молотят нас всех, как пшеницу: солома отлетает, зерно остается; — мало, зато чистое.

По слову Псалмопевца, «сидим во тьме и тени смертной, окованные скорбью и железом»[699]. Железо до костей; скорбь до смерти.

Кажется, наступил тот полуночный час, когда вот–вот раздастся крик петухов, возвещающий солнце.

Прислушаемся же, не прозвучит ли в наших сердцах этот крик; жив Господь; и живы души наши; да здравствует русская интеллигенция, да здравствует русское освобождение!