Между «видеть» и «созидать»
Целиком
Aa
На страничку книги
Между «видеть» и «созидать»

Размышления о французском стихе. Из книги “Положениях и предположениях”

Поль Верлен

Когда я был студентом и длинный тротуар улицы Гей-Люссака стал для взъерошенного школяра продолжением ледяных дорожек к будущему, мне часто доводилось встречать на прогулке двух хромых. Один из них — коротышка с острой бородкой, в шапочке и с моноклем на носу — поражал неприятным сходством с моими преподавателями из лицея Людовика Великого. Другой был куда интересней: с запущенной бородой бродяги, с дерзким и мечтательным взглядом, с большой тростью в руках подволакивая ногу, он направлялся в кафе Франциска I у Люксембургского сада, чтобы овеивать там винными парами свои грезы:

В бесславном море темного пойла…

Одного из двух хромых звали Пастер, другого — Поль Верлен.

Я любил Верлена. После Бодлера его стихи — на страницах газетенки “Лютеция” или в тонких книжечках, что время от времени из-под полы продавал под сенью собора Парижской Богоматери издатель Ванье, — величайшее открытие моей юности. Я твердил про себя дивные строки “Доброй песни”, “Галантных празднеств”, которые в ту пору еще не отняли у нас музыканты, и прежде всего — “Романсы без слов”; их несравненное очарование заключалось в том, что они были написаны под прямым влиянием Рембо. Верлен оказался более постоянным, чем многие спутники моих юношеских мечтаний, — я никогда с ним не расставался. Отношения с Виктором Гюго у меня всегда были чрезвычайно прохладные. Имена Леконта де Лиля и Флобера ныне оставляют меня равнодушным. Рихард Вагнер, как только я услышал его в театре, а не в концерте, оказался погребенным под обломками картонной Валгаллы. Но даже теперь, когда я не так уже часто вспоминаю Верлена, рано или поздно я слышу позади себя стук палки и прихрамывающие шаги бедного странника; словно он твердит мне на ухо незабываемый совет из своего “Искусства поэзии”:

Итак, не размеряй пути.
Почти бесплотность предпочти[16]

Сама прихрамывающая походка Верлена, его раненый полет меж небом и землей, словно огромной птице подрезали крылья, это его подобие или выбор, нога, которая не хочет уступить крылу и из последних сил стремится нащупать свой путь в грязи, меж тем как крылья его души отчаянно тщатся поднять ее ввысь, ангел, который не сменяет, как у Бодлера, “пресыщенного скота”[17], но хоть как-то пытается с ним ужиться, — это и есть лейтмотив, конфликт двойного аккорда, что неизменно преследует меня, в то время как я пытаюсь провести вас per angusta ad augusta[18], сквозь творения мятущегося поэта от лазурных опушек Арденнского леса до сияющего пятна, высвеченного на стене тюрьмы и больницы невидимым солнцем Божьим…

Отношения между средой и художником вовсе не пустая выдумка критиков. Поэт — это человек, говорящий от лица молчащей толпы, не только от лица тех едва наметившихся социальных типов, что под пером Бальзака и карандашом Домье обрели законченность, но еще и от лица самой природы, что, по таинственному выражению священной Книги, “ожидает откровения сынов Божьих”[19]. Вергилия не понять, не зная Ломбардии, Рембрандта — без того центра Амстердама, где он подсмотрел свой узкий, изломанный луч, Эдгара По — без зловещих прудов Вирджинии, затененных кипарисами, с длинными прядями испанского мха, Бодлера — без его сумрачного и романтического Парижа, запечатленного на гравюрах Мериона и Константена Ги. Так и Верлен: если под резцом судьбы, Провидения и времени, между порывом крыла, влекущего ввысь, и хромого порока, удерживающего его в грязи, мы попытаемся различить печать родного края, впитать его атмосферу, то перед нами откроется Арденнский лес, густые заросли за рапсовыми полями, лужайками и пшеницей.

Этот голос, привычный когда-то
(И любимый?)[20].

Это голос детства из лесных глубин, пронзительные звуки северной Франции, это тайное очарование сырых краев, действующее на сердце, как полуденный свет действует на ум. Ум настаивает, сердце упорствует. Ум повелевает, сердце требует. Ум говорит, сердце прислушивается.

Высокий лес услышит шепот нежный…
...Как флейты переменчивый напев…

Я назвал Верлена сыном арденнских чащ и черепичных крыш. Ибо, в сущности, именно она, черепица, задала верный тон моему выступлению, а не только синие кровли благородных замков Луары и кокетливый сланец, что любуется своим блеском в стихах старого Дю Белле:

…Стократ милее мне палаццо пышных в Риме,
А сланец — мрамора, что давит тяжело[21].

Я имею в виду прежде всего черепичные крыши Меза, Фюме и Бельгии, подобные вороху черных листьев, вырванных из архивов природы, и глубоко запрятанные воспоминания об этих северных небесах, опустивших меж солнцем и нами неизбывную завесу грусти, — небесах, которым эта земля лесов и печных труб неизменно приносит обеты верности и вдовства. Вечно влажный сланец мрачнее дождя! “О прекрасные черные пруды…” Позднее наш поэт напишет: “Веселые и зловещие, они плещутся на ветрах среди терпкого луга!” А от себя добавлю: “О длинные извивы Самбры и каналы Белея! О серые будни лета! Сине-зеленый глаз темной наяды под Шарльвильским мостом!” Когда ученик парижского ада с еще не остывшим от первого глотка спиртного небом взбирался на вершину Пализель к своему родному краю, где столько жителей носят ту же фамилию, здесь привечала его свежая душа сланца и в дуновении вновь обретенной чистоты звучал зов лесной чащи и древесной листвы! Горький аромат смолы, мимолетная ласка воды к травянистому берегу, волна вскипает и разбивается об острые камни; липа, разомлевшая от вечерней истомы, а внизу, в узком русле, торжественный и почти траурный Мез, — мне кажется, я вдыхаю этот воздух в первых же сборниках Поля Верлена, где легко различимы звуки его родных краев. Подобно тому как на стекле остается след дыхания, сланец словно протянул свою непроницаемую страницу, пропитанную тьмой и переливчатую от бликов, этому бродяге, чтобы он оставил на ней след руки — неуверенной и вместе с тем искусной.

Но довольно этих суровых картин! Грифель, — не только ряса и доспехи, но еще и одно из роскошных платьев “цвета времени”[22], — сказки о них некогда волновали наше воображение. Достаточно одной улыбки и одной мысли, чтобы зажечь этот молчаливый взгляд, довольно одного солнечного луча, чтобы запели туман и сланец. Я думаю о крышах Шиме, что прошлой весной казались мне пламенеющими, чуть не сказал плачущими, рождая игру полутонов.


Всего милее полутон...

— скажет позднее наш поэт в “Искусстве поэзии”:


Не полный тон, но лишь полтона.
Лишь он венчает по закону
Мечту с мечтою[23]...

— мечту с мечтою, чувство со стихом, реальность с видением.

Кто, как не грифельная кровля, отливающая всеми цветами радуги, словно душа под робкими лучами солнца, всех лучше знает, как луна после долгих усилий торжественно выбирается из-под нагромождения облаков и с бледной усмешкой заглядывает в чужие дома! Вода для юных сердец, созерцающих полночь, стала “опьяняющей водой жизни”, — выпьем же ее!

Пей, чтобы забыться, вволю
Опьяняющую воду,
Ту, что дарит нам свободу
И несет луну в подоле.

О, как умел писать автор “Галантных празднеств” о чаровнице-луне! В рассказе о путешествии в Голландию он тонко говорит об обманчивых метаморфозах лунного пейзажа. Можно подумать, что природа, пользуясь нашим отсутствием, погрузила нас в сон ради новой метаморфозы, чтобы создать из своих нехитрых средств подобие волшебного зеркала, где предвидение, смешавшись с повседневностью, словно приподнятой над действительностью, зачарованной, отторгнутой от времени и лишенной своего практического назначения, обручается с воспоминанием. Реальность стала иллюзией и иллюзия стала аллюзией, намеком, ведущим к неведомым и горьким последствиям, о которых рассветное солнце сумеет нам дать лишь смутное представление. Эта чуткость к обступающей нас тайне, умение мечтать, способность к превращению, скрытое влечение к невидимому внесли пронзительную интонацию в те народные песни, что могли расцвести лишь между Уазой и Энн; оба смутьяна — Верлен и Рембо, учились своему мастерству у этих песен. В детстве я не мог без щемящего чувства слушать эти стихи, эти жалобные песни, что напевала мне старая нянюшка, Виктория Брюне, дочь лесника, — о них говорит Жерар де Нерваль в “Сильвии”:

На Северном мосту
Давали бал в ту ночь,

И дальше:

И колокольни севера
Звонили во всю мочь…[24]

Именно эта способность к иллюзиям, эта тяга к превращениям, горькая и сладостная потребность быть в одно и то же время в разных местах, страстный сговор с мечтой создают коренную особенность жителей таинственного края, который в подражание Шекспиру я назову “Арденнским лесом”[25]; лес этот начинается у стен Парижа и тянется до самой Германии. Мы находим его на полотнах Ватто, например “Отплытие на остров Кифера”, в музыке Гретри, он — лучшее, что есть у Верлена, он же вдохновлял тех “Семилетних поэтов”, о которых говорит Артюр Рембо. И вот перед нами поэт, зажимающий рукой глаза, чтобы обрести внутреннее зрение:

И чтобы видеть, закрывает глаз…

Целая часть неподражаемого документа “Одно лето в аду” посвящена жажде скрыться от действительности, — это бегство не нанесет ей ущерба, но позволит нам легко пройти сквозь нее, перейти от фразы к смыслу, “дойти до души”. Именно там — в самом сердце Арденнского леса — зародился символизм: учение о том, что искусство не столько должно выражать реальность, сколько ее обозначать; это учение создало систему словесных соответствий, цветовых или музыкальных, позволяющих нам общаться и переговариваться с ней.

Не церемонься с языком
И торной не ходи дорожкой.
Всех лучше песни, где немножко
И точность точно под хмельком[26].

Верлен, о котором я хочу рассказать вам сегодня, — это житель Арденн, сын черепичной кровли, человек с северо-востока, в чьей душе никогда не смолкал звон большого мецкого колокола, перекликающегося с колоколами Санлиса. Он ничуть не похож на жалкого и бесприютного мудреца, служившего игрушкой журналистам и студентам-медикам, завсегдатая кабачка “Тумба черта”[27], которого я некогда встречал в Латинском квартале, того, что влачил из больницу в больницу, из одного кабака в другой лохмотья порока, идеала и таланта и окончил свои дни в постели проститутки, с томом Расина у изголовья.


Сейчас я хотел бы рассказать вам о христианском поэте, который с таким трудом и мукой уживался с поэтом проклятым.

Трагический конфликт между идеалом и низменными потребностями повседневности, несовместимость мечты и реальности, желания и возможности, разлад между внутренним слухом и музыкой, готовой излиться из души, и ужасное непонимание окружающих, — сколько людей в прошлом веке стали его жертвами. Я уже назвал два великих имени, а сколько их теснится в моей памяти: Китс, Малларме, Вилье де Лиль-Адан, Жерар де Нерваль, Френсис Томпсон, Жермен Нуво, а сколько из памяти изгладилось! Ни мечты, ни пьянство, ни разврат не спасли этих заживо погребенных, о которых один из них говорит:

Так в груде мертвых тел повергнутый в сраженьи,
Хрипя, бросает нам отчаянный призыв,
Не в силах двинуться в безмерном напряженьи[28].

Несчастный Верлен венчает собой усилия всех этих страдальцев, которым не удалось, подобно большинству из нас, вычерпать до дна свою душу. Уязвленное и сокрушенное сердце Бодлера, его боль и бормотание наконец-то вылились у Верлена в страстную исповедь. Зло под любыми личинами может лишь губить и отуплять, но это неудержимое и гармоничное расширение души, разрывающее все узы, подвластно лишь истине, и эта истина, как мы только что видели, открылась бродяге в темнице Монса: тут-то он и попался. Ибо сказано, что истина сделает нас свободными.

Я не хочу сказать, что до Верлена во Франции не было христианской поэзии. Наша литература изобилует и преизобилует гимнами и кантатами, благочестивыми упражнениями, которые можно назвать данью долгу, более или менее удачно исполненному. С другой стороны, полистайте труды наших великих национальных поэтов — Гюго, Ламартина и Мюссе: сколько тут высокопарных возгласов и мелодичных кантилен, красноречивых посланий, перемежающихся поношениями и богохульством. Но повторяю, самобытность Верлена, то, что сделало его христианским поэтом, христианское вероучение были для него не случайной темой для декламации, а необходимой пищей для души, сердца и мысли, не горькой или сладостной приправой, а хлебом, смиренным и насущным хлебом. Меж ним и сытыми румяными певцами, что ловко наяривают на баяне и заклинают змея, примерно та же разница (разумеется, только на литературном уровне), что между завсегдатаем воскресной мессы и человеком, предстоящим Богу, каким был св. Бенуа-Жозеф Лабр.

Верлен не был ни спорщиком, кипящим злобой и красноречием, ни швейцарским гвардейцем с султаном на шляпе, ударяющим оземь властной алебардой впереди процессии, — он был мытарем в самом заплеванном углу церкви и кающимся грешником, не скрывающим своих грехов. В его лучших стихах (нужно признать, не слишком многочисленных) создается неповторимое ощущение, будто говорит не автор, а сама душа вопреки автору. Именно такой голос звучит в “Доброй песне”, отныне очищенный страданием и раскаянием и словно проникнутый слезами:

Эта песенка плачет смиренно,
Чтобы вы оглянулись украдкой…[29]

Слышен чей-то голос: о чем он говорит? Что же еще говорит этот голос, “привычный когда-то и любимый”?


Теперь позвольте проницательности критика, которая была на мгновение заворожена интонациями столь чистого голоса, вновь перейти к своей прямой задаче и обратить ваше внимание на то, что в прекрасных стихах, только что прозвучавших, вновь слышится сокровенная и неразрывная связь с Арденнами, иначе говоря, в них есть связующая нить, непрерывность, новая трель, песнь, которую вполголоса подхватывает и поддерживает музыкальная фраза, повторяющая основную мелодию. Французская поэзия до Верлена представляла собой упражнение в красноречии или пламенную речь, изредка музыку, но чаще всего музыку для ударных инструментов с настойчивым ритмом. Но поэзия Верлена подтверждает мысль великого китайского мудреца: “Совершенное число — это то, которое исключает всякую идею счета”. В прекрасных стихах, которые вы только что услышали, вам и в голову не придет выделять чисто метрические особенности. Они состоят не из силлаб, размер лишь одушевляет их. Это уже не логическая единица, которую можно безжалостно отсечь, это — свободное дыхание, дуновение и дыхание духа, уже нет цезур, остались лишь легкие перепады, последовательность нарастания и спада. Количество слогов разнится, но мы этого даже не замечаем, а рифма, почти незаметная, постепенно сменяется созвучиями. Перед нами уже не оратор и не версификатор, но вдохновенный певец, что поет по памяти с закрытыми глазами.

1 февраля 1937 г.