Я сослан в XX век... Том 1
Целиком
Aa
На страничку книги
Я сослан в XX век... Том 1

3.

— Я тебе ничего еще не сказал о своих театральных делах, о театре, которому столько времени отдавали мы с тобою в гимназии. Роковую роль сыграл театр в моей жизни, хотя — почему роковую? Все это так и надо, так и надо! Сейчас расскажу тебе тайну! Никому еще не рассказывал ее за все время. А тебе расскажу. Но давай выпьем!

Петя велел принести еще графинчик, хотя мне и показалось, что у него нет никаких денег и что он пользуется тем, что встретил старого приятеля. Выпивши еще большую порцию, он нисколько не захмелел, а только еще больше насупился и стал вести себя так, будто бы действительно предстояло ему поведать что–то весьма значительное, что–то очень таинственное и необычайное.

— Да, Ваня, не мне рассказывать тебе о том, что такое театр и какое значение имел он в нашей жизни. Ты сам, конечно, помнишь, сколько светлых минут и сколько счастья доставил нам с тобою театр в жизни. Бывало, бросали мы с тобою уроки, бросали родных, голодали, чтобы сберечь на билет в театр, и — ходили на спектакли чуть ли не ежедневно, ходили с увлечением, с азартом, отдавая театру последние досуги и последние свободные минутки. Да и что еще было в нашем захолустном городке замечательного и интересного! Театр спасал нас от мещанства, от засасывающей тины провинциального болота. Театр давал нам мировые горизонты, и душа наша трепетала в унисон с Софоклом, Шекспиром, Шиллером и Гете. Откуда бы нам, мелким людишкам медвежьего угла, знать о страстях тонкого ума Гамлета, о пластической душе непреклонной Антигоны, о горячих итальянских темпераментах, о глубине и зорких раздумьях немецкого гения, о французах с мистикой повседневной интимной жизни! Все это нам дал театр. Перед нашими глазами вставала древняя скульптурная Греция, великолепие и торжественное величие Римской империи, вдохновенная красота и духовные идеалы рыцарства. Мы видели с тобою королей, императоров, царей всех веков и народов, их величие, их падение, их власть, их бессилие. Мы изнутри чувствовали бедность, болезнь, жалкое и смиренное существование, мы созерцали тайные пружины любви, власти и могущества, богатства, ненависти и злобы. От нас не могла укрыться тоска гения, принимающего смерть от дикой толпы, которая его не понимает, — восторг и упоение любви, нашедшей свое осуществление и свою благословенную взаимность среди грубой пошлости обыденной жизни, — страдания и подвиги героя, захотевшего положить свою жизнь за свободу и счастье людей, — мелкая и напряженная злоба человеческой жизни, построенной на эгоизме, лжи, клевете, интригах и мести… Да разве все перечислить! И все это нам дал с тобою театр!

А помнишь, милый Ваня, наше увлечение артистическим миром? Помнишь, с каким трепетом ждали мы бенефиса того или другого крупного исполнителя, с каким нетерпением жаждали приезда той или другой знаменитости, чтобы приобщиться к этому чудесному и вожделенному миру гениального искусства! Мы обсуждали с тобой, что вот Муратов играет Гамлета, главным образом, как оскорбленного сына, страдающего за честь своей матери, а вот Каширин видит в нем государственного мужа, болеющего о судьбах трона. Майский[93]же подчеркивает в нем философа, мыслителя, углубленного аналитика, а вот здесь Гамлет — истерик, невротик и, в конце концов, психопат и даже умалишенный, а вот там Гамлет — и сын, и принц, и философ, и психопат… Какая завораживающая и волшебная картина умозрения, созерцания, понимания, проникновения и фантазии! И все это мы с тобой знали, Ваня, знали пятнадцати–шестнадцатилетними подростками, все это мы отведали, вкусили, ко всему этому приобщились. И сердца наши трепетали вместе с мировым пульсом всеобщечеловеческого гения, таланта, артистического духа и актерского творчества.


А как любили мы с тобою эту бездомную и бродячую, эту гениальную и бесшабашную жизнь актерской среды! Актер — всегда гуляка праздный, всегда бездомен; всегда переходит с места на место. Сегодня он на сезоне в одном городе, а завтра кончился сезон или прогорел антрепренер, и — он перелетел в другой город, уже репетирует с новыми товарищами, для новой публики, новые пьесы. Душа актера — нецентрированная душа; она вечно меняет свою субстанцию, вечно неузнаваема; она — цепь бесконечных перевоплощений. И это так заманчиво, так увлекательно! Для актера не существует морали, не существует общественных обычаев, ему чужд устойчивый быт. Он вечно ищет и создает, неутомимо возносится и парит. Он — сама фантазия, само непостоянство, сама неугомонно клокочущая жизнь. Правда, отсюда же его глубинная бесшабашность, беспринципность, анархизм; отсюда его аморальная беспечность, неунывающий оптимизм и всегда готовая проявиться натура энтузиаста. Но мы знаем с тобой, как артисту позволено то, что не позволено другому. Да, шалит и резвится актер, но не как вы, мелкая и бездарная чернь, живущая интересами кошелька и желудка! Нарушает мораль и грешит против ваших законов, но — не как вы, мелкая бездарная дрянь и визгливая самомнящая глупость!

А помнишь, Ваня, наш маленький милый театрик, это священное место наших юных фантазий, нашей чистой молодой молитвы, этих сладких и туманных мечтаний, которыми всегда богата талантливая молодость? Он был расположен на площади около городского сада, — старинное, маленькое, деревянное, но изящное здание нашего театра. Кроме партера и амфитеатра он имел два яруса лож, бенуар и бельэтаж и над ними так называемая галерея, место не для низших сословий (которые никогда в театр не ходили), но, по–моему, для самого высокого общества, отличавшегося от высшего света только отсутствием денег и невозможностью заплатить за более дорогой билет. Этот театр воистину был для нас с тобой священным местом. Мы знали в нем каждое место, знали, где и какой номер места и ряд, откуда что видно и слышно, знали всех швейцаров, бритых, величественных, одетых в старинные торжественные мундиры, знали все закоулки кулис, где всегда с тобой подсматривали и подслушивали выступающих артистов, и сезонных и, в особенности, приезжих. Только родная школа, гимназия да этот милый уютный театрик и есть то, что осталось в моей душе милого, родного, интимного — от всей моей жизни, от всех бесконечных впечатлений жизни!

Вот об этом–то своем и твоем святилище, об этой чудной храмине красоты и искусства я и должен тебе рассказать. Не рассказать, а исповедоваться!

Нечего и говорить о том, что как только кончилась для меня гимназия, так одновременно кончился и театр! Да, Ваня, кончилась чудная музыка искусства, кончилась глубокая школа ума и жизни! Почему кончилась, зачем кончилась? Не знаю, Ваня, сам не знаю! И не спрашивай, не знаю ничего. Знаю только, что с почтовым ведомством театр несовместим. Конечно, это все идиотизм, глупости, капризы… Но… Ничего не поделаешь! Кого в этом винить, не знаю. Вероятно, меня самого надо винить, кого же больше? Однако что же пользы в том, что я виноват? Ну, пусть я виноват, а ведь от этого не легче.

Кончивши гимназию и определившись почтовым чиновником, я перестал ходить в театр. Поверишь или нет, но — как отрезало! Вспоминал театр как какую–то далекую несбыточную мечту. Вспоминал его как виденный много лет тому назад сказочный сон. Вспоминаешь–вспоминаешь такой сон, и кажется, что вот–вот и вспомнишь его, и никак не вспоминается, никак не ухватишься ни за какую мысль, чтобы его восстановить в памяти. Так и я — не мог и не мог вспомнить, что такое театр и что это за чудные откровения он посылал; и сам удивлялся, как эта память о столь недавнем счастье так бездейственна, так бессильна и беспомощна!

Был я с тех пор всего два раза в театре. И оба раза были таковы, что больше уже не хватало смелости идти еще раз.

Один раз был уже даже не спектакль, а концерт, и дирижировал известный С***, совершавший турне по ряду городов и заехавший в наш городишко. При первом анонсе об его прибытии сердце было затрепетало у меня прежней юной радостью, и я быстро купил себе билет, боясь, что впоследствии будет трудно попасть на концерт. Правда, радость эта была мимолетна. Купивши билет, я тут же почувствовал у себя на душе будни и довольно равнодушно ждал дня концерта. Концерт начинался с «Неоконченной симфонии» Шуберта. Первая тема симфонии, даваемая на виолончелях, произвела на меня весьма дурное впечатление. Раньше мне так нравилось это матовое спокойное величие, изображаемое здесь властно и задумчиво спускающимся ходом виолончельной мелодии. Кроме того, я заметил, что дирижер управляет не только своей палочкой, но и тем хвостом, который у него вдруг почему–то вырос из–под фрака и который двигался туда и сюда вслед за движением симфонии. Мне это показалось чем–то обидным, неудобным и даже некрасивым, и я преспокойно встал со своего места, взобрался на дирижерское место, оттащил с пульта злополучного дирижера за хвост и уверенно занял его место. Властно постучавши о пульт палочкой в знак начала симфонии и просчитавши один такт, я махнул рукой, и — симфония снова началась под моим управлением. Однако что за чертовщина! Эти проклятые виолончели, с которых началась симфония, завыли, как выгнанные и побитые псы, и я в гневе прекратил эту отвратительную музыку, раздраженно застучавши по пюпитру в знак того, что надо симфонию опять повторить сначала! Просчитавши один такт вторично, я опять дал знак палочкой, и симфония началась снова, и опять раздались эти издевательские, собачьи голоса, которые вызывали во мне и смех, и ужас, и отвращение. Представь себе, Ваня, я начинал симфонию по крайней мере раз пять, и все то же дурацкое завывание. В конце концов, я бросил это скучное занятие и вернулся на свое место в партере. Стоявший тут же дирижер тотчас же приступил к своему дирижированию, и симфония, а затем и весь концерт были закончены благополучно. Правда, одно мое достижение было несомненно: у дирижера в течение всего концерта ни разу не появлялось никакого хвоста.

Другой раз — также дело касалось одной знаменитости. В наш город приезжал известный бас П., который должен был выступать в «Борисе Годунове». П. прекрасно провел свою партию, и последняя сцена заставила весь театр затрепетать от ужаса и от восторга. П. была устроена редкая овация и были сделаны какие–то ценные подношения. Помнишь, милый Ваня, как мы любили с тобою всякие бенефисы, всякие чествования, юбилеи, чтение адресов и приветствий, подношения цветов, венков, драгоценностей… Юное счастье охватывало наши сердца, когда происходило, например, празднование двадцатипятилетнего юбилея Муратова. Эти горячие речи и адреса, эти взволнованные, полные самой настоящей и непритворной благодарности приветствия, этот сплошной гимн и славословие великому гению искусства, так счастливо воплотившемуся в Муратове, — наполняли тогда весь театр одним восторгом, одним пламенем сочувствия гению, одним благоговением к творческому подвигу актерской жизни. И как трогателен, как наивен зрительный зал в эти часы юбилейного празднества! Какая детская радость и счастье написаны у всех на лице, когда при всеобщей овации и несмолкаемых аплодисментах, артисту подносят огромные букеты цветов или дарят коллективно приобретенные драгоценности.

Такие овации и такой–то прием наша публика устроила П. Я был тоже несколько взволнован, но о прежнем юном счастье поклонника искусства и его служителей не было и помину. Все же я был активен настолько, чтобы разузнать, где остановился П., и попытаться увидеть его в домашней обстановке. Помнишь, как часто мы посещали с тобой актеров или писали им восторженные письма, стараясь вместе с ними жить стихией вольного искусства?

Да, движимый чем–то вроде этого (но уж далеко не этим — было ясно), я постучался в номер гостиницы, где остановился П. На стук никто не ответил. Я тихонько надавил на дверь, и она бесшумно открылась передо мной. Боже мой, что это такое? Вся комната была наполнена какими–то извивающимися гадами, кишела какой–то копошащейся дрянью, какими–то неуловимо гибкими спрутами, один вид которых внушал ужас и омерзение.

Думая, что это все какой–то сон, я сделал шаг вперед и протер глаза, как будто бы стараясь проснуться от неприятного сна. Но то, что случилось дальше, было еще хуже. Я почувствовал, что мои руки и ноги начинают удлиняться и утончаться, делаясь гибкими и извивающимися, что голова моя превращается в какую–то круглую морду, а туловище становится огромным, толстым, овальным, так что весь я стал превращаться в холодного и гадкого спрута, несущего свое мягкое, холодное и осклизлое тело на бесконечном количестве извивающихся ног. Все мое тело покрылось огромными черными глазами, и я сразу стал видеть все со всех сторон. Мои уши наполнились душераздирающими голосами, в которых нельзя разобрать, бьют ли здесь кого–нибудь и раздается дикий вопль истязаемого, музыка ли это — какой–то чудовищной, потрясающей симфонии, похожей больше на смерч или ураган, чем на симфонию, — гром ли проваливающегося хребта горной цепи, где погибал, казалось, не горный хребет и не материк, а весь мир целиком.

Но где же П., где это чудо искусства и театра? Боже мой, неужели это он? В кресле перед маленьким столиком сидел уродливый скрюченный старик с бородой даже уже не белой, а желтой, жевавший какую–то жвачку удивительно долго, непрестанно двигая своими бессильными челюстями, методически и медленно разжевывая какую–то снедь, как корова или вообще жвачное животное. Глаза у него были закрыты, и он весь отдался процессу жевания. Окруженный этим зверьем, этой ужасной животной пакостью, он невозмутимо продолжал двигать своими челюстями, и на его лице, превратившемся уже в ряд складок куска шершавой материи, я не мог прочитать ни одной мысли, ни одной тени хоть какого–нибудь душевного движения.

С силою рванувшись с места, я в ужасе выбежал из этого номера, из этой гостиницы и после уже ни разу не пошел ни в театр, ни тем более к какому–нибудь актеру

Что это такое, Ваня? Но — не трудись объяснять. Как–то и без слов понятно, что это такое, да и не подберешь сюда подходящих слов. Нет таких слов!

А тем не менее — рушилось последнее счастье и утешение жизни. Театр выпал у меня из души, и с ним пропало все молодое, все свежее, все наивное и умное, все высокое, интимное и торжественное! Почтовое ведомство водворилось во мне, в душе, в уме, в сердце, — и казалось, во всем мире нет ничего, кроме этого почтового ведомства.

Ну, тут бы и кончиться всей этой легенде о театре. Однако случилось не так. Чудная, светлая, прекрасная легенда о театре закончилась так, что вот только тебе первому за много лет и захотелось мне ее рассказать.