Я сослан в XX век... Том 1
Целиком
Aa
На страничку книги
Я сослан в XX век... Том 1

Вторая часть

1.

<…>ным собеседником. «Вот две недели назад трех перевели, а завтра десятерых назначим!»

Действительно, пригласить Тарханову работать в Проекгный отдел, где был и я, имело некоторый деловой смысл. Но, конечно, это была с моей стороны лишь наивная отговорка, — не знаю только, для кого и для чего придуманная.

Бесконечно много раз проходя из угла в угол своей комнаты, я вспоминал все подробности относительно Тархановой, которые только я знал.

Эго была крупная пианистка — может быть, одна из наиболее талантливых и оригинальных. Она быстро составила себе имя, и ее концерты были в мое время наиболее посещаемыми. Я вспомнил сразу несколько вечеров, когда она была в ударе и производила на всех огромное впечатление. Она поражала мощью и монументальностью своего исполнения. Вспоминалась мне ее C-dur–ная фантазия Шумана… Что она делала с этой фантазией! Вторая часть гремела у нее как исполинский оркестр, настолько торжествующе и грандиозно–широко, что, казалось, все человечество участвовало в этом невиданном, мировом торжестве. Помню, как она дала мне ряд совершенно неожиданных открытий. Так, у Шопена в F-dur–нойфантазии я вдруг открыл полную внутреннюю неподвижность и отсутствие логики движения при внешне–видимой напряженной динамике. В Бетховенской сонатеор.110 я вдруг стал чувствовать что–то усталое и как бы старческое — несовместимое, как мне казалось раньше, с Бетховеном. И т. д. и т. д. Невозможно забыть этих впечатлений во всю жизнь!

И вот эта самая Тарханова оказалась здесь на Медвежке в роли бригадира по геолого–разведочным работам!

Вспомнил я и то, что еще тогда, в начале революции, я очень хотел с нею сблизиться, имея много общих знакомых и встречаясь на многочисленных домашних концертах. Но обстоятельства решительно мешали этому; и, кажется, только один раз, после одного домашнего трио (играли триоd-mollРахманинова «Памяти великого художника»[168]) я улучил минуту с нею переброситься словом, пользуясь многочисленностью присутствовавшей там публики. Помню, я поймал ее в самом углу гостиной (вечер был у одного моего приятеля), где она случайно оказалась, и стал что–то такое лепетать по поводу сравнения этого трио с известным трио Чайковского[169].

— Не находите ли вы, — говорил я примерно так, — что в Moderato[170]тут гораздо более мужественно и сильно, более бурно и мрачно, чем в первой части у Чайковского? Не находите ли вы, что и тема с вариациями наполнена очень большим раздумьем, задумчивостью и лишена того мягкого, и ласкающего, и слабого, хрупкого характера этой же темы с вариациями у Чайковского, хотя все же промелькивает едва уловимое, но очень настоятельное сходство?..

И что–то еще я повествовал в этом же роде. Но она… она презрительно и без всякой улыбки, молча смотрела мне прямо в глаза, как бы видя насквозь мою глупость.

Я прекратил разговор о трио и сказал, точно выдавивши из себя какую–то очень опасную опухоль:

— Лидия Николаевна… вы… вы… у вас что–то такое… богатое… затейливое…

— А скажите мне пожалуйста, уважаемый Николай Владимирович, — заговорила она намеренно жестким тоном, как бы за что–то мстя, — это вы недавно доказывали у Снегиревых тезис Спинозы, что «любовь есть щекотка души, сопровождаемая идеей внешней причины»?..

Тут даже я улыбнулся, а она продолжала в том же духе:

— А скажите мне пожалуйста, не вы ли это доказывали у Семена Трофимовича, что женщины похожи на голландский сыр, который хорош только тогда, когда испорчен?..

— Но позвольте… Лидия Николаевна… — лепетал я.

— А скажите мне, уважаемый Николай Владимирович, не вы ли написали в прошлом году статью, в которой цитировали какого–то греческого писателя[171]:

«Благодарю небо, что я рожден греком, а не варваром, человеком, а не скотом, мужчиной, а не женщиной»?

— Позвольте, позвольте… — спешил я вставить хоть слово, — почему вы все это помните, откуда все это?

Но тут кто–то подошел и стал куда–то звать нас обоих.

Так и кончился разговор ничем.

А потом — мы оказались с Тархановой в разных городах и когда съехались через несколько лет в Москве, то у меня уже пропал к ней интерес, и я вообще тогда мало отдавал времени музыке.

Правда, разговор этот был весьма показательный: Тарханова, видимо, интересовалась моими суждениями, устными и печатными, и что–то такое затаила против меня… В чем дело, к чему это могло бы привести и прочие вопросы — решить было невозможно.

Да! Но это было тринадцать лет назад, когда ей было каких–нибудь неполных двадцать пять лет, а мне было каких–нибудь двадцать восемь лет… А теперь…

А теперь, после долговременной и напряженной работы на стройке и после всяческого и очень длительного воздержания, я испытывал такое обострение чувства жизни, такой прилив жизненных сил, что, вопреки всему, вопреки всему, всему, и, прежде всего, самой же работе, я испытывал слишком молодую весну, чтобы устоять перед ее загадочными призывами.

Да! Завтра! Непременно завтра же я иду к ней и попробую возобновить знакомство.

Промечтавши до поздней ночи, я наконец улегся, хотя спал отвратительно.

2.

На другой день, немедленно после четырех часов я опять отправился туда же, опять встретил Рыжего[172](который, впрочем, перед этим целый день пролежал у меня на службе под столом), дал ему на этот раз краюху хлеба и подошел к Нижнему женскому бараку.

— Тарханова приехала? — спросил какую–то хорошенькую дурочку, выходившую из барака с несколькими тарелками и мисками в руках.

— Приехала, приехала… — небрежно ответила она, проходя мимо меня и не удостаивая даже взглядом. Пришлось ждать еще кого–нибудь. Вышла еще пожилая женщина в очках, тоже с тарелкой и миской.

— Скажите, пожалуйста, — спросил я, — можно ли видеть Лидию Николаевну Тарханову?

— Да, она только что приехала… — обходительно ответила та. — Вам ее позвать?

— Будьте так любезны… если вас не затруднит…

— Сейчас, сейчас.

И она скрылась в темно–коричневом сумраке барачного коридора.

Не скрою, что сердце у меня все–таки билось учащенно. «Черт знает, что такое! — думал я. — И на какого лешего я затеваю всю эту историю?»

Через минуту появилась Тарханова…

Боже мой, что это такое? Высокая и худая? Да ведь она же была маленькая и полная… Впрочем, тринадцать лет назад… И такая солидная, самостоятельная, властная?..

Да, Тарханова появилась на площадке перед входом в барак — словно статуя на каких–то специальных подмостках.

Это была красивая и сильная женщина с черными глазами и волосами, худая, с бледным и даже каким–то белесоватым лицом, хотя это была не болезненная бледность, а какой–то сильнейший загар, делавший это лицо негритянским, с длинным и заостренным книзу подбородком, который бывает у людей, постоянно мыслящих. Руки ее как–то деловито висели, как будто бы она ими делала что–то очень важное и вот только на одно мгновение прекратила эту работу. Фигура была довольно худая, но опытный взгляд мог рассмотреть мускулистые руки и худое, но твердое, стройное, цепкое, как бы пружинистое тело. На Тархановой был синий халат, который носят обыкновенно библиотекари или чертежники, но с широким поясом.

Она деловито взглянула на меня и — не узнавала.

— Лидия Николаевна… — начал я бормотать мало связные слова, едва–едва сдерживая прыгавшие губы и щеки. — Лидия Николаевна… Я — Вершинин… Николай Владимирович Вершинин… из Москвы…

Лицо ее вдруг преобразилось и стало сразу светлее, теплее и проще.

— Товарищ Вершинин!.. Какими судьбами! — с непринужденной жизнерадостностью вскрикнула она.

«Товарищ Вершинин!» — подумал я. — Что это еще я ей за товарищ? И тут все бригада на уме».

— Лидия Николаевна.. Я давно здесь… Я в Проектном отделе… А вы… Вы ведь заключенная… Это ей не понравилось.

— Я не заключенная, я — строитель Беломорско–Балтийского канала! — отрезала она.

Тут бы ей надо было засмеяться, или хотя бы улыбнуться. Но сказано было что–то уж чересчур серьезно…

— Все мы строители! — смял я вопрос и потом прибавил: — Лидия Николаевна… Нужно нам увидеться…. Как нам увидеться? Можно?

— Конечно, можно, даже должно… Ведь старые приятели…— сказала она немного иронически. На это я возбужденно ответил:

— Ну, как же можно иначе! А музыка! Лидия Николаевна, а помните наши московские музыкальные вечера и ваши концерты?

Тарханова опять смолкла, и какая–то странная тень пробежала по ее лицу.

— О музыке… не надо! О музыке… не вспоминайте!.. Я понял, что тут есть нечто для нее серьезное и для меня интересное, и — не стал расспрашивать о музыке.

— Ну, где же, когда же мы увидимся? — оживленно заговорил я и почему–то схватил ее за руку, как бы прощаясь, хотя разговор еще не кончился.

— Где — я думаю, удобнее всего будет у меня… у меня на днях будет разрешение на частную квартиру…[173]

Мне обещано…

— Замечательно! Чудно! — вскричал я. — И вы уже нашли что–нибудь?

— Покамест временно, а потом, после перерыва, обещают и навсегда…

— Ах, как это великолепно! И разрешите… адресок?

— В поселке Дзержинского, у самой реки, №95.

— Ах, как это чудно! Как это восхитительно! Знаете ли, так хочется с вами поговорить…

— Заходите послезавтра или дня через три–четыре.

—Ой!

— Что — долго ждать?

— Милая Лидия Николаевна, ну конечно же долго… Разрешите уж сегодня…

— Но ведь у меня еще нет официального разрешения на квартиру…

— Пустяки! Неужели придут нас проверять? Это же невероятно!.. Тарханова несколько поколебалась, но потом согласилась.

— Ладно! Начну свою Медвежьегорскую жизнь с преступления…

— Но когда же, когда? У нас кончают ровно в одиннадцать. Ну, если уйти раньше… А ну его к черту, этот Проектный отдел. Заболею, и — баста! Идет?

— Смотрите… Я–то сегодня свободна.

— Ну, небось ничего не случится. Я и так никогда не пропускаю занятий…

— Ладно! Приходите часов в восемь.

— Приду! О, приду, приду! — И я при этих словах даже щелкнул пальцами в воздухе. Эго было, конечно, глупо, но я действительно почувствовал себя теленком, которого впервые выпустили на луг и на солнце.

Ведь вот как это устроено, прости Господи! Откуда эта вдруг легкость в ногах, в руках, во всем теле, живительная эдакая сила по всем членам? Хочется кричать, бегать, обнимать проходящих людей, ломать, бить, что–то разрушать. Так бы вот и вырвал это деревцо с корнем ради потехи, да боялся ротного…

Не помня себя от радости, не чувствуя земли под ногами, пошел я в столовку, потом домой, позвонил дежурному в отдел, чтобы передал вечером секретарю о моей болезни, и — стал с нетерпением ждать восьми часов.

3.

В начале девятого я сидел у Тархановой за чайным столом в уютной, чистой избе, где сразу была видна заботливая хозяйская рука: простая крестьянская изба с тремя комнатами имела веселый, праздничный вид. На окнах были наивные горшки с цветами, с которых, однако, была внимательно стерта обычная пыль. Большие фикусы стояли в самой комнате, где жила Тарханова. Были хорошо вымыты и полы, и разостланы серые, прочные дорожки. В углу стояла довольно мягкая кровать, а по стенам кое–где висели недурные портреты вождей.

— Как же это вас угораздило в лагерь? — спросил я после долгих предварительных приветствий, усаживаясь в какое–то очень простое на вид, но весьма удобное и мягкое кресло.

— Обычный вопрос! — недовольно ответила Тарханова. — Статья и срок, да? Это скучно! Все это, Николай Владимирович,plusqueparfait[174].

— Но позвольте! Ни ваша профессия, ни ваши убеждения совсем не дают мне основания предполагать…

— Профессия моя вполне буржуазная, а убеждения… Ведь вы же знаете, что я антропософка?

— Вы антропософка?

— Ну да, я антропософка.былаатропософка…[175]

— Как? Вы были антропософкой?

— Ну почему же нет? Ведь вы же были черносотенцем?

— Никогда я не был черносотенцем!

— Нет, вы были!

— Никогда не был.

— Были, были!

— Ну, ладно, согласен. Пусть так. Но с каких пор вы–то антропософка? В те времена я ничего подобного от вас не слыхал…

— Лучше спросите, не с каких пор, а до каких пор я была антропософкой.

— Ага! Значит, отмежевались…

Тарханову это несколько взорвало, да и вообще она все время говорила нервно, остро, жестко и даже как–то пружинисто.

— А вы все еще держите пари, когда падет советская власть?

— Не сердитесь, дорогая! Вы же сами должны понять, что все это мне очень интересно. Посудите сами: Тарханова и антропософия! Неужели это может быть для меня неинтересным?

— Не Тарханова и антропософия, но Тарханова и Беломорско–Балтийский канал! Эго поинтереснее вашей антропософии.

— Почему же вдруг «вашей», если она именно ваша, а не моя. Я всегда считал ее пошлостью и самой бездарной философией…

— Нет, она ваша, ваша! Вы и тут все интеллигентщину разводите… Тут, где творится фундамент для всего мирового социализма.

Моя дама готова была, по–видимому, сразу же ссориться со мной, и потому я решил несколько возразить:

— Лидия Николаевна, мне кажутся несколько странными ваши упреки в интеллигентщине. Вам известно, что русская интеллигенция — это либерализм, демократические идеи, даже большая революционность. Я же, как вы сами изволили заметать, был всегда черносотенцем.

— Да! Были… А теперь что вы такое?

— Был «черносотенцем», а теперь большевик.

— И не коммунист?

— Да! Большевик и — не коммунист. Но ведь и вы, по–моему, революционер, но не марксист.

— Это лучше, чем быть марксистом и не революционером… Да потом, откуда вы взяли, что я не марксист? — спросила она довольно раздражительно и резко.

— Позвольте, от антропософии до марксизма?..

— А от реакционного мракобесия до большевизма?

— Ближе, ближе, сударыня! — сказал я, смеясь. — Это ближе, чем от антропософии до марксизма.

Она нисколько не улыбалась и не смеялась, а продолжала в несколько более мягком, но все же в довольно строгом тоне:

—Терпеть не могу никакой интеллигентщины!

— Но я ведь тоже мракобес и абсолютист… Понимать ли абсолютизм как самодержавие, или как пролетарскую диктатуру… Ведь мы можем и сойтись, — попытался я пококетничать с этой шустрой дамой.

Она помолчала.

— Да, я очень рад, — продолжал я, — что пришла–таки моя настоящая власть, которая проводит именно мою политику в отношении эсеров, меньшевиков и кадетов. Цари слишком либеральничали, и потому я совсем не хочу их возвращения. Царскую политику и русский национализм проводили наемные немецкие министры. А вот сейчас это действительно Русь. Тут, сударыня, Русью пахнет. Тут уж, действительно, не интеллигентщина…

— Да, еще бы в 32–м году вам были близки меньшевики и эсеры на строительстве ОГПУ!

— Да ведь и от антропософии в эти времена лучше всего… отмежеваться…

— Вы меня пришли, очевидно, злить, Николай Владимирович?

— Нет! Вы порядочно–таки ошиблись, дорогая! Я пришел… Я пришел… совсем за обратным…

— Ну, так бросим этот разговор… Это мне действует на нервы.

«Что за женщина! — подумал я. — О музыке — нельзя говорить. О политике — нельзя говорить. О чем же с ней можно, в конце концов, говорить?»

Она мне нравилась.

В ней было что–то острое, гибкое, мускулистое, сухое, нервное и стремное. Надрыв, глубоко загнанный в тайники души, придавал ей колючий, ершистый вид, который только больше возбуждал меня, но нисколько не расхолаживал.

Я решил все–таки постепенно приблизить ее к тому, ради чего я к ней пришел.

— Хорошо… Пусть… — сказал я. — А не хотите ли, уважаемая, перейти к нам на работу в Проектный отдел? Нам нужны вычислители, техники–проектировщики…

— Ни за что на свете! — вдруг решительно отрезала она.

— Но почему же это вы так вдруг против? Многие завидуют нашей работе…

— Ни за что на свете! Сидеть опять в канцелярии и делать кабинетную работу — ни за что на свете!

— Позвольте, Лидия Николаевна, — уговаривающе сказал я. — Я думаю, вам–то уж нечего доказывать, что проект — душа всего дела, всей стройки.

— С этой вашей душой вы так провалились, что пусть уж лучше будет тело…

Я удивился.

Если она имела в виду проект Беломор-строя, то мы с ним совершенно ни в чем не провалились. Наоборот, это был великолепный проект, одобренный самими крупными специалистами.

Оказалось иначе. Она всё еще продолжала критиковать интеллигенцию.

— Послушайте, — сказал я с улыбкой, — вы сами сейчас поднимаете все эти болезненные темы…

— Да, я поднимаю эти болезненные темы, потому что вижу, как все вы в них запутались. Все вы работаете на великой стройке, и все вы не понимаете, не чувствуете, что значит производство, не чувствуете, что значит красота и мощь производства. Лучше я буду поломойкой, чем сидеть у вас и крутить арифмометр или дергать логарифмическую линейку. Довольно! На пятнадцатом году пролетарской революции, кажется, можно сказать, что производство — выше всего и гениальнее всего!

Она, конечно, не могла не понимать, что сооружение невозможно без точно расчисленного проекта, но в ней говорил аффект, и я до поры до времени не хотел ей возражать.

— Да! Я слыхал о ваших подвигах в охотничьих сапогах и кожаной куртке, по Карельским лесам и болотам… Вы ведь бригадир геолого–разведочной группы?

— Это неважно, кто я такой, — с прежней отрывистостью продолжала Тарханова. — Важно то, что все вы называете себя строителями Канала и все вы прожженные мещане и канцеляристы, сидите и углубляете детали проекта, в то время как мы на линии совершенно с вами не считаемся и делаем по–своему… Да! Мы — у станка, а вы — архивариусы, археологи, палеонтологи…

Я улыбнулся и сказал:

— А это для меня некоторая новость, что вы на линии делаете не по нашим проектам и чертежам…

— Вот вы так и будете всю жизнь удивляться разным новостям и не знать того, что делается под носом. Как у вас расчислены стойки на 138–м водоспуске? Если бы сделать по–вашему, то от всего водоспуска осталось бы несколько поленьев дров. А что это за метафизик такой расчислял у вас Маткожненскую плотину? Вам известно, что вся эта местность состоит из водопадов, камней, водоворотов, которые надо было сначала уничтожить, а потом уже исчислять водонапорные преграды? Или вы думаете, что 11–й шлюз не оказался бы в Белом море, если бы мы сделали ворота вашей системы и поставили вашу арматуру в верхней голове?

— Лидия Николаевна, это все согласовывалось по телеграфу и телефону. Да я и сам возил от главного инженера разные поправки…

— Поправки, поправки! Тут не поправки, тут — строительство новой жизни, кузница социализма, перевоспитание великой страны, а не какие–то там жалкие поправки…

— Но вы сейчас кричите почему–то на меня, как будто я во всем виноват. Я думаю, что даже главный инженер ровно ни в чем не виноват. Все это обычно и естественно.

— Я знаю, что для вас обычно и естественно лежать на боку и ловить летающих мух. Дай вам свободу, так вы бы и в двадцать лет не построили бы Канала, а у нас он за какой–нибудь год уже вырос больше, чем наполовину.

Я внутренно улыбался, но ничего не стал отвечать. А потом сказал:

— Ну, трасса тоже, если хотите, не на высоте. Как вы там закладывали бетон на Повенчанской лестнице? Разве это закладка бетона? Это какой–то «Полуденный отдых Пана»[176]Дебюсси.

4.

Она тоже улыбнулась и продолжала несколько спокойнее: — Вам известно, что я совсем не из этих кругов… Не из политических… И как я ненавижу эти круги, которые раньше блудили насчет революции, а теперь отмахиваются от нее и считают себя аполитичными! Как все это, оказалось, дрожит за свою шкуру, прячется за несуществующую мамину юбку, как все это продажно, мелко, трусливо, ничтожно! Куда девались громкие слова о свободе, призыв к героизму, к подвигу за угнетенный народ, как это вдруг все перестали отваживаться, рисковать собой и своим благополучием и все начали прятаться, трусить, лебезить, скрываться! Что же, вы мне прикажете жить вместе с прочими, в этой обшей гнилой и слякотной куче? Вы вон заговорили о музыке… Да ведь нужно не уважать себя, нужно считать себя самого подлецом, чтобы в эти годы, в эти великие годы мировых событий жить такою жалкой, такою шкурной и себялюбивой жизнью, какой живут наши музыканты. Вы знаете, как я была предана музыкальному искусству и как ухлопала на него все свои молодые и лучшие годы. И что же? Что я нашла в музыкальном мире? Я нашла эти неизменные сытые физиономии, эту мелкую влюбленность каждого исполнителя в самого себя, эту подлую погоню за публикой, за рекламой, за наживой, это преступное времяпровождение среди никому не нужных бирюлек! И это — тогда, когда совершается величайшая революция в мире, когда лилась кровь защитников свободного народа, когда в окружении целой своры вооруженных до зубов враждебных государств наша страна употребляет гигантские усилия, чтобы подняться к свободе, к свету, к разумной человеческой жизни! Вы думаете, что после этого я могла оставаться пианисткой?

— Я вас не совсем понимаю, Лидия Николаевна, — отвечал я. — Вы говорите о недостатках у музыкантов, но ведь как будто ничто не мешало вам оставаться музыкантом и не иметь этих недостатков?

— Так вы думаете, что в той среде можно ужиться, имея идеи, которые я вам сейчас развиваю? Вы думаете, без интриг, без жульничества, без подсиживания, без подхалимства можно в той деморализованной и безответственной среде оставаться невредимым человеком? Или вы еще думаете, что вам позволят здесь быть строителем социализма? Нет, вы, значит, не понимаете, что такое наши музыканты, и не учитываете всей бездны их самовлюбленности и сытости, если говорите, что они на что–то способны. Они сыты, и им ничего не надо. А я голодна, мне нужна жизненная работа. Мне мало эстрады, когда рушится вековая культура и в муках нарождается новая жизнь, новый период в истории, новый человек. Да что вам говорить о музыке! Я была религиозным человеком. Я любила церковь, обряды, молитву, уединение. Во всем этом я всегда ощущала какую–то внутреннюю, тельную теплоту и ласку. И что же? Скажите, что это сейчас за православный народ, сам же разрушающий свои вековые святыни, что это за духовенство, которое должно было бы силой своего духа творить чудеса, но которое оказалось самой невежественной, самой жалкой и слабой прослойкой русского общества! Да! Я долго верила контрреволюционным сплетням, что церковь у нас разрушается правительством, но теперь вы меня не обманете. Никакое правительство не посмело бы и руки протянуть, если бы за ним не стоял полуторастомиллионный народ, если бы оно не отвечало его подлинным нуждам и запросам.

— И вы меняете свои религиозные убеждения только потому, что их меняют другие?

— Я вовсе не меняю свои убеждения из–за того, что их меняют другие. Но вы правы в одном — я не верю в православие как в социальную идею. Большевики правы, что оно сгнило, его нет.

— А вы будьте одна из всего народа православной в социальном смысле, — сказал я, сознательно провоцируя Тарханову.

— А вы будете сидеть по углам да орехи щелкать? Нет, Николай Владимирович, не угодно ли будет вам заняться православием?.. Религия только тогда и есть настоящая религия, когда она в то же время и политико–экономическая сила. Всякая другая — гниль и ничтожество. Я довольно гнила, с меня достаточно! Если церковь ничего не сказала, когда ее подчинил себе Петр Великий, если церковь мямлила какой–то вздор, когда совершалась величайшая социальная революция, если в настоящее время в ней не существует ни одной ясной точки зрения, ни одного твердого мнения, ни одного непреложного авторитета, то уж извините, не я призвана спасать такую церковь.

Я, в общем, ей сочувствовал и нередко сам выражался в этом духе, но здесь почему–то мне хотелось перечить, и я сказал, стараясь иметь вполне спокойный тон:

— Что вам на это ответить?.. Я вам отвечу вот что. Я вам скажу, что коммунизм стал возможен в России именно потому, что это была православная страна в течение целой тысячи лет.

Тарханова почти что испуганно посмотрела на меня и — ничего не сказала. И, немного погодя, я продолжал:

— Коммунизм это не либеральная, но авторитарная система… Коммунизм — это не философия личной прихоти и капризов, но — тщательно продуманная система всенародного аскетизма… Коммунизм есть абсолютное единство веры и основан на послушании, на отказе от личной воли…

— То есть по–вашему, коммунизм и монастырский устав — одно и то же? — спросила она, чуть–чуть заметно улыбаясь и не будучи в состоянии скрыть своего удовольствия от высказанной мною мысли.

— Да! — продолжал я уверенно. — Запад слишком распущен, слишком меркантилен, слишком пошл, чтобы допустить у себя роскошь коммунизма. Для коммунизма нужно самоотречение, воздержание от текучих и непостоянных сладостей жизни, отказ от мещанского благополучия. Нужно всенародно решиться на голод, на кровь, на всяческие лишения в течение многих лет, нужно слишком «верить в невидимое как бы в видимое, в желаемое и ожидаемое как бы в настоящее»[177], чтобы решиться завести у себя коммунизм. Вы думаете, это возможно там, где жена, дети, собственный теплый угол и обеспеченный кусок хлеба дороже идей? Да ведь с экономической точки зрения революция — это самое невыгодное, самое некоммерческое предприятие, ибо она гораздо больше разрушает, чем создает ценностей. Мещанин никогда не будет революционером. Революция — это вся новая жизнь, новая душа, новое божество, и она требует подвига, аскетизма, послушания и авторитарности!

Я озадачил свою собеседницу, и она несколько приутихла. Это мне и хотелось сделать, потому что я для нее оказался почему–то олицетворением всей русской интеллигенции, на которую она нападала, и мне проходилось почему–то принимать ее критику, как будто бы я и впрямь был чем–то виновен.

— Ну, что же вы молчите? — спросил я не без торжества.

— Эта идея… мне… нравится, — решилась–таки промямлить она в ответ на мое рассуждение.

— А я вам скажу больше, — продолжал я. — Единственно, где еще остался идеализм в мире, это у нас, в СССР. Европа и Америка слишком погружены в свою торгашескую жизнь; они слишком материалистичны. Никакой Бергсон и Гуссерль[178]не видят и во сне тех глубоких мыслей и чувств, которые ежедневно переживает у нас самый последний мещанин. Когда перестраивается вся духовная и материальная жизнь великого, многомиллионного народа, когда одна и та же система царит во всей стране, укрепляясь изо дня в день и мудро управляя этим чудовищным кораблем, и мещанину негде укрыться в нашей стране, а он должен–таки лишиться своей печки, своих курочек, своих сбережений; когда везде и всюду, каждую минуту стоит перед всяким вопрос о жизни и смерти, о новом и старом, о Боге, о человеке, о личности, обществе и государстве, и стоит не теоретически на университетской кафедре, а стоит так, что нужно выбирать между жизнью и смертью; когда весь народ объят волей, чувством, страданием, восторгом, идеями, подвигом; когда все это так, — может ли сравниться какой–нибудь Гегель и Кант, повторяю, с нашим самым последним мещанином, старушкой, подростком, не говоря уже о сознательных, о мыслящих, не говоря уже о вождях, и сравниться именно по философской глубине? Нет, мировому мещанству не под силу наш идеализм. И только СССР — очаг подлинно живого, воодушевленного и самоотверженного идеализма!

Своей речью я окончательно уложил Тарханову на обе лопатки, и она замолчала совсем.

Так как во время своих слов я начал ходить по комнате, то, окончивши тираду, я сел опять в свое кресло и стал чувствовать какое–то утомление.

— Дайте мне чаю! — небрежно сказал я, как будто бы это была жена, а не хозяйка дома.

Она, уже определенно улыбаясь, налила мне еще стакан чаю, который был далеко не первым.

— Ну, чего же вы улыбаетесь? — спросил я, прихлебывая из горячего стакана.

5.

— А все–таки вы интеллигент! — сказала она с хорошим и ясным смехом.

— Как? Опять интеллигент?

— Ну, конечно! Что это за категории такие — «идеализм», «аскетизм», «послушание» — в применении к нашей революции? О вас могут подумать, что вы издеваетесь, а не восхваляете…

— Я могу сказать, что внутренно не испытываю никакой потребности ни издеваться, ни восхвалять. А что касается этих, как вы говорите, «категорий», то, конечно, они не есть простое повторение обычных слов. Но зато они есть анализ русской революции, с которым, мне кажется, и вы должны только согласиться…

— Ничего не должна, совсем не должна! — сказала Тарханова с таким симпатичным смехом, что мне стало вполне ясным ее согласие с моими рассуждениями. — Я вот только согласилась бы с тем, если бы этот ваш аскетизм, как вы говорите, был применен к той области, к которой чаше всего не применяют это слово…

— К любви и браку? — спросил я.

— Ну, да! К этой вот вашей любви и браку! Это меня заинтересовало, и я сказал:

— А что такое? Вы опять чем–то недовольны?

— Но как же быть довольной? Сейчас у нас — самое горячее время. Работаем мы часто буквально круглые сутки. И что же? Вы, конечно, знаете, что Амур процветает везде настолько, что приходится начальству принимать прямо серьезные меры. Ведь дай свободу, так все повлюбляются друг в друга, и тем кончится все строительство!..

— И что же вы предлагаете?

— Практически я предлагаю еще больше усилить строгость взыскания за всякое нелегальное свидание. Но дело не в этом. Я хочу сейчас дать теорию. Скажите: возможен социализм без плановости?

— Наш, по крайней мере, невозможен.

— Прекрасно! Социализм, говорят, и есть, прежде всего, плановость. Теперь я вас спрошу еще так: можно ли оставить без планирования те функции субъекта, которые имеют общественное значение?

— Невозможно. По–моему, очень многое даже из так называемой личной жизни вполне подлежит государственному планированию. У коммуниста не может быть никакой «личной жизни». Многие, как вам известно, здорово спекулировали на том, что это–де моя личная жизнь и партии не касается. Партии все касается.

— Очень хорошо! Замечательно! Так скажите же, в конце концов, Николай Владимирович, может ли существовать брак без государственного планирования? Можно ли такую огромную по своему значению функцию, как продолжение рода, предоставлять личной прихоти и капризу отдельных мелких субъектов? Я, видите ли, влюблен, и подавай мне женщину. А я вот сейчас не хочу иметь детей, и — никто меня не заставит, это, говорят, моя личная жизнь. А я вот, отягощенный плохой наследственностью, вдруг захотел иметь детей — так подавай мне женщину, да еще не ту, которая могла бы компенсировать мои недостатки, а вот ту, которая мне нравится. Да что же это такое, в самом деле? И это называется социализм? Это не мелко–буржуазная республика, а пролетарское государство?

— Загиб, сударыня, загиб! — наставительно сказал я.

— То есть как это загиб? Колхозы мы зачем у себя завели?

— Это безусловно перегиб, это…

— Да нет, вы мне скажите, колхозы зачем нам нужны?

— Ну, зачем?

— Конечно, ради плановости! Ведь как было сначала? Государству нужен лен, а смотришь, крестьянин взял да и не посеял лен…

— Как не посеял?

— Да так, не посеял! Был такой год, когда нужно было очень много льна, а когда хватились считать урожай, оказалось, что во всем Союзе его засеяли всего несколько тысяч десятин. Что же, по–вашему, это — терпимо?

— Это нетерпимо.

— Ну вот ровно таким же образом нетерпима стихийность и в делах любви и брака!

— Да ведь…

— Государство, государство, Николай Владимирович, должно решать, насколько нужно увеличивать население и как это нужно делать. Надо учесть всех производителей. Надо согласно с правилами евгеники распределить их по категориям в смысле годности и мощности, а потом, в связи с потребностями государства, с наукой о наследственности и учетом живых потребностей населения, назначать для браков определенные пары мужчин и женщин путем определенных приказов, издаваемых через райсоветы. Только тогда можно надеяться на то, что социализм утвердится у нас прочно. А если можно

любить кого угодно и как угодно родить, то почему нельзя приобретать, копить и насиловать кого угодно и как угодно?

— Так. Значит, брак и любовь по карточкам?

— Ну, а что тут особенного? Не только брак и любовь, но и мысль должна быть по карточкам. Надо изобрести средство прививать мысли в определенной дозе, а не предоставлять каждому пользоваться мыслью сколько ему влезет. Всегда найдутся такие, которые своею мыслью забьют других и подчинят их себе — что же, это так и оставить на произвол стихии? И это вы называете социализмом?

— В первый раз слышу, чтобы социалист в такой мере принижал человеческую личность!

— Да почему это принижение? Сколько угодно пусть ваша личность возвышается, но это возвышение должно же быть в рамках социализма! Почему обязательно личная прихоть есть свобода и возвышение, а подчинение общему благу есть принижение и уничтожение? У вас совершенно мелкобуржуазные взгляды.

— Да, в этом смысле я, по–видимому, разложился.

— Да вы никогда и не были вне этого разложения!

— И оторвался от масс! — добавил я, смеясь.

— А что вы думаете? Все ваши воззрения, это все тот же самый индивидуализм. Вы просто оригинальничаете своим сочувствием революции, кокетничаете с коммунизмом, вот и все!

— Ну, не могу же я признать какой–то ширпотреб мысли. Да ведь это реакционная идея! Это ведь искривление идеологии!

Я провоцировал. Я знал, что она теоретически права, но мне нравились ее «загибы». Бывает так, что начинаешь возражать на свои собственные мысли с тем, чтобы услышать еще новые аргументы в защиту себя самого или посмотреть, как аргументируют другие.

— Меня этими словами не запугаете! — энергично отвечала Тарханова. — Нужны дела, а не слова.

— А я вот — грешный человек: люблю слова!

— Почему я никогда не вернусь к музыке? — продолжала она, не обращая внимания на мои реплики. — Потому что музыка основана вся на личных капризах и критериях. Что ни вздумается композитору, то он и пишет. И чего, бывало, не захочешь, то и начнешь исполнять. Да ведь это же разврат, поймите вы! Эта стихийность личности только и возможна в эпоху разлагающегося капитализма!

Она была права, но мне вдруг стало скучно.

Странная вещь: когда я сам об этом говорю, я считаю это интересным и правильным, даже глубоким; но когда я слышу это от другого, мною начинает овладевать самая смертельная скука, и я готов произносить резкости.

— Эх, ты, черт возьми! — сказал я, почесывая себе затылок. — Скучно мне, Лидия Николаевна! Из души прет, — скучно!

— Вам скучно при коммунизме?

— Да! Мне скучно! — уверенно и нахально произнес я.

— При коммунизме?

— При словах о разложении капитализма.

— А при коммунизме?

— «При коммунизме», «при коммунизме»! Что значит «при коммунизме»? Когда говорят, что всю картошку деревне, это — левый загиб; когда же — городу, это — правый уклон. Но если картошка и в городе, и деревне, — это ужасы капитализма. Зато если ни там и ни здесь, то — генеральная линия партии. Так, что ли?

— Николай Владимирович, тут анекдотами вы не поможете. Вопрос ставится так: быть или не быть изолированной и самостоятельной личности? Я отвечаю: не быть! Поняли? Не быть изолированной личности, вот и все! От этих ваших личностей — что получилось? Те же войны, то же насилие, та же злоба, что и без личностей! Нужно перемолоть, перетереть, раздавить — да, да, раздавить — каждую отдельную личность, свалить все эти личности в одну кучу, пропустить через мясорубку и уже тогда строить и новую личность, и новое общество. Это и делается!

— Значит, вы хотите человека превратить в котлету? Бифштекс хотите из него сделать?

— Я хочу создать нового человека, и, пожалуйста, не пугайте меня острыми словами. Я вам скажу больше: надо человека развратить, деморализовать, выбить из колеи, принизить и уничтожить в его собственных глазах. Разврат опустошает душу, делает ее безразличной, нечувствительной к добру и к идеям, внутренно бессильной и косной. А как прикажете иначе рассчитаться с душой? Говорят, души не существует. Нет, Николай Владимирович, она, к сожалению, очень даже существует. Но если мы действительно материалисты, душа не может, не имеет права существовать. А как убирать ее или, по крайней мере, обезвредить? Только путем разврата! Когда убьем сознание и сделаем его безразличным, опустошенным, внутренно потерянным и сбитым с толку, только тогда можно будет наполнить людей новым содержанием, новым энтузиазмом, только тогда он станет строить социализм (а в том числе и наш Канал) не за страх, а за совесть. Тогда и душа, если она есть, не будет страшна. Поняли?

Эта ее мысль понравилась мне больше, но все же я не мог преодолеть чувства тоски, появившейся у меня во время ее предыдущего доказательства. И я вяло сказал:

— Здорово вы махнули! А я вот — так, можно сказать, сытым котом на это смотрю.

— Да, и вы при этом считаете себя большевиком.

— Я вам говорю, что я разложился. Надоело мне все это! На этом вашем строительстве я себя чувствую так, как сделал Скрябин подпись в начале Девятой сонаты:«mysterieusement murmure»[179].

— Вы говорите, вам надоел коммунизм?

— Да! Хочу быть мещанином. Мелким буржуем хочу быть!

— Да вы всегда и были мещанином. Когда вы перестали быть мелким буржуем?

— Ну, вот вам и все! Как хотите рассуждайте. А только я хочу быть мещанином, понимаете? Хочу быть. Не важно, кто я и что я. Пусть я трижды мешанин, но я, кроме того, еще ихочубыть мещанином. Слышите вы?

— Ага! Оказался–таки контрреволюционер! Скрывал, скрывал, да и открыл секрет. Невмоготу стало?

— Надоело мне все! Надоели эти вечные «темпы», эта погоня за «показателями» — эта перманентная паника и суматоха… Не хочу! Слышите, не хочу!

Часто бывает так, что когда начинаешь без удержу врать, то появляется какая–то вера в свое вранье. Врешь–врешь, а потом смотришь, и сам поверил. Так и здесь. Начал я с провокации. Но в течение разговора постепенно уже перестал понимать, вру я о себе или говорю правду.

— Но вы, сударь, не имеете права так рассуждать… За это могут притянуть… Это — вредительство.

— Не хочу! Активности не хочу. Хочу быть пассивным. Хочу ездить не на трамваях, а на извозчиках, не в автомобилях, а на крестьянских лошадях. Вы знаете, что мне иной раз по три — четыре раза в сутки приходится ездить на автомобиле по линии Канала на пять–десять, на сто и на двести километров? Хочу извозчиков! Слышите, на извозчике хочу ездить! Извозчик — это степенность, умиротворенность, душевный мир и свобода. Извозчик — это созерцание, углубление в себя и в окружающее, это поэзия, мудрость, рассудительность. Тут есть возможность разобраться в себе и в других, сосредоточиться. А что такое автомобиль и трамвай? Суета, грохот, вонь, сбивание с толку, бессмысленный рев и нервная горячка. Не хочу! Давайте извозчика!

— Но может быть заодно и городового вам дать, полицейского пристава — для придержания темпов–то?.. А?

— Пожалуйста, не провоцируйте меня…

— Трамваи не нравятся, советская власть надоела, царя захотелось?

— Пожалуйста, вы меня не провоцируйте! Я хочу скучать! Да! Я имею право на скуку. Дайте мне возможность уединиться, поскучать, просто побездельничать, так вот, как коровы на лугу полеживают, — просто на пустое небо посмотреть, так, ни для чего, для безделия!

— А кто будет Канал строить?

— Да наплевать мне на ваш Канал! Скучно мне! Вы понимаете? Из души прет — скучно!

— Так за этим–то вы ко мне пришли? Вы пришли антисоветскую агитацию проводить со мною? И это называется строитель Беломорско–Балтийского канала. Как же вы работаете? Как это в вас совмещается, какой же смысл тогда в вашей работе?

— А я вам это объясню, если вы не понимаете… Объяснить?

— Я этого не понимаю.

— Ну, так я вам сейчас объясню… Вы знаете, что такое фокстрот?

—Ну?

— Да, в наше с вами время этого удовольствия еще не знали. А сейчас вон в радио только и слышишь тут, среди энтузиазма–то.

— Ну, так в чем же дело?

— А в том дело, что все мы тут живем по методу фокстрота.

— По методу фокстрота?

— Да, по методу фокстрота! Что такое фокстрот? Тут два момента: живой, выразительный и четкий ритм, доходящий до вещественно–броской моторики, и — томительное, дрожащее, сладострастное, бесшабашно–наглое, абсолютно–анархичное мление и щекотание. И это все сразу, вместе; этот контраст — внутренно связывает обе сферы и связывает — нарочито, подчеркнуто, как бы глумясь над чем–то, сливает их до последнего тождества, достигая этим юмористически–показного эффекта. Получается дикая, но утонченная, циничная, но всегда привлекательно–свежая экзотика какого–то увеселительного сумбура…

— Ну, и что же, — недоумевала Тарханова. — Я все–таки ничего не понимаю.

— Сейчас все будет ясно. Мы и наша работа — это фокстрот. Мы — бодры, веселы, живы; наши темпы — резкие, броские, противоположность всякой вялости. Но внутри себя мы — пусты, ни во что не верим, над всем глумимся и издеваемся; мы — вялы, анархичны, развратны; мы млеем, дрожим, сюсюкаем; и все там, в глубине, расхлябанно, растленно, все ползет, липнет, болезненно млеет, ноет, развратно томится, смеется над собственным бессилием и одиночеством. Беломор-строй, вся эта колоссальная энергия строителей — это наш интеллектуально и технически выразительный, производственный и социальный фокстрот. Наша ритмика — бодрая, свежая, молодая; и наши души — пусты, анархичны и развратны. У нас на Беломор-строе — томительно, бодро, жутко, надрывно, весело, пусто, развратно!

Тарханова не могла скрыть своего удовольствия от моих слов и едва–едва сдерживала улыбку.

— А в те годы вы, кажется, то же самое говорили о мире или, как вы торжественно выражались, о бытии.

— О да! Бытие — это — тоже фокстрот… Это я и сейчас доказываю…

— Но тогда это у вас звучало романтично… Отдавало Шопенгауэром, Вагнером, Листом, которых вы всегда прокламировали…

— А разве у нас сейчас не романтизм? Разве мы не энтузиасты? Разве мы не влюблены в производство?

— Позвольте, вы же сами сказали, что вы ни во что не вериге…

— Извиняюсь! Романтизм — что такое? Романтизм — это когда все объективные ценности разрушены, а осталась только их психологическая реставрация. Тогда–то их и начинают переживать изнутри и проецировать эти переживания на умерший объективный мир. Когда умирали Средние века и развивалась светская, торгашеская буржуазия, а вся благородная знать была волею истории втянута в это мировоззрение, — появился романтизм, байронизм, Шопенгауэр и пр. Все эти байронисты волей–неволей служили, работали, думали вместе с буржуазией (пользуясь ее наукой, техникой, учением о всеобщем бездушном механизме и пр.), но они отличались от нее чувством гибели великого прошлого и превращением его только в одно субъективное томление. Философия Шопенгауэра — это умственный фокстрот эпохи господства буржуазии. Ну, а мы — кто такие? Мы не теряли Средние века; мы — мещане, и мы потеряли свой домашний уют, печечку потеряли, самоварчик, квартирку, пухленькую женку, купончики… И мы не можем забыть этих дражайших нашему сердцу объективных ценностей; вместо них у нас сейчас на Беломор-строе только одно внутреннее томление, потому что объективно — мы втянуты в огромное строительство и в создание социализма, как сто — сто пятьдесят лет назад были втянуты в чуждое нам строительство промышленного капитализма. Ну, ют вам теперь и понятно. Фокстрот — это и есть наш романтизм. Это единственный романтизм, на который мы способны. Мы — романтики!

— Это — философия вредительства. Вас нужно изъять.

— Власти думают иначе. Лучше Канал с фокстротом, чем ортодоксальное благонравие без Канала.

— Да кто же, по–вашему, строит Канал?

— Гнилая интеллигенция!

— Которая живет по методу фокстрота?

— И проводит политику партии!

— А рабочие?

— Рабочие на Канале — или шпана, или колхозники. Первые жили всегда по фокстроту, а вторых — мы научили теперь.

— Слушайте, Николай Владимирович! — уже улыбалась и не без дружеских нот в голосе сказала Тарханова. — Если бы я не знала о вас, что вы — из трудового элемента, если бы я действительно думала, что вы потеряли пухленькую женку и купончики и втянуты в чуждое вам строительство и что от того–то и зависит ваш энтузиазм, ваш фокстротный романтизм, я… я донесла бы! Слышите? Я донесла бы о вашем вредительстве и агитации! Ведь это же дико! Это и чудовищный цинизм, и разложение!

Я пожимал плечами, разводил руками, вздыхал и — улыбался в ответ.

— Да ведь это, значит, и не ваши взгляды… Это все опять философский анализ…

Я продолжал пожимать плечами и ухмыляться.

— Факт налицо, — сказал я. — Буржуазная, котрреволюционная, разложившаяся, гнилая интеллигенция — строит первый в мире канал, строит в полтора года, во славу и укрепление мирового коммунизма!

— Да неужели вы думаете, что это возможно без глубокого внутреннего перевоспитания? Неужели вы думаете, что это возможно только в результате физического принуждения?

Эти слова Тарханова произнесла таким дружеским, искренним тоном, что я решил, наконец, совершить предприятие, ради которого и пришел к ней.

6.

— Лидия Николаевна… — сказал я тихим, пониженным голосом.

— Ну? — так же вдруг пониженно спросила она.

— Я пришел не за этим… Я пришел…

—Ну?

— Вы… вы мне нравитесь…

— Ну и что же?

— Ну, что же бывает при этом, не знаете?

— Не знаю. Я встал.

— Так я вам объясню… Бывает, что сначала подходят несколько ближе…

И я сделал попытку к ней приблизиться.

— Я не вижу в этом необходимости… — сказала она мягче того, что можно было бы от нее ожидать.

— Лидия Николаевна… Я пришел к вам… к вашей душе… к вашей талантливой, изящной душе…

Тут я врал. Если зачем я пришел к ней, то скорее уж за ее телом, чем за душой, — хотя, впрочем, разве разберешь у человека, где у него душа, а где тело! Даже и по старинному признаку бессмертия ничего не различишь: смерть тела есть химическое разложение, при котором происходит только перемещение элементов, а никак не их уничтожение (давно доказано!), а что касается души, то душа у нас часто умирает еще раньше, чем тело…

— Но душу мою вы можете воспринимать также из своего кресла… — твердо, но задумчиво ответила она.

Вместо ответа я подошел к ней вплотную и протянул руки, чтобы ее обнять.

— Отойдите прочь! — сверкнула она своими черными глазами, произнеся слова гневным и сдавленным шепотом.

Я отошел, несколько помялся около нее и — смущенно сел опять в свое кресло.

Наступило молчание.

Молчали долго и неловко.

Наконец, она заговорила, как бы продолжая прерванный разговор:

— И притом, откуда вы взяли, что вы строитель Канала? Вы не имеете к нему никакого отношения.

— Ну уж это, сударыня, извините. Я работаю не меньше пятнадцати — восемнадцати часов в сутки вот уже год.

— Вы — гнилая интеллигенция.

— Эта гнилая интеллигенция в течение нескольких месяцев в Проектном отделе сделала четырнадцать тысяч чертежей и произвела вычислений — тоже на несколько тысяч больших страниц.

— Вас заставили это сделать.

— А вас не заставили?

— Меня никто не заставлял надевать сапоги и лезть в болото. Меня никто не заставлял жить в лесу и в поле, в горах, в шалашах и будках, лазать под дождем и снегом ради изысканий и командовать геологической бригадой в пятьдесят человек. Этого меня никто не заставлял делать.

— Ага, значит, энтузиазм масс?

— Да! Энтузиазм масс, а не корпение за письменным столом около тепленькой печки!

— Завидно стало?

— Противно стало!

— Ну, а зачем вы сюда, в Управление перевелись? Лазали бы и лазали бы себе по горам и болотам.

— Так неужели же вы думаете, что я перевелась сюда ради ваших канцелярий?

— А я не знаю, зачем вы сюда перевелись. То ли дело сейчас где–нибудь в Сороке[180], в трехстах километрах отсюда. Там еще снег, небось, лежит, а тут уж вот озеро давно прошло!

— Я никогда не боялась никакой Сороки. Что ж такое Сорока? Да для меня, может быть, это самая интересная часть Канала. Я перевелась сюда… Да и не перевелась, а меня перевели — потому, что основные геологические работы сейчас уже закончены, и мы будем здесь обрабатывать наблюдения и составлять план дальнейших обследований. Для этого меня и перевели сюда… А сама я ни за что на свете не поехала бы сидеть в академических креслах и нюхать канцелярскую пыль. Вот и все!

— Ну, а я не хочу.

— Чего вы не хотите?

— Ничего не хочу!

— То есть как ничего?

— А так — ничего. Канала не хочу.

— Но ведь это так и должно быть. Вы его не строили, вам его и не жаль. Вы его — «не хотите».

— Нет, я его строил.

— Нет, вы его не строили.

— Нет, я его строил.

— Нет, вы к нему и не касались. Вы только пыль нюхали да пайки получали.

— Все равно! Ничего не хочу!

Тарханова поднялась с места и стала с волнением ходить по комнате, изредка останавливаясь перед моим креслом.

— Меня возмущает, — говорила она, — та самоуверенность, та какая–то академическая самовлюбленность… не только у вас… У всех таких вот канцелярских бузотеров[181].

— Да, видно, что вы среди шпаны вращаетесь, — вставил я скороговоркой.

— Вы недовольны моими выражениями? Вы думаете, что кто–нибудь на линии вникает в стиль ваших объяснительных записок Проектного отдела? Вы думаете, кто–нибудь развертывает эти груды ненужных дел, которыми вы обсыпаете местные сооружения? «Спецификация… к рабочим чертежам… полиспаста механизма… для ремонтного подкосного затвора…» и еще что–то, несколько строк. Это заглавие такое… Как все равно в XVII веке[182]. Ведь это же смешно. Это — бузотерство!

— Бузотерство? — спросил я, улыбаясь.

— Ну, конечно, бузотерство. Вы — туфтачи, вас всех на общие работы надо сначала посадить, а потом посмотрим, какими вы будете строителями.

Что–то мне стало мелькать в глазах, какая–то едва–едва уловимая, тайная симпатия у Тархановой ко мне, несмотря на резкий отказ, который я только что от нее получил.

— Бузотеры и туфтачи? Значит, так? Лодыри и бюрократы? — смеясь, говорил я. — Формалисты и рвачи? Бездушные формалисты?

— Вы не смейтесь, сударь, — отвечала она, продолжая ходить по комнате. — Это для вас может обернуться очень плохо.

— Я вам могу рассказать, — смеялся я, — как наводили в одном месте дисциплину и искореняли упущения в работе. Проверочная комиссия нашла в одном месте, что Петров приходил всегда за пятнадцать минут до начала занятий, Иванов же — точно к началу, а Степанов — всегда на пятнадцать минут опаздывал. Так комиссия уволила со службы всех троих — первого за подхалимство, второго за бездушный формализм, а третьего — за халатность…

Она молчала и не смотрела на меня, а я добавил:

— Вот вас бы председателем той комиссии!

— Вы контрреволюционер, — сказала она все в том же духе.

— Ну и пусть! — при этом я даже намеренно зевнул.

— Вот видите, как вы легко соглашаетесь. А еще строителем Канала себя считаете…

— Канал, Канал! Плевал я на ваш Канал!

— Да какое имеете вы право так со мной говорить? Если вы так выражаетесь о Канале, вы оскорбляете меня…

— Я уже вам имел честь заметить, что вы мне нравитесь, а Канал… Ну его к черту. Канал!

— Канал — это огромная победа, это…

— Да кому он нужен, ваш Канал? Шесть месяцев он подо льдом, а остальные шесть и Мурманка справляется не хуже всякого Канала. Лес ведь идет? Идет! Апатиты идут? Идут! Ну, так чего же вам? Клюкву, что ли, возить будете?

— А почему вы об том в печати не скажете, а шушукаете и агитируете тут по углам, под диванами?

— Не считаю нужным! Я — вредитель!

— Гражданин Вершинин! Прошу вас прекратить со мной этот разговор… Иначе…

— Ну, что такое «иначе»? Что вы тут со мною сделаете? Вы же сами считаете меня интеллигентом, а теперь удивляетесь, что я называю себя вредителем? Что же, я, по–вашему, гнилой интеллигент и вдруг почему–то каналы должен неизвестно кому строить? Эго все равно, как хотят мораль и принесение себя в жертву ради общества обосновать на естественных науках, на биологии. Вы, говорят, произошли от обезьяны.Следовательно,вы должны любить друг друга…

— Вы и должны любить.

— А я не хочу. Я — материалист.

— Ну, и что же?

— Для меня материальные нужды — самое главное, а любовь — это идеализм.

— Неправда, неправда! Вы должны быть материалистом и вы должны любить людей.

— А по–моему, если я — материалист, я должен их эксплуатировать и ездить на них верхом. Материализм — значит, никаких идеальных норм, значит — все позволено!

— Интеллигентский материализм! Потребительская философия!

— А у вас — логическая ошибка.

— Лучше логическая ошибка, чем политическая контрреволюция.

— Вы все козыряете, мадам, все пыль в глаза пускаете?

— Да не смейте, пожалуйста, называть меня «мадам». Это даже грубо.

— Ну, а я вам разрешаю называть меня «мсье» или «господин». Что я вам за гражданин такой или еще, того хуже, товарищ? Что это еще за товарищ?

— Сорветесь вы, гражданин… Сорветесь…

— Я не сорвусь. Не угодно ли вам послушать?

Скоро, скоро, друг мой милый,
Буду выпущен в тираж
И возьму с собой в могилу
Не блистательный багаж.
Много дряни за душою
Я имел на сей земле
И с беспечностью большою
Был нетверд в добре и в зле.
Я в себе подобье божье Непрерывно оскорблял,
— Лишь с общественною ложью
В блуд корыстный не впадал.
А затем, хотя премного
И беспутно я любил,
Никого, зато, ей–богу,
Не родил и не убил.
Вот и все мои заслуги,
Все заслуги до одной.
А теперь прощайте, други!
Со святыми упокой![183]

— Как это гадко! Как это отвратительно! — сказала Тарханова в ответ на мои стихи. — Как это отвратительно!

— Зато последовательный материализм! — невозмутимо отвечал я.

— Неправда, неправда! Это ложь!

— А вы что, душу, что ли, признаете?

— Марксизм не отрицает сознания.

— Да не марксизм, а вы–то? Признаете, что ли, душу?

— Я признаю сознание. А бытие определяет сознание. Мне стало весело, и я рассмеялся.

— Вам смешно? — спросила она.

— Смешно! — ответил я.

— Смешно, что у меня нет души?

— Смешно, что у вас есть сознание.

— А что у меня нет души, это вам не смешно.

— Эго смешно, но не очень.

— А все–таки смешно?

— Да я — вы знаете — очень доверчивый человек. Когда кто–нибудь доказывает, что души не существует, я вполне ему верю: не у всех же людей есть, в конце концов, душа. Так же, когда опровергают творение человека и доказывают, что он от обезьяны, то я охотно этому верю. Стоит только всмотреться в лицо человека, и вы увидите, что одни — действительно от обезьяны, а другие — действительно от Бога.

— Вы из себя все шута горохового строите.

— Шут гороховый интереснее вашего Канала.

— Анекдотами не спасетесь.

Тут мне вдруг стало невтерпеж, и я встал опять со своего кресла и бросился к ходившей по комнате Тархановой со словами:

— Лидия, надоело все это… Лидия, я хочу тебя… Лидия, о Канале потом… Не прогоняй меня…

И я начал ее обнимать.

Тарханова сильно и ловко стала сопротивляться, и между нами завязалась борьба.

— Перестаньте, — зашипела она. — Уйдите! Я вам говорю, перестаньте. Я буду кричать!

И она сильным и резким оборотом почти отшвырнула меня в сторону.

— Я отсюда не уйду, — сказал я громко и решительно.

— Гражданин Вершинин, — заговорила она еще громче моего. — Вы должны меня покинуть.

— Я отсюда никуда не уйду! — сказал я, преспокойно усаживаясь обратно в кресло. — Можете кричать сколько угодно, но я вам уже сказал: я отсюда не уйду!

— Нет, вы уйдете!

— Не уйду!

— Уходите отсюда!

— Не хочу!

— Не хотите?

— Не хочу! Ночевать тут буду!

— Вы — нахал. Это — хулиганство!

— Не хочу! Я от–сю–да ни–ку–да не уй–ду! Поняли?

— Так что же мне, милицию, что ли, звать?

— Лучше уполномоченного![184]

— Я с вами не шучу. Я вам говорю в последний раз: уйдете вы или нет отсюда?

— А я с вами тоже не шучу и тоже говорю вам в последний раз: я отсюда ни–ку–да–не–уй–ду. Поняли? Никуда!

— Аграфена Ивановна, — бросилась Тарханова к двери, — Аграфена Ивановна! Будьте добры, пошлите в милицию убрать отсюда этого гражданина… Что?.. Пожалуйста! Прошу вас!

Хозяйка Тархановой, Аграфена Ивановна, что–то бормотала там за дверями, из чего я не расслышал ни одного слова.

Тарханова вернулась к середине комнаты и принялась опять быстро ходить в разных направлениях. Я же невозмутимо сидел в кресле.

— Это безобразие! — говорила она. — Забираются в чужой дом агитировать и провоцировать и в конце концов еще и… Я молчал.

— Этот вздор, эта слюнявая интеллигентщина… В такую эпоху… Канал готов больше, чем наполовину, и… Вместо производственного штурма — амуры… какие–то…

Я молчал.

— Строители Канала! Да ведь это карикатура какая–то… Какое же еще большее разложение и гниль можно себе представить?..

Я молчал, а она все продолжала нервно и быстро ходить из угла в угол.

7.

Прошло порядочно времени, как Тарханова вдруг спросила меня:

— Ну, что же вы молчите?

Я почувствовал в этом вопросе некоторую слабость ее позиции, но отвечал в прежнем беззаботном тоне:

— А что же я должен говорить, если вы хотите посылать за милицией?

— Во–первых, вы должны были уйти, если вам предложено уйти, — сказала она. — Во–вторых же, кажется, очень много существует тем для разговора помимо антисоветчины и агитации.

«Ага! — подумал я. — Значит, она уже примирилась с тем, что я не ушел!» Но я не подавал виду, что заметил некоторое ее поражение.

— Давайте разговаривать… — сказал я с безразличием в голосе, как бы желая показать, что дело вовсе не в разговоре…

Тарханова села на свое место, и — водворилось опять молчание.

Издали, на улице, раздавалось пение нескольких голосов и залихватские звуки гармошки.

— Расскажите о себе… — тихо проговорила Тарханова. Эти слова меня глубоко удивили, хотя я продолжал сидеть без всякого выражения каких бы то ни было мыслей и чувств.

— Но вы обо мне рассказали больше, чем я сам мог бы рассказать…

Она ничего не отвечала.

— Я — интеллигенция, гниль, развал капитализма, антисоветчина, контрреволюция и пр. и пр. Тарханова молчала.

— Зачем вы себя так ведете? — по–прежнему тихо говорила она. Тут уж и я смолчал.

— Вы женаты? — почти шепотом спросила она. Я отрицательно качнул головой.

— А философия?

— А что такое философия?

— Да ведь вам же здесь некогда заниматься философией?

— Так же, как и вам музыкой.

— Но я к музыке, вероятно, никогда и не вернусь.

— Ну, а мой инструмент — мозг — всегда со мною. Если нельзя заниматься философией, то можно всегда философствовать.

— А помните, как вы шикарно философствовали о музыке пятнадцать лет назад?

— Но как же было не философствовать шикарно после вашей игры?

— А мне ваша философия нравилась.

С минуты на минуту она меня удивляла все больше и больше.

— Я помню, — сказала она почти мечтательно, — как однажды вы в большом обществе развивали мысль, что Дебюсси — это философия умирающей чувственности. Я помню, после этого я целую ночь играла у себя дома Дебюсси, находя замечательные подтверждения ваших слов. И эта ночь мне памятна целую жизнь.

— И потому–то вы мне и давали подзатыльники?

— Но ведь это было только один раз… Да вы только один раз и заговорили со мною…

— Неправда! Я заговаривал много раз, но вы были слишком поглощены своим успехом и совершенно не обращали на меня внимания.

— Нет, нет, это не так! Я очень обращала на вас внимание, но вы были так нерешительны, так осторожны… И притом вы так зло и эффектно бранили женщин, что…

— Что вы боялись попасть под мой обстрел.

— Да что ж скрывать! Признаться, — да.

— Значит, вы боялись меня, а я вас?

— Выходит — так… И мы опять оба смолкли.

Вдруг над самым ухом рявкнуло в окно несколько полупьяных голосов под ухарский аккомпанемент гармошки:

Эх, яблочко!
Куды котишься?
В Чрезвычайку попадешь
–Не воротишься!

Голоса гуляющих парней стали стихать, и у нас опять водворилась тишина.

Что–то готовилось в воздухе, но что именно, я никак понять не мог. И опять Тарханова заговорила первая:

— Вы были всегда горды и одиноки…

— И всегда было вот так, как сейчас: то отъезд, то смерть, то житейские или психологические недоразумения. А теперь вот — Беломорстрой…

Тарханова серьезно смотрела куда–то вдаль и ничего мне не ответила.

— Ну, что ж, — сказал я со вздохом, вставая. — Не судьба, так, значит, не судьба!

И я направился к вешалке, быстро надел свою непромокайку и взял в руки тросточку (которой оборонялся от медвежьегорских собак) и кепи.

— Куда же вы?.. Николай Владимирович, куда же вы?.. — с умоляющим оттенком в голосе заговорила вдруг Тарханова, тоже поднимаясь со стула.

— Да куда ж! Пойду в отдел кончать дренажный коллектор… Ничего не поделаешь!

— Но ведь сейчас уже поздно в отдел… Двенадцатый час… Небось, все разошлись…

— О, у нас никогда не поздно… Многие засиживаются до двух, до трех ночи…

— На такой работе быстро смотаетесь…[185]

Я с удивлением посмотрел на нее и подумал: «Что это, она жалеет меня? Гнилую интеллигенцию жалеет?»

— Ну, итак!.. — сказал я, надевая кепи на голову. — Итак, дорогая, прощайте… не поминайте лихом…

Она медленно протянула мне руку и я молча пожал ее, заметив, что глаза у Тархановой печально и тихо, как бы ласкающе глядели мне в самую душу.

— Простите… — прошептала она, и я направился к двери.

— Николай Владимирович! — вдруг услышал я ее громкий и какой–то рыдающий голос. — Николай Владимирович!

Я обернулся к ней и увидел, что она двинулась ко мне, простирая руки вперед. Я тоже приблизился к ней, и — она бросилась ко мне на грудь с обильными слезами и крепко обхватила меня своими мускулистыми руками.

— Николай… Не уходи… Николай… — шептала она с умилением и в восторге. — Николай… прости меня… Николай, я нуждаюсь в тебе… Я больше нуждаюсь, чем ты…

Я тоже обнял ее, и мы вместе сели на кровать, погрузившись в счастливое забвение любви и уже не произнося ни одного слова.

8.

В одно мгновение представилась мне ее разбитая жизнь, ее огромные музыкальные таланты, ее прежний шумный успех в обеих столицах и в провинции, ее долгие искания честной и высокой жизни среди «интеллигенции», ее какая–то там «деятельность», ее арест, тюрьма, лагерь, эта самоотверженная работа ее на Беломор-строе среди проституток и шпаны, ее высокие болотные сапоги, кожаные брюки, куртка и фуражка, ее талантливое и изобретательное бригадирство, ее крепкое, загоревшее, худое и сильное, почти мужское тело, ее рабочие, наивные руки, ее страдающие черные глаза, ее женское одиночество и увлечение, одержимость строительством, ее мягкая и нежная, изящная, музыкальная душа среди этого чудовищного, огромного, нечеловеческого Беломор-строя… И я понял все…

— Лидия… — шептал я, обнимая ее загоревшее и мускулистое тело, — Лидия… милая моя девочка… Ты — одна, одинокая… И я — один… один во всем мире… Приди ко мне… радость моя.. Не расстанемся никогда… Не расстанемся…

Я чувствовал, что мы как–то особенно поняли друг друга, что не только долговременный аскетизм на производстве свел нас вместе, но и общая судьба, общая жизнь и опыт…

— Коля… Любимый ты мой… — шептала она, покрывая меня поцелуями. — С тех еще пор тебя помню… Умница ты мой любимый… Коля… Прости меня… Радость ты моя… Где встретились! Счастье ты мое…

— Лида, уедем, уедем отсюда… — отвечал я. — Как кончится стройка, уедем вместе, уединимся, будем радоваться друг другу, любить… Лидия! Переходи к нам в отдел… Покамест до окончания строительства пробудешь у нас…

— Коля, мой ласковый… добрый… Перейду, перейду к вам на работу… чтобы только видеть тебя ежедневно… всегда говорить с тобою…

— Лидия! — сказал я. — Покамест я тебя устрою вычислителем. А там на днях уезжает секретарша главного инженера… Я о тебе скажу… За тебя ухватятся… С твоим производственным опытом… Будешь в курсе всех деталей строительства… Большое и видное место!

— Милый мой! Любовь моя! Радость моя! — проливала Тарханова счастливые слезы. — Согласна на все! На все согласна! Лишь бы работать с тобою, быть все время около тебя… А когда кончится стройка, уедем вместе за границу… Я освобождаюсь через год, а тебя тоже раньше окончания строительства не отпустят… А? Коля мой милый… Уедем за границу… Я возобновлю свою музыку… А ты возобновишь свою философию… Будем жить вдали от всех… уединенно… Ну, радость же ты моя, мальчик ты мой милый!

— Лидия… — вторил я. — Лидия… У нас с тобою общая судьба. Ведь не было выхода… Надо было или умирать, или становиться на работу… Не могли мы с тобой без конца брюзжать и гнить, сидеть побитыми дураками и прятаться по углам, как делают все мещане… Мы хотели творить! Мы хотели реального дела!

— Да! Да! — восторженно говорила Тарханова. — Да! Нам нужно было дело, и у нас отняли наше дело, разбили наш родной дом, лишили нас всего, чем мы жили… Что нам было делать? Тут, по крайней мере, дело… Коля, милый, не осуждай меня… Я теперь на деревенского парня, наверно, похожа, на солдафона какого–то… Не осуждай меня… Я погрубела, очерствела… Я уже больше двух лет не знаю ничего тонкого, ничего изящного… Я теперь ломовой… ломовая лошадь… бурлак на Волге… Во мне теперь, небось, и ничего женского–то не осталось…

— Лидия, — отвечал я, — у нас одна с тобою жизнь и одна судьба. И я тоже стал верблюдом… И я, кроме случайного радио, никакой музыки не слышу вот уже три года… И я три года ничего не писал по философии… Радость моя… Мы вернем друг другу жизнь… простую человеческую жизнь…

— Коля… — говорила она, вдруг нахмурив брови, — еще один такой Беломорстрой, и — я подохну…

— Милая моя, — отвечал я, — можно и с одного подохнуть…

— Голубчик Коля, — не унималась Тарханова, — переезжай сюда ко мне. Смотри, туг как чисто и уютно…

— Да, уж разреши лучше к тебе… — сказал я. — А то ведь я–то тоже не больно богато живу — вроде твоих шалашей на линии… Я живу в темной и сырой бане. Да и не живу! Живу я целые сутки в Проектном отделе, а в баню свою[186]только хожу заснуть на четыре–шесть часов. И все имущество мое — только один небольшой чемодан…

— Милая ты моя голытьба… Переезжай ко мне… Завтра же… На днях у меня будет полное разрешение…

И мы покрыли друг друга счастливыми поцелуями, забывая, где мы находимся, и чувствуя себя, как будто бы мы вечно любили друг друга и только была долгая, тяжелая разлука.

Туг я подумал: «Всю жизнь мне мешали разные обстоятельства, чтобы сойтись с глубокой, талантливой и внутренне содержательной женщиной. Неужели здесь, среди этой бешеной производственной скачки, когда я уже не молод, суждено мне найти настоящую подругу жизни?»

Не успел я подумать это до конца, как вдруг раздался негромкий, но властный и внушительный возглас, заставивший нас с Лидией сильно вздрогнуть и метнуться один от другого в сторону.

— Граждане!

Разметавшись по сторонам, но все еще сидя оба на кровати, мы обернулись к двери и увидели чуть ли не целую толпу людей. Стояли — хозяйка Аграфена Ивановна, два милиционера, почему–то еще какой–то молодой человек в гороховом пальто и двое хозяйских мальчишек, с разинутыми ртами и тупым удивлением созерцавших все происходящее

Оказалось… Эх ты, мать честная! Оказалось, хозяйка действительно пошла за милицией, как об этом ее недавно просила Тарханова. Сама же Лидия (не говоря уже обо мне) не только забыла думать о милиции, но, вероятно, полагала, что хозяйка совсем не собирается идти всерьез за властями. Ну, а что касается молодого человека в гороховом пальто… Это могло быть и случайно. «Случайности» в подобных положениях вообще происходят довольно часто… Хуже всего то, что мы с Лидией, предавшись таинству любви, совершенно не заметили, как эти люди открыли дверь и вошли в комнату. Вероятно, они уже простояли минуту–две и, конечно, слышали конец нашего разговора…

— Граждане! — повторил молодой человек в гороховом пальто. — Предъявите ваши документы!

Я достал и подал ему паспорт вместе с удостоверением с места службы.

— Вы где работаете? — с глубочайшей серьезностью спросил тот же молодой человек.

— На БМС'е, в Проектном отделе, — ответил я.

— А почему вы не на работе?

— Работа до одиннадцати, а сейчас двенадцать! — бойко ответил я. Тот молча вернул мне мои документы.

— Ваши документы? — спросил он у Тархановой. Тарханова, которая, как и я, уже давно поднялась с постели, смущенно промолчала, а потом сказала:

— У меня нет документов…

— Вы заключенная?

—Да…

— А разрешение на частную квартиру?

— Мне обещано…

— Есть документ?

— Нет…

— Попрошу вас обоих следовать за мной! — с неимоверной торжественностью произнес молодой человек.

Прошло несколько мгновений густого, какого–то гулкого, ухающего молчания. Я посмотрел на Тарханову. Она стояла потупившись и ни на кого не смотрела.

Вся эта мрачная торжественность меня смешила, и я громко произнес:

— «Недурно для начала!» — сказал турок, которого посадили на кол…

Никто не засмеялся и даже не улыбнулся.

— Попрошу вас следовать за мной! — еще раз выразительно сказал молодой человек.

Я уже готов был двинуться, но Тарханова продолжала стоять в застывшей позе, с потупленными глазами и с выражением несосветимой тоски и скуки на своем красивом, породистом лбу.

Тут я опять не стерпел и — сбалаганил, подходя к ней и предлагая ей руку:

— Ну, что ж! «Ехать, так ехать!» — сказал воробей, которого кошка потянула из клетки…

И опять никто не улыбнулся.

Тарханова не воспользовалась моей рукой, а молча стала надевать свой плащ.

Когда она оделась, мы все — два милиционера, молодой человек, я и Тарханова — опять–таки невероятно торжественно и мрачно последовали из дома по поселку Дзержинского. Впереди шел молодой человек, потом я с Тархановой и сзади — два милиционера.

9.

Шли молча. Была чудная северная белая ночь.

Люблю, тайной и тревожной любовью люблю я северную белую ночь. Люблю эту долгую, томительную неразрешенность, этот холодный, гипнотический полусумрак, когда солнце вот–вот словно сейчас покажется, но не показывается и не показывается! Что–то смутно–беспокойное, трепетно–надрывное, мягкое и нервное одновременно слышу я в этом усталом и сонном, лиловато–белесоватом небе; и жаль туг чего–то невозвратного, загубленного, — как жалко безмятежных и чистых дней ранней юности.

Шли мы молча.

А закат сливался с восходом, обдавая нас зловещим, но не резким голубым светом — без тени. Одухотворенность и — возбужденность, и при этом совершенно небывалая одухотворенность и очень глубокая, властная и потрясающая возбужденность и нервность — вот какой слитостью и вот каким объединением живет эта магическая, сомнамбулическая белая северная ночь. Мир как сомнамбула — вот она, тайна белой северной ночи. Тревожно и безвольно, томительно и думно, беспокойно и безнадежно — вот она, эта мертвенная маска бытия, этот мистический обморок мира, этот сон бессильно–грезящего абсолюта!

У меня (как и у всех) часто бывает так, что привяжутся какие–нибудь слова или какая–нибудь мелодия и лезет это в уши сотни раз, иной раз целый день, а то и несколько дней. Так и здесь. Во время нашего торжественного шествия привязались ко мне стихи, которыми у нас в Проектном отделе пародировали одного молодого поэта, неумеренно воспевавшего Беломор-строй в наших стенных газетах:

Как мы любим — ой–ой–ой! — Наш великий Белморстрой!

Как привязались ко мне эти слова, так и не отпускали меня до тех пор, пока мы не пришли и пока меня не отпустили.

Идем через речку по зыбкому нашему деревянному мостику, а в ушах у меня звенит:

Как мы любим — ой–ой–ой! — Наш великий Белморстрой!

Идем мимо Проектного отдела, у меня все та же музыка:

Как мы любим — ой–ой–ой! — Наш великий Белморстрой!

И т. д. и т. д.

Это прямо какое–то психологическое вредительство (кажется, такого термина еще не появилось, — предлагаю!) Жалко, что некого было расстрелять за это вредительство (кроме, разумеется, меня самого). А руки чесались.

Наконец, мы пришли.

Когда мы пришли куда надо, нас долго держали без всякого дела. Когда же я попробовал заговорить с Тархановой, нам было это строжайше запрещено. И скоро ее совсем увели куда–то в другое место. Меня же, продержавши до двух часов ночи, отпустили домой, но заставили явиться на другой день к десяти часам утра.

Когда мне было сказано, что я до утра свободен, я решил пойти в Проектный отдел, хотя был уже третий час ночи, — благо, что это было по дороге.

Поспешивши накануне, после занятий, к Тархановой, я не все убрал со своего стола, да, кроме того, могли быть какие–нибудь экстренные телеграммы.

Еще поднимаясь по лестнице, я уже встретил одну чертежницу, которая замахала на меня руками и трагическим шепотом стала не то визжать, не то шушукать:

— Куда вы задевались? Вас ищут с двенадцати часов! Идите скорее к гистру![187]Скорее, скорее!

Я, ничего ей не отвечая, медленно поднялся к гистру. В кабинете гистра было несколько наших инженеров, оживленно что–то обсуждавших, а сам гистр нервно кричал в трубку:

— Водораздел! Что? Водораздельное отделение! Что? Дайте Водораздел! Какой отбой? Я — гистр. Слышите? Эго — от гистра! Говорит гистр… Дайте отбой! Да отстаньте вы с вашей капустой. Что? Вагон капусты? Черт! Дайте Водораздел! Говорит гистр! Водораздел? Конюхова! Что? Инженера Конюхова… Спит? Черт возьми! Будите скорее! Надо взорвать перемычку… Что? Взрывайте немедленно перемычку! Сифон? Какой сифон? К черту сифон!

Тут несчастный гистр увидел меня и, увидевши, обрушился со всем своим весом.

— Николай Владимирович! Это — черт знает, что такое! Целую ночь вас нигде не могут найти. Это — безобразие! Что вы по бабам, что ли, шляетесь?.. Идите в секретариат и садитесь немедленно за телефон… Я там посадил ничего не понимающую Арсеньеву. Садитесь и добивайтесь Конюхова… Надо немедленно взорвать перемычку… Иначе катастрофа… Весь канал к черту…

Гистр —сокрашенное название главного инженера строительства

(примечание А. Ф. Лосева)

Я начал было оправдываться, но гистр решительными жестами велел мне уходить, и я пошел в секретариат Проектного отдела (через несколько комнат от гистра), вытурил Арсеньеву и начал барабанить на Водораздел.

Не успел я проговорить и минуты, как пришел от гистра один из наших инженеров:

— Перемычка уже взорвана. Гистр говорит, чтобы вы сейчас немедленно ехали на Водораздел. Я тупо взглянул на говорившего.

— Да ведь это за семьдесят километров! — сказал я то, что тому инженеру было тысячу раз известно, так как все мы ездили по линии Канала бесчисленное количество раз.

— Ничего не поделаешь! — ответил тот. — Звоните сейчас от имени гистра на автобазу и велите немедленно подать машину. Через полтора часа вы будете там. К шести утра будет и гистр. Но кому–нибудь необходимо сейчас… Звоните, — грозите арестом. А потом — к гистру за инструкциями.

«Эх ты, мать честная! — подумал я. — Не вовремя я закрутил свою любовь!..»

И я стал звонить на автобазу.

— Что? Автобаза! Дайте автобазу! Не арбузы, а автобаза, ав–то–ба–за! Какие, черт, арбузы в июне месяце! Автобаза? Немедленно машину гистру! В пять часов? Да нет! Это не то! В пять часов это он сам поедет… А сейчас сотрудники… Что? Бумажку? Если сейчас не дадите машину, я напишу рапорт о вашем аресте. Что? Ну, да! Авария! Ага! Через три минуты?

Я бросил трубку. Договорился.

Пошел в кабинет гистра.

Едва открыл дверь, гистр крикнул:

— Отставить! Ехать не надо! В четыре часа поедет Васильковский! Найти и разбудить!

Последние слова относились не ко мне, а к секретарше, которая стояла около него.

— Николай Владимирович, есть у нас сводка уровней за последние три месяца?

— Нет и не может быть, — ответил я. — За последний месяц только еще начинает поступать с мест.

— Через час подать мне все таблицы!

— Димитрий Александрович[188], это невозможно…

— Составить и подать в течение часа!

— Димитрий Александрович, это невозможно физически…

— Я должен знать расход или нет? Количество воды за три последние месяца!

— Если даже разбудить и засадить сейчас все отделение гидрологии…

— Без «если»! Идите!

— Но ведь…

— Через час таблицы должны быть у меня! Идите! Мне некогда! При этих словах он схватил трубку и стал звонить в первое отделение.

— Повенец! Давайте Повенец! Разъединить! Говорит гистр. Дайте Повенец! Повенец? Алексеева! Товарищ Алексеев? Немедленно на Водораздел сотен пять рабсилы… Что? Отставить! На Водораздел в распоряжение Конюхова пятьсот человек отборной рабсилы! …Знаю, знаю, что пятьдесят километров! Немедленно! К шести утра чтобы на месте!

Я еще крутился в кабинете гистра, не зная, приступать ли всерьез к полученному заданию, или гистр опомнится и отменит.

Кончивши говорить, он гневно уставился на меня и громко простонал, ударяя пепельницей по столу:

— Товарищ Вершинин!.. Хотите в Соловки?

Я спокойно посмотрел ему в глаза и — увидел в них искреннейшую, покорнейшую просьбу товарища к товарищу…

И, ничего не сказавши, я пошел стряпать таблицы расходов воды и послал за несколькими сотрудниками отделения гидрологии Проектного отдела.

Ну, что ж тут говорить дальше! Было бы неинтересно описывать всю панику и суматоху, которую причинила в эту ночь Проектному отделу, гистру и его сотрудникам авария на Водоразделе.

Сам гистр в пятом часу уехал туда же.

Значительная часть сотрудников Проектного и Производственного отделов работала всю эту ночь напролет.

10.

Только в девятом часу утра я кончил все, что было мне приказано, и — мог выйти из отдела, когда уже почти начинались регулярные дневные занятия.

Около девяти часов утра я пошел в столовку, не спеша выпил кофе и закусил и, уже никуда больше не заходя, к десяти часам направился на допрос.

Допрос длился не менее трех часов, и я был вновь выпущен, но с обязательством явиться через два часа.

Я уж не стал заходить в эту перманентную клоаку — Проектный отдел, — хотя я уверен, что там меня опять разыскивали и опять что–нибудь нужно было от меня — через час, через полчаса, через четверть часа, через одну минуту, через секунду.

Я решил выкупаться.

Все это лето стояла чудная солнечная погода, постоянно заставлявшая вспоминать Крым.

Я не без наслаждения несколько раз окунулся в Кумсе, потом лежал на солнце, на песчаном берегу, потом опять окунался и опять лежал… Ну, прямо–таки Крым!

Медвежья Гора — прекрасная северная местность. Кто не бывал на Севере, тот не знает легкости и прозрачности здешних красок… Все привыкли высоко ценить красоты юга. Но южная красота по сравнению с северной — груба. Здесь слишком резкие очертания. А на севере, даже в чудесный солнечный день жаркого лета, все тона — расплывчаты, как бы погашены, притуплены. Эти краски — абсолютно невесомы, прозрачны, подернуты грустной дымкой, не насыщенны. Эта легкая, нежнейшая розоватость снежных горных высей, эта задумчивая зеленоватость и <…>[189]

Потом, было, и появились кое–какие слабые мысли вроде того, что вот я и родился голым и целую жизнь живу голым, что каждый может меня безнаказанно придушить, что никто не в праве лишить меня свободы, что знание освобождает, а я знаю… Но потухали и эти мысли, и водворялось прежнее бездумное состояние, и было тепло–тепло, безрадостно, безотрадно и тепло–тепло…

Я долго лежал на песку согнувшись, подставив жаркому солнцу свою спину. <…>[190]

Делать было нечего. Я упросил шофера остановить автомобиль и пожалеть моего пса, обещая ему солидное вознаграждение. Машина остановилась, я открыл дверь, и запыхавшийся пес с восторгом прыгнул ко мне чуть ли не на колени.

Оба мы с ним были несказанно рады.

«Ну что ж, дружище!» — сказал я псу, который вилял уже не просто хвостом, а всем задом, всем туловищем и лизал мои руки. «Ну что ж! Ты — спокойнее меня. Твоя собачья душа — сплошной мир, благодушие, беззаботность. Только святые да звери так себя чувствуют… Святым я не могу быть… Что ж, буду жить с тобой, по–собачьи!»

Машина запыхтела, затарахтела, и — мы с Рыжим помчались в четвертое отделение.

Приехавши туда около двенадцати часов ночи, я счел нужным явиться к Трофимову, в распоряжение которого я направлялся.

Трофимов, едва взглянувши на меня, отчеканил тоном команды:

— Вы назначаетесь десятником по подрывным работам на 165–й канал.

«Ага! — подумал я. — Значит, спровадили на общие работы!» Но я сказал другое:

— До 165–го канала отсюда несколько километров.

— Это — неважно. Несколько дней пока будете рвать здесь. Я промолчал.

— Завтра в пять утра быть на месте! — добавил Трофимов тем же тоном.

Мне предложили для житья два места — общий барак для вольнонаемных сотрудников и заброшенный шалаш в двух километрах оттуда.

Я, конечно, выбрал шалаш, — тем более, что он был невдалеке от места моей работы.

Шалаш был темный, сырой, и взрослому человеку там нельзя было стать во весь рост. Но было много соломы, из которой я сделал себе недурную постель.

Когда мы пришли туда с Рыжим, было уже половина первого ночи.

Очень хотелось есть. Но у меня с собой ничего не оказалось, так как на Медвежке пришлось очень спешить, а идти сейчас и разыскивать пишу значило лишиться и тех трех — четырех часов отдыха, которые еще оставались до утра.

Да я бы еще ничего, а вот Рыжего было жаль. Хоть бы пса–то чем–нибудь покормить… Но — ничего нельзя было сделать, и я растянулся на соломе, заснувши крепчайшим сном, и около моих ног — тоже на соломе — удобно расположился и Рыжий, заснувший так же крепко после своего невольного и утомительного путешествия.

На другой день, ровно в четыре часа утра, меня уже будили и звали завтракать, потому что в пять часов начиналась моя смена.

И опять лезли какие–то нелепые стихи в голову, настолько нелепые, что я даже не раз улыбался сам себе. В ушах торчало — не знаю откуда (знаю только, что есть такой романс Варламова)[191]:На заре ты ее не буди…

Было чудное, молодое, свежее, летнее утро. Я умылся в речке под аккомпанемент все того же навязчивого романса:На заре ты её не буди…

В столовой дали пшенную кашу, которую я почти всю отдал Рыжему. Разве полезет в четыре часа утра пшенная каша? Зато вдоволь я напился грушевого чаю с сахаром и с большим куском хорошего и свежего хлеба.

Мне было дано человек пятнадцать рабочих, и я должен был вместе с ними взрывать при помощи аммонала скалу и грунт для прокладки пути, по которому скоро должна была пойти вода, — один из многочисленных будущих соединительных каналов между двумя озерами. Взорванная скала и грунт на тачках должны были увозиться в сторону.

Я вышел на линию будущего канала, получил краткие инструкции, — и работа закипела!

«Эх ты, мать честная! — подумал я. — Любовь так любовь. А уж если канал, то канал!»

И я, вместо простой отдачи распоряжений, стал бегать по скалам и выбоинам, закладывать целыми тоннами аммонал, наставлять фитили, потом их зажигать, потом моментально убегать и отскакивать далеко в сторону, чтобы не попасть самому в зону взрыва. И все рабочие делали то же самое.

Стоял пушечный грохот. Облака дыма заслоняли солнце. На фоне огня и туч силуэты рабочих мелькали, действительно, как черти в аду. Недаром один из высоких начальников написал в приказе с месяц назад: «Каналоармейцы! За Канал — деритесь как черти!»

Гремел аммонал, взлетали на воздух сотни и тысячи кубометров земли; в течение одного дня менялся весь пейзаж местности. Толпы рабочих подъезжали с тачками, нагружали их камнями, землей и песком и увозили все это далеко в сторону.

Я бегал от одного человека к другому, не давая возможности мешкать и терять время и, где надо, сам брался за лом и лопату, запрягался в тачку и вез ее вместе с другими рабочими.

В ушах иногда все еще копошилось:На заре она сладко так спит…

И это среди воя и грома, среди дыма и огня, среди тысяч рабочих, штурмовавших подступы к мировому социализму!

«Нет! — думал я. — Если музыка, то музыка. А уже если канал, то канал!»

И весело, с жаром бросался я со стороны в сторону, проваливаясь в производство, как в некую бездну.

«Если философия, то философия. А уж если канал, то… пусть уж будет канал!»

Бывало так не раз со мной в жизни относительно музыки. После того, как в течение долгого времени анализируешь и обсасываешь в музыке каждую нотку, каждый аккорд, каждый прием; после того, как долго и мучительно разыскиваешь для изучаемых пьес и логические формулы, и психологические описания, и социальную интерпретацию; после всего этого иной раз вдруг захочется отбросить решительно всякую теорию гармонии и форм, всякую историю, логику и социологию музыки, забыть не только философию музыки, но и самую возможность что–нибудь мыслить о ней, и — отдаться только одному чистому звучанию, погрузиться только в волны абсолютной музыки, глотать и пить ее без всякого рассуждения — как вкусное вино, впитывать и всасывать ее в себя — как целебный воздух Кавказских высот, насыщаться ею — как прекрасной, роскошной женщиной. Хочется отдаться только одному звучанию, только одному ритму, только этим бессмысленным, нерассудочным волнам абсолютно–чистой музыки — без всяких идей, без всяких методов, без малейшей затраты 'рассудка и даже просто сознания.

Вот так случилось со мной и на производстве.

Довольно я чертил в Проектном отделе бесконечные детали гидротехнических сооружений! Довольно я логарифмировал, дифференцировал, интегрировал! Довольно составлял всяких объяснительных записок, писал разнообразные инструкции на линию и обрабатывал получаемые оттуда донесения! Довольно! К черту формулы, чертежи, чернила и бумагу, готовальни и письменные столы! Долой всякую идею! Не хочу никаких идей! Хочу чистого производства!

И я отдался подрывной работе — так, как в старину отдавался чистой музыке, и стал находить в ней не меньшую звучность и ритм. Далеко не все ощущают музыкальность производства, и не всем дано чувствовать его нервный, глубокий и учащенный пульс и ритм. Не надо идей! Идею за меня придумают другие! Идеи — дело хозяйское. Кто имеет идеи, тот повелитель. А я… я ведь — только приказчик… Отдамся я лучше чистому производству, и — прости–прощай вся эта мучительная и бесполезная философия за всю жизнь, эта утонченная фикция никому не нужной и бесплодной музыки, это вечное испытание, ожидание, жажда, вся эта бесконечная и томительная божественная комедия жизни, в результате которой — собачье существование с единственным другом, тоже собакой! Зато — теперь я свободен. Кто бескорыстно вдохновлен, тот свободен!

Неужели это поняла Тарханова?

Да! По крайней мере два человека на Беломорстрое это поняли — Вершинин и Тарханова. Но, думаю, что это многими переживалось, если не понималось…

Ведь почти всякое забвение — сладко, — тем более вдохновенное забвение. А тут, среди этих бешеных темпов, которые сам же ты и создаешь, — вдохновенное самозабвение, забвение… всего, всего!

11.

Дня через два я сразу узнал о трех обстоятельствах, происшедших в связи с моим инцидентом.

Первое: вышел приказ обо мне и Тархановой. Вот его текст: «Сотрудника Проектного отдела Вершинина Николая Владимировича и сотрудника Бюро изысканий Тарханову Лидию Николаевну за устройство нелегального свидания и за разложенческие настроения, имеющие целью нанести вред строительству, уволить с занимаемых должностей с назначением обоих на общие работы».

Второе: в газете строительства «Перековка» появилась вместе с приказом большая статья под названием «Горбатого могила исправит». В этой статье кратко излагались обстоятельства моего с Тархановой дела, и, между прочим, содержались следующие строки: «Советская власть никого не карает и никому не мстит. Но Советская власть принуждена изолировать своих врагов в случае их активности. Разложенческие настроения вообще нередки среди интеллигентского состава наших сотрудников. Необходимо вырвать с корнем эти демобилизационные тенденции, во что бы то ни стало разоблачая и одергивая зазнавшихся преступников. Каленым железом по гнилой интеллигентской идеологии! Руки прочь от нашего прекрасного и величественного Беломорстроя! Долой ликвидаторов, отщепенцев и хвостистов! Вперед под знаменем Ильича!»

Третье: там же появилась и резолюция сотрудников Проектного отдела и Бюро изысканий: «Обшее соединенное собрание сотрудников Проектного отдела и Бюро изысканий, заслушавши приказ по делу Вершинина и Тархановой, единогласно постановило: 1) всячески отмежеваться от разложенческих настроений, распространяемых Вершининым и Тархановой, и заклеймить позором их нелегальное поведение, деморализующе действующее в настоящий, наиболее ответственный момент строительства; 2) признать меру воздействия, опубликованную в данном приказе, слишком мягкой и просить об ее немедленном расширении». Следовали многочисленные подписи, и среди них, прежде всего, — подписи моих приятелей–музыкантов Кузнецова и Бабаева.

Эти три факта прошли совершенно мимо меня. Я и сам удивился, почему это так на меня не действует. Мне даже не пришло в голову кому–нибудь сказать (или хотя бы просто самому подумать), что от перевода на прачечную такого работника, как Тарханова, пострадает только одно строительство, больше никто. Да, впрочем, это было чисто рассудочным аргументом, не имевшим никакого ни политического, ни вообще социального смысла.

Тем и кончился мой инцидент с Тархановой.

Читатель спросит: ну, а что же сделалось со мною дальше и что произошло с Тархановой?

На это я могу ответить только очень кратко. <…>[192]