Я сослан в XX век... Том 1
Целиком
Aa
На страничку книги
Я сослан в XX век... Том 1

7.

Войдя в сени избушки, я заметил небольшое окошечко в главную комнату, из которого светился огонь. Но то, что я увидел в это окошечко, когда заглянул туда, превзошло все мои ожидания.

Я увидел огромный и роскошный зал с длинным обеденным столом, за которым сидела масса народа — по–видимому, каких–то гостей — и ряд небольших столиков, стоявших вокруг главного стола и уже занятых гостями. Столы были уставлены всевозможными закусками, из которых многие имели совершенно необычный и странный вид, так что можно было думать, что это какие–то деликатесы, у нас никогда не употребляющиеся.

Мягкий электрический свет разливался по всему залу, придавая всем очертаниям приятно желтоватый и слегка затененный и матовый оттенок.

Был богатый ужин, и официанты все время сновали туда и сюда, разнося по гостям бесконечные кушанья, для которых я даже не имел названия в своем лексиконе. По–видимому, ужин в основном кончился и шел уже изысканный десерт, чем и объяснялось разнообразие и обилие подаваемых яств.

На столе красовались небывалой формы сосуды и вазы, подобные которым я встречал только при изучении искусства Древней Греции. Они были переполнены янтарными кистями винограда разных сортов, шафрановыми и анисовыми яблоками, желтыми мягкими сочными грушами, пахучими мандаринами и т. д. и т. д. Посередине стола шла целая батарея бутылок, содержимое которых не было мне известно ни по вкусу, ни по названию.

Публика, по–видимому, была приглашена со специальной целью. К удивлению своему, я заметил, что хозяином этого необычайного пиршества яаляется тот самый генерал, который начинал с Потоцкой вальс в первой паре. Да позвольте! Вот и она сама, Клавдия Ивановна Потоцкая, в том же самом черном муаровом платье, в котором она выступала сегодня на концерте.

Было ясно: это ужин после благотворительного концерта, и тут присутствовали все, кто имел отношение или к концерту, или к благотворительным целям, ради которых он был устроен. Но что уже совсем было странно и непонятно, это то, что среди этой публики я увидел самого себя — в том самом изысканном и тщательно обдуманном костюме, в котором я пришел на концерт. Впрочем, я не так уж этому удивился. После первой минуты изумления я вдруг почувствовал, что это очень даже хорошо, что так и должно быть, что тут ровно ничего нереального, выдуманного, что иначе даже и не могло быть.

Многие успели подвыпить, и разговор шумел на самые разнообразные темы. Потоцкая уже оставила свое официальное место за столом, так как за окончанием ужина и многие другие стали менять свои места, рассаживаться и разваливаться на многочисленных диванах и креслах, и десерт продолжался наполовину уже не за столом.

Около Потоцкой увивалось много разных мужчин, и молодых, и старых; и трудно было уловить какую–нибудь определенную нить разговора. К тому же все собрание довольно громко шумело и галдело, и среди этого пестрого и полупьяного гама я мог расслышать только отдельные фразы и даже только слова.

— Кабинет Асквита[91]иначе и не мог кончиться. Асквит — дурак. Уверяю вас, дурак!

— Нет, вы представьте себе: младенец сосет, извините за выражение, материнскую грудь. Вы думали, он и взаправду сосет и питается? Сосет–то он сосет, да только что–то, брат, странное. Набрасывается это он на грудь, как голодный и хищный зверь на добычу, глотает, как заправский алкоголик; щечки это начинают у него краснеть да надуваться. И наконец, по окончании сего вожделения откидывается это он в сторону со счастливым и удовлетворенным выражением лица, отваливаясь и разваливаясь, как старый кот. А мать — тоже не менее счастлива. У нее ведь так сладко трепетала матка во время кормления ребенка! И после этого говорят, что родители не совокупляются с детьми!

— Хе–хе–хе! А это мне нравится. Родители с детьми! Хе–хе–хе! Тут что–то есть. Да нет — правда. Тут что–то такое этакое, знаете ли, клубничка, так сказать, родительская–то! Хе–хе–хе!

— Господа! Вы — мистики. Ну ее, мистику. Вы удивитесь, а я вам скажу: самое главное в жизни, это хорошие щи, борщ, здоровая жена и кругом это ребятишки разные… Знаете ли вы, что такое хороший борщ? Нет, вы не знаете, что такое хороший борщ со свежими овощами. Ежели овощи только что с огорода, да в меру перчику, да в меру маслица, да сама хозяйка–то здесь, эдакая толстая да добрая, землица, можно сказать, тепленькая, — так тут, брат, что твоя мистика! Ребятишек — эдак штук десять, — да все они тут лезут к тебе, щиплют тебя, да всё эдакие толстенькие, пухленькие, крепенькие, как грибные стволики, — пищат да смеются, хохочут, кувыркаются. Это, брат, кишочки мои тут, пуповинушка! А благоухание–то какое от щей! Да и детишки–то сами молочком пахнут, мясом — само, можно сказать, вымя матернее. И не знаешь сам, они ли тебя сосут, или ты их сосешь. Одно только — весело да вкусно! Смаку–то сколько! И жена–то эдакая смачная, сыр в масле, свежая клубника в сахаре, ананас, черт возьми, с хорошим шампанским. И кругом это тепло да уютно, да всего много–много. Ешь — сколько хочешь. А благовоние–то за обедом! Да разве сравняются ваши духи? Духи — это мечта, идеализм, бесплотная абстракция. А хороший борщ, да сытые ребятишки, да жена эдакая дородная, да заковыристая, это, господа, святая действительность, трепет самой жизни, а не мечтательство. Бух это в постельку, да в засос, в засос, в засос. Ха–ррра–шшо! Ей–богу, ха–ррра–шшо!

— Эй вы, пьяные морды! Я вам сейчас все объясню… Вы думаете, я пьян? Да? Я пьян? А вот и ошиблись. Я не какой–нибудь сукин сын и не хам какой–то… Я (тут говоривший сильно икнул, так что, несмотря на общий гам, многие услышали и обернулись), я, можно сказать, влюблен. Да, да! Влюблен! Изволите хихикать–с? Да, влюблен, и несчастно влюблен, безнадежно! Небось, станете спрашивать — в кого? А вот и не скажу. И… не скажу! Черррт! Ну, хотите — расскажу…

— Куда, куда! — кричу я ему. А он: — Да всё туда же, куда и все…

— Чудное было время (говорил голос, совершенно трезвый, хотя я уже не различал, кто мог бы произносить эти слова). В Крыму — чудно под вечер. На южном–то берегу. Солнце сзади садится за горы, а запад — сначала устало–бледноватый, потом — утонченно–сиреневый, потом — прощально–голубоватый. Отдаленные берега, скрывающиеся в прохладной мгле, покрыты нежной, как бы несуществующей розоватостью, и эти туманные горы сами превращены в нечто как бы несуществующее, в бесплотную телесность прохладной неги, в сиреневую мглу извилисто–трепетной и матовой музыки вечернего надморья. На душе — прозрачно, кристально, прохладно, скучно и — хорошо! Посмотришь наверх…

— Нет, нет, только не это! Полиция, духовенство, церковь, самодержавие — нет, ни за что! Ради чего же было Возрождение, зачем работали энциклопедисты, к чему была Великая французская революция? Только для того, чтобы опять насаждать это черное воронье, это отвратительное абсолютистское государство, эти мертвые старушечьи идеалы. Нет, старые иконы не спасут! Мертвые, облезшие картинки не спасут!

— Первая глупость — родиться. Зачем? Только потому, что у моих родителей чесались известные места, я вдруг должен родиться! Я не хочу жить, а вот живи — во что бы то ни стало живи. Вторая глупость — жениться и рождать детей. Ведь знаешь же прекрасно, откуда сам произошел и какова причина твоей жизни, и все–таки — нате, пожалуйста, женишься и еще плодишь потомство, руководимый все той же чесательной философией. Наконец, что уже и действительно глупее и возмутительнее всего, это — умереть. Ну, родился — ладно, черт с тобой. Женился — пусть так, никуда не денешься. Но умирать–то зачем, скажите на милость! Что за гнусная и подлая идейка!

— А я — так вот никак не могу понять, как это люди додумались до механизма и машины. Верите ли? Когда действует машина, я слышу чье–то глухое и сдавленное страдание. Какая–то внутренняя пустота и бездарность содержится в каждой машине и оказывается ее подлинной душой и сущностью. Механизм есть нивелировка духовной жизни, безразличие и косность глубочайшего тупоумия, бездарные потуги заменить гения и душу слабосильной и серой дребеденью. Машина — духовно бессильна и жизненно мертвенна. Трепетную жизнь души она хочет перевести на счеты, записать на дебет и кредит, подвергнуть нигилизму статистики, цинично трактовать как таблицу умножения. Паровоз (а это еще довольно грубая машина, далекая от современных сложнейших механизмов) есть воплощение цинизма, материализованное нахальство и хамство, духовная бездарность, восставшая на светлого гения и удушившая его. Самый последний извозчик бесконечно глубже, созерцательнее, философичнее и даровитее паровоза и его машинистов. Извозчик — это сама вдумчивость, сосредоточенность, углубленность. Это живая идея и жизнь, глаза, видящие душу вещей, а не просто глупо смотрящие и неопределенно скользящие по нудному, бессодержательному пространству тьмы. Машина — осуществление невроза механическими средствами, духовный обморок и потемнение в глазах, тошнотворное и нудное смятение, от которого хочется выбежать на мостовую, забиться головой об землю и закричать, закричать, завопить на весь мир[92].

— Хе–хе–хе! А Потоцкая–то живет с Баландиным…

Я обомлел. Слушая весь этот случайный вздор многочисленных подвыпивших гостей, я все время беспредметно скользил от одной фигуры к другой и безразлично слушал все, что долетало до моего слуха. Но когда кто–то заговорил о Потоцкой, я вдруг опять почувствовал себя кошкой и с жадностью впился в говорившего.

Говоривший был пожилой мужчина в мундире какого–то большого министерского чиновника. Он немного выпил, но прекрасно владел собою и притворялся пьяным более, чем был на самом деле. Ехидные глазки глубоко сидели у него в глазных впадинах, и сморщенная округлость вокруг рта говорила об его полной внутренней незаинтересованности в теме, которую он начал. Он, однако, явно был заинтересован произвести на кого–то впечатление своим открытием, хотя мне и не было видно, кого он, собственно, имеет в виду.

— Да–да–да–с! — продолжал он вкрадчиво–лукавым и подобострастным тоном. — Потоцкая живет–с с Баландиным, вот–вот, с этим самым Баландиным–с!

— Полноте, что за вздор, — послышалось несколько голосов в ответ. — Ведь это же немыслимо ни в каком смысле! Ему по крайней мере лет восемьдесят. Да притом — этот кляклый, слюнявый старик, с огромным и безобразным кадыком…

— У меня есть доказательства! — не унимался министерский чиновник. — Но ведь дело не в этом. Мало ли кто с кем живет. А я–то не за этим стал говорить о Потоцкой.

— Ну–ну, говорите, в чем дело, — зашептало вокруг несколько голосов.

— А дело в том, что сказал этот самый Баландин одному своему приятелю у нас в министерстве, такому же песочному уроду, как и он сам: посмотрите–ка на него сейчас. Он сейчас в другом углу залы, чем Потоцкая, и даже не подает никакого вида, беседуя со своими сослуживцами. Но что он сказал, что он сказал!

— Да говорите же, наконец, в чем дело, — загалдели кругом, и кто–то в нетерпении даже дернул его за рукав.

— А вот в чем. Приятель его спрашивает: «Как же ты, дружище, живешь–то с нею? Ей ведь тридцать лет, а тебе восемьдесят». А он в ответ: «Милый мой, у меня ведь есть еще язык». Вы представляете себе только: «У меня ведь есть еще язык!» Недурно сказано, а? Находчивый старичишка! Но она–то, она! Хе–хе–хе–хе!

И говоривший закатился мелким дребезжащим смешком, как будто бы кто–то лапал его по животу.

Кое–кто нахмурился, но большинство в группе, слушавшей чиновника, сделали вид, что все это очень весело, и все деланно захихикали, будто услышали бездарный, но претенциозный анекдот.

Я почувствовал боль у себя в затылке и выше живота, и сразу увидел, что все это кончится чем–то скверным. Но пока я сдерживал себя, давно забывши и свой озноб, и свое босяцкое обличье, в котором я оказался после бега по дождю и грязи.