Третья глава
1.
Первое прояснение сознания показало мне, что я лежу весь забинтованный в госпитале, среди многих других раненых, привезенных недавно с фронта.
Госпиталь находился где–то там же, в нескольких десятках верст от передовых позиций.
Я с трудом поднимал глаза и не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Тело было налито тяжелым свинцом, а повязки и бинты не давали возможности двигаться даже здоровым членам. Впрочем, первое время я даже не мог определить, что во мне повреждено и в какой опасности я нахожусь.
Придя в себя, я стал прислушиваться к разговорам, из которых сразу же узнал много для себя интересного.
Оказывается, я пролежал в обмороке несколько дней.
Меня подобрали на клумбе сада Запольских и без чувств привезли в госпиталь с серьезно поврежденными обеими ногами.
Осколками бомб я был тяжело ранен, и даже поднимался вопрос об ампутации левой ноги.
Только накануне моего прихода в себя было решено ампутацию не производить.
Врачи обещали меня поднять, но только через очень длительный срок; и я был, следовательно, прикован к постели очень серьезно.
Скоро узнал я печальную новость, что имение Запольских со всеми службами и садом сгорело целиком и дотла, а его милые хозяева, Михаил Иванович и Капитолина Ивановна, вместе со своими гостями, Томилиной, Чегодаевым и Соколовым, были убиты тогда же взрывными бомбами, и тела их после пожара нашли в таком виде, что нельзя было отличить одно от другого.
Я тупо воспринимал эти известия, плохо отдавая себе отчет в происходящем и в значительной мере еще пребывая в полудремотном, полуобморочном состоянии.
Многие раненые лежали и даже стонали, кое–кто сидел, разговаривал и даже ходил по большой комнате.
Мне запечатлелся только один разговор, который я и приведу здесь вкратце, потому что все прочее было сумбурно, отрывочно, и об этом нужно было бы писать отдельно.
Не раскрывая глаз, не шевеля ни одним членом тела, сквозь однообразный шум комнаты я заметил, что к моему соседу, лежавшему на кровати рядом, подсели двое других раненых, и они вполголоса начали вести примерно следующую беседу.
2.
— Война нужна, Игнатьич, война нужна! — говорил хрипловатый голос к лежавшему на кровати. — Ты только посмотри. Был человек так… дрянь какая–то… А взяли его на войну, — смотришь, Георгия получил. Откуда ни возьмись, храбрец оказался, герой, можно сказать…
— Нет, нет, Иван Семенович, не говори, — низким басом говорил лежавший. — Не могу, не могу принять… Ведь ты пойми: крови–то, крови–то… Народу–то сколько погибнет, да какого народу!
— А нельзя, Игнатьич, этим затрудняться, нельзя, дорогой!.. Что мы такое раньше были? Ничто? А теперь мы защитники родины!
— Да ведь не в родине дело; надо Бога чтить, вот что, Иван Семенович!
— Вестимо, надо! А ведь как ты Его без родины чтить–то будешь? Родины нету, и Бога нету…
— Что ты, что ты, Иван Семенович! Как же это без родины Бога нету! Бог есть! Как же это без родины Бога нету! Бог есть! Есть Бог!
— Эх, родимый мой! Да ежели я без роду и без племени, так, собака какая–то, то разве Бога тут вспомнишь? Бог есть, и я есть. А Бога нету, и ничего нет. Я сам в церкви на клиросе читал: «Жив Господь, и жива душа моя»![118]Вот что, Игнатьич.
— Крови много…
— Так–то оно так, а родину нельзя забывать. Велико слово это, Игнатьич! Войну Бог послал… А зачем послал? А затем, что подвига надо… Да, подвигу надо–ть… Мы не того… Подвигу не было… Что мы? Ничто!
— Конечно, Господь послал… Без Его святой юли разве что может? Только ежели ради Господа… А родина–то ведь… Это все приложится…
— Игнатьич, родной! А разве мы только бога забыли? Мы ведь и всё забыли! Себя самих, можно сказать, забыли, а не то что родину… Да!.. А родину нельзя забывать… Родину любить надо…
— Бога любить надо… Возлюби Господа Бога твоего…
— Игнатьич, постой! Бог есть? Есть! А родина есть? Есть! Ну, так как же! Родина есть! Подвигу требует… Без подвигу нельзя…
— Иван Семеныч, не божеское дело — война–то… Разве это божеское дело? Не божеское дело — война–то! Вот что! Не божеское!..
— А забывать родину — божеское? Ведь родина есть? Есть! А ведь родина — мать… Мать сквернить — божеское дело?
— Зачем сквернить, Иван Семеныч? Сквернить не надо! Зачем сквернить? Сквернить… не надо! Да! Не надо!..
— А мы сквернили! Чем мы занимались? Собственным брюхом занимались? Мы ведь что? Мы ведь все продали, родную мать продали.
— Как же это продали? Мы царю служили… А не продали… Царевы слуги… А ты говоришь — продали!..
— И царя–батюшку забыли, и родину–мать продали и осквернили! Только что брюхо свое растили! А теперь вот Господь людей из нас сделать хочет, героями делает, любовь к родной матери в сердце вкладывает…
— Да я–то ничего не говорю… Только, Иван Семеныч, крови–то, крови–то… окиян целый крови–то… Ведь мы отступили–то… Ты думаешь как? Я это смотрю, смотрю: что за гора какая–то белая перед глазами маячит? А он уж перестал гнать, остановились… Не могу понять, что за гора такая, откуда это белая гора–то тут. Спрашиваю товарища: «Откуда, — говорю, — гора–то белая, что за гора такая?» А он смеется да ухмыляется: «Эх ты, — говорит, — башка неученая! Да это, — говорит, — люди лежат». — «Какие же, — думаю, — люди?» — «Да наши же! Люди–то наши!» Вот тебе и гора! Оказалось, гора целая трупов набита, пушками гора целая набита… А я все думал, что это за гора такая белая виднеется! А это наши же! Сколько их там! Небось, сколько тысяч! Вот оно что, Иван Семеныч! А не то, что… Вот что!… А… Не то, что…
— Не смущайся духом, Игнатьич, не смущайся! Гора–то белая — угодничков Божиих… Тысяч–то сколько — все угоднички Божии. То был собакой человек, пьянствовал да жену бил, мать родную сквернил, а то угодником стал, с преподобными и мучениками вменился… Нет, Игнатьич, войну Бог послал! Война нужна человеку! Войною Бог спасает — от нас же самих спасает. Что мы такое? Всё о себе думаем! Брюхо растим, сытую жизнь любим! Ничто мы, вот мы что! А Господь людьми хочет нас сделать, с праведными сопричесть хочет… Ежели бы мы люди были, а мы — кто? Никто! Вот мы кто!
Тут вступил третий голос, такой мягкий, певучий тенорок. Говоривший тоже сидел на кровати Игнатьича:
— А по–моему, так это все пустяки! Вы всё Бог, да Бог… Да при чем тут Бог? И родины–то никакой нету… Ведь это же грабеж один… Для чего воюем? Для чужой жратвы воюем… Грабить хочем… Ну, нас грабить хочуть… Все равно…
— Это батюшка, не то… Нет… это, батюшка, не то… — поспешил вставить хриповатый Иван Семенович. — Это не туда…
— Как не туда! Кто хочеть воевать? Никто не хочеть воевать! Наверху там хочуть, а народ — при чем? Иди да воюй сам! Народ нельзя бить… Чего его, дурака, бить? Интеллигенцию бить надо, а не народ…
Тут раздался еще один голос от одного из близких соседей, по–видимому, слышавшего весь этот разговор:
— Ну, вот! Сейчас за интеллигенцию! Что за ненависть у этого простонародья к интеллигенции? Чем она виновата?
— Я, милостивый государь, не простонародье… Я уездное училище кончил… А вашего брата, интеллигента, бить надо… Вот что… Тот, по–видимому, даже подскочил к трем собеседникам.
— Врешь! Врешь, неумытое рыло! Интеллигенция — свет, просвещение… Тебя, дурака, учит… Интеллигенция науку в народ несет, искусство несет…
— А на какого дьяюла твоя наука. ежели теперь вот руки у меня нету? А для чего? Для капризу вашего? Вы там наверху сидели, с германцем разговаривали, а я руку и ногу давай!
— Да пойми ты, неуч ты этакий, — продолжал тот, — интеллигенция просвещение дает, уму–разуму тебя учит…
— Учить не учить, а хлеб мой жреть… Работать не работаеть, а хлеб мой жреть… А теперь на смерть посылаеть…
— Не злобствуй, батюшка, не злобствуй! — опять вступил в разговор хриповатый Иван Семенович. — Это от суеты так выходит… Не суетись… И твоя правда будет… Ученые… оно, конечно… тоже родину забыли… Ты правильно говоришь, батюшка, только зачем же злобствовать? Оно правильно… Уединился ученый человек, уединился, что и говорить!
— Он не уединился, — мрачно настаивал тот, — а он меня грабитъ, кровь мою сосеть…
— Нет, батюшка… нет… не того… — продолжал Иван Семенович. — Уважения у него не было… Самого себя чтил… А оно нельзя так…
— А чем плохо себя уважать? — опять влез в разговор защитник интеллигенции. — Ну, интеллигенция как мозг народа понимала цену просвещения и, значит, уважала и ценила свое дело. Что же тут плохого?
— Уединение плохо, батюшка, уединение… — отвечал Иван Семенович.
— То есть вы хотите сказать другое. Вы хотите сказать, что в русской интеллигенции была некоторая односторонность…
— Уединение, батюшка, уединение… Ученый себя чтил–с, в уединении…
— Но вы так рассуждаете, — авторитетно говорил защитник интеллигенции, — потому, что вы сами не интеллигент… Я вам сейчас объясню. Это ведь социальная и человеческая необходимость такая. Все на свете односторонне… Так уж человек устроен, не может сразу обнять всего… Вот тут ругали науку… Что может быть выше науки? Ничто! А ведь ученому, конечно, приходится некоторым образом отъединяться и от народа, и от других своих потребностей и чувств, — чтобы быть ученым… Возьмите писателя. Конечно, писатель, это — свет, просвещение. Но чтобы быть писателем, надо, как вы говорите, «уединиться», надо многим пренебречь. Возьмите семью. Если семью вести как следует, то и в семью можно закопаться так, что уж ничего другого видно не будет… Вот и тут… — вероятно, говоривший покосился в это время на простолюдина, ругавшего интеллигенцию, — вот и тут… мы слышали брань… А ведь труд — тоже односторонность… Закопаться в сплошной, непроглядный труд, это — тоже недостойно человека… Это только волы да лошади так могут… Надо бороться с этим вашим «уединением», но вполне избежать его нельзя…
В эту минуту подошел кто–то еще и громко заговорил:
— Господа! Я вам всем удивляюсь… Говорите вы тут, говорите, а самого главного не чувствуете и не видите. Новая Россия рождается — вот что! Огнем и духом новая Россия крещается! Вот в чем смысл мировой войны! Из войны Россия выйдет новая, молодая, живая. Старая Россия умерла! Нет больше ничего старого! Новая Россия рождается! Теперь все по–новому будет! И простой, и ученый переплавится! От крестьянства, от интеллигенции, от купца, от рабочего и следу не останется старого! Вот что! Новый дух рождается! Новая Россия будет, молодая…
— А мы?… — слабо спросил лежавший на постели бас.
— А мы все в навоз пойдем! И вы, и вы, и вы!… — тут, по–видимому, говоривший показывал рукою на собеседников. — Все новое будет! А мы — мелкие, маленькие для этого. Не переживем войны! С войною в навоз пойдем!…
— Не согласен, не согласен! — заворчали кругом. — Что же это за новое, если нас не будет?… Зачем оно нам, это новое, если нас не будет? Мы же воюем, да нам же места не будет!
Я уже давно утомился, слушая этот разговор, и мгновениями начинал терять сознание.
Около постели лежавшего баса собиралось все больше и больше народу, и все с азартом спорили о войне, России, об интеллигенции, о народе и т. д.
Я уже потерял нить разговора.
Услышал только какой–то громкий и шамкающий не то старческий, не то болезненный голос:
— Экие дурошлепы, прошти Гошподи. Жатеяли шпор тут ночью, народу шпать не дают. Ложишь шпать–то, авиятеры проклятые! Дай народу пошпать, окаянные!
После этого разговор заметно стих, но не окончился.
Мне почудилось бледное золото пожара в имении Запольских, которое как будто облекло меня с разных сторон и сверху, и снизу, и с боков, и я как бы потонул со своей кроватью в этом пламени, один, один во всем мире, который тоже весь целиком был им захвачен.
Да нет, постойте! Что это? Ландыш пахнет?… Какое чудное и тонкое благоухание!… И откуда, откуда это? Ведь все объято этим мертвым золотом смерти… Я окончательно лишился чувств…

