Я сослан в XX век... Том 1
Целиком
Aa
На страничку книги
Я сослан в XX век... Том 1

Вторая глава

1.

На другой день начали просыпаться уже после двенадцати часов. И к утреннему чаю приступили едва–едва к часу.

За столом Михаил Иванович объявил, что в этот день должен был приехать альтист.

— Я с ним условился, что он приедет на днях. Третьего дня он прислал письмо, в котором извещает о дне приезда. Без Соколова нельзя! Как только приедет, начнем квартеты!

Действительно, я еще вчера обратил внимание, что нет ни одного альтиста. Вторую скрипку играл я. Но без альта не получался квартет и, значит, выпадало одно из самых глубоких наслаждений наших концертов у Запольских.

Оказалось, Михаил был очень предусмотрителен и вовремя списался с Соколовым.

Владимир Андреевич Соколов не представлял собою ничего особенного, кроме одного: это был тоже страстный любитель музыки, вполне вровень кружку Запольских. Он, как и Чегодаев, мог по восемь — десять часов подряд сидеть за пюпитром, забывая решительно все на свете. Он был старый опытный музыкант, переигравший за свою жизнь, можно сказать, всю симфоническую и камерную литературу в концертных ансамблях. Солистом он, как и Запольский, никогда не был, и его к этому никогда не тянуло. Это был рядовой, но очень образованный и культурный оркестровый работник, сохранивший к своим сорока пяти годам молодой энтузиазм и пафос, не в пример большинству оркестровых профессионалов.

Об его ожидавшемся в этот день приезде и сообщил Михаил Иванович.

После чаю решили не сразу садиться за музыку, но совершить небольшую прогулку на час–полтора.

Так как все это время стояла чудная, тихая, теплая, прозрачная, не знойная погода и после предыдущей ночи головы были не совсем свежие, то прогулка была очень уместна и приятна.

Вернувшись с прогулки, приступили к музыке.

Было решено по прибытии Соколова играть все бетховенские квартеты подряд с первого до последнего, знаменитого cis mol–ного[101], так как не раз мы наблюдали, что последовательное проигрывание длинного ряда вещей одного композитора рождало особенно глубокие и интересные чувства, которых не создашь игрою враздробь. Наблюдение этого постепенного нарастания сложности и все более и более глубокая обрисовка неповторимого индивидуального стиля композитора давали такие наблюдения и рождали такие прозрения, что мы, знающие это хорошо по многолетнему опыту, никак не могли отказаться от этого — да еще в такой исключительно благоприятной и свободной обстановке.

После прогулки Михаил Иванович исполнил с Капитолиной (у рояля) две скрипичных сонаты Грига, а после него Чегодаев сыграл (тоже с Капитолиной у рояля) виолончельный концерт Сен–Санса.

Вечером Капитолина спела несколько старых итальянских вещей, навеявших после мрачных экстазов предыдущей ночи спокойное и нежное настроение. Стало как–то легче, и грудь дышала свободнее. Изящная игривость мастеров XVII века как бы залечивала зияющие раны, и становилось проще, веселее, отраднее. Пела она также и песни Бетховена, навевавшие тоже какую–то светлую тишину. Наивно и ясно прозвучала бетховенская «Аделаида», в которой особенно ласкал и гладил шаловливый, изящный, игривый аккомпанемент. В этих старинных формах всегда есть что–то наивно–ласкающее… И много других, небольших, но очаровательных вещей пела она из Бетховена. Помню — «Люблю тебя, как ты меня». Помню —

Лейтесь слезы, лейтесь вновь
Слезы любви безответной!

Помню и простодушные шотландские песни Бетховена: «Мой милый Джонни» и другие. Большинство из этих песен исполнялось с трио (роялью, скрипкой и виолончелью), что придавало этим вещам еще более милый, уютный и интимный характер. Эти песни с трио звучат гораздо изящнее, чем с роялью или с оркестром.

Часов в девять приехал Соколов.

На него мы набросились как голодные звери.

Едва–едва ему дали переодеться и поесть.

Часов в десять мы уже засели за Бетховенские квартеты и решили играть их, сколько влезет в этот день.

В этот вечер проиграли первые три, с тем, чтобы на следующий день проиграть еще дальнейшие три–четыре.

Следующий день, однако, прошел совсем не так, как я предполагал, и, по-видимому, не так, как предполагали и Запольские. И тут–то я понял, наконец, зачем так экстренно меня вызывали сюда из Москвы.

Начался день нормально. После утреннего чаю играли и пели — так, вероятно, до часу дня. Потом сели завтракать.

Завтрак уже кончился, и только что подали кофе, как вдруг к балкону подъехала коляска с двумя женщинами в запыленном дорожном платье, с чемоданами, картонками и свертками.

Оба Запольские тотчас же встали из–за стола, быстро спустились вниз и стали особенно учтиво приветствовать одну из приехавших дам.

Вторая женщина, как сразу стало ясно, была не то горничная, не то камеристка при первой. Она прислуживала той в пути.

Чегодаев, Соколов и я оставались на балконе. Но когда мы увидели, что Запольские стали брать вещи приехавшей особы и тащить их наверх, мы тоже поспешили сбежать вниз.

— Наталия Александровна Томилина! — торжественно объявил Михаил Иванович. Я обомлел… Томилина?.. Томилина!.. Так это — Томилина?

— Мои друзья, музыканты, — позвольте представить: Соколов, Чегодаев, Вершинин… — так же торжественно провозгласил Михаил.

Мы кланялись и прикладывались к ручке Томилиной.

Я почти потерял сознание…

Правда, я вежливо раскланялся, и тоже поцеловал, как полагалось, ручку, и даже заметил, что ручка была в легкой вязаной перчатке… Но это был сон. Это было что–то дремотное и гипнотическое. И я, как некий автомат, выполнял все эти правила светской вежливости и — потом — что–то тащил из вещей наверх и в комнаты.

До самого вечера не проходил у меня этот столбняк, и только на другой день я взял себя в руки, да и то минутами чувствовал внутри едва заметную дрожь, как бы находясь перед лицом какой–то большой беды или катастрофы.

Но тут я должен рассказать, кто же такая была Наталия Александровна Томилина, и тогда читатель поймет, почему все это мною так переживалось.

2.

Ну конечно же она была музыкант, — кто же иначе мог приехать к Запольским, да еще летом? По крайней мере, требовался музыкант в душе, если не исполнитель. Да иные отпадали и сами.

Но Томилина была не просто музыкант, и она была даже не просто исполнитель.

Это была в те времена знаменитая русская пианистка, стяжавшая себе славное мировое имя своими постоянными концертами в Европе и Америке.

Она имела совсем не женскую игру, почти лишенную обычных эмоциональных приемов. Это был мыслящий архитектор в музыке, большой трагический философ в игре. Когда играла Томилина, казалось, что она погружена в глубочайшее размышление; казалось, что она видит перед собою какие–то огромные, гигантские судьбы мира и вещает о них в глубоко продуманных и циклопически выстроенных философских понятиях и схемах. Ее игре было свойственно какое–то удивительное спокойствие, как бы обозревание мировых судеб с некоей неприступной и непоколебимой скалы. Что бы ни играла она, пусть даже рапсодию Листа, все приобретало стиль спокойного и величественного умозрения и размышления, так что и венгерская мелодия оказывалась рассмотренной с этой недосягаемой мыслительной высоты. Откуда мог взяться у женщины такой широкий и знающий ум и такое уравновешенное и величественное созерцание мирового трагизма, я не знаю. Ей совсем не удавалась лирика, плохо ладила она с обычными житейски–человеческими чувствами, эмоциями, аффектами, которыми переполнена наша традиционная музыка, даже у великих композиторов. Но зато она была ни с кем не сравнима в больших, широких, грандиозных формах, которые ей давались сами собою, как только она начинала брать первые аккорды. Ей было тесно в музыке, и обычная, традиционная соната редко давала ей простор для разгула, к которому она была способна. Лучше всего ей удавались Третий, Четвертый и Пятый фортепианные концерты Бетховена, «Аппассионата» и последняя соната Бетховена, Скрябинские сонаты, начиная с Третьей и Таузиговские переложения старых мастеров. Впрочем, это были ее шедевры, а вообще говоря, репертуар ее был бесконечен; и у редкого композитора она не находила материала для счастливого использования своим философски–мужским гением.

Томилина славилась гибкостью и эластичностью своих пассажей и причудливым использованием педальных возможностей. Эти два момента всегда являлись предметом изумления для специалистов; и ее ходили смотреть как какое–то чудо природы. Что она делала с педалью! Тончайшим ажуром и трепетом окружала ее педаль каждую мелодию, каждый аккорд; и если бы кто–нибудь изобрел достаточно выразительную запись всех этих педальных оттенков, то это была бы партитура гораздо сложнее всех сонат и концертов, и учиться ее исполнять было бы так же трудно, как и учиться вообще играть на фортепиано.

Томилиной я интересовался всегда исключительно как великим исполнителем.

Правда, свой интерес к артистам–музыкантам я понимал широко. Всем ведь известна эта живейшая внутренняя потребность узнать всю интимную жизнь артиста и музыканта. Мало одного слушания со сцены в зрительном зале. Хочется знать все, все об артисте, воспринять его как человека и сравнить его с ним же как с артистом. Может быть, это покажется многим и весьма странным, и даже вульгарным или нахальным, но — ничего не поделаешь. Такой уж я человек, и не считаю я этой своей страстной потребности плохой или неуместной. Однако я всегда старался сохранять меру и большею частью ограничивался довольно–таки бесцельным любопытством.

Томилина, разумеется, не могла меня не интересовать. И с нею легко было познакомиться; удивительно только, что уже несколько лет не представилось ни одного случая. Дело в том, что она училась в консерватории одновременно с Капитолиной, хотя была старше ее лет на пять. Они не были задушевными друзьями, но все же были в свое время достаточно близки, и эта близость, несмотря на редкие свидания, которые у них выпадали с тех пор, вполне сохранилась и была крепка. Работая в разных областях искусства, они почти всегда были в разных городах, на разных сценах и встречались, самое большее, раз в год, в два, и даже менее того. Капитолина была связана с определенным театром и не любила концертировать; Томилина же не была связана ни с каким учреждением и постоянно разъезжала с концертами, причем не меньше половины своего времени проводила за границей.

И все–таки, посещая Москву, Томилина почти всегда виделась с Запольскими; и только мне почему–то не удавалось увидеть ее там, в домашней обстановке, хотя я там, можно сказать, и ночевал, и дневал.

Запольский знал о моем сильном желании сблизиться с Томилиной и в конце концов решил преподнести ее своему другу в самой лучшей и самой удобной обстановке.

Томилина проводила это лето в Варшаве и оттуда сообщила Запольским в имение, что она не прочь приехать к ним и погостить и что, если они там и если они свободны, то пусть назначают время, когда ей удобнее всего приехать. Запольский дал одновременно две телеграммы — Томилиной и мне, желая, чтобы мы встретились у него в имении, в условиях полной свободы от дел, от службы, от всяких обязанностей.

Вот она, разгадка этой телеграммы, беспокоившей меня все эти дни, со времени ее получения! Милый, милый Михаил Иванович! Как приятно было ему доставить мне такое редкое удовольствие и счастье, и как по–детски радовался он, встретивши меня вечером этого дня в саду в одиночестве.

— А? Чего? Доволен? Или, может быть, не надо было вызывать? А? Ты пойми! Ведь это Томилина! Ты понимаешь, кто это такое? А? Да постой, ты и вправду как будто недоволен? Что ты, поросенок, хмуришься–то? Ну, пойди же полюбезничай, поухаживай!.. Что ты, как кувалда какая? Здорово! Николай, ей–богу, здорово! А музыки–то, музыки–то сколько будет! Да ты смотри не влюбись… Дорогой табак… Тут, брат, голыми руками не возьмешь…

— Миша, добрый, хороший Миша… Ты, действительно, придумал здорово… Где же еще такой случай? Прямо — сюрприз. Да какой там сюрприз! Ведь это же всем нам такое счастье!..

— Ладно, ладно! Ты только смотри не влюбись!

— Михаил, да в кого же я влюблялся?

— А кто тебя знает?

— Нет, брат, это ты не туда… Разузнать о ней все интимное, это, как ты знаешь, по моей части. Тут уж я не могу… Страсть такая… Но не больше того! Нет! Это ты не туда…

— Да, впрочем, почему и не влюбиться? Это твое дело! А наше дело,.. честным мирком да и за свадебку…

— Свинья ты полосатая… Ей–богу, свинья!…

Так болтали мы в глубине сада.

А я действительно был ошеломлен.

Все время чувствовал какую–то дрожь внутри и чего–то боялся, — сам не знаю чего… Романа я не хотел… Да и какой же это вдруг роман?.. Да и никаких оснований к этому не могло быть… Все это, конечно, вздор. Но и без всякого романа Томилина была таким выдающимся, таким интересным человеком, что я дрожал от одной мысли о сближении с нею.

Могу честно сказать, что ни до того, когда я только еще мечтал о встрече с Томилиной, ни теперь, когда эта встреча уже состоялась, я и в мыслях не имел никакого специфического сближения с нею. Все это — вульгарность. Она меня интересовала, да, страстно интересовала, но этот интерес не имел ничего общего ни с каким романом.

Но вернусь к самой Томилиной.

Томилиной было, кажется, тридцать шесть лет.

Капитолина знала о ней, конечно, очень много, но эта тертая штучка тоже была не очень податлива на разговор, и она почти ничего о Томилиной не рассказывала, а расспрашивать прямо мне было неловко.

Из обрывочных замечаний Капитолины я узнал, во–первых, что Томилиной тридцать шесть лет. Узнал я это, конечно, не прямо, а после решения ряда арифметических задач, сопоставляя консерваторские годы Капы и Томилиной, возраст Капы, начало и продолжительность музыкальной карьеры той и другой и прочее. Узнал я, во–вторых, что Томилина не замужем и никогда не была замужем. Это было, разумеется, очень важно знать, но — кроме этого почти ничего существенного узнать не мог. Проболтала Капитолина о давнишнем романчике Томилиной с каким–то студентом, когда она была еще ученицей консерватории. Но это было слишком давно и почти не имело никакого значения для оценки настоящего.

Но что такое была сама–то она, эта знаменитая Томилина?

Ничего особенно яркого в ее наружности я не находил ни раньше, ни в это время.

Это была плотная женщина среднего роста, крупной, широкой кости, с элегантной фигурой и немного медлительными, важными жестами. Она была стройна и держалась изящно, но ничего особенно артистического здесь я не нашел. Сразу же понравилось мне, что она нисколько не ломалась, ничего из себя не выстраивала, держала себя очень мило и просто, так что, на первый взгляд, да и не только на первый, никак нельзя было догадаться, что это мировая знаменитость, любимица широчайших музыкальных и любительских масс всей Европы и Америки.

Лицо было худее, чем ожидалось бы по фигуре. Оно было смуглое и, пожалуй, даже бледное. Это было лицо много испытавшего человека, но опять–таки было и несоответствие: лицо это было молодое, слишком молодое для больших и длительных переживаний. Как это было совместить, я не знаю. Но это у нее, безусловно, совмещалось. Глаза… Глаза были, прежде всего, серьезные. Глаза почти не улыбались. Сама она улыбалась часто, чаще, чем не улыбалась. Но глаза никогда не улыбались. И опять — молодость и свежесть излучались из этих глаз, и молодость без улыбки, свежесть без радости. Кроме того, смотрела она собеседнику прямо в глаза, и часто казалось, что они пронизывают. Но тут же обычно это впечатление и пропадало. Вообще, вся она была какая–то нерезкая, уравновешенная, и холодные глаза смотрели довольно мягко, не лезли напролом и не прокалывали насквозь.

Томилина произвела на меня впечатление какой–то природной важности и солидности, не той, которая приходит к человеку с его возрастом, а той, с которой он родился. Я уверен, что и четырнадцатилетней консерваторкой она держалась так же солидно и важно, как и теперь, и не то что солидно и важно в неприступно–холодном и неестественно–деланном смысле, а просто как–то особенно плавно и спокойно, не суетливо, задумчиво что ли.

Самое важное, как человек держит рот. Вокруг губ у Томилиной я не нашел невинности. Но это была глубочайшая проблема, и одних губ было мне совсем недостаточно. В плотно сжатых губах я нашел разве только сдержанность, скрытую силу воли, даже, быть может, упорство.,. Улыбка мало вносила разнообразия в нижнюю часть лица и была что–то уж очень спокойна.

Ко всему этому надо прибавить, что она любила тончайшие ландышевые духи, которые были едва–едва уловимы вокруг нее и по которым можно было с закрытыми глазами сказать, кому они принадлежат. Это был ее постоянный аромат — такой же тонкий и дорогой, как и она сама, такой же спокойный и матовый, такой же нежно–тревожащий и сдержанный, как она сама.

Вообще, я нашел в этой женщине что–то погашенное, сдержанное. Выражаясь языком Капитолины, тут было нечто матовое, хотя я бы не сказал певуче–матовое… Нет, совсем нет! Не было певучести в Томилиной! Была скорее задумчивость. Певучесть — это более понятное, более житейское; с нею легче иметь дело в обыденных отношениях. Но то, чем отличалась Томилина, было скрыто, загадочно, сдержанно. И, что больше всего затрудняло доступ к тайникам души этой женщины, вся эта скрытность и загадочность, вся эта сдержанность была ее настоящей натурой, была для нее самым естественным, самым простым и неподдельным поведением, которое было даже очень мило и непосредственно… Попробуйте пробраться через эту броню, через это простое и непринужденное поведение, через эту милую улыбку и вежливую, мягкую манеру разговора!..

Я чувствовал, что предстоит большое и опасное единоборство… И это — тем более, что, оказывается, она знала о моем существовании раньше, о моих литературных и критических работах, о моих взглядах на музыку… Ей, оказывается, уже не раз говорил обо мне Михаил Иванович; и, как скоро выяснилось, он порядочно–таки ей напел обо мне в уши… И она была сама в известной мере заинтересована мною.

А впрочем, это все пустяки! Покамест сам воочию не увидишь человека с глазу на глаз и не услышишь его речи, ничего не значат никакие «напевания в уши». Да притом интерес мой к Томилиной был, прежде всего, музыкальный, а уже потом философский… Влезать же в особенно близкие отношения к ней я не имел ни малейшего намерения. Было много других женщин, более доступных и близких и в то же время увлекательно–заманчивых по своей натуре, и то — я был почти равнодушен. Они никак не могли понять, чего мне от них надо… А при таком положении можно ли уйти далеко? Насчет Томилиной все это ожидалось мною в гораздо большей мере, так как, помимо всего прочего, она была еще большим человеком, европейским именем… Куда уж там до близких отношений!

И — как я ошибся, как я ошибся!

Я попал в историю, которую не только никогда не мог ожидать, но которая осталась незабываемым событием на всю жизнь.

Нельзя было себе и представить, чем кончится эта невинная встреча моя с Томилиной в уютном музыкальном уголке Запольских.

Уж скорей бы я ожидал чего–нибудь от своей близости с Капитолиной.

Капитолина была, во–первых, моложе. Затем она была, хотя и очень хорошая, все же актриса и певица обычного столичного характера, не больше того. Далее, она была живым, экспансивным человеком, допускавшим часто довольно свободные выражения и жесты, которые чужими могли приниматься даже за фамильярность. Она мне нравилась своем стрекотаньем, своим задором, своей веселостью и даже какой–то бесшабашностью! Я всегда любил таких… Но за несколько лет знакомства между нами не произошло ровно ничего, хотя бы отдаленно напоминающего какой–нибудь роман. Обычная пикировка, разные взаимные поддевания, афоризмы и милая мстительность — все это имело характер веселой приятельской жизни. И мы друг друга любили без всяких романов и историй. Михаил с этим только гармонировал.

Но Томилина… Это было что–то густое, что–то солидное… Тут можно было нарваться на большой скандал… Тут надо было выступать с большим опытом, при большой артиллерийской подготовке… Да главное — не произвела она вовсе на меня заметного женского впечатления. Я даже не нашел ее ни красивой, ни эффектной, а некоторая элегантность фигуры и поведения — это ведь не редкость среди артистов, постоянно выступающих на сцене. Она мне показалась даже холодноватой…

Словом… Словом все было вначале совсем наоборот в сравнении с тем, к чему пришло потом.

Неожиданная и — прескверная история!

3.

Томилина приехала барыней.

У нее была камеристка, которая помогала ей вставать и ложиться, готовила ей платье и белье, нанимала извозчиков и носильщиков, покупала билеты, ноты, книги, лекарства, была и секретарем, и курьером, и горничной.

Это была живая и веселая Амалия Ивановна, без которой с Томилиной нельзя было иметь ровно никакого дела. Она была хорошо вышколена для своего дела, знала цену своей барыне и, конечно, — иначе нельзя было и допустить — ведала все интимные ее дела.

Но подсыпаться к ней не было никакой возможности… Она много и весело болтала о своей барыне, но никогда нельзя было добиться от нее чего–нибудь интересного. Самого главного она как раз и не говорила. Умная была и хитрая бабенка, а главное — неподкупная. Так от нее я и не смог ничего узнать о Томилиной, кроме того, что могли знать все или что было никому не интересно.

Ради приезда Томилиной прекратили игру и не стали играть назначенных Бетховенских квартетов. Решили сначала узнать, какой музыки хочет Наталия Александровна и что предполагает играть сама.

Наталия Александровна быстро переоделась и вышла на балкон в шикарном белом платье со словами:

— Квартеты, квартеты! Как вы играли, так и играйте дальше! Люблю! А я, если хотите, сегодня тоже Бетховена… Да нет, пожалуй, на первых порах Листа, что ли… А углубляться будем уже потом…

— Прекрасно, прекрасно, дорогая! — залюбезничал Михаил. — Так и сделаем. Квартеты доведем до последнего… Как, господа?

Мы, конечно, не смели протестовать, тем более, что это вполне соответствовало нашим прежним намерениям.

После вечерней краткой прогулки засели играть и проиграли Четвертый и Пятый квартеты Бетховена.

Часов около одиннадцати, когда должна была играть Томилина, все стали беспокоиться, не очень ли утомилась она с дороги и не лучше ли ей уйти в постель.

Но Томилина проявила совсем неожиданную активность:

— Что вы, что вы! Помилуйте! Я нисколько не устала… Хочу играть, очень хочу играть! Я обешала Листа… Знаете что? Давайте «Годы странствования» полностью?

Все были поражены.

— Милая Наталия Александровна, — заговорила Капитолина, — да ведь если даже первый год, то это одно часа на три.

— Ну что ж! Давайте сегодня первый, а завтра второй год! — возбужденно ответила Томилина.

Все были удивлены, и благодарны, и воодушевлены наступающими счастливыми, гениальными, божественными часами томилинской музыки.

Михаил подошел, учтиво и с чувством приложился Томилиной к ручке, открыл крышку рояля и спросил, удобнолисиденье у рояля. Томилина села за рояль, взяла несколько аккордов и утвердительно кивнула головой Михаилу.

Я сел так, чтобы видеть и телодвижения, и лицо Томилиной.

Все смолкло и замерло.

Томилина задумчиво медлила, а я подумал: «Ведь вот как садится–то! Еще нет игры и неизвестно, что и как будет играть, а уже видно, ощутимо, что тут большой человек… Сразу видно, что к инструменту подошел великий волшебник, знающий свою силу и мощь…»

Через несколько секунд раздались мощные и властные басы Листа.

Томилина была в ударе и играла с заметным воодушевлением.

Лист ей заметно удавался. Это, несомненно, потому, что она была конгениальна Листовскому размаху, широкой и смелой трактовке великих и мрачных проблем.

В эти часы музыкального и человеческого счастья не знаешь, что и о чем сказать; не знаешь, в Томилиной ли здесь дело, или сама Томилина — ничто, а действует через нее весь мир со своей величественной и мрачной судьбой или само Божество в своих поисках спасти и увековечить беспорядочное, смятенное человечество.

В музыке Томилиной восставала темными ликами мировая мрачная воля, воля к вечному созиданию и утверждению бытия, не могущая, однако, преодолеть созданный ей же самою огромный мир. Кто–то великий и мудрый воззвал к бытию это роскошное и своенравное море вселенской жизни, и оно, это море, набросилось на него, на своего создателя, и поглотило его в своих безднах. И вот — томится, тоскует, скорбит и печалуется эта мудрая и чистая душа, познавшая обреченность всякого оформления и роковую предназначенность его раствориться в этой жестокой всепоглощающей бездне. Томилинский Лист жил этой мрачной борьбой светлой и чистой души с хаосом до-мирных потенций, откуда и пришла она, эта душа, и куда уходила, ясная и человечная.

Вот зазвучали эти упорные и властные басы над-человеческих велений. Вот они, пока еще только далекая весть, приказ из неведомой дали, неожиданное и странное повеление каких–то нездешних мировых и божественных судеб. Но это — только мгновение. Вот они уже здесь, эти величественные и мрачные вестники, они уже вовлекли в свое влияние наивную жизнь веселого, безоблачно–счастливого мира. Вот начинаются там и здесь мелкие движения и вращения, вот они объединяются в ветер, в грозу, в бурю. Вот из них появляется смерч, ураган, и не один, не два… Вот два смерча столкнулись вдвоем, как некие исполинские единоборцы. Столкнулись и — рухнули друг на друга, рассыпались один в другом, превратились в напряженно–страстную, в ураганно летящую пыль. И не видно уже ничего, и мир потонул в этом аде взъяренного бытия, и возродился до-мирный хаос, экстатическая сутолока порожденной жизни, слепое и всесильное лоно пред-мирных становлений. А как наивна была жизнь!.. Вот вдруг зазвучал ее слабый и немощный голос среди минутно утихшей грозы. Вот всплыли в туманах и мглах бытия чьи–то ласковые печальные очи, взывающие о страдании, о невинном счастье, о смерти и любви… Но вот хлынули со всех сторон мрачные и дикие волны, со стоном и жалобой погрузились в темную пучину последние вести светлого счастья… И все исчезло, и все взорвалось, и все завертелось, запрыгало, закрутилось в восторге отчаяния, в жути сладострастия, в игре безумия с самим собою. Нельзя ни одной точке остаться нетронутой. Все жаждет, рыщет, трепещет от восторга; миры создаются и рушатся в черной и страстной пляске; божественная мощь нутряных основ бытия и свищет, и неистовствует, и бьется в последней судороге, и рассыпается, и мечется, и ликует в урагане смерчей. Скорбью окутан океан бушеваний; в тоске и ужасе разбиваются надежды мира; и хохот, адский вселенский хохот охватил мировую жизнь, и в волнах его погибли страдающие образы мира. Что это? Не красный ли язык высунуло какое–то исполинское чудовище, и хохочет, и злорадствует, издевается над всем, зверино вращая глазами? Или это убийца с трясущимися руками и ногами, с кровавыми глазами, в согбенной кошачьей позе подкрадывается к ребенку с ножом в руках, этим блестящим и длинным ножом?.. Да, да, вот он крадется, извивается, ползет… Вот он занес белую блестящую сталь… Вот–вот, сейчас–сейчас… Еще–еще… Ближе… Чуть–чуть ближе… И… И… Хвать! Хвать ножом по самому горлу! И… И… Хвать еще раз! И еще раз!.. Фонтаном прыснула кровь ребенка, плетью ударила разбойнику в лицо… И обагрилось кровью лицо убийцы, закраснелись трясущиеся руки и все платье… И он низко согнулся, как уродливый горбун, чтобы ближе рассмотреть лежавшего на полу зарезанного ребенка… И — вдруг обратился в бегство, внезапно помчался прочь от преступления, потому что… потому что ребенок заорал, запищал, застонал и тут же — захохотал, высунувши длинный язык, рыдая, но издеваясь над убийцей… А тот стремительно убегал, дрожа и трепеща, преследуемый диким хохочущим воплем, который чудился ему и сзади, и спереди, и сверху, и снизу…

И — все кончилось. Вдруг тишина. Могильная, гробовая тишина. Тишина от верхней бездны до нижней. Тишина во всем мире, так что можно задохнуться от этих убийственных пауз… Нет никого и ничего в мире. Душно, душно… Нечем дышать от этой мучительной паузы. Пусть уж лучше гроза и гром, ураган и смерч, пусть лучше боль и восторг, отчаяние и жуть, чем эта давящая тишина мировых пустот. Но вот — легче… Закопошилось, заерзало, затрепетало что–то глубоко внутри, загудело, застонало. И еще раз, последний раз, рвануло по всему бытию, блеснуло все-сжигающей молнией, ожгло многострадальную плоть мироздания!..

Это была музыка Томилиной, музыка Листа, музыка и не Томилиной, и не Листа, а музыка самого Божества, надрывающегося и стонущего в пучине созданного им же самим бытия…

Около часу ночи Томилина кончила первый цикл «Годов странствования».

Жаркая и потная, измученная игрой и матово–страстная, поднялась она от фортепиано. И что за странность? Мы сразу же с ней встретились глазами… Почему? Отчего? Ведь не могло же быть с ее стороны намерения…

Начались комплименты, но всем было ясно, что музыка Томилиной выше всяких комплиментов, и потому успеха они не имели. Она их, по крайней мере, почти не слышала…

Запольские предложили идти ужинать на балкон. В комнате действительно было душно, и хотелось на воздух.

Проходя по комнатам на балкон, Томилина оказалась почему–то около меня и вдруг тихо спросила:

— Ну как?

Я был очень смущен. Почему этот вопрос и почему ко мне?

В полутемной комнате я даже остановился.

Остановилась и она.

Я взглянул в ее серьезные глаза и — вдруг понял…

— Так это вы… — И не мог я договорить до конца, так как мне самому эта догадка показалась чудовищной.

Дело в том, что вечером, перед игрой, когда все гуляли в саду, шел разговор о Листе. Одни восторгались, другие хвалили меньше.,. Я говорил мало, но, помню, все же высказал одно или два весьма одобрительных замечания. И, между прочим, сказал:

— Боюсь, что в больших дозах он — однообразен. Вот я не слышал все пьесы подряд из такого произведения, как «Годы странствования»… Думаю, что, если прослушать все подряд, будет монотонно… очень монотонно… Слишком уж однообразные приемы…

Томилина, конечно, слышала это замечание, но ничего на него не ответила. Другие же, кажется, почти совсем не обратили на эти слова никакого внимания, так как мысли этой я не развивал и само замечание было чисто случайное.

И вот, посмотревши в эти серьезные, изнуренные Листом глаза, я вдруг понял… что «Годы» игрались специально для меня… Постойте! Да не потому ли она и взглянула мне в глаза после игры, когда было бы, вообще, странно ожидать случайного взгляда? Но как это могло быть, чем я мог обратить ее внимание, видя ее в течение полудня и не сказавши с ней ни полслова?

— Так это вы… — осекся я и не кончил вопроса, потому что прибавить «для меня» было бы нагло, а тем не менее я сразу понял по ее глазам, что это было именно так… — Так это вы… играете? Все «Годы» целиком играете?

Сказано было глупо.

Она поняла, что я растерялся, и с улыбкой направилась на балкон.

Я последовал за нею…

4.

Начались счастливые дни музыкального восторга.

Томилина играла много и часто, развертывая свой бесконечный репертуар и создавая шедевр за шедевром. Невозможно описать весь этот пир мудрости и красоты. Испытавший это знает, что получается при длительном погружении в море музыкальной жизни. Не знает музыки тот, кто слышит ее иногда или играет на инструменте кое–когда для веселого времяпровождения, для развлечения, хотя бы даже очень культурного, хотя бы и очень содержательного. Настоящее откровение музыки приходит лишь в условиях постоянного, каждодневного слушания и восприятия, притом по возможности свободного от забот и треволнений обыденной жизни. Тогда дух углубляется, расширяется, тело меняет свой внутренний смысл и становится легче, эфирнее,как бы тоже начинает превращаться в звучание и музыку. Тогда иначе видят глаза, по–новому действует слух и прочие чувства, и овладевает жажда познания, жажда страстного всматривания и вслушивания в бытие, эта зудящая потребность и даже вожделение проникнуть в какие–то тайны, дойти до сокровенного и столкнуться с интимным, с горячим, с трепетно–жизненным смыслом действительности.

Люди перестают уже быть просто людьми. Сойдясь с человеком на этом пути, хочется войти в его последние тайны, ощутить его личность как цельную судьбу и мудрость, понять эти глаза, этот голос, эти руки и ноги, это загадочное, всегда разное, таинственное тело. Вот почему я так страстно любил всегда артистический мир, находя в нем неисчерпаемый материал для психологии, для музыки, для познания, для наслаждения… Так интересовала меня всегда и Томилина. Всякий, да и не только великий, артист всегда интересен для моих субтильных исследований.

Что может быть глубже и слаще познания жизни? А музыка именно дает зрение и обостряет слух. Слишком привыкли все смотреть на познание как на трудный, абстрактный и скучный процесс. А как вожделенно, как увлекательно на самом деле познание жизни! И музыка — метод этого познания, способ вживания во внутренний смысл действительности.

Томилина была важная особа. Она и держалась солиднее своих лет, и лицо имела значительно сложнее, чем требовали ее тридцать шесть лет. Правда, она была молода… О, она была очень молода, стоило только всмотреться в нее ближе. Но эта вот важность, эта природная спокойная и медлительная манера себя держать, как бы постоянно задумчивая поза мыслителя, — все это делало ее неприступной. И уже по одному этому я никогда не стал бы добиваться ее любви.

Я жаждал знать и ощущать, и — больше ничего! Я хотел во что бы то ни стало узнать тайны Томилиной и ее внутреннюю (не говоря уже, конечно, о внешней) биографию… Для чего? И сам не знаю для чего. Думается мне теперь, что хотелось просто знать ради самого знания.

Знать, это ведь так увлекательно! Познавать, это ведь так усладительно, так красиво, так музыкально! А я был молод, энергичен, полон идей и чувств, изнывал от жажды познания и так искал далекого, глубокого, высокого, всего тонкого и сердечного, всего внутреннего, духовного и душевного, всего одухотворенно–телесного и мистически–материального!

Только вот на этот раз дела мои устроились совсем не так, как я ожидал, и даже, можно сказать, совсем наоборот.

На другой день во время прогулки я роковым образом опять оказался около Томилиной, и она опять начала разговор первая:

— Давно вы у Запольских?

— Три дня.

— Только всего?

— Только всего.

— А как вам нравится это имение?

— Чудное! Можно только завидовать.

— Но вам завидовать не придется. Вы ведь можете жить здесь сколько угодно…

— Положим.

— Вот я могу вам завидовать…

— Я вас не понимаю… Вы ведь тоже желанный гость… и не только здесь…

— Да, я тут поживу… Они такие милые… И мне надоел народ. Так хочется простой домашней обстановки… Я помолчал.

— А вам… не хочется простой домашней обстановки? — вдруг спросила она, взглянувши на меня как–то сбоку. Я молчал.

— Что же вы молчите?

— Я, право, не знаю, что вам ответить… Как понимать эту «простую домашнюю обстановку»?

— А понимать обычно! Это значит иметь близких друзей, делиться с ними всеми радостями и горестями, иметь общий дом…

— Но в таком случае я это имею в полной мере. С Запольскими я делюсь буквально всем… чем угодно…

— Так ли это?

— Так.

— А Капитолина Ивановна?

— А что такое?

— Вы ее… любите?

— Очень люблю.

— И всем с нею делитесь?

— Всем.

— То есть как всем? — удивленно спросила Томилина.

— Мы близкие приятели… На этот раз замолчала уже она.

— Вероятно, мы друг друга не понимаем, — задумчиво проговорила, почти прошептала Томилина.

Мы продолжали гулять вдвоем, вдали от других. И я не знал, о чем говорить…

— Ну? — вскинула она на меня свои серьезные глаза, и я опять заметил в них то же, что и накануне в полутемной комнате перед балконом, — какую–то нежность и ласковость, совсем не свойственную ее солидной наружности, какой–то тайный зов.

— Ну! Возьмите меня под руку! Женофоб вы этакий!

Я неуклюже предложил руку и — опять ничего не нашелся сказать.

Мы прошли молча несколько шагов.

На пересечении двух аллей показалась группа людей. Это были Михаил, Соколов и Чегодаев.

Первая заговорила с ними опять Томилина:

— Удивительный женоненавистник этот ваш Николай Владимирович. Заставил меня на коленях упрашивать его взять меня под руку.

Те непринужденно смеялись и отвечали тоже какими–то шутками.

Я глупо улыбался и еще глупее молчал, хотя чувствовал, что надо было бы сказать что–нибудь ради приличия.

— А мы идем на речку, хотим насчет… — сказал Соколов.

— Понимаю, понимаю… Так идите! — степенно и мягко сказала Томилина. — А потом будем Шуберта… Хотите Шуберта?..

— Ну конечно, хотим… Ваше желание — для нас закон… Они удалились, и мы опять остались с Томилиной вдвоем. Шли молча.

— Вы всегда такой?

— Какой?

— Молчальник!

— Я бы этого не сказал… Скорее, я наоборот…

— Да. А что же вы со мною все дуетесь? Я рассмеялся.

— Совсем не дуюсь…

— Совсем не дуетесь? А что же бывает, когда вы дуетесь?

— Не знаю. Дуться — это не мой метод…

— Вы женаты?

«Эге, — подумал я, — вот это так вопросик!»

— Вам это интересно? — спросилось у меня само собой.

— Да… Это важно…

Я отрицательно мотнул головой.

— И не собираетесь?

— И не собираюсь.

— Презираете?

— Женщин?

— Да, женщин.

— Почему же? Скорее — наоборот.

— Любите?

— Если хотите.

— Что же вы в них любите?

— Люблю весну, люблю утро, люблю тайну, люблю мрак, люблю восторг…

Томилина расхохоталась.

— Шутите! Я не знала, что вы такой шутник…

— Почему же шутник?

— Почему?

— Да, почему?

— Но как же это вдруг — и утро, и тут же мрак?.. Потом… Как это у вас? Весну, что ли? И тут же — тайну?…

— Вас это удивляет?

— Мне… Мне это даже нравится.

— Так в чем же дело?

— Я этого не понимаю.

— Но ведь вы же сказали, что нравится?

— Это занятно.

— И непонятно?

— И непонятно…

— Разъяснить?

— Не станете… Не сможете…

— Но мне сейчас показалось, что вы понимаете не хуже меня.

— Вы так думаете?

— Я убежден.

— Тогда объясните мне другое.

— Прошу.

— Почему же вы не женились?

«Да в чем тут дело? — думалось мне. — Куда она гнет? И чего ей надо?..»

С течением разговора я становился храбрее; и только теперь я понял, что все время я ее боялся. Просто боялся — как школьник учителя. И боязнь эта далеко еще не прошла; впервые только сейчас я стал ощущать некую храбрость…

— Я слишком люблю женщин, потому и не женился ни на одной…

— Недурно сказано… А… вы… любили женщин?

— Я очень, очень люблю женщин, — так же храбро отвечал я.

— Нет… Вы меня не понимаете… Я спрашиваю не вообще… Я знал, что именно она имеет в виду, но делал вид, что не догадываюсь.

— И вообще, и в частности… — нахально не отвечал я на вопрос.

— А что такое женщина? — вдруг неожиданно спросила она.

— Женщина — это музыка…

Она беспокойно посмотрела на меня.

— Развейте эту мысль.

— Женщина, это — музыка, это — восторг, это — умозрение. Женщина — это созерцание идей. Женщина — это талант. Если женщина не талант, она — ничто, и я ее не вижу, не ощущаю. Я люблю талантливых женщин, ибо иных — не существует, остальные — не женщины… Я люблю всматриваться, вслушиваться в женщину — как в глубокое художественное произведение. Я люблю этот ажур женской души, эту светлую и мягкую ласковость, эту бархатистую даль женских восприятий… Ласка всегда талантлива. Любовь всегда талантлива, и любящий всегда гениален. Что знает любящий, того никто на свете не знает, кроме него самого…

Я посмотрел на Томилину и заметил, как у нее заблестели глаза.

Я расхрабрился еще больше и продолжал:

— Да, я не женился потому, что я люблю познание… Я не женился потому, что я люблю тайное… И не женюсь потому, что люблю ажурную талантливость женской души…

— Позвольте, позвольте, — перебила она, — что такое брак?

— Существующие формы брака устарели. Они были прогрессивны несколько веков назад, но сейчас это тяжелая и бесполезная нагрузка, которая удерживает от нового, приковывая к плохому старому…

— Вы революционер? — несколько разочарованно спросила она.

— Ни в каком случае, и никогда им не был… Терпеть не могу никакого равноправия. Я не против женского, а именно за женское.

— Я вас не понимаю. Это же ведь и есть равноправие?

— Да, это истинное равноправие, а не просто уничтожение всех различий. Женщине — женское…

— Хорошо. Итак, что же устарело?

— Устарело все, кроме любви и познания!

— Не понимаю… Как это понимать?

— Устарел домашний уют, эта вот ваша «простая домашняя обстановка», которой, кстати сказать, и вы–то пользуетесь только ради отдыха и в перерыв между гораздо более важными делами… Устарела семья, рождение детей, ведение хозяйства… да устарела вся эта семейная мораль, вся эта домовитость, устойчивый быт, верность жены и мужа — словом, все эти пустые и никчемные семейные добродетели и пороки… Подумаешь, какое событие, если кто–нибудь из супругов изменил или дети разошлись во взглядах со своими родителями! Это производит впечатление боя петухов или куриной ссоры в курятнике… Кому это интересно, что он любит, а она нет, или она любит, а он разлюбил, или она любит и уважает, а он только любит, но не уважает, или уважает, но не любит? Стоит мне подумать о каком–нибудь талантливом или вообще способном и ценном человеке, что он женат, как я начинаю чувствовать какую–то смесь комизма и отвращения…

— Слушайте, Николай Владимирович, вы меня определенно заинтересовали. Ну, и что же дальше?

— А что такое?

— Семьи нет, брака нет, обязанностей и морали нет… А что же есть?

— Я вам сказал: познание и любовь!

— Но как же это?

— Очень просто. Любовь рождает знание, а познавать значит любить…

— И не жениться?

— Вы неисправимы! Я же вам говорю: и не жениться!

— Но это непонятно…

— А вам понятно, что любовь и познание есть вещи совершенно самостоятельные, ничем существенным не связанные с домом, хозяйством, деторождением?.. Или вы признаете познание только в кастрюлях, горшках и пеленках?

— Я согласна, что это разные вещи… Но ведь одни–то кастрюли…

— Вы хотите сказать, что кастрюли сами по себе не интересны, а получают ценность только в атмосфере любви и познания? Да, я тоже с вами согласен. Горшки и пеленки нуждаются в этой атмосфере. Но я утверждаю совсем другое. Я утверждаю, что сама атмосфера–то эта в горшках и пеленках не нуждается. Вот в чем дело!

— Значит, любить нужно одних, а родить детей с другими?

— Да зачем вам родить детей? У вас есть дети? Томилина засмеялась.

— Ну, так чего же вы затрудняетесь? — нападал я на нее. — Вы живете так, как я вам сейчас говорю, а сами удивляетесь, когда я начинаю это формулировать… Ну да, любить и родить — это разное. Что ж тут особенного? Если по каким–нибудь мотивам и целесообразно объединить то и другое, так ведь это и доказывает, что по существу это совершенно разные вещи, очень редко совпадающие… И я еще не знаю, нужно ли, чтобы они совпадали…

— Все–таки мне многое остается неясным…

Я знал, что ей неясно, но продолжал делать вид полного простодушия. Мне почему–то хотелось, чтобы она сама назвала кое–что своим именем.

— Мне все понятно… Скажите, что вас затрудняет. Я, вероятно, сумею все разъяснить. Мне понятно!

Она, видимо, искала выражения и — не находила.

— Любят, не женясь, — неопределенно сказал я, — а женятся и без любви… Для рождения детей любовь совсем не обязательна… Это — разное, сударыня! Это — разное…

Она беспокойно молчала, явно недовольная моими разъяснениями.

— Вы только представьте себе, — с жаром продолжал я. — Любовь и познание — крылаты, неуловимы; сейчас они здесь, а через мгновение они унеслись в небеса, и — не поймать их даже взглядом! Познание — это творчество, пиршество, симфония жизни. Семья же и брак — это вещество, тяжелое, неповоротливое вещество, которое трудно двигать с места на место, которое надо хитро и дальновидно обрабатывать, содержать, воспитывать; оно требует расчетливости, бережливости, хозяйственности, — я бы сказал, коммерческой солидности… Тут, конечно, и мораль на первом плане. Солидная фирма никогда не станет надувать по мелочам; она поставляет всегда хороший и доброкачественный товар. Настоящий коммерсант всегда честный. Он всегда аккуратно платит, имеет широкое доверие, и штемпель его фирмы гарантирует самые ненадежные векселя. Ему всегда верят в долг. Он — расчетливый, не увлекающийся пустяками хозяин и организатор. У него все пронизано бухгалтерией, калькуляцией, здравым расчетом. Такой человек вечно наживается и дает возможность заработать другим. Он все тратит производительно: и время, и деньги. Самое главное — это тратить деньги производительно, не пускать их на ветер… Рационализация, технический прогресс, здравая моральная уравновешенность, организация, честность… Также вредит всякое увлечение, распущенность, неблагонравие, свободное поведение. Коммерсант любит добродетели. Бухгалтерия и добродетельная жизнь — почти совпадают одно с другим. Там и здесь — порядок, приличие, сведение балансов, воздержанность, нерасточительность, солидность. Организаторы и производственники — идеологи добродетельной жизни, защитники долга и чести, филантрописты. Они за культуру, прогресс, они — благодетели человечества. Это философия альтруизма…

— Довольно, довольно! — с искренним и сочувствующим смехом прервала Томилина. — Все понятно, понятно! Лучше нельзя расписать! Вы — мастер издеваться…

— Почему издеваться? Разве я что–нибудь преувеличил? В этом образе добродетельного хозяина разве есть что–нибудь лишнее, неправдоподобное? Да ведь я это их же словами… Читайте апологетов этого типа — сами узнаете!

— Ладно! Это вы прекрасно разъяснили. Если брак понимать так, то любовь и брак, конечно, будут разными вещами — пожалуй, даже несовместимыми…

— А как же понимать иначе?

— Я думаю, что можно, пожалуй, понимать и иначе…

— А позвольте теперь мне вас спросить: вы замужем?

—Нет.

— Почему?

— Странный вопрос! Разве так спрашивают?

— Но вы же меня спрашивали?

— То — я…

— Что такое «я»? Вы хотите сказать, что вы — женщина и что все женщины любопытны? Но я любопытнее вас…

— Я вам могу сказать, почему я не вышла замуж: некогда было!..

— Вы меня презираете!

— Почему?

— Вашим ответом вы просто сказали, что я идиот…

— Как? Почему? Что вы?

— Этот ответ может удовлетворить только идиота… Но — не в том дело. Это все постороннее. Я хочу констатировать два несомненных факта. Во–первых, вы — не замужем; и, во–вторых, брак никогда не был для вас ни необходимостью, ни идеалом, потому что иначе вы давно бы вышли замуж. Это так просто…

— А хотите, я констатирую еще третий и четвертый факт?

— Я вас слушаю.

— В–третьих, мой дорогой, вы никогда никого не любили. В–четвертых, любовь у вас есть забава.

— Значит, я никогда не забавлялся?

— Нет, вы забавлялись…

— Без любви? Томилина замолкла.

Мы договорились до точки, после которой надо было или откровенничать, или прекращать разговор.

— Ну, не будем ссориться! Не надо ссориться! — вдруг чего–то испугалась Томилина.

Я пока недовольно молчал.

— Расскажите лучше о музыке… Я так люблю, когда вы говорите о музыке, — как ни в чем не бывало, намеренно невинным тоном продолжала она.

Но я начал не совсем на ту тему:

— Нельзя объединить жизнь и искусство, жизнь и музыку! Музыка так бесконечна и абсолютна, так фантастична и капризна, что никакая жизнь за ней не угонится, никаким порывам и полетам нельзя угнаться за музыкой… Жизнь слаба, относительна, она вечно колеблется; ее творчество густо, тяжело, неуемно. Музыка — это красота, сила, величие, игра… А жизнь… Жизнь тоже, конечно, может быть красотой и силой, но жизнь — упорна… Жизнь — злая, неподатливая. Она рождает из себя красоту и силу тогда, когда вы этого совсем не ждете. А если вам захотелось красивого, сильного, глубокого, захотелось тайн любви и познания, то большею частью жизнь будет делать вам все как раз наоборот. Вы захотели прекрасного, и тут–то и начнет выворачиваться всякое невообразимое безобразие: мелкие, тупые люди или бездарные женщины, эти нелепо удивленные глаза и глупо приподнятые брови, ничтожные и деланные улыбки… Попробуй только осуществить какой–нибудь пустячок, но добрый, хороший, содержательный пустячок, и на тебя набросится целая свора остервенелых, озверелых людей, на тебя надвинется вся эта пустая и злая масса слепой и дурацкой жизни, и все это дразнится, издевается, кусает, злобствует, клевещет, жрет твой добрый, хороший пустячок и, вероятно, даже тебя самого вместе с ним. Если так, то уж лучше тогда просто отказаться от всяких жизненных осуществлений. Пусть ее осуществляется, как хочет! В музыке, по крайней мере, красота и свобода, свободный и прекрасный восторг. Пусть он не жизнен, пусть он теоретичен, пусть он исключительно теоретичен, что ли. Это не важно. Зато он прекрасен! А ведь как хочется прекрасного! Любить и познавать прекрасное — как это прекрасно!

— Николай Владимирович… Вы сами знаете, что вы туг не договариваете… Вы… Так ведь нельзя… неясно…

Тут я вдруг заметил что–то невообразимое. Я вдруг стал замечать, что Томилина… как–то особенно близко прижимает мою руку к себе.

Оба мы были в легком белом. Стояла жара, и мне было жарко даже в этом. На ней была тончайшая белая блузка, сквозь которую почти светилось белое холеное тело…

Эх, слишком маленькая преграда эта легчайшая и тончайшая белая летняя ткань, чтобы не ощутить трепетания чужого тела!

«Но что же это такое? — думал я. — В чем дело? Зачем это? Что ей надо? Зачем я ей нужен? Разве у нее мало?..»

Да, невообразимо, непостижимо, но это было так… После минутного сомнения я стал вполне определенно ощущать этот странный зов, эту нежную и робкую просьбу…

Скажу прямо: я был совсем не расположен начинать с нею роман. Для этого было много причин, и внутренних, и внешних… И, когда я говорил ей о разрыве музыки и жизни, я был вполне искрен… Музыка — одно, а жизнь — совсем другое.

Но, теперь я это уже отчетливо ошущал, но она определенно вела наступление, и — сразу же, с первого дня, если вспомнить листовские «Годы».

— Что же вам тут неясно? — мучительствовал я по–прежнему.

— Мне неясен такой абсолютный разрыв… Неужели это так? Ведь один же человек?.. Человек–то один?.. Ну, хоть… я–то одна, и человек, и музыкант сразу?

Она чуть–чуть покраснела.

Я решил, наконец, поставить точку над «i».

— Половой акт — вульгаризация любви. Общение с музыкой портится и погибает, если примешивать сюда эту сферу…

Я чувствовал руку Томилиной на своей руке и стал замечать едва уловимое дрожание этой руки…

— Я люблю женщин, но… — запнулся я. — Женская душа, это талант, это ажур… это музыка… Но — зачем же сюда примешивать все животное, все низменное, пусть бы даже естественное?.. Мало ли в человеке разного этого «естества»? Насколько увлекательно и заманчиво общаться с интимными вещами в женской психике, настолько же… И музыка — то же. Сколько я видел талантливых и гениальных актрис и исполнительниц, и…

— И ни одну не любили?

— Нет, именно любил, жарко и сладко любил, но…

—Но?

Я усмехнулся.

— Ну, что же вы, оратор вы этакий?

Я смотрел на нее, видел ее порозовевшие щеки, и — язык не поворачивался…

— Всех одинаково любили и… всех всегда любите? — с укоризной прошептала она.

— Зачем же всех и всегда? — с тончайшим наслаждением издевался я над Томилиной.

— Значит, не всех и не всегда?

— Конечно, не всех и не всегда…

— А теперь…

— А что теперь?

— Ну как — что? Не понимаете? Теперь вы кого–нибудь любите?

— Конечно…

— Кого же?

— Да ну хоть Капу… — невозмутимо и с невинной серьезностью брякнул я, издевательски наслаждаясь тем, что она как–то вдруг оказалась в моей власти.

— Ах, вы меня раздражаете! — нервно вскрикнула Томилина, и с этого момента я стал своим локтем уже чуть–чуть касаться ее левой груди.

Невозможно было не заметить эту ее новую инициативу, но.. я не отвечал…

Ничем не отвечал!..

— Капа — мой друг, — беззаботно и невинно, как бы ничего не замечая, повествовал я. — Капа прекрасный человек. Она какая–то легкая, простая, прозрачная… Есть в ней и ветер. Но я люблю этот ветер… Люблю эту изящную, игривую бесшабашность… О, Капитолина замечательный человек, прекрасная женщина!

Теперь, вспоминая все эти разговоры, я прекрасно понимаю, что подобные слова должны были раздражать и злить Томилину и что — бессознательно — я, вероятно, этого и желал. Но сознательно — я тогда просто баловался, игрался и — не ставил ни одного серьезного вопроса. Капитолину я, правда, любил, но не о такой любви допрашивала меня Томилина. Такая любовь–дружба ее нисколько не интересовала в этот момент.

— Дорогая, простите! — почему–то вдруг поспешил я поправить положение. — Простите! Раздражать не надо… и не буду…

— Хорошо… Не забудьте… Но… значит, вы отрицаете всякое общение с женщиной?..

— Вот тебе на! Сколько я вам нарассказал о женщинах и о своем интересе к ним, а вы говорите, что я отрицаю всякое общение!

— Но вы разрываете музыку и жизнь…

«Какая настойчивость! — подумал я. — Какой напор! Что такое? Зачем»?..

— Разрывать необходимо, дорогая… Знаете, когда интересна, и глубока, и прекрасна актриса? Только со сцены! Вы скажете, что и в жизни? Да, и в жизни, но — только до определенной границы… Увлекательно рассматривать, расслушивать, доходить до секретов… О, это замечательно тонкое занятие! Но… как только она стала твоей женой, хотя бы раз, единственный раз, — все… не то, что рушится, а становится совершенно другим, не тем… И знаете? Не скажу даже менее интересным или менее острым… Нет, это очень интересно и, если хотите, острее… Но тут… Тут, Наталия Александровна, образуется какая–то безвыходность… бесплодность… Знаете ли? Тупик какой–то…

— Да почему же тупик?

— Ну, представьте себе! Вот я, я страстный поклонник музыкального искусства и музыкальных деятелей, получил неожиданное откровение от игры какой–нибудь Ивановой… Хорошо! Допустим, эта Иванова стала меня интересовать… Если по–моему, то этот интерес может быть сразу ко скольким угодно Ивановым. Но — ладно, пусть будет по–вашему. Я стал интересоваться именно вот этой Ивановой, забывая всех других (почему — вы должны разъяснять сами) и отрезая себе путь к восприятию еще других Ивановых в будущем. Допустим далее, что по принципу объединения музыки и жизни (вашему, а не моему принципу) я стал влезать в ее жизнь — не ради эстетики и психологии, ради… Я не знаю ради чего… Вы ведь тоже тут неясно говорили. Ну, допустим, что ради какого–то жизненного (оставим этот неясный термин в сыром виде), ради жизненного общения… Что же тогда? Жениться на ней? Но ведь актрис много, на всех не женишься… Что же еще? Добиться взаимности в физиологии? Хорошо, допустим, и это… Что же, раз добиться, или два, или несколько раз? Несколько раз — это опять невыполнимо: слишком много деятельниц искусства. Раз или два? Но для чего же? Нет, нет, вы мне определенно скажите: для чего? А? Для чего, я спрашиваю. Раз или два — это же ведь не значит, что я жизненно общаюсь с человеком. Раз или два — это ведь не есть общение с личностью. Это слишком откровенная физиология, чтобы называть ее жизненным общением. В итоге — что же у вас получается? Со всеми, с кем придется, совершенно случайно, на раз, на два, без всякой связи с человеком, с ее личностью, с ее жизнью, без всяких обязательств и жизненных намерений беспорядочное и сумбурное общение… Так вот это вы проповедуете? Скажите прямо: это вы проповедуете или что–нибудь иное?

— Вы рассуждаете как многоопытный знаток… Вероятно, бывали дела? А? Признавайтесь!

— Нет, вы мне ответьте на мой вопрос. Беспорядочный, откровенный разврат вы проповедуете или что–нибудь еще?

— Какой вы милый! Ах ты, Господи, какой вы моральный! Образец нравственности! Ну, знаете, я не ожидала, что вы такой моралист… И, признаться… не верится как–то… Да и не идет к вам… Морализм не идет…

— А к вам разврат не идет…

— Так тогда, быть может, мы сойдемся?.. Вы станете вести себя не столь морально, а я — не столь развратно… И может быть, мы сойдемся?

При этих словах она вдруг шибко оттолкнулась да заодно уж и навалилась на меня всею своею тяжестью, сильно ударив своею грудью о мою руку и в течение нескольких секунд плотно прижимаясь ею ко мне.

Я ощутил пышную, трепещущую, высокую грудь Томилиной на своей руке и, несмотря на мой нейтралитет, стал чувствовать во всем своем теле знойное возбуждение и музыкальное волнение — на этот раз уже совсем не чисто–эстетическое…

— Вы чуть не упали… — прошептал я.

— Противный камень! Откуда он тут взялся на аллее?…

Действительно, остановившись и посмотревши вдоль всей длинной аллеи, мы нигде не увидели ни единого камня, кроме как только на этом месте. Можно было подумать, что кто–то положил его нарочно.

Я чувствовал себя возбужденным и — против воли! Томилина определенно чего–то домогалась от меня. И это — Томилина, знаменитая, роскошная пианистка Томилина.

Я не знал, что мне делать и как на это реагировать. Повторяю, никакого романа я не хотел… Теория у меня была против этого: я, как правило, всегда старался свои интимные исследования в этом художественном мире ограничивать эстетикой и философской психологией. Практика в данном случае тоже была против: Томилина мне показалась слишком солидной для романа, да, кроме того, ее чудная игра так захватывала всех нас, что просто как–то не было потребности ни в чем другом. Вид у нее был, как я описал, тоже совсем не располагающий к нежным чувствам: она казалась солидной матроной, хотя и очень, очень молодой… Молодостью веяло от всякого малейшего ее жеста, при всей его уравновешенности и солидности.

Итак, могу поручиться, что я был возбужден — решительно против своей воли. Нельзя же остаться деревом молодому человеку, который ощутил прикосновение к себе молодого, красивого, теплого и страстного (опять скажу: матово–страстного) женского тела? Я думаю, что иная моя реакция на это была бы какой–то патологией.

Так или иначе, но — я был в странном затруднении.

После осмотра аллеи мы стали идти дальше, и тут уж мне было совсем неловко не предложить руки.

Я предложил руку Томилиной, и мы стали продолжать гуляние.

В задумчивости, не зная сам почему и для чего, я вдруг опять начал щебетать эпическим тоном:

— Женщина — это талантливость. Если женщина не талантлива, она не женщина. Только о талантливых женщинах и стоит говорить; остальное не стоит никакого упоминания. И все это потому, что талантлива сама любовь, сама ласка… Ласка, она всегда гениальна. Нежность женской души — это изощренное духовное изящество… Любовь приходит всегда как нежданная, как святая благодать… Ее не заработаешь и не создашь своими руками. Любящий видит тайны, неведомые целому миру; его гений абсолютно неповторим. И только в опыте взаимной любви раскрываются тайны этой гениальности, этого духовного ажура, общения душ. Женщина, если она не гениальна, отвратительна… И как отвратительно большинство женщин! Нет ничего тупее, рассудочнее, холоднее женщины. Женщины, как они есть, не способны ни на какие чувства. И прославленная нежность чувств есть только недостаток мысли. А чем возместишь недостаток ума? Никакими ужимками, хитростями, сплетнями и суетней, никакими плохо расчлененными аффектами и междометиями его не возместишь! Будучи лишена глубины «я», женщина в области ума способна только на формализм, казуистику и софизмы, в области воли она способна не на твердость, а на упрямство, не на силу, а на вымогательство, не на свободу и власть, а на террор и насилие. А что сказать о женских чувствах? Женщина не искренна, но цинична; где нужен моральный акт, она заменяет его злорадством; а где нужно наставление и помощь, она способна тут только на издевательство. Я не знаю более холодных, более рассудочных, более бездушных существ. Да! У женщины нет души. Самое главное, самое глубокое, самое интимное — это душа. Вот души–то и нет у женщин!.. И вы хотели меня женить! Вы думали, что я мог или могу жениться! Вот что такое женщина, это копошащееся болото женского естества, женщина в массе, женщина как тип… И есть… Да! Я справедлив! Я не унижаю того, что действительно ценно… И есть — в настоящем смысле женщина! Есть чистое лоно материнства, сестринства — ласковое и нежное лоно просветленного инстинкта, где даровито каждое движение, где талантлива всякая мысль и гениален самый обыденный замысел! Я не говорю обязательно о художественном даровании. Это только один из видов дарования. Если женщина есть действительно женщина, она гениальна во всем, в самом простом, в самом обыденном, в самом прозаическом, ибо все тут светится ясной глубиной и светлой всеобщей родиной…


— Как это непохоже на вашу музыку!.. — задумчиво прошептала Томилина.

— Почему непохоже?

— Да ведь ваша музыка — это же сплошной анархизм…

—Ну?

— Это все красиво и глубоко, нарядно… Но… простите меня… Нет ли в вашем ощущении музыки чего–то…

— Развратного?

— Представьте, я это слово и хотела употребить… Разврат и — такая апология женщины!..

— Ничего не поделаешь!..

— Смесь монашества и какого–то развратного анархизма… — задумчиво продолжала шептать Томилина.

— Дорогая, ничего не могу к этому прибавить…

— Где вы, не вижу вас… Ведь есть же где–то центр, какая–нибудь единая точка…

— Точка?

— Вы… или фразер, или…

—Или?

Но тут послышались голоса, и Томилина вдруг почему–то оставила мою руку.

— Да, да! — громко заговорила она. — Шуберта! Обязательно Шуберта! Хочу слышать Капитолину Ивановну в песнях Шуберта. Будем просить!

Показались все сразу, гулявшие по саду вместе: Михаил Иванович, Капитолина Ивановна, Соколов и Чегодаев.

— Ах ты, поросенок! — набросился на меня Михаил.

— Гусь, гусь… Гусь лапчатый… — прибавила Капитолина.

— Сарданапал! — многозначительно протянул Соколов, поднимая указательный палец кверху. Промолчал только Чегодаев.

5.

Прошло несколько дней.

Музыка шла своим чередом — по нескольку часов в день.

Выяснилось: Томилина серьезно и страстно пристала ко мне, и я уже начинал кое–чего побаиваться.

В обществе она вела себя безукоризненно; ничего не могу сказать против.

Она была — как всегда: спокойна, солидна, скромна, авторитетна, ласкова… Никому и в голову не приходило, что это женщина уже имела со мной несколько объяснений и что ее желания были весьма и весьма рискованные…

Объясняться было легко: сад у Запольских был тенистый, дом был просторный; кроме того — часто все ходили на реку и в поле. И ходили по–всякому — в одиночку, вдвоем, втроем и так далее, в самых разнообразных комбинациях.

На меня с Томнлиной так же мало обращали внимание, как и на Капитолину с Чегодаевым.

Большею частью так и ходили: я с Томилиной, Капитолина с Чегодаевым, а Михаил Иванович с Соколовым и всегда с кем–нибудь еще из соседей, постоянно навещавших музыкальный ансамбль у Запольских. Занимать этих кратковременных гостей лежало на обязанности Михаила.

Много забот и опасений доставило мне поведение Томилиной.

Я никак не мог понять: чего ей было надо? Те затруднения в женских делах, о которых я ей говорил теоретически в первом большом разговоре, были практически налицо, притом в сильнейшей степени.

Именно я думал так. Если она хочет, чтобы я на ней женился, то ведь это глупо… Нелепость этого брака была мне так очевидна, что я и не задумывался на эту тему сколько–нибудь серьезно. Ну, а если не брак, то что же еще? Бесплотных духовных отношений, — это мне было очевидно с самого первого разговора, — ей было мало. Скажу больше: она к ним даже не была способна… Но что же остается тогда? Сойтись с нею на постели? Так, что ли? Это было вернее всего, хотя полной достоверности я все–таки и здесь не ощущал… А если бы это и допустить, то… Да ведь тоже глупо… Наивно и глупо… Я не мальчишка, а она… такая спокойная, такая милая, такая серьезная… Да нет! Глупости это! Право же — смешно и глупо.

Самое главное, это то, что я не имел к ней настоящих мужских чувств… Чем это объяснить, не знаю… Казалось бы, все данные были для того, чтобы ей окончательно свести меня с ума… И, представьте, я чувствовал какую–то холодность! Насколько восторгала меня ее игра, настолько же не хватало во мне этого специфического зуда, без которого никакого романа не высосешь из пальца. Мужское — то, вероятно, было. Но оно так было осложнено у меня философским, эстетическим и даже мистическим отношением к Томилиной.

Не скрою: она волновала и возбуждала меня… Разными, разными средствами — конечно, почти всегда бессознательными. Но я уже давно перестал быть гимназистом и очень отчетливо понимал происхождение этого волнения… Спутать эти две сферы, мужское вожделение и человеческое чувство к женской личности — увы! — я уже давно не мог, как не мог спутать и двух других вещей — чувства к женской личности и чисто эстетических умозрений и созерцаний в музыке.

Не мог, не мог я слепо отдаться Томилиной. И, вспоминая об этом теперь, уже после многих лет, не могу надивиться на этот поразительный факт. Как это ни странно, это было именно так, именно так.

Через несколько дней после описанного выше первого разговора (в течение которых уже не раз Томилина производила на меня свою атаку) дело получило новый оборот.

Однажды после обеда, когда все легли отдыхать, я услышал тихий стук в свою дверь.

Нужно сказать, что с приездом Томилиной в доме произвели большое перемещение. Чегодаева и Соколова поместили в одну комнату. Томилиной с Амалией Ивановной дали тоже отдельную комнату с плотной загородкой, за которой спала Амалия. Мне дали тоже отдельную маленькую комнатку. Было еще много всякого помещения, которое отчасти занимали кратковременные гости.

Итак, после обеда я услышал стук в дверь.

Вошла Амалия Ивановна.

— Вас просит к себе Наталия Александровна, — сказала она тихо и невинно.

Я вздрогнул и несколько помедлил.

— Наталия Александровна?

— Да, Наталия Александровна… Она вас ждет сейчас к себе…

— Как? Разве сейчас?

— Да, да, сейчас…

— Вы хотите сказать, что Наталия Александровна желает погулять?

— Нет, нет. Гулять она не будет. Она вас ждет сейчас к себе… в комнату.

Делать было нечего, и я сказал:

— Передайте привет. Я сейчас собираюсь…

Амалия Ивановна ушла, но я стал волноваться, ходить по комнате и мучительно колебаться: идти или не идти?

В душе водворился сладкий и страшный сумбур.

В душе стало массивно, грохотно, тяжело, но переливчато и пересыпчато, наподобие некоторых невообразимых тяжестей, каких–то огромных холмов и целых гор, которые, однако, колеблются до последнего основания и пересыпаются одна в другую, сверкая и грохоча, шаловливо подмигивая и где–то в пустынном уединении своего каменного духа безнадежно рыдая, укрывши от солнца свое трагически–юмористическое издевательство над тайным и вечным сумасбродством бытия: совсем, совсем как в Листовской «Тарантелле».

Что ей надо? Что ей надо? Неужели она решилась сама на последний шаг?..

Все–таки я пошел…

Слишком высоко ценил я эту женщину и слишком привык ее чтить (по ее многолетним выступлениям), чтобы так невежливо ответить на приглашение. Да, кроме того, еще оставалась возможность, что это было что–нибудь не очень большое… Почему же, в самом деле, ей не пригласить бы меня к себе?

Не без колебаний я постучал ей в двери. И стук отдался в душе как то роковое стаккато в начале Пятой симфонии Бетховена, как те напряженно стучащие в висок и в сердце — тоже четыре — ноты в первой части Аппассионаты, внезапно откуда–то возникшие среди экстатического сумбура и мрачного огня мирового томления.

Войдя, я заметил, что она совершенно одна, и нет даже никакой Амалии.

Сразу вдруг полегчало, и на душе стало яснее, теплее. Повеяло какими–то сонатами Скарлатти, не то пасторалью Корелли–Годовского.

— Садитесь. Как говорится, «будьте как дома», — невинно–приветливо сказала Томилина.

Я сел. Стало мрачнее. В душе защекотало беспокойное пиччикато из второй части Шестой симфонии Чайковского среди неуверенного оптимизма общей5/4хромающей мелодии, которая так хотела быть невинным и безоблачным счастьем…

— Вы удивлены? — спросила она.

— Я… признаться…

— Да, вы удивлены… Я вижу… Но, дальше так не могу… Поймите, я дальше так не могу… Я мягко молчал.

— Вы видите, до какого состояния я дошла… И вы безжалостны! Вы бездушны! Вы ждете от меня… И как это жестоко! Вы ни в чем, ни в чем мне не поможете!

— Наталия Александровна, я всегда готов, я весь в вашем распоряжении…

— Ах, оставьте эти светские фразы!… Неужели вы все еще можете разговаривать со мною таким языком… Вы не понимаете, как это все обидно и больно..

— Наталия Александровна, я вас всегда глубоко чтил и меньше всего хотел обижать и раздражать…

— Довольно! Я вас прошу оставить со мною этот тон… Я знаю, что вы вежливы, не доказывайте этого. Мне не нужна ваша вежливость,..Поймите, что эта вежливость меня только оскорбляет.

Я не знал, что ей ответить.

— Вы никогда мне не посочувствуете… Вы видите, в каком я состоянии… И ни одного, ни одного жеста сочувствия!

— Наталия Александровна, не волнуйтесь… Я очень хотел бы все уладить и примирить…

Томилина даже вскочила с места и стала нервно ходить по комнате.

— Это возмутительно! Это прямо сознательное дерганье за нервы! Да поймите же вы, что это чудовищно, что это издевательство, измывательство надо мною!…

Я тоже встал и сказал спокойно, но с максимально серьезным тоном:

— Наталия Александровна, скажите, чего вы от меня хотите, и я все сделаю, что надо.

— О, вы ничего не понимаете! Куда и вся тонкость делась! Это так, действительно, непостижимо, так трудно понять, что даже ваш тонкий мозг бессилен! Я же и должна вам объяснять!

Она продолжала быстро и раздраженно ходить по комнате.

— Вы развели тут целую философию о женщине, а того не понимаете, как бессердечно, как безжалостно топчете вы своими сапогами женскую гордость, женское право быть пассивной… Да! Ваша философия не понимает самого простого: женщина имеет право быть пассивной!

«Это–то, положим, я очень хорошо понимаю», — подумал я тут же, но ничего не сказал.

— Вы топчете мою женскую гордость. Вы прекрасно видите и знаете, в каком я состоянии. Но вы ждете. Вы дожидаетесь, как я сама полезу в этот капкан, в эти сети. Вы терпеливо выжидаете сюю жертву, хорошо зная, что ей все равно некуда деться и что она все равно будет у вас под арканом. И вы строите разные вежливые позы, употребляете изысканные светские фразы, разводите утонченную философию, прикрывая свою холодную калькуляцию, что она–де и так попадет под аркан. И это вы, возмущавшийся женской рассудительностью и холодностью, вы, который с таким апломбом клеймили женское вымогательство и издевательство! Да кто же тут у кого вымогает, как не вы у меня! И вымогается — что? Вымогается признание, объяснение, активное самоубийство женской гордости! Оскорбляются женские права — в их самой последней интимности!..

— Говорите! Я требую, чтобы вы говорили! Что вам от меня надо? Говорите, или я сейчас отсюда уйду! — стал нервничать и я.

— Не грозите! Я давно все обдумала, и для меня выхода нет. Я вам скажу! Да, я вам скажу без всяких угроз! Я довольно молчала, намекала, пряталась, говорила двусмысленности. Кончено! Я за этим вас и позвала. Ваша цель достигнута, и я говорю первая.Вы мне нужны…Понимаете? Вы мне нужны… Не понимаете? Ну, так вот, не взыщите, — сами вынудили вы меня на эту последнюю откровенность: вы мне нужны… как… как мужчина, как муж!… Что?… Да, да, как мужчина… Как муж!…

Я беспомощно сел на стул и стал растерянно смотреть в окно. В душе было тоскливо–однообразно, уныло–монотонно, как скорбная неподвижность вечно подвижной сцены пустого и бесцельного бытия в Adagio[102]Седьмой симфонии Бетховена.

— Ну, вы добились своего, дождались? — сумбурно бегала по комнате Томилина, вся красная, нервная, страстная и злая. — Наслаждаетесь, смакуете? Все равно! Для меня выхода нет… Все равно! Вы теперь видите, как я пренебрегла всеми этими правилами, пренебрегла даже приличиями… Я вам высказала то, чего никакая женщина не высказывает…

В душе у меня кто–то почувствовал приступ хохота, но — хохот не состоялся, как часто бывает в рапсодиях Листа.

Она прошла еще раза два по комнате молча, потом вдруг смягчилась, подошла ко мне и села на стул, стоявший около меня. Я почувствовал аромат тонкого ландыша.

— Николай Владимирович! — заговорила она без всякого раздражения, тоном интимной исповеди. — Николай Владимирович!… Поймите меня… Это для меня самой так неожиданно, так внезапно… И знаете? Я сама так этим тягощусь, так мне этого не хотелось бы… Ведь, правда, это ко мне даже не идет? Правда, это ведь не мой стиль? Я это понимаю… О, как я это понимаю… Воображаю, как это покажется другим глупо, смешно… Ну, не дурацкая ли история?… — прибавила она с улыбкою.

У меня замелодило, закантиленило, заромансило напевно.

— Милая Наталия Александровна, — неловко начал я мямлить. — Я боюсь… боюсь, что наш союз был бы мучителен… для обоих мучителен…

Сказавши это, я почувствовал опять что–то вроде Шопеновского похоронного марша.

— Я все обдумала, я все обдумала… Все будет хорошо, все будет прекрасно… Сейчас никому не скажем… А недели через две выедем отсюда в Варшаву… Там у меня вещи… Вам ведь все равно через Варшаву? А там и за границу! Уедем за границу, и — никто ничего и не подумает… А узнают тогда, когда уже пройдет время и когда мы уже не будем в этом глупом положении молодоженов…

Я продолжал смотреть в окно, и в душе адажила Седьмая симфония.

— Николай Владимирович, и какая будет жизнь, — со сладкой мечтательностью и понизивши голос, говорила Томилина, — какая будет жизнь! В Париже я уже подписала контракт на ряд концертов… Ах, Париж, Париж! Там меня как–то особенно тепло встречают!..

— Милая Наталия Александровна, — вяло жевал я слова, — вы живете искусством, вам не нужен… этот быт… Вы во мне разочаруетесь… Я слишком живу головой… Вам… будет скучно…

Тут вдруг Томилина вскочила со стула, бросилась передо мною на колени, схватила мои руки и стала жарко, безумно их целовать.

— Николай… Николай… Я люблю тебя… Я живу тобою… Радость моя… Не покидай меня… Ты так прекрасен… Твоя философия так прекрасна… Ты так страстно говоришь о музыке, о гении, об искусстве, о женщине… Ты — мой учитель… Ты мне открыл глаза на музыку… Ты так мне все рассказал… Милый, милый… Я хочу тебя, хочу тебя…

Я стал подниматься со стула, отрывать руки от ее губ и помогать ей встать с полу. Странно: на сердце стало утешно, хотя и не без томления, как в ЛистовскомDes–dur'ном[103]«Утешении».

— Не нужно… не надо так… Наталия… Наталия Александровна… Не нужно…

Я едва поднял ее с колен и усадил в кресло.

Идеи брака были в этот момент далеки от меня — как никогда… Даже с Томилиной, с этой гениальной, шикарной, знаменитой Томилиной… не хотелось… Не хотелось, и — больше ничего! Почему, почему — не знаю… Даже сам жалею, что это оказалось так. Жаль! Так жаль, что я почему–то «не хотел» объединить свою жизнь с Томилинской жизнью артиста, мыслителя и большого человека! Как жаль! Еще и до сих пор, когда все это давно поросло быльем и ушло навсегда в прошлое, даже и теперь начинаю иногда чувствовать эту невозвратную потерю, это счастливое мгновение, которым я так идиотски не воспользовался.

Ах, как это жаль! Как это жаль! Не хотелось, и — баста! Только это я и могу сказать. Не хотелось, и — все тут, вся мотивация, вся философия!

— Милая Наталия Александровна! — опять начал я с участием и даже нежностью. — Эти вопросы… Я их боюсь… Это так категорически… Надо обдумать… Давайте обдумаем…

— Радость моя, жизнь моя, Коленька, — страстно шептала она, подвинувшись вплотную ко мне и стремясь обнять.

Я был пассивен, но как–то не поднимались руки ее оттолкнуть.

— Ну, давай сядем сюда… Садись сюда…

И она потащила меня на мягкий диван, усадила рядом с собою, крепко стала меня обнимать и осыпать поцелуями лицо, — и в губы, и в щеки, и в глаза, и в лоб.

Я почувствовал в своих объятиях здоровое, сильное, плотное, трепещущее, горячее тело Томилиной и некоторое время не знал, что предпринять…

Ландыш мучительно стонал и звал на безумный бой.

Она молча и в исступлении наваливалась на меня, и ее страстное возбуждение скоро стало передаваться и мне.

Начинала и у меня кружиться голова. Сладкое томление разлилось по всем членам, и я чувствовал, что еще одно мгновение, и разразится что–то непоправимое.

Помните ли вы«Waldweben»Вагнера? О, это страстное «дрожание леса», когда не просто у Зигфрида, только что вкусившего крови дракона, но и у вас, у рядового слушателя и исполнителя, начинает томиться каждый член тела, когда жилы наливаются сладкой дрожью и когда мир начинает тонуть в безумии, в божественно космогоническом томлении, в страстной туманности любви, рождения, смерти, огня!

Не знаю, как это случилось, но я собрал остатки своего мужества, с силою поднялся на ноги и стал освобождаться от Томилиной, висевшей своей грудью на моей груди и цепко обвившей меня своими сильными, массивными руками.

Она продолжала безумствовать в полном безмолвии, вероятно, не отдавая себе в происходящем никакого отчета.

Наконец, я уже просто вступил с нею в физическую борьбу и резким движением тела сбросил ее с себя на диван.

— Довольно! — с отчаянным напряжением зашептал я, — можно сказать, и заорал, и зашептал сразу. — Довольно! Вы с ума сошли! Опомнитесь!.. Я не могу быть вашим мужем… Слышите? Я не могу быть вашим мужем… Оставьте меня!..

И я выбежал из Томилинской комнаты к себе, оставивши этот массивный, знойный восторг безумия там, на этом диване, беспомощно валяться в одиночестве.

Войдя в свою комнату, я долго сам не мог опомниться и чувствовал, как у меня все дрожит внутри и как дрожат руки и ноги. В груди, под горлом стучала массивная и вязкая ковка меча Зигфрида; в ушах стонала надрывная флейта Паоло на этих мрачных и страстных тучах Ада в увертюре Чайковского «Франческа да Римини»; в глазах мелькали ставшие душераздирающими красками нервные и взрывные звуки Вагнеровского оркестра; а поверх всего и сзади всего колотил мировой колокол — как среди этого вселенского клокотания и огненного безумия Скрябинской «Поэмы экстаза». И как это гениально угораздило Скрябина поместить колокол в конце «Поэмы экстаза», когда уже все превращено в божественно мировое само-наслаждение от мук рождения и страстного пожирания всего порожденного!

Я выпил немного холодной воды и помочил голову.

Кровь бурлила во мне, и я ничего не мог сделать с собой в течение, по крайней мере, часа.

В этот вечер предполагали играть скрипичный концерт Бетховена (Томилина и Запольский) и квартет Бородина.

Томилина явилась к вечеру почти в обычном виде, так что никому ничего в голову не могло прийти по поводу происшедшего после обеда. Только я заметил у нее некоторую красноту глаз и едва–едва уловимую вялость телодвижений.

Играть Бетховенский концерт она, однако, стала отказываться, ссылаясь на боль в руке. Может быть, она бы и согласилась, если бы присутствовавшие стали усиленно просить и настаивать. Но всякой музыки было так много, и Томилина играла так часто, а ко всяким словам ее относились с такой внимательностью, что, в конце концов, на этот вечер решили ограничиться квартетами.

Играли Бородина и Ипполитова–Иванова. Чегодаев бурно грустил со своей Капитолиной этюдами Шопена, из которых он сыграл №7 (и вальсами его же, из которых в особенности ему удавался №7, сыгранный им дважды или трижды). Капа, надо сознаться, испытывала–таки особенное удовольствие в аккомпанировании Чегодаеву, который, по ее настоянию, играл в этот вечер вообще много.

6.

Прошло еще несколько дней.

Стояла июльская жара — мое любимое время года.

Томилина больше ко мне не приставала, чему я премного удивлялся и чем был даже озадачен.

Что переживала эта непростая и затейливая женщина — мне было неведомо.

Мои встречи с нею носили общий, дружественный характер, ничем не отличавшийся от того, что было заведено у Запольских.

Утром каждый вставал, когда хотел. Спали, впрочем, долго, так как редкую ночь кончали играть раньше двух часов ночи. И только, кажется, Соколов любил купаться рано утром, для чего он поднимался в шесть и семь утра.

После утреннего чаю обычно гуляли часа полтора–два, потом завтракали, потом играли до обеда, который был в пять часов. После обеда лежали, спали, гуляли, кому что хотелось. Часов в восемь–девять опять пили чай и опять садились играть — до бесконечности. Ужинали — разно, смотря по музыке, в двенадцать, в час и в два.

Встречаться с Томилиной я мог почти только на прогулках, потому что в обществе можно было перекидываться с нею только слишком общими фразами.

Первые дня два после ее объяснения мы вообще не разговаривали.

Дня через три я встретился с нею в упор в саду и, после приветствия, спросил об ее здоровье.

Она отвечала с своей обычной Томилинской манерой — спокойно, задумчиво и мило:

— Благодарю… Благодарю…

Одно мгновение мы еще постояли друг против друга, потом одновременно пошли вместе в одну сторону, а именно, к дому.

Замечу, что она шла именно к дому, а я только еще направлялся из дому в глубину сада. Здесь же как–то вдруг оказалось само собою, что я пошел с нею вместе по направлению к дому.

Мы шли молча.

Удивительная эта манера ее держаться с людьми: авторитетно и мягко, солидно и мило одновременно, хотя никакой задумчивости тут не было и вовсе…

И вот молчала она здесь со мною мягко и мило, — совсем, совсем невозмутимо и просто. Обычная, совершенно обычная ее манера, и — больше ничего.

Что думала и чувствовала эта женщина — мне было абсолютно загадочно и, не скрою, даже интересно.

— Долго ли рассчитываете еще здесь погостить? — спросил я наконец, стараясь подделаться под ее тон, естественный и неопределенно–вежливый.

— Думаю, пробуду здесь весь июль… Мне тут нравится… И хозяева — такие милые, такие милые… — непринужденно ответила она.

Я почувствовал вдруг какое–то тайное беспокойство… Ее невозмутимость меня ошарашила…

Она не спросила, сколько еще буду я гостить у Запольских. Не спросила! И ни о чем вообще не спросила, а вела себя все же так мягко, так мило…

Мы молча прошли еще несколько шагов.

— Вы нам еще не играли Скрябина… — промямлил я, неизвестно почему.

— Скрябина мне хотелось сначала повторить самой… Я не все помню… Вы не знаете? Что есть у Запольских из Скрябина?… А то боюсь наврать…

— У них много Скрябина, хотя, кажется, случайный набор.

— Последние сонаты есть?

— Сонаты все есть…

— Надо повторить…

Но тут мы подошли к самому дому, и Томилина стала подниматься на балкон.

Я поплелся за ней.

На балконе, входя в дом (по-видимому, чтобы идти к себе), она обернулась ко мне и вежливо, с мягкой улыбкой, сказала:

— Итак, до вечера?

Я промолчал, и она скрылась в комнаты дома.

Такова была первая встреча один–на–один после того рокового объяснения…

Я был в недоумении…

Что крылось под этой уравновешенной солидной наружностью? Что она думала о себе, обо мне, о наших встречах, о наших чувствах?…

Ничего, ничего предположить я не мог…

Все это было загадочно и… не скрою того, интересно…

Меня стало прямо интересовать.

Другая встреча объяснила мне многое — по крайней мере, во мне самом.

Это было еще дня через два–три.

Мы оказались сидящими один возле другого во время исполнения четой Запольских и Чегодаевым каких–то старинных трио. У рояля была Капитолина, скрипку вел Михаил Иванович, и виолончель — Чегодаев. Соколов где–то бродил вне дома.

Я оказался рядом с Томилиной и, желая начать разговор, прошептал по поводу исполнявшейся музыки:

— Не правда ли, мило?

Она утвердительно мотнула головой и ничего не сказала вслух.

Через некоторое время я опять сказал ей:

— За этой наивной и уравновешенной музыкой что–то слышится… Она вопросительно посмотрела на меня.

— Что–то слышится… роковое, — прошептал я ей на ухо.

— Везде — роковое, — вдруг сказала она серьезно, не глядя мне в глаза.

И потом еше прибавила:

— И внутри, и снаружи!…

— А можно ли бороться с роком? — задевающе спросил я.

Она молчала.

Меня это начинало волновать.

— Женщина — все–таки загадка… — начал я говорить безотчетно, как бы припоминая какую–то забавную мысль.

Она улыбнулась — неопределенно, опять неопределенно улыбнулась и — ничего не сказала словами.

— Наталия Александровна, — заговорил я взволнованно, — мне нужно с вами поговорить… Можно? Скажите, где… и когда?

Она молчала, делая вид, что очень углублена в слушание музыки. И только через некоторое время, как бы спохватившись, спросила:

— Как? Что вы сказали? Простите, я заслушалась…

— Я просил у вас разрешения уделить мне некоторое время… для разговора…

— Почему же? Я рада… Это так легко, что не надо и просить разрешения…

— Но я думаю, что это трудно…

— Зачем же? Выбирайте сами время. Я почти всегда свободна…

— Главное — место…

— И место очень легко найти…

— Давайте завтра в саду, после обеда…

— Конечно, конечно! Пожалуйста!

Я был поражен.

Да в чем же дело? Что это за спокойствие такое? Откуда эта прямо дразнящая невозмутимость и уравновешенность?

Этот разговор мне показал, что я теперь уже сам не могу отстать от Томилиной.

Конечно, о возобновлении того рокового разговора я вовсе и не думал. Но меня заживо задела эта шикарная мягкость Томилинского поведения; и я решил во что бы то ни стало узнать все, все о Томилиной.

Я чувствовал какой–то внутренний аффект, какое–то разъяренное любопытство узнать всю жизнь Томилиной, тайную подоплеку ее объяснения со мною и причины ее, смысл ее теперешнего замечательного спокойствия и равновесия — по крайней мере, внешнего.

С трепетом и замиранием сердца я ждал назначенного свидания и на другой день, тотчас же после обеда, поспешил в глубину сада.

Томилина пришла не сразу. Однако ее опоздание было вполне терпимо, и к тому же она начала разговор с извинения:

— Ах, какая я неаккуратная! Вы не обижаетесь? Это все Амалия… с какими–то пустяками…

— Что вы, что вы? Разве я смею?

Я предложил сесть на скамейку, и Томилина тотчас же села. Скамейка была длинная, с удобной, загнутой кверху спинкой, так что один вид ее предлагал развалиться на ней беспечно и лениво.

— Какая чудная погода! — начал я несколько равнодушно. — Это мое любимейшее время года и любимейшая погода!

— Да, в плохую погоду, я думаю, это имение не так привлекательно, как сейчас…

— Наталия Александровна! — вдруг сказал я многозначительно, совершенно бросив равнодушный тон, с которого начал.

Она посмотрела на меня — испытующе и решительно, твердо… Пожалуй, даже несколько сердито, что уже никак не вязалось с ее постоянно мягкой наружностью.

— Наталия Александровна! Разрешите мне быть около вас… ощущать вас… ощущать вашу жизнь, как я ощущаю вашу музыку…

— Вы… о чем?

— Вы — гениальный музыкант… У такого музыканта не может быть трафаретной жизни… Ваша жизнь — заманчива, глубинна, она полна увлекательных тайн…

— Ну, и что же? — строго спросила она.

— Быть около вас, вслушиваться в вашу жизнь, изучать ваши жесты, вашу мимику, вашу дивную манеру держаться — это же ведь такое счастье, такая мудрость, это так прекрасно!

— Вы — холодны… Вы…

— Что я, что я? Скажите, что я? Объясните мне, что я и кто я?

— Вы… молоды…

— Но ведь это еще не порок!

— Вы слишком культурны…

— Дорогая, неужели это — порок, неужели это — помеха?

— Вы… перекультурены… И вы… порочны… Это — внутренний разврат…

— Дорогая, милая! Если это так, скажите, как от этого избавиться? Мудрая, великая, исправьте меня, не презирайте меня!

199

— Да!… Этого, Николай Владимирович, — увы! — не исправить!…

— Все, все можно исправить!… Вы такая… насыщенная… Вы — такая… густая…

Томилина улыбнулась.

— Глупый вы мальчик! Густая, говорите?

— Вы такая необычная, такая зовущая вдаль… Такая чудная…

— А вы что же это, сударь? — спросила она с мягкой, чуть–чуть иронической улыбкой. — Вы что же это, влюбились, что ли?

— Чудная, дивная, гениальная!… Вы — сладкая тайна, интимно–тревожная загадка… Примите меня, не оттолкните меня!

И я схватил ее руки и стал жадно их целовать.

Томилина не сопротивлялась.

Задумчиво, глядя куда–то вдаль и несколько в сторону, она отдавала руки моим поцелуям, как бы совсем не замечая этого, и медленно произносила:

— Музыка — противоречие… Вы были правы… Ваше учение о музыке — правильное… Вы и сами не понимаете, какое оно правильное…

— Быть около вас, ощущать нежную бархатистость вашей души… — страстно шептал я, начиная терять самообладание.

Она с тем же задумчивым тоном и тоже смотря в сторону и вдаль, не отрывая рук от моих алчных губ:

— Борьба Абсолюта с самим собою… Пляска рождений и смертей… Само-порождение и — поглощение себя самого… Вечное и беспокойное само-противоборство… Что это за слова!… Что за удивительные слова!…

Тут она как бы очнулась и как бы вдруг заметила, что я безумно целую ее руки…

— Ах, как я виновата перед вами!… Простите меня, но я сейчас должна идти… Николай Владимирович, дорогой, не обижайтесь, я сейчас должна идти…

Я не переставал впиваться в ее руки, но она мягко, хотя и решительно, стала уходить, приговаривая:

— Я и забыла! Такое важное дело… простите… Потом… Как–нибудь потом…

— Когда же, когда же? Дорогая, когда же еще я увижу вас?

— Мне кажется, что этот час самый удобный… Я вам всегда рада… Хотите завтра тут же, в этот же час?…

— Хочу, хочу, всегда хочу! Несравненная, гениальная!

На этом разговор кончился.

Мне стало ясно: я не мог обходиться без Томилиной…

Даже померкла и музыка…

Вечером, в квартете я столько раз мазал, что было даже неловко…

200

Только Томилина была, как всегда, невозмутима, элегантна, мила и серьезна и прекрасно сыграла труднейшие Шопеновские полонезы…

Чудная женщина! Ее невозмутимо–элегантный вид меня раздражал и возбуждал во всех смыслах… Да, ясно было, во всех смыслах! Начиная от философски–музыкальных страстей познания и восторга и — кончая чисто мужским, невыносимым и жгучим вожделением…

О, эти дивные Шопеновские полонезы! Ее игра в этот вечер осталась у меня в памяти на всю жизнь; и не могу, не могу вспомнить ничего из тысяч других исполнений этих же самых полонезов, что могло бы идти в сравнение с Томилинской игрой.

Люблю эту блестящую нарядность, эту шикарную отделку, элегантность полонезной формы. У Шопена это доведено до артистизма. В полонезе много убранства и шикарных торжественных форм; это — ликующая и праздничная торжественность. Но в том торжестве нет недоступного величия, нет утомительных высот много-обязывающих, подавляющих созерцаний. Это — чисто человеческое торжество, праздник этого же, здешнего человечества, пожелавшего украсить и нарядить мрак и слабость своей повседневности. Тут нет трагедии, нет этого всегдашнего и никогда не разрешимого противоречия между внутренним и внешним, между сущностью вещей и их явлением. Внутреннее здесь доросло до шикарной и торжественной внешности, а сущность стала элегантной и праздничной чувственностью. Полонез Шопена фундаментален, массивен, циклопичен, но одновременно — он игрив, изящен и даже интимно–наряден, как мелкие, но милые и щекочущие детали игривого женского туалета. Торжественное величие ликующего, разодетого бытия не мешает здесь его щемящей близости; и вот оно, большое и массивное, как бы кокетничает с вами, грациозно и мило заигрывает с человеческими чувствами, одаряя и балуя их наивной лаской беспечности. Нарядно и гордо выступает осмелевшая жизнь. В уверенный ритм грациозности облеклась непроглядная сутолока бытия. И все легко, и все так игриво. И бодро, и смело, и гордо вперед стремится поток торжественной царственной жизни.

Я сидел и в упоении следил за игрой Томилиной.

Она играла все подряд полонезы Шопена.

Трепетно было наблюдать эту сложную и таинственную женщину, когда она творила свой чудный мир уверенной и мудрой игрой на фортепиано.

Ее большое и непонятное тело танцевало свой мучительный танец, извлекая торжество и восторг из этого музыкального инструмента.

Вот забегали ее гениальные пальцы, и затрепетало в упоении и безумии это большое, таинственное женское тело… Так и осязаются глазами эти извивы и судороги, побежавшие горячей струей по этой музыкально–непонятной фигуре… А вот — смягчилось, смирилось, почти умолкло это волнение, и руки как бы повисли устало и беспомощно над ими же созданным, но усыпленным миром.

И не знал я, что более выражает Шопена: звуки ли Томилинского исполнения или само ее тело, живое, мудрое, страстное и таинственное тело, восторженно извивавшееся и в томлении творившее из себя Шопеновскую вселенную на фортепиано.

Я с дрожью дожидался следующего дня, и в установленный час был на вчерашней скамейке.

Так хотелось многое сказать; и слова шли сами собой, пылкие, жаркие, знойные слова и междометия… И тут же забывалось все, так что и не знал я, в конце концов, что же и как я буду ей говорить.

Приход Томилиной задержался.

Я уже стал бояться, как вдруг увидел поспешно идущую ко мне Амалию Ивановну.

У меня внутри все оборвалось…

— Николай Владимирович, г–жа Томилина очень извиняется… Она не совсем здорова… Она просит завтра…

— Как?… Завтра?…

— Да, она сказала завтра, тут же… Она очень, очень извиняется…

— Но, может быть, ее можно навестить?… За обедом я совсем, совсем ничего не заметил…

— Я… не знаю… Она — нездорова… Я… едва ли…

Я понял, что идти мне к ней самому невозможно.

Так и кончилась это ничем.

Мое напряжение все время увеличивалось…

Не иметь возможности ничего сказать, не быть в состоянии излить своих чувств, все время видеть эту женщину почти рядом с собою и не общаться с нею — это было мучительно, это было нестерпимо.

Вечером она опять вышла играть и — как ни в чем не бывало!

Мне становилось невыносимо — и жутко, и больно, и безнадежно, и упоительно.

После игры, перед выходом к ужину на балкон, я подсторожил ее в полутемной комнате и шепотом сумасшедшего начал:

— Наталия Александровна!…

Она остановилась.

Но — никогда не забуду этой позы и этого лица…

Она гордо, величественно, неприступно и презрительно закрыла глаза, высоко приподнявши голову вверх…

И — ни слова, ни слова! Даже не было и обычной вежливой улыбки, не было этого ее постоянного, милого и светского обращения, которым она одинаково дарила решительно всех и друзей, и врагов…

Знаете ли вы портрет Джулиано Медичи, написанный Ботгичелли? Прибавьте к этому больше гордости и презрения и — вы получите Томилину в это мгновение. Если вы были в Берлине, в Музее императора Фридриха, и видели этот портрет, то — вот вам Томилина в этой полутемной комнате, гордая и величественная, с высоко поднятой головой и презрительно закрытыми глазами, передо мною, жалким, ничтожным, алчущим и просящим…

Только портрет Джулиано Медичи значительно мягче и больше смотрит вовнутрь. Томилина же пронизывала меня этими закрытыми глазами — уничтожала грозным молчанием.

Я чувствовал, что надо мной творится какой–то суд.

Это было одно мгновение.

Затем она опять как бы пришла в себя, и — мы оба молча вышли на балкон.

Я осязал себя уничтоженным и не знал, что и как предпринять. Но после ужина, прощаясь со всеми, Томилина сказала мне:

— Итак, завтра…

Надежда опять возгорелась ю мне, и я целую ночь почти что совсем не спал, а как–то сладко дремал, ожидая откровений наступающего дня.

И следующий день опять прошел не так, как ожидалось.

В назначенный час на нашей старой скамейке я сидел и волновался, ожидая прихода своей загадочной богини…

И — никого не было, никого! Не было даже Амалии.

Прошел целый час. Целый час мучений и подкатываний к горлу, к груди, по всему телу!

Я потерял всякое самообладание и решил идти сам к Томилиной в комнату.

Это было не только опрометчиво и глупо, это было весьма опасно…

Но я потерял способность рассуждения и через три–четыре минуты стучался в комнату Томилиной.

Ответ раздался не сразу

Когда я вошел, я увидел ее полулежащей в кресле, и, войдя, стал у самых дверей, не зная, что сказать…

— Подойдите сюда, — ласково сказала она. Я подошел.

— Нагнитесь ко мне… Наклонитесь ухом…

Я подставил ухо ей к лицу, и она прошептала мне:

— Николай… Сегодня ночью… Хочешь? Сегодня ночью… здесь… у меня… После ужина…

— Наталия, Наталия! — истерическим шепотом зашипел я и бросился пред ней на колени. — Наталия, я твой, я твой навсегда!…

— Встань… встань… Итак, сегодня ночью… Ты понимаешь?… Сегодня ночью здесь… у меня… Иди! Сюда сейчас войдут… Иди!…

Я вылетел от Томилиной в полном беспамятстве.

«Что же это такое? Неужели она решилась на все? Неужели я буду обладать ею?» — кололи и щекотали меня эти мысли, и голова шла кругом, как у неопытного пьяного.

Вечером я не мог пойти на музыку.

Сказался больным и — не пошел.

Я расслабленно лежал на кровати, и тело мое все таяло и млело.

Возникавшие мысли и образы немилосердно жгли и полосовали мое тело, и я не раз мочил себе голову мокрым полотенцем.

7.

Бессильно лежа у себя на кровати, я слышал доносившиеся до меня из гостиной звуки обычного вечернего ансамбля. Много играли и пели, и, что было совсем удивительно, вдруг раздались могучие аккорды Томилиной.

Она играла органный концерт Фридемана Баха, и в ее исполнении я не заметил ровно никакого волнения, ровно никакой нервности.

Густо и сочно нарастали эти аккорды, как бы откуда–то из темной бездны создавался крепкий и стройный мир — постепенно, медлительно, торжественно и величаво.

Я опять ощутил эту мыслительную манеру Томилиной и поразился еще и еще раз, как она была внешне бесстрастна и уравновешенна!

После Баха она вдруг перешла к Бетховену и сыграла… о, как это было замечательно сыграно! Сыграла она сонатуор.106.

Когда–нибудь я напишу специальный анализ этого исключительного создания человеческого гения. Здесь же — я лежал разбитым и расслабленным человеком, и только обрывки мыслей по поводу этой B–dur–ной[104]сонаты бродили в голове, которая, при всей моей тогдашней возбужденности, не могла не воспринимать этой вещи и не могла не наслаждаться…

Если где проявилась в четкой форме диалектическая структура сонаты у Бетховена, то это — именно в сонатеор.106. Четыре части ее — сделаны и спаяны так, что вместе составляют абсолютно неделимое целое.

Первая часть, Allegro[105],не решает проблему, а только ее ставит. Это — нерешенная антитеза разумно–волевой, смелой, решительной, утверждающей мощи и — усложненной, алогичной, неподдающейся рациональному учету, расплывающейся стихии бытия. Вторая часть, Скерцо (которое, как и в Девятой симфонии, стоит именно на втором, а не на обычном третьем месте), рисует первую попытку синтезировать обе противоположности, поставленные в первой части. Попытка эта — основана на игнорировании глубинно–онтологических подходов. Человек тут надеется на быстроту, на хватку, на нервную поспешность. Он торопливо и суетливо бросается туда и сюда, чтобы достигнуть этого синтеза, но на таких нитях нельзя достигнуть синтеза: слишком глубокие стихии были затронуты в первой части. Эта нервная, импульсивная фантастика Скерцо — бесплодна. Она кончается ничем. В концеТетроI, перед самым началом третьей части, прямо подчеркнута безрезультатность всякой такой попытки.

Остается только углубиться в самую логику бытия, погрузиться в чистое мышление и там, на дне последних мистериальных охватов мысли, ощутить все возможности синтеза, на которые только способно бытие. И это делает третья часть —Adagio!

Я почти не слыхал пианистов, которые бы адекватно охватили все мистически–диалектические глубины этого единственного в своем роде — даже во всей музыке XIX века —Adagio.Оно, во–первых, очень длинное, и большинство музыкантов, не справляясь с его глубиной, делает его просто скучным. Я слышал не раз очень серьезных пианистов, которые делали эту мистерию мысли — представьте себе, — скучной! Далее, этоAdagioзамечательно именно тем, что я называюмыслью,видящим разумением. Все знают, что Бетховен — это поэзия чувства, воли, героического подвига, взлета и страсти. Но уже мало кто понимает, что музыка может быть и мышлением, рассуждающим созерцанием, мистической диалектикой бытия, по–гегелевски сложной логикой и философией жизни. Да и сам Бетховен был способен к этому гораздо меньше; и для него гораздо характернее «аппассионатная» огненная страсть, чем это мудро–страдающее мышлениеAdagioБольшой сонаты. Философско–эстетическая сущность этогоAdagioесть всяческое примеривание, обмеривание бытия, прикидывание мыслью так и этак, как бы методическое и страдающе–терпеливое взвешивание всех возможностей, мудрое, задумчивое размышление, мыслительная погруженность в какой–то заповедный сумрак, где нет еще бытия, но где готовятся, назревают первые оформления мира, где все бытийные корни вещей даны пока на стадии каких–то теней, невыявленных, но уже трансцендентально–предначертанных, где еще только грезящий сон бытия, именно логика, глубочайшая логическая сущность жизни, а не сама жизнь в своем явлении.

Только после такой философии Бетховен мог приступить к разрешению проблемы, поставленной в первой части сонаты. ВLargo[106]он как бы вдруг просыпается от этого мыслительно–экстатического самоуглубления и — все еще никак не сбросит с себя этих бесконечных мучительных снов рассуждения. Вот он весь сотрясся, как бы отмахиваясь от той мыслительной бездны, в которую был так долго погружен, и — все еще его духовный организм пронизан этим сосредоточением на последних смысловых сущностях, все еще не в силах оторваться он от мучительного сновидения разума. Вот он рвется к реальной действительности еще и еще раз. Вот он уже ощущает живительную силу жизни, поднимаясь на радостно–трепещущих трелях первых трех тактовAllegro risoluto[107]кпоследнему жизненному охвату

И — начинается знаменитая четвертая часть сонаты, которую так плохо понимают наши музыканты! Это — неожиданнаяфуга.

Почему Бетховену захотелось вдруг здесь, в этом одном из самых жутких моментов своего творчества, написать фугу, почему — после таких Гегеле–Фихтевских углублений в бездны мировой мысли? Да, этот вопрос чрезвычайно ответственный; и от его решения зависит очень многое — и наше понимание фуга, и наше понимание Бетховена.

Фуга — это, говоря вообще, законченный рационализм XVII века. Баховский «Wohltemperierte Klavier"[108]— это система философии, желающей построить мировоззрение на чистой математике. Голоса, отражающие один другой в фуге, есть не что иное, как взаимоотношение функции и аргумента при бесконечно–малом изменении аргумента. Вернее, это есть разложение функции в ряд, в котором участвуют производные все более и более высокого порядка. Но Баховская фуга дана еще на стадии Ньютоно–Лейбницевского анализа бесконечно–малых. Аор.106–й написан Бетховеном в 1818 году, в эпоху зрелого Шеллинга и Гегеля, когда Фихге уже написал свои знаменитые «Наукоучения». Если Баховская фуга есть система целесообразно направленной, рационально обдуманной воли, то фуга Большой сонаты сразу совмещает, по крайней мере, три мироощущения (слитые, тут, конечно, в неразличимое целое): 1) целесообразно, мысляще направленную волю, огромную созидательную, плодотворную энергию; 2) исключительную утонченность отделки, доходящую до какой–то атомистической мозаики и превращающую рациональную и сравнительно мало поворотливую природу фуги в изящнейший ажур и тончайшую инкрустацию жизненного ощущения; и больше всего, наконец, 3) богатую эффективность достижений, не направленность только, а уже достигнутость, не намерение и план, а свершение и достижение, победоносный охват раньше упорно ускользавшей жизни. В этой фуге Бетховен крепкими и острейшими гвоздями скрепляет увиденный им хаос жизни, превращает его в осознанную и смысловую картину, не лишая, однако, хаотичности. Я бы сказал, это какая–то сердитая фуга. Ей нельзя возражать. Она слишком тонко знает жизнь, чтобы кто–то мог ей делать какие–то открытия и нарушить методику ее трансцендентальной диалектики. Она не терпит никаких возражений. И она и дала тот последний синтез воли, разума и жизни, который не мог быть достигнут в предыдущих частях сонаты. Баховская мыслительная непреклонность слилась тут с романтической страстностью, и в результате — такая страстная ажурность рационализма и такая рационально–пронизанная, глубочайше осознанная волевая страстность жизни, что только Гегель, Шеллинг и Фихте могуг бьпъ современниками такой фуги.

Большая соната Бетховенаор.106 — триумф мысли, конкретно жизненной и бытийственной мысли. Тут нет эмоций, чувств и страстей самих по себе. Это — страсти и чувства мыслителя, философа, мысленного созерцателя.

Это была соната, написанная специально для Томилиной; и, несмотря ни на что, я острейше воспринимал ее из своего вынужденного заключения.

Позвали к ужину.

Я велел сказать, что у меня болит голова и что, вероятно, завтра я буду вполне здоров.

Мне принесли большой поднос с разной закуской.

Потом стало все стихать…

Все постепенно ложились спать, хотя было еше сравнительно рано — около часу ночи.

Наконец, все стихло окончательно…

Я медлил… Было ведь небезопасно приходить раньше времени.

Но — еще немного, и я вышел.

Подойдя к дверям Томилиной, я стал прислушиваться.

Была абсолютная тишина… Ничего не было слышно и из комнаты Томилиной.

Мне не хотелось там заставать Амалию, хотя, конечно, она все знала до последней подробности.

Но Амалии, по–видимому, там не было, потому что была абсолютная, могильная тишина. Я даже усомнился, там ли Томилина.

Я подошел к двери… И уже занес было руку постучать, но… не стучалось… Я опустил руку и стоял, тяжело дыша, у дверей, в полной ночной тьме и тишине.

Раза два пытался я стучать и все чего–то боялся…

Наконец, я постучал… тихо, тихо, едва слышно я постучал.

Ответа не было, но я услышал тихие шага, приближавшиеся к двери.

Комната чуть–чуть открылась, и я увидел на пороге Томилину…

Мы стояли друг против друга и некоторое время молчали.

Томилина показала мне жестом на стул, и я, войдя в комнату, сел.

Невольно бросилось мне в глаза, что кровать Томилиной была разобрана… Эта пышная, белоснежная кровать была разобрана, была приготовлена.

Как только я сел, ко мне подошла Томилина и, стоя, начала обнимать мою голову, прижимая ее к груди и гладя руками.

Оба мы молчали…

Не знаю, долго ли это было, но, к своему полному удивлению, я стал замечать, что левой рукой я уже давно обвивал ее массивный стан, а правой игрался пряжкой ее пояса, в то время как она нежно и молча прижимала мою голову к себе и ласково ее гладила.

Благоухал счастливый, тонкий, дорогой, изящно–страстный ландыш.

Вдруг я заметил, что пряжка ее пояса как–то странно повернулась, после чего расстегнулся и самый пояс.

Она продолжала молча ласкать меня, как бы совсем не замечая происходящего.

Еще несколько мгновений, и я, влекомый не своей силой, стал дрожащими пальцами расстегивать подряд несколько пуговиц, бывших у нее на легком летнем костюме.

Вдруг она быстро отошла от меня и в одну секунду сняла с себя верхний костюм, встряхнувши курчавой гривой стриженых волос.

Не говоря ни слова, она села на кровать и протянула мне ноги для разувания…

Задыхаясь от волнения, дрожащими руками я снял ее легкие туфли и носки, и она быстро легла на кровать, не укрываясь простыней, лежавшей тут же вместо одеяла.

Я видел эту лежащую передо мною массивную Томилину с высокой, пышной грудью, в одной ночной рубашке, с изящными, кокетливыми вышивками и оборками на белоснежном, тончайшем полотне…

Я медлил…

— Ну? — прошептала она и — почему–то накрылась простыней. Я быстро разделся и — сел на кровать около нее.

— Абажур! Абажур! — опять прошептала она. Я посмотрел на стол и увидел там красный абажур. Когда я надел его на лампу, комната приобрела и зловещий, и страшный, и сдавленно–страстный вид. Вероятно, таким будет мир в день Страшного Суда. Казалось, должно случиться что–то великое, страшное, неизбежное, но и вожделенное, тайно-желанное, а главное, — роковое, роковое!

Надевши абажур, я опять сел было на кровать, но Томилина раскрыла простыню, как бы ожидая, что я сейчас лягу под эту простыню.

И я лег…

Но тут случилось то, чего никогда за всю свою жизнь я не видел, не ожидал и не предполагал.

Едва я ощутил горячее и плотное тело Томилиной под простыней, как вдруг она стала меня толкать и бить руками, ногами, царапать и тузить кулаками, так что я должен был тут же встать и подняться на ноги.

Но она вскочила с постели и стала в исступлении наносить мне пощечины, больно ударяя обеими руками то в ту, то в другую щеку.

— Мерзость!.. Ничтожество!.. Дрянь!.. — с клокочущим шепотом и визгом обдавала она меня ругательствами; и я увидел, как у нее появилась у рта пена.

— Мерзавец!.. Наглец!.. — кричала она с налитыми кровью глазами.

Я схватил ее за обе руки, чтобы прекратить побои, но она так сильно рванула меня, что я тут же выпустил ее руки из своих и упал на пол на четвереньки.

Она вновь подскочила ко мне и стала босыми ногами наносить удары мне в лицо, в нос, в рот, в глаза и по всему телу.

— Вон! — яростно шипела она. — Вон! Или я вас убью!.. Вон!..

Я стал медленно подниматься с полу и искать свои брюки и туфли…

Но она схватила со стола ножницы — не так, как их обычно берут для шитья, а в кулак, подобно кинжалу, — и высоко занесла их острием над моей головой.

— Вон немедленно! Или я вас уничтожу!..

Я растерянно и нерешительно пошел к двери, босой, без верхней рубахи и брюк, в одном нижнем белье, не решаясь выйти в таком виде из комнаты.

— Вон! — еще раз завопила Томилина, и я поспешно оставил ее помещение.

Была глубокая ночь, и все спали.

Я с трудом добрался в темноте до своей комнаты и лег прямо в постель.

Идя к Томилиной, я забыл потушить свою лампу, и она продолжала слабо освещать мою комнату.

Через несколько минут я услышал стук в свои двери и, когда сказал «да», то бесшумно и молча вошла Амалия Ивановна и, не глядя на меня и не говоря ни слова, аккуратно положила на диванчик мои тщательно сложенные брюки, рубаху, ремень, носки и сандалии.

Так же безмолвно и бесшумно она удалилась, ни разу не посмотревши в мою сторону, на кровать, где я продолжал лежать бессильным трупом.

Всякое волнение пропало во мне, и я уже ничего не ощущал и ни о чем не думал.

Томилина маэстозила в душе мрачной высью снежной горы со снегами, одетыми в пурпур заходящей зари, когда все внизу и холодно, и сыро, и бессильно, а туманная и мутная зеленоватость середины постепенно и никчемно переходит в угасающе–розовую скуку вершины.

Впервые за несколько дней я крепко заснул и спал беспробудно часов до одиннадцати дня.

Все было кончено, и — тело, да и душа, как бы получило, наконец, отпуск или, по крайней мере, отсрочку…

И я спал — как бесчувственный камень.

Это было 19 июля 1914 года.

8.

Когда я вышел утром на балкон к утреннему чаю, то уже все давно там сидели, а в том числе и Томилина.

В конце концов я должен сказать, что это была не женщина, а прямо какой–то оборотень. До того она была в это утро мила, уравновешенна, как–то уютно–спокойна, до того она была этакой шикарной и мягкой, степенной, но молодой матроной.

Следов вчерашнего инцидента не мог заметить на ней даже я, как ни старался поймать что–нибудь новое в ее жестах, голосе, глазах и манере держаться и говорить.

Она была немного бледна — как всегда. Она была смугла — как всегда. Ее ласковый, мягко–авторитетный тон как бы гладил собеседника, погружая его в бархатистую атмосферу разумного спокойствия, — как всегда, как всегда!

Я подошел, как полагалось, сначала к хозяйке к ручке, потом к Томилиной — к ручке, потом приветствовал Михаила, потом остальных: это был всегдашний обычай, и московский, и здешний… И ничего, ничего не изменилось из этого втакоеугро и послетакойночи!

Томилина, улыбаясь, протянула мне руку, и я — исполнил светский долг с видом невинного, скромного мальчика.

Разговор шел, однако, не совсем на обычную тему.

Дело в том, что Томилина, оказывается, еще до моего прихода, объявила за столом, что ей скоро нужно будет уезжать, чем весьма всех озадачила и опечалила.

Правда, она уже прожила свой срок, который ею самою был себе раньше назначен. Но музыка игралась так складно и естественно, и все так друг к другу привыкли, что никому не хотелось прерывать этого глубокого и безоблачного музыкального счастья и разъезжаться из этого уютного гнездышка Запольских.

Конечно, все с абсолютной искренностью просили и умоляли Томилину остаться и дальше, но она настаивала на своем, называя сроки 22—25 июля.

На этом разговоре я и застал всех.

— Да ты, дружище, как вижу, рано вышел из больницы, — затараторил Михаил ко мне, когда я уселся за стол, и мне уже успели подать кофе.

Я делал веселый вид и усмехался, не зная, в сущности, что ответить.

— Даже опух, — некстати брякнула Капитолина.

— Э, да постой! Дружище! Да это у тебя никак синяки! С какими это ты зверями дрался?

Безобразнейшее, дурацкое положение! Вероятно, я зверски покраснел, потому что сам почувствовал жар в лице.

— Невинность–то, невинность какая! — насмешничала Капитолина. — То–то невинное дитя, то–то неопытный мальчик!

Все смеялись, и я тоже делал вид, что смеюсь.

Томилина, сидевшая рядом с Чегодаевым, в эту минуту что–то быстро говорила ему о музыке, почти не участвуя в этих речах, избегая тем необходимости тоже смеяться со всеми.

Я же отхлебывал кофе и делал добродушнейший, беззаботно–веселый вид, хотя и не высказывал ни одного слова.

Что я мог сказать! Я только ждал мгновения перевести разговор на какую–нибудь другую тему.

— Помятый, помятый вид у сегодняшней эстетики! — свалял дурака и Соколов.

И еще балаганили немало.

Как я вышел из этого дурацкого положения, и сам не знаю.

Подходить к Томилиной и разговаривать с нею было невозможно…

После завтрака Михаил сыграл с Томилиной концерт Мендельсона.

Томилина играла обычно.

А после этого Капитолина много пела под аккомпанемент все той же Томилиной — Чайковского и Рахманинова.

Так как оставалось всего несколько дней до отъезда Томилиной, то решили играть не что попало, а лишь избранные вещи, чтобы по возможности больше переслушать и переиграть с ее участием.

Вечером этого дня, 20 июля, Томилина должна была играть Лунную сонату Бетховена и Мефисто-вальс Листа, а на другой день, на вечер 21–го, назначили ансамбль с Томилиной — Трио Чайковского «Памяти великого артиста».

Оба дня прошли для меня пусто.

Пустоту чувствовал я в душе и в теле, плохо отдавая себе отчет в случившемся.

Да и как было отдать себе в этом отчет. Вспоминая об этом теперь, когда все это давным–давно покрылось пеплом, и я имел достаточно времени и спокойствия все обдумать и проанализировать, вспоминая об этом даже теперь, я прихожу к выводу, что ничего, ничего понять здесь невозможно.

Самый роковой, самый несчастный и самый загадочный вопрос, это первый: почему я не пошел на зов Томилиной?

Почему — никак не могу приложить ума.

Второе: почему она так интимно, так отчаянно и безбоязненно привязалась ко мне и что она во мне нашла, она, знаменитая, гениальная, прекрасная Томилина?

Почему — неизвестно…

Третье: когда она призвала меня на свой богатый жизненный пир, а я, глупец и гордец, туда не пошел, то что вдруг повлекло меня к ней тогда же, чуть ли не на следующий же день после моего же собственного отказа? Чем изменилась она? Что я нашел в ней нового после моего отказа? Она была все та же. Она всегда одна и та же: это ведь триумф спокойствия и равновесия… И вот я почему–то нашел в ней новое, к чему стал стремиться, как впервые влюбившийся юноша.

Но почему же, почему? Неизвестно!

И далее — самое главное и самое ужасное: что переживала и чувствовала Томилина, приводя меня (сознательно или бессознательно — опять ничего не знаю) к этому ужасному ночному происшествию в ночь на 20 июля? Любила она меня или нет? Если любила, то зачем этот ужас и эта чудовищная сцена, разыгранная с искусством талантливой актрисы? Если же она не любила, если она ненавидела меня и мстила мне, то как понять эту адскую пропасть между всем ее внешним поведением и тем сатанинским внутренним чувством, которое нашло себе столь удивительное и смелое выражение? Разве бывают люди, у которых высшая степень любви или сатанинская злоба и ненависть в такой мере протекали вне всякого внешнего выражения? Томилина была с первого и до последнего дня, при всех моих с нею романических эксцессах, — абсолютно невозмутима и тиха, с обычной солидной и рассудительной мягкостью спокойного беседования при всех и со всеми (в том числе и со мною самим) на любые общие темы. Может ли быть человек настолько воспитан и выдержан, чтобы ни одним движением тела, ни одним дрожанием голоса, ни одним оттенком в цвете лица не выразить своих глубоких и мучительных волнений? Ведь становилась же она со слезами передо мною на колени, и выступала же у нее пена изо рта в ту роковую ночь! Значит, она тоже была во власти чувств, страстей и аффектов; откуда же эта невозмутимость при других, в обществе и в своем же собственном музыкальном исполнении? Да, много было нерешенных и смутных для меня вопросов, и я стоял перед ними в полной беспомощности.

Могла ли разрешить их она сама?

Едва ли они были ясны и ей…

Она сама не понимала, чего она хотела, сама не знала, чего ей надо и что ей делать.

Какой–то звериный инстинкт, по–видимому, руководил ею; и, по–моему, она меньше всего действовала по сознательному плану.

Какой там сознательный план! Это — мудрость плоти, туманы и кошмары чувственных глубин, в которых ничего не разберет сам сатана.

И это среди нас, философов, эстетиков и музыкантов, это у меня, Николая Вершинина, и у нее, Наталии Томилиной!

Жаль мне, жаль этого прошлого!

Что я был за идиот, что я был за ничтожество, — и представить себе не могу.

Томилина была прекрасная женщина, редкая женщина; и кто же, кто же, как не я, довел ее до столь безрассудных и слепых действий!

Она тогда кричала, что я подлец и что я мерзавец… Может быть, это и не так. Но что я был «дрянь», что я был «ничтожество», это мне сейчас ясно как на ладони.

Образ Томилиной — сквозь мглу времен — стоит и посейчас отрадной и блаженной мечтой всей моей жизни.

В ней были такие редкие качества, такие ценные способности, которые я как раз всегда искал в женщинах. И вот — сам же я пренебрег этим и презрел столь невиданное и неслыханное богатство.

Может быть, меня оттолкнуло то, что с самого начала она проявила слишком откровенную чувственную страстность и заслонила этим свою бездонную и гениальную душу? Но если это и так, то кто же мог бы, кроме бесплотного ангела, кто смел бы, кто имел бы какое–нибудь право на осуждение великой женщины в этом второстепенном вопросе? Я это право имел гораздо меньше, чем всякий другой…

Увы! И мыслим мы, и действуем мы без всякого права, а так, как требует и кричит животная страсть. Еще большой вопрос, кто был больше под действием животных страстей: она ли, когда с первого дня стала искать моей близости, или я, когда ее отталкивал, а потом томился по ее массивному и матово–страстному телу. Великой женщине я не простил и малой слабости. И после этого я еще смел требовать, чтобы она простила мне, ничтожному и мелкому, мои великие и отвратительные слабости!…

Эх, да что там теперь разговаривать — в пустой след, когда все прошло и все потеряно навсегда, на всю вечность!

Никогда не забуду тебя, Наталия, и твоего чудного и мудро–спокойного образа, который так и ласкает меня сейчас — еще сейчас! — который так и гладит, так и манит, и зовет в родную, покинутую даль. Что–то материнское вижу и слышу в твоем тихом разговоре, и — как же ты могла любить, как ты могла любить и понимать! И вся эта сцена в ночь на 20 июля — как она наивна, как она трогает сейчас меня! Сколько надо было, Наталия, иметь тебе любви, чтобы решиться на эти безумные действия!

Ты была первая, Наталия;такая —ты была первая. И ты — была последняя! На тебе я увидел, насколько я негоден для подобной жизни, насколько пусты все эти разговоры о музыке и жизни и насколько была деревянна, дурна и безвыходна моя же собственная теория о несовместимости жизни и музыки…

Да, эти сферы я не мог соединить… И Томилина ясно мне показала, что как–то ихнадоиможносоединить, и показала, что сам я на это ничуть не способен…

Боже мой! Это ведь твоя соната«Lebewohl»[109]которую ты так гениально исполняла! Да, Бетховен,ор.81а— да, да — сонатаEs–dur[110],сознательно написанная великим маэстро на тему разлуки. Наталия, вспомни! Вспомни эту печальную тему g–f–es[111], это безнадежное «прощай», этот мрачный трепет, эти потухающие басы, это наступление тоски от разлуки в первой части сонаты. Вспомни и эти неповоротливые, тяжелые, как бы с трудом сдвигаемые с места аккорды в началеAndante…О, эти муки уменьшенного септаккорда, эти вечные и до сих пор не прекращающиеся муки оставшегося и оставленного, тоска и тупой, мучительный, сдавленный стон душевных глубин — от тяжести и безысходности разлуки! Да, вот та, моя теперешняя тоска по тебе, моя вечная, безысходная тоска!… Боже мой, а какое там дальше начинается счастье, и как вдруг неподвижная стена переливается в изящно-шаловливую, мягкую и трогательную радость неожиданной встречи! И вот этой–то радости встречи с тобой и не случилось! А какая мягкая, нежно–воркующая, легкая и воздушная, трепетно и нежнейше–возбужденная фигурность счастья в этих местах сонаты!… Растопились и как бы испарились тоска и отчаяние; достигнутое счастье новой встречи зашептало во всех уголках души, запело во всех уголках бытия бисерное, кокетливое, играющее, шаловливое упоение, и самозабвение чистого и мягкого счастья заиграло в мировой безбрежности, и кроткая, ясная радость после стольких перенесенных страданий засияла и затрепетала в обогащенной и бархатно–обласканной душе: вот что такое встреча, изображенная в этой сонате после разлуки. Тогда просветляется тяжелая и темная пучина инстинкта, который, оставаясь телесным и чревным, преображается вдруг в сердечно–расцветшую материю ума, в нервное, но невесомое, бесконечно–чувствительную, но безмолвно–блаженную плоть воззрительно–само-наслаждающегося смысла. И нет этого, нет этого. Наталия, нет этой мягко–лазурной воркующей радости, а есть только та тяжелая неповоротливость разлученных душ, что в начале мрачного, неприступногоAndante!

О, великая, мудрая и чудная Томилина! Образ твой сияет тихой, незакатной звездой на моем теперешнем темном горизонте. После тебя кончились для меня женщины, и после тебя кончилась для меня и вся музыка!

Ты унесла с собою все мои музыкальные восторги, и вместо реальных, живых и молодых чувств я полон теперь лишь бессильными, старческими воспоминаниями…

Не забуду тебя и твоих неземных откровений. И эти три недели в имении Запольских — останутся единственным на всю жизнь намеком на настоящее, сильное, богатое, гениальное счастье.

Опустел мир без тебя; и брожу я ныне, оборванный и грязный, по трущобам мертвого мира, нося в себе холодеющий труп вместо души и болезненное старческое нытье вместо гениальной музыки.

Да, вот оно, это Трио Чайковского, которое я слушал тогда, в тот печальный день 21 июля 1914 года.

А теперь перейду к этому последнему и страшному дню в имении Запольских, к этому дню 21 июля 1914 года.

9.

Собственно говоря, рассказ мой кончен. К тому, что я сейчас рассказал о своих отношениях с Томилиной, мне совершенно нечего прибавить. Я подробно осветил те немногие факты и разговоры, которые случились у меня с нею за эти три недели. Можно было бы только еще много рассуждать по поводу происшедшего и давать ему то или иное толкование. Но делать это может и всякий другой, а я уже довольно тут натолковал.

И все–таки чувствую потребность сказать и об этом страшном дне 21 июля, хотя события этого дня уже не имеют никакого отношения к теме моего рассказа. И только потому, что все это случилось тут же, тогда же, нельзя миновать этого дня, хотя он равно ничего не прибавит к моему кратковременному знакомству с Томилиной. Отношения мои с Томилиной, и даже самое знакомство с нею кончилось у меня раз навсегда, совершенно безвозвратно в описанную выше ночь на 20 июля. Поэтому, если бы даже не произошло событий 21 июля, все равно конец нашим отношениям наступил, и последующее благополучие, мое и ее, ровно ничего не прибавило бы к этому печальному концу нашей любви 19 июля.

Отъезд Томилиной оттянули до 25 июля. И последние дни решили, как я сказал, играть только избранный репертуар, чтобы достойно попрощаться с большим музыкантом, покидавшим Запольских, вероятно, на очень долгое время.

21–го вечером было намечено Трио Чайковского, после которого Томилина должна была еще играть Скрябина.

Этого трио ждали все.

Чегодаев даже взял свою партию к себе, и, когда днем все ушли на обычную прогулку, он стал проигрывать наиболее трудные места, чтобы не попасть вечером впросак и не нарушить художественности ансамбля.

Это трио, несмотря на его заигранность, любили почему–то все.

Ну, что им восторгались Запольские, в этом нет ничего удивительного.

Менее было понятно, что им восторгался я. Мне всегда почему–то казалось, что для меня эта вещь должна быть интересна только в чисто техническом отношении. И все–таки, вопреки всему, это было всегда моим любимейшим произведением из всей камерной музыки! Чего–то я не понимаю в себе важного или что–то переоцениваю в этом Трио Чайковского.

Но что оно захватывало Томилину, это было уже окончательно непонятно.

По своим внутренним восприятиям это была гораздо более мужественная душа, чем то, что выражено у Чайковского. Томилина в своем музыкальном исполнении была мыслителем, широким и благородным мыслителем, почти не знающим, что такое сентиментальность. И — тем не менее, когда стали обсуждать программу последних дней и выбирать наиболее ценное и любимое, то именно она подала мысль об этом Трио Чайковского.

Начали его, как обычно, часов около 10 вечера.

К счастью, я мог быть в этом случае только слушателем, не только потому, что Михаил Иванович прекрасно справлялся с партией скрипки, но еще и потому, что к ряду мест я мог подступиться только с большим трудом. Я мог запутаться в чередовании триолей и шестнадцатых во второй части и в вариациях третьей.

Чегодаев здорово подзубрил свою партию. И получился великолепный ансамбль, годный для любого концерта: Михаил на скрипке, Чегодаев на виолончели и Томилина у фортепиано.

Да, это была музыка! Нет, это была не музыка! Это было сплошное откровение, сплошное умозрение! Это была вся философия и Бога, и мира, и человека!

Мы сели с Соколовым в разные углы и отдались наслаждению музыкального знания. Капитолина тоже села отдельно.

Никого не звали в эти последние дни. Хотелось в нашей интимной компании провести эти чудные часы Томилинской игры без посторонних.

Никого не было и сейчас. Только я, Капитолина и Соколов сидели в разных углах гостиной, причем как–то вышло само собой, что мы сели в разные углы. Так не хотелось ни с кем говорить и так хотелось каждому остаться с самим собою, углубившись в собственные, ни с чем не сравнимые ощущения и постижения.

Устало и матово зазвучала первая тема на виолончели Чегодаева… Как туманное предчувствие наступающей жизни, как грустная необходимость будущих радостей и скорбей, борьбы и бессилия, зазвучала эта первая тема на виолончели Чегодаева. Это — еще не родившийся человек на пороге своего бытия грустно устремляет свой взор на создающего его Творца. Это он печально и тревожно спрашивает: «Господи, зачем Ты создал меня?!» Вы помните «Сотворение Адама» на известной римской фреске Микеланджело? Там тоже устремлены печальные глаза создаваемого Адама к Всесильному и Всемудрому, о планах и целях Которого так мало известно Адаму; и он, тревожный и печальный, в предчувствии непобедимого моря жизненных бурь, слабо и умиленно взывает из сердечных глубин: «Господи, зачем Ты создал меня?!»

В этой печальной и основной теме — все есть вопрос и кончается вопросом, глазами — грустно устремленными в тревожную и загадочную, ничего не разъясняющую даль. Вот первая часть этой темы, занимающая на виолончели первые три такта: это — как бы первый взгляд в туманную и тревожную даль, и — вопрос. Вот вторая часть, с последней восьмушки 3–го такта до последней восьмушки 5–го такта: более активная проба, как бы обегание взором уже некоторого пространства в этой туманной мгле, и — опять недоумение. Вот же по две части темы повторяются скрипкой, задавая тот же вопрос ещеболее беспокойно и как бы начиная уже настаивать, — с конца 5–го до середины 9–го такта. Вот взор человека уже прямо взывает — один раз, и нет ответа, — конец 9–го и 10–й такт; вот он взывает второй раз — в конце 10–го и в 11–м такте, и опять нет никакого ответа. Вот, наконец, он взывает еще в третий раз в 12–м такте и, наконец, получает ответ (соль–бекар в начале 12–го такта у скрипки), — однако, этот ответ гласит о чем же? Опять указанием на ту же уходящую в бесконечность, туманную мглу (неопределенные концы частей темы в 13–м и 15–м тактах).

Что тут может быть дальше? Дальше — основная тема переходит к фортепиано, а скрипка и виолончель аккомпанируют, но смысловое ее содержание остается неизменным. Только с такта, озаглавленного ben sostenuto il tempo[112],начинается на скрипке, а потом и на фортепиано какая–то активная и как бы разумно–планомерная работа по преодолению мирового тумана этой больной и тревожной бесконечности, но это кончается тем, что основной вопрос теперь звучит уже требовательно, протестуюше, нервно, самоуверенно, хотя и в сознании своего бессилия, — фортепианные аккорды последнего десятка тактов передAllegro giusto[113].ВAllegro giustoсначала звучит покорность — в понижающихся ходах фортепиано первых четырех тактов, переходящая в устало–мечтательное скольжение взглядом по той же туманной бесконечности. Однако, после скрипичного повторения этой темы вдруг выясняется страстно–напряженный и почти что униженно–плачевный вопль и вопрос все о том же: где же, где смысл этого живого комочка жизни, забытого в океане свирепо–непонятного бытия, это фортиссимо иpesante[114]объединившихся в одном аккорде всех трех инструментов. Но что это? Обессиление, слезы? Да! Это уже бессилие, слезы, жалобная и жалкая, униженная просьба — вL’istesso tempo[115]сразу на скрипке и виолончели под аккомпанемент бессильно–неподвижного фортепиано. Из этих тем — то нерешительных, то нервно–нетерпеливых вопросов, страстного желания уйти в бесконечность и боязни опасностей там, из этого бессильного плача и униженной просьбы — не выходит вся первая часть, это прекрасноеPezzo elegiaci/[116]Трио.

Вот и она, это вторая часть Трио — вернее, первое отделение второй части (IIА), — «тема с вариациями», где, действительно основная тема гласит о счастлиюй и наивной юности, напевная, вольная мелодия счастья, она же и — слабенькая, совсем нерешительная, как быпугливая. Ее гениально формулирует фортепиано в самом начале. Вариации живописуют судьбу этого нерешительного, но сколь желанного, сколь милого и наивного счастья! Если первая вариация повторяет ее страстно, скрипично под фортепианные шестнадцатые, а 2–я матово–виолончельно под шаловливые шестнадцатые скрипки, то в 3–й уже загорается юношеская, какая–то пылко–поспешная страстность, хотящая все охватить и все обнять под нервную скачку на фортепиано, скачку существа как бы с подстреленной ногой, и под глухо–болезненное, нервное и капризное и нетерпеливо–подгоняющее, ускоряющее и без того суетливый жизненный бег пиччикато скрипки и виолончели. 3–я вариация — это поспешность, суетливость счастья, желающего сразу все охватить и пережить, и в то же время неспособного это сделать — хотя бы в виду этой жадной спешки и нетерпеливой погони. Поэтому 4–я и 5–я вариации более умеренны; они обдумывают, куда и как применить счастливую жизнь, как бы задумчиво грезят о настоящем, не столь жадно–заинтересованном счастье. 4–я вариация хочет быть сильной и мужественной. Но 5–я вариация в своей скрипично–виолончельной партии прямо состоит из одних целых нот, а все движение поручено фортепиано, мечтательно, нежно, но беспредметно скользящему по представляемой жизненной шири; в целых же нотах скрипки и виолончели — остановка, задумчивость и подготовка… все к тому же счастью, которое вот–вот должно начаться и никак, никак не начинается.

Ах, да вот! Вот оно, счастье — 6–я вариация, вальс. Легкий, изящный вальс, который начинает все опять та же самая грустная и матовая виолончель, стремящаяся, не без запинок, отдаться счастливой беззаботности танца. То же делает и скрипка, и несколько раз пускается вальсировать и веселое фортепианное многозвучие. Вальс — сама плавность и беззаботное порхание, но туг все время чувствуются какие–то внутренние запинки, скачки, перерывы. Что–то не ладится танец всерьез. Не такой это вальс, чтобы забыться.

Но тогда — что же? Если невозможен танец, не пустить ли в ход рациональную стихию человека? Не собрать ли воедино его целесообразно устремленную волю и не отправиться ли на жизненный бой во всеоружии плана, разума, дисциплинированной воли, оставивши танцы и беззаботность? Не будет ли счастья здесь? В 7–й вариации как раз дается такая попытка утвердить свое человеческое «я». Здесь энергичные фортепианные аккорды уже по самой своей метрической структуре говорят о чем–то решительном и упорном. Этот трех–половинный размер как бы хочет здесь во что бы то ни стало поставить на своем. А скрипка и виолончель, как бы сговорившись, отвечают этому своим решительным и твердым «да» — при помощи однообразно–настаивающих, как бы бьющих в одну и ту же болевую точку нот с форшлагами, подчеркивающими якобы неумолимую решительность. Но это — только еше подготовка. 7–я вариация, это — как бы только еще размахивание кулаками, как бы только еще угроза врагу, какое–то раскачивание и раззадоривание себя самого на борьбу, на деятельную жизнь, на энергично–радостное счастье.

И вот, наконец, вступает в силу эта деловая, решительная рациональная идея — фуга 8–й вариации, в которой, конечно, и невооруженный взгляд заметит ту же нерешительность и как бы то же действование рывками, через силу (ср. последние восьмушки в 3–м и 4–м такте начальной фортепианной темы, повторяющиеся по всей фуге), не говоря уже о том, что 9–я вариация есть уже сплошной плач и жалобная мольба: уже кончилась и энергия, и рациональность, к которой столько готовились! В 9–й вариации на фоне беспокойно–бормочущих и угрюмо–взбудораженных, но несмело–тихих арпеджированных аккордов фортепиано раздается эта не только жалобная, но и жалкая мольба, какое–то нервно–утомленное и униженное выпрашивание того, на что сам же просящий, по его собственному ощущению, не имеет никакого права. Отныне — можно сказать, что уже все вопросы о земном устроении решены. Не спасает ни вопрошание, ни веселие, ни разумная воля. Отныне всё — только воспоминание. Воспоминание, не больше того, и сам танец, эта пытающаяся лететь мазурка 10–й вариации, бессильно хлопающая подстреленными крыльями и тут же бессильно изнемогающая, тут же запинающаяся и как бы уходящая в свою внутреннюю, субъективную глубину. Воспоминание, уныние и вся эта сладкая тема счастья — в 11–й вариации, — мечтательная, как бы подводящая грустные итоги неудавшейся жизни тема на уже неподвижных, как бы умирающих чувствах, однообразно–умиленных фортепианных аккордах.

Нежна и хрупка жизнь. Действительно, как хрупка и слаба жизнь! Ум не знает, почему такая субтильность в жизни, какая тайна этой беспомощности. Казалось бы, жизнь есть все, и жизнь есть сила. Но посмотрите, как тонок и сложен животный и человеческий организм, и как слабы усилия и самые возможности человеческой души! Казалось бы, нужно было создать непобедимый организм, крепкие легкие, железное сердце, стальные глаза и уши… И что же? Достаточно какого–то ничтожного укола, какого–нибудь едва заметного движения, чтобы эта огромная, бесконечная по своей сложности машина вдруг перестала существовать и уже перестала раз навсегда!

Субтильна и хрупка жизнь. Но — как она требовательна, как она капризна, как она деспотична! Она, слабая и ничтожная, требует себе всего. У нее сознание — абсолюта. Ее нельзя трогать. Она — живет. В ней трепещет мерцание какого–то прочного бытия, эта наивная и странная теплота организма! Я — живое, кричит жизнь. Я — живое! Мне больно! Не трогай меня! Мне больно! Ты меня не убивай! Меня нельзя убивать, я — живое. Я слабое, но я живое, я — теплое.

И вот оно, это нежное, хрупкое, субтильное, это нервное, больное, капризное — вступает в жизнь, нерешительно выходит в открытое море бытия, заранее зная, что не его силами одолеть это бесконечное и всесильное море судьбы…

Вот оно попало в страну мирного покоя, светлого счастья, ясной и тихой, солнечной погоды… И уже возрадовался человек, уже заплясал, наивно отдался веселию и радости и почти забыл свою капризно–неустойчивую основу. Наступило время иллюзий, надежд, мечтаний… И как сладко верится, как интимно и безумно хочется счастья, ласки, любви! Да вот она, и любовь, и радость, и свет, и счастье, эти вальсы, эти мазурки! У всякого человека есть периоды в жизни, когда он надеется… У всякого бывают сладкие иллюзии, безотчетная жажда жить и жить, интимная вера, что жизнь пощадит, что она не так уж зла и сурова, что можно будет свободно дышать… Сладко жить мечтою и отдаваться иллюзиям, даже когда знаешь, что они временны, и что хоть несколько мгновений, да будут вырваны из рук все-злобной судьбы.

Но — наступает конец мечтаниям, вере, любви… Надежду оскорбляют безобразные лики судьбы; она меркнет и гаснет, и прячется в темные углы опустошенной и ошарашенной души. Злая воля бытия проникает и туда, в эти последние, сокровенные тайники, зовет ее сюда, наверх, наружу, зовет на суд, на наказание и… за что, за что? За то, что человек хотел жить! За то, что слабое и теплое, нежное и хрупкое хотело остаться под солнцем и боялось смерти и страдания!

И слышно, как эти пробившиеся намерения человека, эти нерешительные и печальные предчувствия создаваемого Адама становятся теперь трагическим воплем целой жизни, криком отчаяния, жалобы и проклятия — и кому, кому — неизвестно… Эти печально–вопросительные глаза Адама у Микеланджело не сопровождаются у человека той мускулатурой, которой художник наделил своего Адама. Нечем противостать злобе судьбы, а можно только отчаянно махать руками и ногами, надеясь неизвестно на что и наперед зная, что это никому не страшно.

Третья часть Трио (которую Чайковский обозначает через II В) посвящена последней вариации. Туг, пожалуй, уже не человек выступает. В решительно–наступательных многозвучных аккордах фортепиано выступает, кажется, целый коллектив, даже имеющий вид организованной мощи. Но и его судьба предрешена. Смерть, конец всему! Все — исчезает в этой туманной мгле, с повествования о которой началось Трио. Вот это — последнее, страстное, исступленно трагическое и бессильное резюме —Andante con moto[117],где появляется печальная тема первой части, но уже не в виде туманных и робко–тревожных предчувствий имеющей родиться жизни, но в виде теперь уже вполне осознанного, переполненно–бытийственного, резюмирующе–жизненного и раздирающего душу оформления. Редкий случай в камерной музыке: Трио кончается не торжествующими аккордами жизни, но — могильным, мертвенным холодом души, превратившейся в бесчувственный труп вместе с телом, если еще не раньше того.

А жизнь была так пестра, так весела! И счастье мелькало так часто и так сладко! Боже, как наивен человек и как ему хочется надеяться! Кокетливо, нежно, изящно играла жизнь вокруг меня, и верилось правде, судьбе, человеку. Задумчиво, мягко катились немногие счастливые минуты, мешаясь с горем, со злобой, с несчастьем. И вот — нет ничего теперь, ни счастья, ни воплей страдания, ни радости жизни, ни страстных укоров…

И это есть жизнь?! Это — моя жизнь?! Это — жизнь человека?!2

Я сидел в глубине гостиной и слушал это красивое и трагическое, наивное и печальное Трио Чайковского, резюме своей жизни и своих отношений с Томилиной.

Чудная женщина! Даже не верится, что она еще здесь, что она даже играет это трио, что еще можно к ней обратиться и с ней говорить… Мелки все женщины перед тобою, — думалось мне. И я был прав, так как и после того я не встретил уже ни одной, которая могла бы с нею сравниться… И как все женщины перед тобою ничтожны, бездарны, мелки, — думал я, наблюдая ее игру. — И после тебя не стоит ни на кого обращать внимание! И так то и было… Тебя никто никогда не заменил, гениальная, роскошная Наталия! Тебе я остался верен в душе, так как не мог найти, да и не искал ничего еще высшего!

Трио кончилось… И все молчали… Участники и слушатели — все молчали… И долго не могли вернуться к внешним словам, и долго лелеяли прослушанную скорбь у себя в душе.

«Господи, зачем Ты создал меня?!» — думалось всем шести музыкальным душам…

Я предчувствовал этот вопрос в серьезных и печальных глазах Томилиной… Кончивши игру, она не встала со своего места за фортепиано, а осталась сидеть, положивши обе руки на колени и задумчиво опустивши курчавую голову над клавиатурой.

Я посмотрел на Капитолину… Милая, милая Капа, где ты и что ты? — Капитолина тоже сидела на месте и механически, как бы рассеянно барабанила пальцами правой руки у себя на колене… Неужели и ты, такая родная и простая, такая взбалмошная и бесшабашная, задаешь тот же вопрос? Да, в этот момент и ты задала этот вопрос, и на твоём нахмуренном лбе я тоже прочитал этот печальный и тревожный вопрос:

— Господи, зачем Ты создал меня!?

Но больше всех был подавлен и восторгнут этот тихий и скромный Чегодаев, пылавший внутри музыкой под прикрытием серой, невзрачной наружности, пылавший, вероятно, и всегда больше всех.

Помолчавши некоторое время, он вынул платок, чтобы вытереть запотевшие ладони, мрачно посмотрел на присутствующих, потом почему–то встал и — вдруг сказал чуть слышно, медленно, с расстановкой:

— Господа!… Может быть… Может быть еще раз?… А?

Никто ему не ответил. Но Михаил сейчас же стал подстраивать скрипку, а Томилина дала свое «ля». Начал настраивать и Чегодаев.

Прозвучали настраиваемые квинты, всегда возбуждающие меня и переживаемые мною как некий канун великой свадьбы, благой и нарядной жизни, как туманное известие наступающего глубокого счастья!

И без слов, без единого человеческого звука и слова — началась снова кокетливая и печальная, нарядная и скорбная, капризная и слабая трагедия этого наивного, умирающе–чувственного и восторженно–бесплотного Трио Чайковского.

Однако, тут начались события, которые и заставили меня продолжить свой рассказ за пределы инцидента с Томилиной.

Проиграли первую часть Трио и кончали вторую.

Вдруг со двора разнеслись небывалые и страшные звуки — какие–то пушечные выстрелы или взрывы, от которых сейчас же высыпались стекла почти во всех окнах дома и затряслись стены.

Обезумевшие, все выбежали на балкон.

Грохот каких–то орудий или разрывающихся бомб раздавался неравномерно в разных местах; и шесть человек на балконе, с побледневшими лицами и стеклянными глазами метались по балкону, не понимая, в чем дело и откуда этот пушечный гром.

Тут откуда–то прибежала в сад одна из горничных Запольских и в исступлении стала кричать:

— Война, война! Немцы идут! Ерапланы! Уходите скорей, в погреб, в погреб!..

— Что за война такая?.. — дрожа всем телом, шептал Михаил Иванович. — Откуда война… Не может быть…

— Ерапланы! Окна! Окна! — вопила горничная. — Занавесьте окна!.. Велят занавесить окна!.. Огонь тушить!.. Тушите огонь!..

Я спустился в сад и вышел за калитку.

Недалеко была деревенька, и я услыхал крики и вопли крестьян, доносившиеся в промежутках между грохотом… Я вернулся на балкон, где все беспомощно метались, и ничего не мог объяснить толком.

Была довольно темная ночь.

Вдруг мы все услышали невысоко над домом звуки аэроплана, рокотавшие и грозно бурлившие в ночном воздухе…

Да! Это была война…

Война была объявлена еще третьего дня, а перед этим, по крайней мере, целую неделю газеты были переполнены сообщениями о переговорах, ультиматумах, мобилизациях и пр.

А мы–то ничего и не знали!

Не читая газет, ни с кем не видясь, кроме ближайших соседей (да и те последнее время отсутствовали) и погрузившись в свои музыкальные восторги (а я — еще и в личную жизнь), мы не могли и представить себе, что начинается какая–то война, да еще такая небывалая.

Имение Запольских было вдали от железной дороги и города, и этот уютный музыкальный островок совершенно забыл о том, что существует еще мир и вокруг него…

Да, это имение было недалеко от немецкой границы… И хотя это было порядочно далеко от фронта, и Запольских пока не беспокоили никакие военные власти, но немецкие дирижабли и аэропланы делали налеты на мирное население вне всяких фронтов и пробирались вглубь страны на сто — двести верст!

Такие дирижабли и оказались здесь, на третий день войны, над имением Запольских, и они спускали огромные бомбы, сжигавшие и уничтожавшие все, куда они попадали.

Занявшееся только что зарево пожара сразу показало нам, что в соседнюю деревеньку попали бомбы и что она вся сразу оказалась в огне.

После первого испуга мы, находясь на балконе, стали постепенно возвращаться к спокойствию, а услышанный только что дирижабль моментально исчез, и все стало стихать.

Только деревня горела ярким костром, но она была не рядом.

После ряда бессмысленных междометий и недоуменных сумбурных вопросов первое внятное слово сказал Чегодаев:

— А ну ее к черту, эту войну!.. Пойдемте доигрывать!..

Это было безумие. Надо было немедленно потушить огни или спустить шторы, и надо было действительно залезть в погреб, чтобы дождаться рассвета, когда аэропланы уже не могли появиться так внезапно…

Но никто не знал, что это было безумие. И даже наоборот: все ухватились за предложение Чегодаева, как за якорь спасения, как будто бы он звал их не на Трио Чайковского, а в какую–то неприступную и безопаснейшую крепость.

Все обрадовались и повеселели.

— В самом деле! Что это еще за война! Кому она нужна! Да наплевать нам на войну! Идем! Вторую часть! Идем! — раздались веселые голоса.

И все вошли в гостиную.

Играли вторую часть Трио с самого начала.

Увы! Это безумие и эта наивность слишком быстро покарали всех нас, и слишком жестоко заплатили мы все за свою музыкальную жизнь.

Едва–едва проиграли несколько тактов второй части Трио, и еще Томилина не кончила основную тему для вариаций, как раздался новый оглушительный треск и грохот и весь дом озарился ярким огнем взорвавшихся бомб.

Не помня себя и не видя, что случилось с другими, я бросился бежать по лестнице в сад — хотя и неизвестно, куда теперь можно было бежать, — побежал по аллеям сада, но вдруг почувствовал, что ноги у меня подкашиваются и я начинаю терять сознание.

Я упал на цветочную клумбу ничком и еще помню, как прекрасно благоухала в это время резеда, аромат, воспринятый мною только в течение одного мгновения!

Это было последним проблеском моего сознания.

Все, что творилось кругом, закрылось от меня твердой завесой, и в глубоком обмороке я был — сам не знаю, какое время.