Я сослан в XX век... Том 1
Целиком
Aa
На страничку книги
Я сослан в XX век... Том 1

8.

Я стал разыскивать глазами Потоцкую, чтобы посмотреть на нее после того, что услышал о ней.

Я был убежден, что ее лицо откроет мне теперь что–то очень важное и небывалое, по сравнению с чем услышанная мною только что «новость» окажется чем–то мелким и незначительным.

Однако Потоцкая находилась неизвестно где и, вероятно, ее загораживала от меня масса публики, ходившей и сидевшей по разным местам и углам огромного зала.

После долгих поисков я нашел ее наконец сидящей на небольшом диванчике малинового цвета с позолоченными ручками и краями спинки. Около нее сидел… кто же, вы думали? Около нее сидел я — учтивым молодым человеком, изысканно одетым и причесанным, в том самом виде, в каком я пришел на роковой концерт.

— Клавдия Ивановна, — шептал я горячим, но скромным шепотом, — вы прекрасны, вы юны, вы сильны и велики. Вы сами не знаете, какое очарование благоухает вокруг вас. Вы окутываете меня золотым облаком видений и грез. Вы мое счастье и радость, тихая и трепетная радость…

— Ну, и что же вы от меня хотите?

— Я хочу быть всегда около вас, дышать вашим воздухом, присутствовать в вашей комнате, в артистической…

— Но позвольте, это невозможно. Быть в моей артистической вам во всяком случае невозможно…

— Простите, Клавдия Ивановна, я не так сказал. Но ведь вы же знаете, как прекрасна музыка. Вы — ласковая, нежная, мягкая, вы — родная и близкая, постоянная…

— Видите ли, милый мальчик, вы сейчас говорите не на тему. Что вам угодно от меня?

— Мне не может быть что–нибудь угодно. Я смиренный паж, я ваш арапчонок, целующий ваши пальцы.

— Это немного скучновато, мой друг. Ну, вы поэт, я это знаю. Ну и что же?

— Клавдия Ивановна, вы меня презираете!

— Наоборот, мой друг, я вас очень ценю.

— Клавдия Ивановна, вы меня презираете, так знайте: люблю и сладко лелею ваше презрение. Вы меня презираете, а я этому радуюсь. Вы вот велики, а я мал и ничтожен, и в особенности в ваших глазах, и — особую сладкую тоску от этого испытываю. Рад я каждому вашему гордому взгляду. Вы вот и сейчас недовольно повели своими глазами. А я восхищаюсь вашей неприступностью. Вы холодны ко мне, а я страстно упиваюсь этой холодностью, люблю это ваше презрение, жажду ваших колких и язвительных фраз. Может быть, вам угодно еще и плюнуть на меня? Плюнуть этак в самую физиономию, в самые, так сказать, глаза. Ну, плюньте же, плюньте! Предвкушаю, как томно защемит у меня на душе и какой огненной страстью разольется ваш плевок по всем жилам моего тела. Ощущаю изысканную негу души от вашего плевка, ажурным мучением заноет дрожащая бездна души…

Тут я не выдержал и ворвался в залу со всем своим грязным и оборванным видом.

— Господа, — завопил я диким голосом. — Господа, внимание!

Весь зал оцепенел. Кое–кто, поднимавший в эту минуту вино ко рту, уронил вино, и несколько дорогих рюмок звякнуло об пол, разбившись вдребезги. Три–четыре бутылки скатилось откуда–то на пол, и одна из них тоже разбилась вдребезги, а еще одна покатилась далеко в сторону и еще долго куда–то катилась, слабо нарушая вдруг наступившую могильную тишину.

Все разом повернулись ко мне, и несколько десятков пар стеклянных глаз в диком ужасе уткнулось в меня.

Водворилась та тишина катастрофы, которую нельзя забыть, если хоть раз переживешь ее в жизни.

Кое–кто стоял с открытым ртом, изображая наивный и смертельный ужас, какой бывает у провинившихся детей, когда их застают на месте преступления.

— Господа, — начал я, предвидя что–то очень большое и скверное, долженствовавшее обязательно случиться, — господа, вы пьяны и развратны, а я трезв и невинен. Но я… я не дорожу этой трезвостью и невинностью! Я отдам ее в жертву — чему? И сам не знаю — чему! Но я, трезвый, знаю тайну вашего пьянства и вашего разврата, а вы не знаете ее, как не знает ее и та из вас, которая наиболее гениальна и наиболее развратна. Только невинный знает тайну разврата. Эй ты, старикашка!

При этих словах я резко подошел к Баландину, крепко схватил его за руку и приволок на середину зала. Несчастный старикашка побледнел, споткнулся на ровном месте, как бы запутавшись в длинных полах своего платья (хотя на нем был обычный сюртук), и остался в идиотской, жалкой и смешной позе какого–то искривленного и замученного горбатого карлика.

— Эй ты, старикашка!продолжал я. — Слушай свой приговор, мерзкая тварь. Господа, кто он? Говорите, кто он такое?

В ответ наступило гробовое молчание, как оно было и до сих пор.

— Вы молчите? Так я вам скажу, что он такое. Это — гнусность и смрад бытия, откуда рождается и поддерживается все человеческое искусство. Согласны?

Зал продолжал находиться в оцепенении.

— Искусство — ваятельный трепет вселенной. Искусство — чревная история вечно рождающейся жизни. Искусство — тектоническая боль бытия. Согласны? Ведь так?

Зал безмолвствовал.

— Так вот это самое искусство питается этой гнусной дрянью, этой затейливой мерзостью бытийных низин, этой само-пожирающей гадиной мировых закоулков. И вы думаете, что такой жалкий карлик, полу–насекомое, полу–спрут не должен быть убит? Вы думаете, что я не убью его и оставлю таким же вот точно, каким и сейчас стоит перед вами?

Зал находился как бы в гипнозе, и никто в ответ не проронил ни слова.

— Так вот знайте: я убью эту гадину! — закричал я во все горло, схвативши первый попавшийся нож с обеденного стола и занеся его над стариком.

Тут вдруг почему–то подскочила Потоцкая, от которой я никогда не ждал такой прыти, и быстрым, ловким движением руки вырвала нож и отбросила его в сторону.

Она мне показалась ничтожной.

Впрочем, она здесь уже не играла никакой театральной роли, а действовала исключительно под напором аффекта. Она сверкала глазами, высоко поднявши голову, и свысока, надменно, сквозь прищуренные ресницы бросала на меня острые, уничтожающие взгляды.

— Вон, — завопила она, — вон отсюда, мальчишка, щенок, мазурик. Вон! Вон!

Я усмехнулся.

— Хе–хе! Вы — что? Оскорбленная невинность?

— Вон, вон, вон! — в исступлении кричала Потоцкая, переставая владеть собою и готовая броситься на меня с кулаками.

Я решил действовать без задержки. Я бросился на нее, крепко схватил ее за горло обеими руками и стал душить, в то время как публика, до этого момента обалделая и оцепеневшая, стала вдруг невероятно шуметь, галдеть, на кого–то бросаться, лаять настоящим собачьим лаем.

Водворилась невероятная суматоха. Кто–то бил кого–то кулаками, кто–то пронзительно визжал, и раздавались стуки чего–то грузно падающего и звонко бьющегося.

В довершение всего электричество как–то ужасно потускнело и покрылось почти непроницаемым облаком. Нельзя было ничего разобрать; по крайней мере, я слышал только собачий лай, визг и вой. И все спуталось, как в сильном головокружении.

Вдруг все исчезло окончательно. И я увидел себя опять под дождем, среди редких деревьев Сокольнического парка, в чуть брезжущей мгле тоскливых холодных сумерек. И увидел я себя стоящим коленями на мокрой земле и изо всех сил сжимающим горло лежащего передо мною навзничь Баландина.

Как это случилось? Ведь я же там, кажется, набросился на Потоцкую, а не на Баландина. Почему же сейчас я душу Баландина и почему я вдруг очутился опять под дождем, на ветру и на холоде?

Руки у меня озябли, и я не мог сдавить горло Баландину так, как надо было. Потому я был не уверен, жив ли Баландин или уже умер. Но давить я все еще продолжал, то переставая, то опять начиная, колеблясь относительно результата своего предприятия.

Наконец я поднялся с земли и стал на ноги.

Дождь, кажется, переставал, и стало сравнительно тише.

Внизу было совсем тихо, и только верхушки деревьев равномерно шумели, как бы авторитетно и степенно совещаясь по поводу того, что происходило внизу

Я почувствовал, что эти шумящие своими верхушками деревья были свидетелями моего преступления и что они запомнят его на всю вечность, и нельзя будет сделать так, чтобы стереть с лица земли этого проклятого старика и мое неожиданное дело с ним.