Благотворительность
Ложь романтизма и правда романа
Целиком
Aa
На страничку книги
Ложь романтизма и правда романа

Глава VIII. Мазохизм и садизм

Множество раз наступив на одни и те же грабли, господин понимает, что объекты, которые даются в руки, не представляют для него никакой ценности. Поэтому он переключается на объекты, путь к которым ему заграждает неумолимый медиатор. Господин ищет непреодолимого препятствия — и, как правило, всегда находит.

Человек отправляется на поиски клада — зарытого, как он полагает, под неким камнем. Свернув один за другим целую гору камней, он ничего не находит. Несмотря на усталость, отказываться от этого тщетного предприятия он не хочет, потому что клад весьма ценен. Поэтому он посвящает себя поискам камня, который не сможет поднять: именно на него возложит он все надежды, именно на него истратит остаток сил.

Мазохист, а именно о нем мы только что говорили, — это, в первую очередь, пресытившийся господин. Это человек, который после непрерывной череды успехов— иначе говоря, непрерывной череды разочарований — пожелал неудачи; лишь она способна явить ему подлинное божество — медиатора, подступиться к которому невозможно. Метафизическое желание, как мы знаем, всегда ведет к рабству, неудаче и стыду. Стоит этим последствиям стать неотвратимыми, как субъект, в своей причудливой логике, пытается их приблизить. Подгоняя свою судьбу, мазохист соединяет в одном моменте разрозненные до сих пор этапы метафизического процесса. Если в «обычном» желании подражание порождало препятствие, то теперь само оно порождает подражание.

К мазохизму приводит господство, но еще более верный путь к нему — рабство. Не будем забывать, что в механическом препятствии, каким является для него желание медиатора, жертва внутренней медиации неизменно угадывает враждебное намерение. Человек шумно выражает свое негодование, но в глубине души чувствует, что был наказан заслуженно. Враждебность медиатора всегда кажется нам хоть немножко, но обоснованной, потому что мы по определению всегда ставим себя ниже тех, чье желание копируем. Подтверждая их превосходство, встреченные нами препятствия и презрение лишь удваивают наше желание. Отсюда — всего шаг до того, чтобы выбирать медиатора не по тем позитивным качествам, которыми он якобы обладает, а по препятствию, которое он воздвигает у нас на путщ и сделать это тем проще, что субъект презирает себя уже заранее.

Что бы ни делал субъект даже с «обычным» желанием— все в итоге оборачивается против него, но связи между несчастьем и желанием он, в своем неведении, не замечает. Мазохист эту необходимую связь между несчастьем и метафизическим желанием видит, но отказываться от своего желания не спешит. Впадая в еще более удивительное заблуждение, чем прежде, он решает, что стыд, неудача и рабство суть не естественные следствия безобъектной веры или его собственного абсурдного поведения, но знаки божественности и непременное условие метафизического успеха. Отныне основой для достижения автономии субъекту будет служить сам крах: стремление стать Богом он выстраивает на бездне.

В своей книге «Любовь в западном мире» Дени де Ружмон отмечает, что всякая страсть питается от встреченных ею препятствий — и увядает, коль скоро те отсутствуют. Поэтому, говорит он, желание всегда отталкивается от препятствия. Приводимые в этой работе наблюдения примечательны, но принцип объяснения нам на данном этапе уже кажется неудовлетворительным. Если вместо живого отношения двух индивидов синтез приводит к объектам или абстрактным концептам— значит, он не завершен. Даже притом, что мазохисты ищут себе препятствий, ставить их на первое место не следует. Поиск медиатора утрачивает непосредственность, но именно ему служит опосредующее препятствие.

На острых стадиях внутренней медиации субъект презирает себя настолько, что уже перестает доверять собственным суждениям. Он кажется себе бесконечно далеким от высшего Блага и полагает, что сияние этого Блага никогда его не коснется. Отличение медиатора от обычных людей дается ему с огромным трудом. Ценность того единственного, чем он владеет, определяется его мазохизмом; это единственное — он сам, и ценность эта равна нулю. Мазохист судит других по тому, насколько проницательными в его отношении они ему кажутся: он отворачивается от выказывающих к нему нежные чувства — и напротив, жадно стремится к тем, чье презрение свидетельствует — или будто бы свидетельствует, — что они не принадлежат, в отличие от него, к племени проклятых. Будучи мазохистами, мы выбираем себе медиаторов не из тех, кто вызывает в нас восхищение, а из тех, у кого вызываем — или будто бы вызываем — отвращение мы сами.

С точки зрения метафизического ада рассуждение мазохиста выглядит безупречным образчиком научной индукции. Именно оно, может статься, и является архетипом индукционного рассуждения в принципе.

Приводя примеры мазохизма в Главе II, мы видели, как унижение, бессилие и стыд, иначе говоря — препятствие, — определяет выбор медиатора. Именно noli те tangere76Германтов пробуждает в Марселе яростное желание «быть принятым». Этот же процесс имеет место и в случае с подпольным человеком и ватагой Зверкова. В эпизоде с офицером препятствие фигурирует в смысле самом что ни на есть буквальном, поскольку этот нахал заставляет подпольного человека сойти с дороги. У романистов внутренней медиации мы повсюду находим подтверждения правоте Дени де Ружмона: «Из всех препятствий мы предпочитаем… самое серьезное. Это вернейшее средство распалить страсть». Описание весьма точное, но к нему нужно прибавить, что ценность такого препятствия обусловлена тем одним, что оно отсылает к божественному присутствию медиатора. Марсель подражает речи и манерам Альбертины, так что перенимает даже ее вкусы. Подпольный человек гротескно пыжится копировать бахвальство своего обидчика. Изольда была бы не столь привлекательна, не будь она предназначена королю; именно к королевскому достоинству в глубине души стремится Тристан. Медиатор остается сокрытым, потому что миф о Тристане — это первая в мире романтическая поэма. Лишь гениальным романистам удастся осветить потаенные глубины западной души и открыть всецело подражательную сущность страсти.

От прочих жертв метафизического желания мазохиста отличают одновременно и большая трезвость, и большая слепота. Большая трезвость — причем того рода, который встречается сегодня все чаще, — потому что он единственный, кто видит связь между внутренней медиацией и препятствием; большая слепота — потому что вместо того, чтобы сделать из этого осознания напрашивающиеся выводы — иными словами, вместо того, чтобы бежать от извращенной трансцендентности, — он парадоксальным образом пытается удовлетвориться погоней за препятствием, навлекая на свою голову несчастье и неудачу.

Источник этой губительной ясности, которая характеризует предельные стадии онтологического недуга, легко обнаружить: это приближение медиатора. Рабство — это всегда крайность в желании, но первоначальная удаленность этой крайности не позволяет субъекту желания ее разглядеть. Затем она становится видна все яснее, потому что по мере сокращения дистанции между субъектом и медиатором метафизический процесс ускоряется. Поскольку медиатор все ближе и ближе, а сам по себе его свет исцелить онтологический недуг не способен, любое метафизическое желание тяготеет к мазохизму; такой свет дает жертве всего только средство приблизить роковую эволюцию. Всякое метафизическое желание движется к истине о самом себе и к осознанию этой истины субъектом желания; мы говорим о мазохизме, когда субъект входит в свет истины сам и усердно работает на ее пришествие.

Мазохизм основывается на глубоком, но все–таки недостаточном понимании метафизической истины — понимании искаженном и извращенном, которое несет с собой еще больший вред, чем неведение предшествующих стадий. Когда субъект желания видит, как желание разверзает у него под ногами бездну, то бросается в нее добровольно, вопреки всякой надежде надеясь обнаружить недополученное им на предыдущих стадиях онтологического недуга.

На практике мазохизм в собственном смысле часто бывает нелегко отличить от того безотчетно–смутного мазохизма, что пронизывает все формы метафизического желания. Что Дон Кихот и Санчо успокаиваются, лишь когда их как следует поколотят, — это факт. И если читатель — «идеалист» возлагает ответственность за все эти бесконечные побои на Сервантеса, то мы, современные люди, более «здравомыслящие» и большие «реалисты» в сравнении с первыми романтиками, с охотой окрестим Дон Кихота мазохистом. Два этих противоположных суждения, отражающие друг друга, подобно братьям–близнецам, — это две стороны романтического заблуждения. В строгом смысле Дон Кихот — не мазохист, как не садист — Сервантес. Дон Кихот подражает своему медиатору, Амадису Галльскому. Случай Жюльена Сореля вызывает уже больше сомнений. Подростком он жил весьма бедно у своего друга Фуке, а в особняке де Ла–Моля сам навлекал на себя презрение аристократов, ни капли его не ценивших. Но что, с другой стороны, значит его пламенная страсть, произошедшая из презрения Матильды и угасшая, стоило ей к нему перемениться?

Между субъектом желания, безропотно принимающим неприятные следствия медиации, и тем, кто к ним жадно стремится — и не потому, что те доставляют ему удовольствие, а потому, что они обладают для него ценностью таинства, — есть множество полутонов. Однако четкой границы между недомазохизмом Дон Кихота и мазохизмом Марселя или подпольного героя все–таки нет. И, конечно, нельзя говорить, что с одной стороны есть «норма», а с другой — «патология». Линию между здоровьем и болезнью проводят наши собственные желания. Романический гений ее стирает, преодолевая еще один рубеж. Никто не в силах сказать, где заканчивается благородный вкус к риску или так называемые «законные» притязания и начинается самый что ни есть отталкивающий мазохизм.

Любое сближение с медиатором — это шаг на пути к мазохизму. Смысл перехода от внешней медиации к внутренней — по существу мазохический. Недовольные, что их медиатор отлынивает, люди, подобно лягушкам из басни, выбирают себе медиатора, который задаст им жару. Любое рабство сродни мазохизму, поскольку раб находит опору в препятствии, каковым является желание соперника, и остается «приклеенным» к нему, как моллюск — к своей раковине.

Именно в мазохизме противоречие, на котором основывается метафизическое желание, раскрывается в полной мере. В своем стремлении к божественному охваченный страстью штурмует неодолимое препятствие, которое взять штурмом нельзя по определению. От большинства психологов и психиатров этот метафизический смысл ускользает, и поэтому их анализ опирается лишь на поверхностную интуицию. Они заявляют, к примеру, что субъекту хочется испытывать стыд, быть униженным, страдать — и точка. Но ведь этого не хочется никому. Все жертвы метафизического желания— читай мазохисты — стремятся к божественности медиатора и ради нее берут на себя, если потребуется — а это требуется, — бремя стыда, унижения и страдания, и даже жаждут такого бремени. Несчастье должно явить жертвам подражания бытие, якобы способное вырвать их из столь убогого состояния. Но едва ли этим «несчастным сознаниям» хотелось когда–либо испытывать стыд, быть униженными и страдать. Нам не понять мазохиста, не уяснив себе треугольной природы его желания. Мы представляем себе желание линейным и проводим прямую, идущую вверх от субъекта к уже известным нам бедствиям. Мы думаем, будто ухватили объект желания, и утверждаем, что мазохист желает того, чего прочие сторонятся.

Другой недостаток этого определения — невозможность любого, и даже теоретического, различения метафизического желания в целом и мазохизма в собственном смысле. Стоит нам отметить связь между желанием и его неприятными последствиями, как мы сразу же заговариваем о мазохизме в полной уверенности, что сам субъект о ней знает, — тогда как он пребывает в совершенном неведении о высших стадиях медиации. Говорить о мазохизме — если не отказываться от попыток дать ему точное теоретическое определение — можно лишь в том случае, когда эта связь — осознанная.

Выставлять страдание — простое следствие или, как в мазохизме, предпосылку желания самим объектом желания — заблуждение весьма красноречивое. Злосчастной судьбе или изъяну «научных» предосторожностей наблюдателя оно обязано не больше других заблуждений в этом же роде. Наблюдатель не хочет нисходить к истине желания до той точки, когда под воздействием этой истины сам же станет предметом своих наблюдений. Сужая прискорбные следствия метафизического желания до объекта, пожелать которого способен лишь мазохист, мы выставляем несчастного каким–то фриком— чудовищем, чувства которого не имеют ничего общего с чувствами «нормальных» людей, то есть нашими. По сравнению с нашими его желания вывернуты наизнанку. Противоречие, которое по отношению к нашему собственному желанию должно было восприниматься как внутреннее, перемещается вовне и служит барьером между наблюдателем и мазохистом, понимать которого попросту опасно. Отметим, что противоречия, в действительности составляющие основу нашей психической жизни, неизменно представляются своего рода «различиями» между Другим и Мной. Установленные внутренней медиацией отношения существенно искажают наблюдения, отмеченные претензией на «научность».

Мы по мере сил отстраняемся от желаний с неприятными последствиями, поскольку боимся узнать в них образ собственных наших желаний — или карикатуру на них. По справедливому замечанию Достоевского, мы убеждаемся в собственном здравомыслии, лишь запихнув соседа в желтый дом77. Что у нас общего с мазохистом, этим злодеем, чье желание отсылает к самой сущности нежеланного? Нам, разумеется, было бы лучше не знать, что мазохист хочет в точности того же, что и мы сами: он жаждет автономии и божественного господства, жаждет обрести почет сам и забрать его у Других, но поскольку он понимает метафизическое желание глубже всех своих целителей, то надеется получить все эти бесценные блага от господина, став его униженным рабом.

* * *

Наряду с только что описанным нами мазохизмом бытийным существует также мазохизм — и садизм — чисто сексуальный, играющий значительную роль в сочинениях Пруста и Достоевского.

Сексуальный мазохист стремится воспроизвести в своей эротической жизни интенсивнейшие обстоятельства метафизического желания. Он ищет партнера–палача, потому что хочет, чтобы его наказали. В идеале партнер и медиатор — это один человек, но идеал недостижим, поскольку, если провести его в жизнь, он уже не будет желанным, а медиатор утратит все свое божественное могущество. Мазохист вынужден, таким образом, подражать своему невозможному идеалу. При своем сексуальном партнере он хочет играть ту же роль, какую играет — или якобы играет — в повседневной жизни при своем медиаторе. Жестокости, которых требует для себя мазохист, в его сознании неизменно связаны с теми, которым мог бы подвергнуть его подлинно божественный медиатор.

В связи с этим даже про такой чисто сексуальный мазохизм нельзя сказать, что субъект «хочет» страдать. Он хочет, чтобы рядом был медиатор, хочет контакта с божественным. Вызвать в сознании образ этого медиатора он может только путем воссоздания той реальной или вымышленной атмосферы, которая соответствует их отношениям. Если страдание не заставляет мазохиста вспомнить о медиаторе, никакой эротической ценности оно для него не несет.

Садизм переворачивает «диалектику» мазохизма с ног на голову. Устав быть мучеником, субъект желания решает стать палачом. Ни одна теория садомазохизма не могла до сих пор объяснить необходимость подобного перехода — однако в треугольной концепции желания все трудности разрешаются.

В бытийном театре эротической жизни мазохист выступает в роли самого себя и разыгрывает свое настоящее желание, садист же играет роль медиатора. Едва ли перемена одной комедии на другую может нас удивить — ведь мы помним, что все субъекты метафизического желания подражают своему медиатору, стремясь завладеть его бытием. Садист подражает богу в его важнейшей функции, каковой отныне является мучить, а своему партнеру отводит роль жертвы. Садист пытается создать видимость, что уже достиг своей цели, пытается занять место медиатора и видеть мир его глазами в надежде, что эта комедия мало–помалу выльется в реальность. Насилие для садиста — очередная попытка достичь божественного.

Садист не может создать видимость, будто он и есть медиатор, не превратив жертву в свое альтер–эго. Это узнавание себя в страдающем Другом сохраняется и в случае, когда его жестокость удваивается. Таков глубинный смысл того странного «сопричастия», которое столь часто наблюдается между жертвой и палачом.

Часто можно услышать, что садист мучит других потому, что сам чувствует себя жертвой. Это верно, но это еще не вся правда. Чтобы захотеть стать мучителем, нужно верить, что, заставляя кого–то страдать, твой мучитель возносится к области бытия, бесконечно возвышающейся над твоей. Стать садистом можно лишь при условии, что ключ от волшебного сада — в руках палачей.

Садизм служит еще одним свидетельством того, насколько высок престиж медиатора, — но на сей раз человеческое лицо оказывается скрыто под маской какого–то адского божества. Безумие садиста ужасно, но смысл его — все тот же, что и у всех прежних желаний. И если садист прибегает к отчаянным мерам, то потому, что час отчаяния пробил.

Подражательную природу садизма признают и Достоевский, и Пруст. После банкета, на котором подпольный человек заискивал, унижался и был якобы мучим весьма посредственными палачами, он взаправду мучит попавшую ему в руки несчастную проститутку. Он подражает своему представлению о том, как ведет себя ватага Зверкова: он стремится к той божественности, какой его тревога наделила этих посредственных людей в прежних сценах.

Порядок сцен в «Записках из подполья» имеет большое значение. Сначала идет банкет, а сцены с проституткой— уже потом. Бытийные аспекты мазосадической структуры предшествуют сексуальным. Вместо того чтобы отдать предпочтение этим последним, как делают многие врачи и психиатры, романист делает акцент на фундаментальном индивидуальном проекте. Возникающие в связи с сексуальными мазохизмом и садизмом проблемы могут быть решены лишь при условии, что мы увидим в этих явлениях отражение жизни в целом — а всякому отражению, очевидно, предшествует отражаемое. Это сексуальный мазохизм отражает бытийный, а не наоборот. Модные же толкования, повторимся, часто переворачивают подлинный смысл и иерархию явлений. Точно так же мы ставим садизм перед мазохизмом и говорим о садомазохизме, тогда как следовало бы говорить о мазосадизме, а сексуальное систематически предпосылаем бытийному… Подобное переворачивание вещей с ног на голову стало уже настолько привычным, что им одним можно объяснить переход от подлинного — то есть метафизического— порядка к тем заблуждениям, каковыми нередко являются «психологии» и «психоанализы».

Сексуальные мазохизм и садизм суть подражания второго порядка: это подражание тому подражанию, в какое жизнь субъекта уже превратилась в свете метафизического желания. Пруст, подобно Достоевскому, прекрасно знал, что садизм является копией — комедией, которую мы с магической целью страстно разыгрываем перед самими собой. М–ль Вентейль заставляет себя подражать «порочным людям»: ее хула на отцовскую память — всего лишь мимикрия, одновременно преувеличенная и наивная:

Садистка, подобная м–ль Вентейль, является актрисой зла, каковою не могла бы быть особа насквозь порочная, ибо зло не является чем–то внешним по отношению к этой последней, оно кажется ей вполне естественным и даже в некотором роде неотделимо от нее… [актрисы зла] стараются при этом надеть на себя… личину порока, чтобы испытать на мгновение иллюзию освобождения от контроля своей нежной и совестливой натуры, иллюзию бегства в бесчеловечный мир наслаждения.

Хотя бы и упражняясь во зле, садист не прекращает отождествлять себя с жертвой — с гонимой невинностью. Он воплощает собою Добро, а его медиатор — Зло. Романтическое манихейское разделение между Мной и Другими никуда не девается, продолжая играть в садомазохизме определяющую роль.

В глубине души мазохиста тошнит от Добра, на которое он якобы обречен. Он восхищается Злом, ибо Зло и есть медиатор. Эта истина весьма четко заявлена у Пруста. В лицее Жан Сантей тянется к брутальным парням, которые держат его за мальчика для битья. В «Поисках утраченного времени» рассказчик говорит о желаемом, что это «ирреальная, дьявольская объективация темперамента, противоположного моему, объективация полуварварской жестокой жизнеспособности, которой совершенно была лишена моя слабость, моя повышенная, болезненная чувствительность». Большую часть времени субъект свою страсть ко Злу игнорирует. Истина доходит до него только проблесками — в сексуальной жизни и некоторых других периферийных сферах. Чувствительный Сен–Лу жесток только в своих отношениях с домашними. Ясная область сознания всецело занята защитой Добра. Усиление желания в этом плане зачастую выражается в обострении «морального чувства» — тогда человека охватывает филантропическая лихорадка и он записывается в доблестную армию Добра.

Мазохист отождествляет себя со всеми «униженными и оскорбленными» — всеми теми реальными и вымышленными жертвами несчастья, которые смутно напоминают ему о собственной его судьбе. И все же душа его устремлена к Духу Зла. Он не столь рьяно обличал бы порочных людей, если бы не хотел доказать их порок и свою добродетель; он хочет покрыть их позором, заставляя смотреть на жертв их бесчестия.

На этой стадии желания «голос совести» идеально совпадает с вызываемой медиатором ненавистью. Мазохист делает эту ненависть своим долгом и осуждает любого, кто отказывается ненавидеть с ним за компанию. Такая ненависть позволяет субъекту желания никогда не отводить взгляда от медиатора. Мазохист настолько ожесточается против вожделенного Зла, что полагает себя неспособным пробить его несокрушимую броню и добраться до божественного. Поэтому он страстно отвергает Зло и первым же, как и подпольный человек, поражается тем неприятным вещам, которые видит в самом себе и которые, как ему кажется, противоречат всей его высокоморальной жизни.

Мазохист — это убежденный пессимист. Ему известно, что Зло неизбежно восторжествует. Именно из отчаяния он сражается за благое дело — что, конечно, «похвально», но и только.

Для циничных моралистов и — хотя и в несколько ином смысле — для Ницше любой альтруизм, любая идентификация со слабостью и бессилием происходят от мазохизма. Для Достоевского же, напротив, мазохическая идеология, как и прочие плоды с древа метафизического желания, являет собой искаженный образ вертикальной трансцендентности — и, будучи омерзительной пародией на него, отсылает к оригиналу.

В мазохизме присутствуют все ценности христианской морали, однако их иерархия перевернута с ног на голову. Сострадание — не причина, а следствие; причиной же служит ненависть к торжествующему пороку. Мы любим Добро, дабы крепче возненавидеть Зло, и защищаем мучимых, чтоб побольнее задеть мучителей.

В своем видении вещей мазохизм всегда от чего–то зависим, он всегда противопоставляет себя конкурентному мазохизму, организующему те же элементы в зеркально–симметричную структуру. Что кажется Добром в одной створке диптиха, в другой автоматически становится Злом — и наоборот.

В «Бесах» Достоевский высказывает мысль о том, что все современные идеологии пронизаны мазохизмом. Несчастный Шатов отчаянно пытается выпутаться из революционной идеологии, но вместо этого впадает в реакционную. Зло торжествует в самих попытках Шатова от него избавиться. Несчастный стремится к утверждению, но получает только отрицание отрицания. Славянофильство, как и все прочие идеологии, — детище Духа современности, поскольку все эти новые идеи внушает Шатову Ставрогин.

Образ Шатова опровергает гипотезу о том, что Достоевский был чистым реакционером. Славянофильство у Достоевского, как и отдельные формы революционного духа у Стендаля, — это не вполне преодоленный романтизм. Шатов — это сам Достоевский в процессе размышления о своей идеологической эволюции и своем бессилии перестать мыслить негативно. Именно в этом размышлении Достоевский преодолевает славянофильство. В «Дневнике писателя» дух предвзятости еще торжествует, но в «Братьях Карамазовых» он уже совершенно раздавлен.

Именно преодоление славянофильства и есть для нас вершина гения Достоевского.

Не ненавидьте атеистов, злоучителей, материалистов, даже злых из них, не токмо добрых, ибо и из них много добрых, наипаче в наше время.

* * *

Достоевский до «Братьев Карамазовых» и Пруст во всех своих произведениях нередко поддавались одному и тому же соблазну, делая некоторых персонажей чистыми подлецами, чья жестокость не является прежде всего ответом на чужую жестокость или ее иллюзию. Подобные пассажи отражают садомазохическую структуру опыта, но не разоблачают ее.

Основа романического гения — преодоление78, разоблачение метафизического желания, однако и здесь остаются темные уголки, отдельные формы одержимости, что противятся романическому свету. Преодоление вызревает во внутренней борьбе, и следы ее всегда можно увидеть в романе. Когда мы поднимаем глаза от израненной земли — это и есть романический гений. Все уже ушло под воду, но еще виднеются отдельные островки. В исхоженных романистами крайних областях метафизического желания всегда остается критическая зона. У Пруста краем подобной зоны, до которой романическое откровение идет дольше всего и на которой ему редко удается полностью утвердиться, являются некоторые аспекты гомосексуального желания.

В наивысшие свои моменты — часто вместе с тем и последние — романист торжествует над труднейшими из препятствий и приходит к осознанию, что завораживающее его Зло не более реально, чем то Добро, с которым автоматически отождествляет себя мазохист.

Может быть, [м–ль Вентейль] не считала бы порок состоянием столь редким, столь необыкновенным, столь экзотическим, погружение в которое действует так освежающе, если бы была способна различить в себе, как и во всех вообще людях, глубокое равнодушие к причиняемым ими страданиям, являющееся, как бы мы ни называли его, самой распространенной и самой страшной формой жестокости.

Сколь удивительной покажется эта фраза, если задуматься о проглядывающем за ней невероятном духовном пути… Кошмар садомазохизма — заблуждение столь же серьезное, сколь и мечты Дон Кихота или плоская буржуазная иллюзия. Все эти заблуждения, по сути, сводятся к одному. Обожаемый мучитель — не божество и не демон, он такой же, как мы, и тем усерднее пытается скрывать свои страдание и унижение, чем они интенсивнее. Альбертина оказывается пустышкой. Зверков — просто пошляк и тупица. Ошибка садомазохиста показалась бы даже забавной — смеемся же мы над Дон Кихотом! — не будь последствия такой медиации столь ужасны.

В глазах Сервантеса Дон Кихот — человек, пренебрегающий своим долгом. Однако его сумасбродство идет вразрез с ценностями христианского цивилизованного общества пока еще не столь радикально. Иллюзия здесь весьма зрелищна, но эффекты ее безвредны. Можно сказать — и никакого парадокса тут нет, — что из всех персонажей романа Дон Кихот — самый нормальный. По мере приближения медиатора заблуждение становится все навязчивей, а последствия — все серьезней. Если мы еще сомневаемся, то из–за инстинктивной симпатии ко всему блеклому, посредственному, даже гнусному и омерзительному, — по крайней мере, в том смысле, что делаем это все критериями истины. Связанное с обострением медиации иррациональное, но красноречивое предпочтение заставляет нас считать подполье «реальней» и «подлинней» всего того, что в раннем романтизме было «прекрасным» и «утонченным». В своей «Любви в западном мире» Дени де Ружмон описал эту удивительную симпатию так: «Все самое низкое кажется нам самым подлинным — вот суеверие нашей эпохи». Быть реалистом по сути значит всегда склонять весы возможного к худшему. Но реалист заблуждается еще пуще идеалиста. Когда «хрустальный дворец» оборачивается бесовским мороком, торжествует отнюдь не истина, а заблуждение.

Романический гений возносится над порожденными метафизическим желанием оппозициями и стремится показать их иллюзорность. Он преодолевает соперничающие между собою пародии на Добро и на Зло, которые нам подсовывает та или иная фракция. В царстве внутренней медиации он утверждает тождество противоположностей. Но все не кончается моральным релятивизмом. Зло существует. Что подпольный человек мучает юную проститутку — не плод чьего–то воображения. Страдания Вентейль тоже реальны — и даже более чем. Зло существует: это само метафизическое желание — извращенная трансцендентность, которая насилует человека, разделяет вместо того, чтобы соединять, и соединяет вместо того, чтобы разделять. Зло — это всеотрицающая сделка с ненавистью, которой столь многие рьяно придерживаются ради того, чтоб растоптать друг друга.