Благотворительность
Ложь романтизма и правда романа
Целиком
Aa
На страничку книги
Ложь романтизма и правда романа

Глава IV. Раб и господин

Метафизическое желание чрезвычайно заразно. Обнаружение этого его качества дается порой болезненно, поскольку для того, чтобы перейти от одного человека к другому, желание избирает самые неожиданные пути: воздвигаемые перед ним препятствия, вызываемое им негодование, те нелепости, которыми его тщатся прикрыть, — все это может послужить ему опорой.

Во множестве мест мы видим, как друзья Дон Кихота разыгрывают помешанных, чтобы излечить соседа от его собственного безумия; они преследуют его, прячутся, изобретают тысячи уловок и так, постепенно, достигают тех вершин сумасбродства, которых уже достиг сам герой. Тогда–то Сервантес и подготавливает их встречу. Мгновение он выжидает, а затем делано удивляется виду этих целителей — не менее безумных, чем их пациент.

Не следует, подобно романтикам и любителям поправлять за писателями их ошибки, утверждать, будто Сервантес решился наконец прижать «врагов идеала» к ногтю и отомстить за все пережитые Дон Кихотом обиды. Один из серьезнейших доводов в пользу романтической интерпретации — то, что Сервантес, по всей видимости, не выказывает особенного сочувствия к тем, кто поставил себе задачу исцелить его героя. А поскольку он против тех, кто пытается наставить Дон Кихота на путь истинный, он за этого последнего. Так работает наша романтическая логика, но Сервантес куда проще и вместе с тем тоньше. Едва ли что–нибудь может быть ему менее близко, чем нравоучительная концепция романа в духе Виктора Гюго. Сервантес попросту хочет показать нам, что Дон Кихот распространяет вокруг себя онтологическую болезнь. Действие этой заразы, очевидное в случае Санчо, затрагивает всех, с кем сталкивается герой на пути, — и особенно тех, кто возмущается или же заявляет, что он безумен.

Хотя бакалавр Самсон Карраско и наряжается рыцарем лишь затем, чтобы привести несчастного малого в чувство, он включается в игру еще до того, как Дон Кихот выбивает его из седла:

— Вот потому–то и говорят, что от зависти глаза разбегаются, — заметил другой слуга. — Но коли уж речь зашла о сумасбродах, то большего сумасброда, чем мой господин, еще не видывал свет, — это про таких, как он, говорится: «Чужие заботы и осла погубят». Ведь для того, чтобы другой рыцарь образумился, он сам стал сумасшедшим и теперь разъезжает в поисках того, что при встрече может ему еще выйти боком.

Из оруженосца вышел бы хороший пророк. Унижение, причиненное Дон Кихотом вызывает в Самсоне Карраско ресентимент. Бакалавр не может уже сложить оружие, не заставив торжествующего соперника глотать пыль. Этот психологический механизм, очевидно, завораживает Сервантеса, и по ходу романа он продолжает приводить примеры его работы. Альтисидора, молодая служанка герцогини, симулирует страсть к Дон Кихоту, но взаправду приходит в ярость, когда тот ее отвергает. Разве этот ее гнев — не зарождение страсти?

Поистине демоническая изощренность онтологического недуга дает нам ключ к пониманию множества эпизодов. В частности, она позволяет объяснить, почему центральными темами второй части «Дон Кихота» становятся неуклюжее подражание Авельянеды51и успех первой части. Двусмысленная природа этого успеха — замечательно донкихотская. Имя рыцаря шествует вместе с произведением, молва о его подвигах доносится до самых границ христианского мира — и тем больше становится шанс заражения. Мы подражаем подражателю par excellence: произведение, разоблачающее метафизическое желание, ставится под его стяг и оказывается его наилучшим союзником. Что сказал бы Сервантес, доведись ему ознакомиться с теми бредовыми интерпретациями, которых наплодилось с конца XVIII века, какого мнения был бы о Шамиссо, Унамуно, Андре Суаресе? Романист с иронией говорит нам, что, считая себя разоблачителями онтологического недуга, мы становимся немножко похожи на всех тех добрых самаритян, что следуют по пятам за Дон Кихотом по дороге безумия.

Что метафизическое желание по природе заразно — для романического откровения существеннейший момент, и Сервантес без устали к нему возвращается. Во время пребывания Дон Кихота в Барселоне неизвестный окликает его следующими словами:

— Черт бы тебя взял, Дон Кихот Ламанчский!.. Ты — безумец, и если б ты безумствовал один на один с самим собой, замкнувшись в своем безумии, это бы еще куда ни шло, но ты обладаешь способностью сводить с ума и сбивать с толку всех, кто только с тобою общается и беседует, — достаточно поглядеть на этих сеньоров, которые тебя сопровождают.

Дон Кихот — отнюдь не единственный персонаж Сервантеса, чье желание заразно. Другим примером этого странного явления для нас служат Ансельмо и Лотарио. Отпор, данный Лотарио в ответ на безумные требования его друга, не столь энергичен и уж точно не столь решителен, как того, казалось бы, требуют приписываемый персонажу характер и природа его отношений с Ансельмо. Лотарио словно охватывает какое–то помутнение.

Это же помутнение приводит Вельчанинова к невесте Павла Павловича. Мы, опять же, ждем от него куда более решительного отпора. Однако же он принимает приглашение и, подобно Лотарио, присоединяется к игре своего партнера по медиации, становясь, как говорит Достоевский, жертвой «неясного влечения». Да и можно ли покончить когда–либо с перечислением сходств между «Вечным мужем» и «Повестью о Безрассудно–любопытном»!

Метафизическое желание всегда заразно, и становится таковым еще больше по мере того, как медиатор приближается к герою. Однако по своей сути заразность и сближение — это один и тот же феномен. В случае с внутренней медиацией желание соседа «подхватывают», подобно чуме или холере, в результате простого контакта с зараженным.

Очевидно, что тщеславие и снобизм произрастают только на почве, загодя удобренной теми же тщеславием и снобизмом. Чем ближе медиатор — тем большее опустошение вызывает медиация. Ее коллективные проявления преобладают над индивидуальными. Последствия этой эволюции необозримы и обнаруживают себя далеко не сразу.

В мире внутренней медиации зараза столь всеобъемлюща, что каждый может стать медиатором своего ближнего, даже не осознавая той роли, которую ему предстоит играть. Становясь, сам того не ведая, медиатором, этот индивид, может статься, и сам не способен желать спонтанно. Поэтому он будет копировать копию собственного желания, и то, что изначально было для него всего лишь капризом, разовьется в жестокую страсть. Известно, что, если делишь желание с кем–то, оно усиливается. Два одинаковых треугольника с противоположными смыслами накладываются, таким образом, один на другой. Желание будет все быстрей и быстрей циркулировать между двумя соперниками, набирая силу с каждым движением туда и обратно подобно электрическому току в заряжающейся батарее.

Итак, есть субъект–медиатор и медиатор–субъект, образец–ученик и ученик–образец. Каждый из них подражает другому, настаивая на том, что его желание важнее, да и возникло раньше. Каждый видит в другом ужасающего в своей жестокости мучителя. Все отношения здесь симметричны; соперники верят, что их разделяет бездонная пропасть, но ни об одном из них нельзя сказать ничего, что не было бы верно в отношении и другого. Такова эта бесплодная борьба противоположностей, становящаяся все жестче и суетней по мере того, как люди сближаются между собой и желание их усиливается.

Чем сильнее ненависть, тем больше она приближает нас к презираемому сопернику. Все, что нашептывает она одному, нашептывает она и другому, внушая желание любой ценой отличаться. К вящему своему гневу, братья–враги всегда идут одной и той же дорогой. Они напоминают тех рехидоров из «Дон Кихота», которые в поисках пропавшего осла бродили по горам, перекликаясь между собой, — и столь дивным было их подражание, что каждый из компаньонов постоянно направлялся к другому, полагая, что животное нашлось. Но никакого осла уже не было: его съели волки.

Аллегория Сервантеса переносит страдания и тщеславие двойной медиации в плоскость комически–двусмысленную. Того романтического индивидуализма, который всегда, несмотря на все свои попытки этот факт скрыть, является плодом противостояния, романисты придерживались нечасто. Современное общество уже стало не чем иным, как негативным подражанием и попыткой свернуть с избитых путей, что неуклонно тянут весь мир в трясину. Эту–то неудачу, механизм которой воспроизводится вплоть до мельчайших повседневных деталей, и описывают романисты. Вот, например, как совершают свои «прогулки по набережной» буржуа на отдыхе в Бальбеке:

Все эти люди (…) желая показать, что им ни до кого нет дела, притворялись, будто не видят тех, кто шел рядом или навстречу, но украдкой все–таки поглядывали на них из боязни столкнуться и тем не менее натыкались и некоторое время не могли расцепиться, потому что ведь и они, в свою очередь, служили предметом тайного внимания, скрытого под наружным презреньем.

* * *

Идея двойной, или взаимной, медиации позволит нам закончить некоторые описания, наброски которых были сделаны нами в первой главе. Г–н де Реналь, как мы видели, копирует свое желание иметь гувернера с воображаемого желания Вально. Его фантазия — это плод вполне субъективной тревоги: никогда Вально не хотел сделать Жюльена гувернером своих детей. Старик Сорель с его «Мы найдем и получше» — всего только гениальный плут: никто ему никаких предложений не делал. Что г–н мэр интересуется его сынком–лоботрясом — неожиданность прежде всего для него самого.

Немногим позже, однако же, мы наблюдаем, как Вально предлагает Жюльену место. Неужели Стендаль спутал Вально, каким видел его в своих грезах г–н де Реналь, с настоящим, которому Жюльен и даром не сдался? Стендаль ничего не напутал: точно как и Сервантес, он раскрывает заразную природу метафизического желания. Если раньше Реналь имитировал желание Вально, то теперь Вально имитирует желание Реналя.

В итоге ситуация становится безвыходной. Все силы мира объединились, чтобы открыть г–ну де Реналю истину, которую г–н де Реналь до сих пор отказывался признавать. Будучи деловым человеком, он всегда подозревал о намерениях Вально в отношении Жюльена; едва ли он усомнится в них сейчас, когда его ложное подозрение подтвердилось фактами. Возникая из иллюзии, реальность придает ей некое подобие истинности. Этот процесс несколько напоминает то, как народы и политики с честнейшими глазами перекладывают друг на друга ответственность за возникающие между ними конфликты.

В ситуации двойной медиации объект преображается для обоих партнеров, в чем можно усмотреть плод какого–то причудливого негативного соработничества. Поэтому–то для буржуа и нет нужды вновь «утверждать свою значимость» — она всегда отражается в презрительных или завистливых глазах им подобных, и если добрососедское благодушие можно и не заметить, то невольное признание соперника — нет.

Какой ни была бы цена Жюльену, своими первыми успехами он обязан не ей. Коллеги по ремеслу не проявляют к нему ни настоящего интереса, ни сердечной привязанности. Оценить по заслугам ту службу, которую молодой человек мог бы им сослужить, они неспособны. Именно соперничество с ними обеспечивает Жюльену прибавки к жалованью и перспективы на будущее; именно оно раскрывает пред ним двери особняка де Ла–Моль. Пропасть между настоящим Жюльеном и тем, которого оспаривают друг у друга верьерские господа, столь же огромна, как между тазом для бритья и шлемом Мамбрина, однако природа ее — иная. Иллюзия перестает быть приятной, как у Дон Кихота, но именно это — странное дело! — и сообщает ей правдоподобие. Настоящий буржуа верит только в пошлое и неприятное, делая пошлость и отвращение критерием всякой истины. В ситуации двойной медиации мы не столько хотим чего–то, сколько боимся, что им завладеет кто–то еще. Как и все прочее в мире, который буржуа хотели бы видеть целиком «позитивным», преображение желаемого оказывается негативным.

Феномен двойной медиации позволяет нам интерпретировать крайне загадочный пассаж из второй части «Дон Кихота». Служанка герцогини Альтисидора ловко заморачивает Дон Кихота, притворившись мертвой и затем как бы воскреснув, — и вот как описывает день, проведенный ею среди теней:

На самом деле я видела лишь, как черти, числом около двенадцати, перед самыми воротами ада играли в мяч, все в штанах и в камзолах с воротниками, отделанными фламандским кружевом, и с кружевными рукавчиками, заменявшими им манжеты и укороченными на целых четыре пальца, чтобы руки казались длиннее. В руках они держали огненные ракетки, но всего более поразило меня то, что вместо мячей они перебрасывались книгами, которые, казалось, были наполнены не то ветром, не то пухом, — право, это что–то изумительное и неслыханное. Однако еще более меня поразило то, что вопреки обыкновению игроков — радоваться при выигрыше или же огорчаться в случае проигрыша— здесь все время шла воркотня, грызня и перебранка… меня поражает еще одна вещь… после первого же удара мяч больше не мог подняться на воздух, — он уже никуда больше не годился, так что книги, и старые и новые, то и дело сменяли одна другую, прямо на удивление.

Эта бесовская игра в мяч в совершенстве передает взаимный характер подражания в двойной медиации. Игроки хотя и находятся по разные стороны, но схожи между собой и даже взаимозаменяемы, поскольку жесты их одинаковы. Перелетающий туда–сюда мяч символизирует движение желания между субъектом–медиатором и медиатором–субъектом; игроки выступают в роли партнеров, которые сходятся только затем, чтобы разойтись. Проигрывать в такой игре не хочет никто, и поэтому — странное дело! — проигрывают все: «здесь все время шла воркотня, грызня и перебранка». Каждый, как нам известно, возлагает всю ответственность за свои несчастия на Другого, из–за чего двойная медиация уравнивается со страданием; едва ли добровольным участникам этой тщетной борьбы, которые становятся в ней игроками, удастся когда–либо покончить с этой игрой. Рассказ Альтисидоры — весьма прозрачная аллегория, нацеленная на Дон Кихота, ибо к нему–то она и обращается. Именно это, впрочем, и сообщает пассажу его загадочность: совсем как «Повесть о Безрассудно–любопытном», он попал в текст романа будто случайно. Отношение между утонченным рыцарским безумием и гнусными страстями инфернальных игроков остается для нас непонятным, но метафизическая теория желания и неизбежный переход от внешней медиации к внутренней позволяют превосходно его объяснить. В этом фрагменте Сервантес иронически утверждает единство треугольного желания. Любое желание от Другого, сколь благородным или невинным оно не казалось бы нам поначалу, постепенно увлекает свою жертву в глубины ада. За уединенной и отстраненной медиацией Дон Кихота приходит двойная. Партнеров по игре в мяч никогда не бывает менее двух, но далее их количество может умножаться до бесконечности. Альтисидора туманно заявляет, что увидела «около двенадцати» чертей. Будучи изначально двойной, взаимная медиация может стать тройной, четверной, множественной и даже охватить в итоге все общество целиком. Быстрые взмахи «огненных» ракеток символизируют невероятное ускорение метафизического процесса, который подводит нас к самым «вратам» ада, то есть к предельным стадиям медиации.

Удерживающая сила иллюзии увеличивается по мере того, как распространяется зараза и умножается число жертв. Изначальное безумие возрастает, крепнет, расцветает и отражается в глазах всех и каждого, и каждый тянет одеяло на себя. Последствия этого настолько эффектны, что его химерическое зерно погребается навечно. Нет такой ценности, которая не была бы затянута в эту воронку. Образцы и сделанные с них кальки обновляются вокруг буржуа все быстрее, так что он живет исключительно вечным — вечно преклоняясь перед последней модой, последним кумиром или последним слоганом. Так идеи и люди, системы и формулы вхолостую следуют одни за другими по кругу. Отсюда те ветер и пух, которыми перебрасываются игроки–бесы в рассказе Альтисидоры. Как и всегда, Сервантес особенно подчеркивает литературные аспекты внушения: с каждым ударом ракетки «книги, и старые и новые, то и дело сменяют одна другую, прямо на удивление». Здесь шаг за шагом мы переходим от рыцарских романов к романам–фельетонам и современным формам коллективного внушения — все более избыточным и навязчивым… Поэтому умелая реклама убеждает нас вовсе не в превосходных свойствах продукта, а в том, что он нравится Другим. Повседневная жизнь пропитана треугольной структурой вплоть до мельчайших деталей. Так по мере схождения во ад взаимной медиации описанный Сервантесом процесс становится все более всеобъемлющим, смехотворным и катастрофическим.

* * *

Итак, мы утверждаем, что у истоков любого желания лежит зрелище другого желания, будь то реального или же иллюзорного. Из этого правила, казалось бы, есть множество исключений. Разве не внезапное безразличие Матильды воспламеняет желание Жюльена? И разве не то безразличие, которое несколько позже героически изображает Жюльен, пробуждает желание в Матильде даже лучше желания ее соперницы, г–жи де Фервак? Огромная роль безразличия в генезисе этих желаний противоречит, как кажется, положениям нашего анализа.

Перед тем как ответить на это возражение, необходимо сделать небольшое отступление. Чтобы определить сексуальное желание в качестве треугольного, присутствие соперника вовсе не обязательно, потому что под взглядом влюбленного тот, кого любят, раздваивается на объект и субъект. Это явление отмечал Сартр, и именно на нем основан анализ любви, садизма и мазохизма в «Бытии и ничто». В результате удвоения возникает треугольник, вершины которого образуют влюбленный, тот, кого любят, и его тело. Сексуальное желание, как и любое треугольное желание, всегда заразно. Говоря о заразе, мы неизбежно говорим о вторичном желании, направленном на тот же объект, что и первое. Подражать желанию любимого человека означает пожелать самое себя посредством его желания. Такую специфическую разновидность двойной медиации мы называем кокетством.

Кокетка не спешит предоставлять свою драгоценную персону, чтобы удовлетворить спровоцированное ею желание, — но драгоценна она именно потому, что его провоцирует. Предпочтение, которое она оказывает самой себе, основывается исключительно на предпочтении, которое ей оказывают Другие. Вот почему кокетка столь жадно изыскивает ему доказательства; она поддерживает и подзуживает желания своего любовника— однако не затем, чтобы ему отдаться, а чтобы половчее ему отказать.

Хотя кокетка и не симулирует безразличия к страданиям ее любовника, с обыкновенным безразличием оно не имеет ничего общего. Это не отсутствие желания, а изнанка желания, обращенного на само себя. Любовник ни в чем не ошибся. В безразличии возлюбленной ему мерещится та божественная автономия, которой сам он лишен и которую тщится завоевать. Поэтому–то кокетство и подстегивает его желание — а то, в свою очередь, подпитывает кокетство, так что весь этот порочный круг функционирует по принципу двойной медиации.

«Отчаяние» любящего и кокетство любимой растут параллельно, ибо два этих чувства являются взаимными копиями. Между партнерами циркулирует одно и то же желание, все более сильное. Если между любовниками всегда царит разногласие, то это не потому, что они слишком «разные», как утверждают здравый смысл и сентиментальные романы, а потому, что они чересчур похожи один на другого и являются копиями друг с друга. Однако чем больше они становятся схожи, тем больше мечтают чем–нибудь отличаться. Объемлющее их То же самое понимается как абсолютно Иное. Двойная медиация вводит столь же радикальное, сколь и бесплодное противостояние двух зеркально–симметричных, схожих в каждой линии и каждой точке фигур.

Как и везде, конфликт здесь порождается сближением. Речь идет о фундаментальном законе, управляющем равно и механизмом любви «от головы», и эволюцией общества. Именно эта близость — о которой никогда не знают, но всегда предчувствуют — и вызывает отчаяние любовника; он не может презирать свою возлюбленную, не презирая себя самого; он не в силах ее желать, если она сама себя не желает. И вот так он, подобно Альцесту, погружается в мизантропию52

Теперь мы можем завершить отступление и ответить на возражение, которое только что сформулировали. В мире внутренней медиации безразличие не бывает нейтральным, это не просто чистое отсутствие желания. Оно всегда обращено к внешнему наблюдателю как оборотная сторона желания к самому себе — и этому–то подразумеваемому желанию оно и подражает. Диалектика безразличия не противоречит законам метафизического желания, а подтверждает их.

Нам всегда кажется, будто бы безразличный облечен той сиятельной властностью, тайну которой все мы пытаемся отыскать. Он выглядит так, будто вся его жизнь идеально округла, будто он наслаждается собственным бытием и купается в ничем не омраченном блаженстве. Он — Бог… Демонстрируя безразличие к Матильде и возбуждая желание в г–же де Фервак, Жюльен предлагает девушке для подражания не одно, а сразу два желания. Он стремится увеличить шанс заражения. Такова «русская политика» денди Коразова. Однако Коразов ничего не изобрел. В своих переговорах с г–ном де Реналем оба этих рецепта уже опробовал папаша Сорель, чье деланое безразличие перед мэром дополнительно оттеняет его туманные намеки на более выгодные предложения. Структурного же отличия между уловками крестьянина из Франш–Конте и изысками «любви от головы» нет.

* * *

В мире внутренней медиации любое желание может порождать ему конкурентное. Стоит желающему субъекту поддаться порыву, что увлекает его к объекту, и сделать свое желание видным кому–то еще, как он с каждым шагом начинает создавать себе новые препятствия и подкреплять имеющиеся. Секрет успеха, будь то в деньгах или в любви, — это маскировка. Необходимо скрывать то желание, которое у нас есть, и симулировать то, которого нет. Необходимо лгать. Стендалевские персонажи всегда достигают своих целей исключительно благодаря обману — по меньшей мере, когда не имеют дела с людьми страсти, которые в постреволюционной вселенной бесконечно редки.

Продемонстрировать тщеславной женщине свое к ней желание означает явить ей убожество своего «Я», часто повторяет Стендаль: это значит подставлять себя под желание, его при этом не провоцируя. Когда двойная медиация вторгается в пространство любви, какая–либо надежда на взаимность рушится. Флобер в своих записных книжках формулирует этот абсолютный принцип как «двое никогда не любят одновременно»53. Так из чувства, которое определяется через причастность, исчезает всяческая причастность. Слову удается пережить реальность, но по сравнению с тем, что оно значило изначально, смысл его меняется на противоположный. Извращенная трансцендентность неизменно характеризуется таким злоупотреблением языком— одинаково утонченным и топорным. Любовь Матильды и г–жи де Реналь отличаются друг от друга как ночь ото дня, однако же для обоих чувств мы используем одно слово.

Поэтому романтическая страсть представляет собой нечто в точности обратное тому, чем она хочет казаться: это не предание себя Другому, а непримиримая война двух соперничающих тщеславий. Эгоистическая любовь Тристана и Изольды, первых романтических героев, уже предвещает грядущий разлад. С предельным тщанием исследовав этот миф, Дени де Ружмон добрался до истины, которую хотел скрыть поэт: истины романистов. Тристан и Изольда «любят друг друга, но каждый любит исходя из себя, а не из другого. Источником их несчастья является ложная взаимность, прикрытая удвоенным нарциссизмом. До такой степени, что в некоторые моменты мы чувствуем, как в чрезмерность их страсти вторгается некое подобие ненависти к возлюбленному».

Остававшееся имплицитным у любовников Томаса и Беруля совершенно ясно заявлено в романе Стендаля. Два танцора, которые повинуются палочке в руке невидимого дирижера, — два партнера, образующие идеальную симметрию: устройство их желаний одинаково. Разыгрывая безразличие, Жюльен затрагивает в Матильде ту же пружину, какую она затронула в нем самом. Двойная медиация обращает любовные отношения в борьбу, и правила ее неизменны. Победа достанется тому из влюбленных, кто лучше умеет лгать. Обнаружить свое желание — промах тем более непростительный, что мы полностью избавляемся от искушения его совершить, когда его допускает партнер.

Именно этот промах совершает Жюльен в самом начале своих отношений с Матильдой: на мгновение бдительность его подводит. Матильда уже принадлежала ему; он же не сумел скрыть свою радость — по правде, довольно вялую, — но и этого оказывается достаточно, чтобы оттолкнуть эту тщеславицу прочь. Исправить ситуацию Жюльену удается, только прибегнув к поистине героическому лицемерию. За мгновение прямодушия ему приходится расплачиваться потоком бессовестной лжи. Он лжет Матильде, лжет г–же де Фервак, лжет всей семье де Ла–Моль. Совокупная тяжесть всех этих обманов склоняет в итоге чашу весов в его пользу: подражательное движение меняет свою направленность, и Матильда бросается к нему в объятия.

Матильда признает себя рабой и это слово здесь не преувеличение, так как проясняет для нас природу борьбы. В игре двойной медиации каждый играет на собственную свободу против чужой. Борьба кончается, когда один из участников признается в своем желании и умеряет гордыню. Обратить подражание вспять отныне не выйдет, поскольку желание, которое заявляет раб, убивает желание господина и обеспечивает тем самым его реальное безразличие. Это безразличие, в свою очередь, приводит раба в отчаяние и удваивает его желание. Оба чувства между собой идентичны, так как друг друга копируют; поэтому они могут лишь взаимно усиливаться. Их силы прилагаются в одном направлении, что обеспечивает всей структуре стабильность.

Эта диалектика «раба и господина» обнаруживает как любопытные пересечения, так и существенные расхождения с гегелевской. Сфера приложения гегелевской диалектики — это насилие прошлого, последние эффекты которого исчерпываются с приходом Наполеона. Романическая же диалектика, напротив, возникает лишь в постнаполеоновском мире. Для Стендаля, как и для Гегеля, правлению индивидуального насилия настал конец; оно должно уступить место чему–то иному. С целью определить, что это будет, Гегель полагается на историческую рефлексию и логику. Когда в человеческих отношениях перестанут царить насилие и произвол, за ними по необходимости последует Befriedigung, примирение, и так придет царствие Духа. Нынешние гегельянцы, и в особенности марксисты, от этой надежды так и не отказались. Они лишь отсрочивают пришествие Духа. Гегель, заявляют они, только немножко ошибся с датой, поскольку в своих вычислениях не сумел принять в расчет экономический фактор…

Романист не очень–то доверяет логическим дедукциям. Он смотрит по сторонам, заглядывает в себя самого— и не обнаруживает ничего, что бы это знаменитое примирение предвещало. Тщеславие у Стендаля, снобизм у Пруста и подполье у Достоевского предстают новой формой борьбы сознаний в мире физического — или, если угодно, экономического ненасилия. Для сознаний, ополчившихся друг на друга и мучимых собственным небытием, сила — лишь грубейшее из орудий. Лишите их этого орудия, говорит нам Стендаль, и они изобретут себе новое, неслыханное для прежних времен. Они выберут себе новые поля для битв и станут такими завзятыми игроками, что ни одно патерналистское законодательство не защитит их от себя же самих, ибо на каждый запрет они сыщут новые способы проиграться. Какую бы политическую или социальную систему им ни навязали, люди никогда не придут ни к тем счастью и миру, которыми грезят революционеры, ни к той стадной гармонии… Им хватает взаимопонимания, чтобы никогда не понять друг друга, они адаптируются к условиям, непригодным, казалось бы, для разлада, и без устали изобретают новые виды конфликтов.

Современные романисты изучают «подпольные» формы борьбы сознаний. Если величайшая экзистенциальная и социальная истина XIX века находит себе место в романе, то это потому, что только он обращается к тем областям бытия, где сосредоточивалась духовная энергия. Треугольник желания исследовали лишь гениальные романисты и авторы водевилей. Валери54был прав, связывая тех и других меж собой, но ошибался, выводя из этой — скандальной, на его взгляд — близости весьма буржуазный и академический аргумент против романа как жанра. В конечном же счете легкость Валери присоединяется к позитивистской тяжеловесности в их общем ослеплении пред лицом истины романистов. Едва ли следует этому удивляться, поскольку как с одной, так и с другой стороны усилия направлены на защиту мифа о нашей автономии. Солипсический идеализм и позитивизм не желают знать ничего, кроме одинокого индивида и коллектива; обе эти абстракции, разумеется, очень льстят тем, кто хочет быстро понять все на свете, но что та, что другая — пустышки. Лишь романист — в той мере, в какой осознает собственную закабаленность, ощупью идет навстречу реальному, то есть враждебному диалогу между Мной и Другим, который пародирует гегелевскую борьбу за признание.

Из всей «Феноменологии духа» современных читателей особенно привлекают две темы: это «несчастное сознание» и «диалектика раба и господина». С немалым смущением мы предполагаем, что прояснить занимающие нас проблемы может лишь синтез двух этих завораживающих идей; совершить же этот своеобразный, невозможный для Гегеля синтез нам позволяет именно романическая диалектика. Герой внутренней медиации и есть это «несчастное сознание», возрождающее былую борьбу в отсутствие физической угрозы и ставящее собственную свободу на кон в игре малейшего из своих желаний.

Гегелевская диалектика строилась на физической храбрости: не ведающий страха становится господином, а тот, кто испугался, — рабом. Романическая же диалектика основана на лицемерии. Вместо служения интересам того, кто к нему прибегает, насилие изобличает всю силу его желания и становится ему рабским клеймом. Глаза Матильды сверкают радостью, когда Жюльен хватает шпагу с библиотечной стены. Заметив, как она вспыхнула, Жюльен с достоинством возвращает оружие, роль которого сводится к декоративной и символической, на положенное ему место.

В мире внутренней медиации — или, по меньшей мере, в высших его областях — сила уже непрестижна. Базовые права человека здесь уважают, но если у нас недостает сил жить свободными, мы сразу же поддаемся коварным чарам конкуренции и тщеславия. Торжество Черного над Красным символизирует именно это поражение грубой силы. Падение Империи вкупе с установлением реакционно–клерикального режима суть знаки безмерно важной метафизической и социальной революции. Современники Стендаля так и не поняли, что именно он, начиная с «Красного и черного», ставил выше партийных склок. Но поняли ли это мы сами?