VII Забытые уроки
В интересном историко–психологическом очерке проф. В. О. Ключевского («Вопросы Философии и Психологии», январь–февраль 1897 г.) рассказывается, как наши предки XVII века старались и не могли в своем сближении с западно–европейским миром разграничить области дозволенных и недозволенных влияний. У тогдашнего русского общества, в основе его отношений к остальному миру, лежали три убеждения: 1) справедливое убеждение в том, что мы обладаем истинными началами жизни, 2) сомнительное убеждение в том, что мы одни обладаем этими началами, что они — наша исключительная привилегия, и наконец, 3) вполне ложное и недостойное убеждение, или, лучше сказать, чувство страха, что эти, присущие нам, истинные начала могут быть поколеблены и даже совсем потеряны от сближения нашего с иностранцами вообще и с западными народами в особенности.
А между тем, при таком взгляде, в России XVII века явилась настоятельная необходимость в сближении с Европою, ради её материальной культуры, ради тех технических успехов, без усвоения которых Московское Царство, несмотря на свою внутреннюю самобытность, не могло бы отстоять своей внешней самостоятельности. Сначала московские люди отнеслись к делу спокойно и осторожно: хотели воспользоваться только практическими необходимыми знаниями и умениями Запада, результатами материальной культуры, — без всякого духовного общения. Но скоро явился трудный вопрос, о языке: нельзя перенять чужого искусства, не зная чужого языка. Уже при царе Борисе духовенство воспротивилось основанию школ для обучения русских разным языкам. Говорили, что великая Россия едина по вере, языку и нравам: «будет много языков, — встанет смута в земле». Тем не менее практическая потребность взяла верх, и пришлось согласиться, по крайней мере, на посылку за границу молодых людей «для науки разным языкам и грамотам», — только с условием: «беречь накрепко, чтобы они не оставили своей веры и своих обычаев».
Это сопоставление веры и обычаев, как чего–то равнозначительного, очень характерно, и в нём заключалось главное затруднение. Уже дядя царя Алексея Михайловича, боярин Никита Иванович Романов, не сумел соблюсти поставленной границы и дошел до того, что сшил себе платье иноземного покроя для охотничьих поездок. Святейший патриарх, радея о душевном спасении доброго боярина, выпросил себе на время, под благовидным предлогом, опасные костюмы и изрезал их на куски. Ножницы патриарха, режущие иноземный кафтан, предвещали ножницы царя, обращенные на русские бороды. Что лучше — об этом можно спорить, но ясно, что одно вызывало другое, и что поступок патриарха был уже началом последовавшей затем борьбы.
С Петра I условия общения с Западом изменились: откинута неизменность обычая, и вместе с тем по необходимости, кроме непосредственно полезных сведений, предметом дозволенного восприятия стали все мирские науки и художества. В стороне осталась только та область мысли, которая ближайшим образом соприкасается с верой — область богословской и церковно–исторической науки. Что такая новая черта была проведена — это вполне естественно; но ясно также, что остановиться на ней навсегда невозможно без тяжкого вреда для нас самих.
Сорок лет тому назад покойный Катков в одной официальной записке, напечатанной после его смерти, писал следующее[2]: «Нельзя без грусти видеть, как в русской мысли постепенно усиливается равнодушие к великим интересам религии. Это — следствие тех преград, которыми хотят отделить высшие интересы от живой мысли и живого слова образованного русского общества. Вот почему в литературе нашей замечается совершенное отсутствие религиозного направления. Где возможно повторять только газетные и стереотипные фразы, там теряется доверие к религиозному чувству, там всякий поневоле совестится выражать его, и русский писатель никогда не посмеет говорить публике тоном такого религиозного убеждения, каким могут говорить писатели других стран… Эта… недоступность, в которую поставлены у нас интересы религии, есть главная причина того бесплодия, которым поражена русская мысль и наше образование… Неужели нам суждено всегда обманывать себя и убаюкивать нашу совесть, и заглушать голос потребностей? В таком великом деле мы не должны ограничивать горизонт наш настоящим поколением, и с грустью должны мы сознаться, что будущность нашего отечества не обещает доброго, если продлится эта система отчуждения мысли. Не добром помянут нас потомки наши, вникая в причины глубокого упадка религиозного чувства и высших нравственных интересов в народе… Никакое праздное слово, прорвавшееся при свободе, не может быть так вредно, как искусственная отчужденность мысли от высших интересов… При свободе мнения всякая ложь не замедлит вызвать противодействие себе и противодействие тем сильнейшее, тем благотворнейшее, чем резче выразится ложь. Но нет ничего опаснее и гибельнее равнодушия и апатии общественной мысли»[3]. Около того же времени в другой записке человек, весьма далекий от Каткова, Константин Аксаков, еще яснее и проще высказывал ту же аксиому: «Истина, действующая свободно, всегда довольно сильна, чтобы защитить себя и разбить в прах всякую ложь. А если истина не в силах сама защитить себя, то её ничто защитить не может. Но не верить в победоносную силу истины — значило бы не верить в истину. Это безбожие своего рода: ибо Бог есть истина»[4].
Прошло сорок лет, и вот сегодня мне пришлось прочесть следующие прекрасные слова в только что вышедшей статье одного из преемников покойного Каткова по философской кафедре московского университета: «Мы не можем думать без глубокой скорби о тех условиях, которые делают науку Ветхого и Нового Завета совершенно недоступною для русского читателя, поддерживая равнодушие, невежество и дилетантизм в этой важнейшей отрасли знания. Нам хотелось бы знать, кто и что выигрывает от такой постановки дела: в нравственной оценке её двух мнений быть не может, а результат очевиден: вместо науки, вместо критического изучения, одушевленного высшим интересом истины и исторической правды, — изучения, которое не может не вести к величайшим положительным приобретениям, — господствует невежество или кощунство, поверхностное, легкомысленное отрицание. Такое отрицание может быть побеждено только знанием, основательным ознакомлением с предметом. Не странно ли, что, признавая науку повсюду, мы хотим изгнать её из той области, которую считаем важнейшею?… Пусть в отдельных случаях критика ведет и к отрицательным результатам, — есть нечто худшее, чем отрицание: это — равнодушие и полное отсутствие интереса к научной и религиозной истине.
«А это равнодушие объясняется естественно тем, что нередко предлагается у нас под видом религиозно–исторической науки, если уверять зрелого человека, что история есть Шехеразада, а басни Эзопа — зоология, он сочтет историю сказкой и зоологию басней» (Кн. С. Н. Трубецкой. К библиографии истории религий)[5].
Политическое могущество России могло утвердиться и проявить себя только тогда, когда оно вооружилось всеми приобретениями техники; усвоение этих сил было не только безвредно для нашей национальной силы, но было непременным условием её роста. Но еще важнее русского политического могущества русская вера, так как в ней высшее оправдание и нашей силы. А для своего действительного торжества, наша вера должна явиться во всеоружии, воспользоваться всеми умственными и научными приобретениями культурного человечества.
В XVII в. один из последних патриархов московских и всея России заявлял публично, что главная опасность для православных догматов происходит от «пипок табацких». Заблуждение, конечно, печальное, однако, более невинное, нежели заблуждение тех из нас, которые полагают, что всего вреднее и опаснее для истинной веры — самостоятельная и свободная богословская наука.
16 марта 1897 г.

