II
Как бы мне яснее обозначить и определить тот узкий, но единственно надежный мост, которым должно идти человечество между двумя безднами, — мост к истинному и могучему добру между бездною мертвого и мертвящего «непротивления злу», с одной стороны, и бездною злого и также мертвящего насилия, с другой? Где проходит черта, которая отделяет принуждение, как нравственную обязанность и как подвиг самопожертвования за других, от насилия, как обиды, как неправды, как злодейства? Есть же эта черта, и прежде, чем давать ей логические определения, спросим человеческую совесть. Может ли кто–нибудь, — независимо от всяких религиозных убеждений, — по совести осудить христианского подвижника, когда он благословляет и ободряет вождей и воинов, идущих освобождать отеческую землю от рабства иноверцам и чужеземцам? Вызовите как можно ярче в воображении эту историческую картину и посмотрите, явится ли при этом у вас чувство нравственного негодования против св. Сергия или против Дмитрия Донского. Будь вы хоть прямой потомок кого–нибудь из татар, полегших на Куликовом поле, будь вы хоть квакер, обязавшийся отвергать всякую войну, — настоящего, искреннего чувства негодования вы тут наверное не испытаете, А между тем, если бы всякое насилие воистину было злодейством, то каждый человек, не утративший нравственной чувствительности, должен бы был непременно испытывать величайшее нравственное негодование против виновников такого ужасного накопления насилий, как Мамаево побоище. Подумайте, сколько убито и искалечено людей! И однако же, как ни старайтесь, никакого негодования вы здесь ни против кого не испытываете, и, следовательно, никакого злодейства ни с русской, ни с татарской стороны во всем этом агломерате крайних насилий вы не находите. А между тем всякий чувствует, что убийство человека не только невинного, какими, вообще говоря, были все эти погибшие татары и русские, но и самого злого преступника, — есть нечто ужасное, то есть именно внушающее ужас к тому, кто сделает такое дело, даже и в том случае, если он на это уполномочен властью общества. Что же выходит: человек, даже охотно и с гордостью убивающий многих невинных людей, не вызывает ни в ком нравственного негодования, а человек, быть может, с неохотой, по нужде принимающий на себя обязанность убить какого–нибудь вредного злодея, — этот человек во всех нравственно–чувствительных людях вызывает не то что нравственное негодование, а прямо нравственное отвращение, смешанную с ужасом гадливость.
Эта странная противоположность в нашем отношении к двум «убийцам» есть, однако, факт несомненный. Попробуйте представить себе такую сцену: вы видите старца, опирающегося на костыль, и хотите почтительно уступить ему дорогу, но вдруг вы замечаете желтенькую ленточку у него в петлице; это георгиевский кавалер, значит, «убийца», — и вы с ужасом и отвращением бежите от него. Согласитесь, что это можно увидеть только во сне. А теперь представьте себе другую сцену. «Кто этот господин с таким самодовольным и самоуверенным видом? Вы, кажется, с особым чувством жали ему руку?» — О, это очень почтенный и симпатичный человек — это наш здешний палач, истинный хранитель и благодетель города». — Согласитесь, что и такая встреча могла бы произойти только в сновидении.
Итак, к одному из двух «убийц» нет возможности — психологической и нравственной — относиться с ужасом и отвращением, а к другому нельзя относиться иначе, как с ужасом и отвращением. Значит, та «черта», которую мы ищем, может теперь быть приурочена к определенному конкретному отношению. Спрашивается: чем отличается храбрый воин от палача? И тот, и другой убивают; и тот, и другой убивают не по личному произволу, а по общественному уполномочию; и тот, и другой имеют ввиду защищать общество от его врагов. Откуда же эта противоположность отношения к ним, откуда этот непреложный голос совести, оправдывающий воина и осуждающий палача, — оправдывающий и осуждающий непосредственно и безусловно, в живом душевном чувстве, независимо от всяких теоретических мнений и соображений? Откуда противоположность оценки при одинаковости факта? Не имея основания в факте, эта противоположная оценка, очевидно, может зависеть лишь от различного и в известном пункте противоположного отношения к факту со стороны того и другого из этих двух деятелей. Воин и палач, производя одинаковые факты, совершают различные до противоположности дела.
Отнятие человеческой жизни вообще (не говоря уже об умерщвлении тех или других определенных лиц) не входит непременно в намерение воина, не есть его настоящее дело, и, конечно, мы уважаем военную доблесть не за совершаемые на войне убийства, а несмотря на эти убийства. Но их может вовсе и не оказаться, а доблесть и уважение к ней останутся те же. Так, например, моряк, с опасностью жизни выловивший торпеды, или солдат, заклепавший неприятельские орудия, хотя бы при этом не было убито ни одного человека, получают такую же и еще большую военную славу, как и начальник пехотного отряда, отважно взявший неприятеля в штыки, или как капитан, взявший неприятельское судно на абордаж. Цель войны — безопасность. Если этой цели можно достигнуть без грубого насилия, без кровопролития, тем лучше. Неприятеля, положившего оружие, не убивают. Напротив, самое назначение палача состоит именно в том, чтобы отнимать жизнь у определенных людей: ему непременно нужно казнить преступника, иначе его дело не исполнено. Палач убивает обезоруженного, т. е. переставшего быть опасным. Здесь прямая цель не безопасность, а убийство.
Тут становится ясною и глубочайшая нравственная сущность этой противоположности. Воин не отрицает никаких человеческих прав неприятеля, и если он фактически угрожает его жизни, то лишь подвергая такой же угрозе и свою собственную. Война предполагает деятельную силу с обеих сторон, они здесь равноправны, и человеческое достоинство не оскорблено ни в ком. В казни, напротив, к человеку, к этому определенному человеку, относятся как к страдательному орудию, как к бесправной вещи, и другому человеку — палачу предоставляется никому не принадлежащее право распоряжаться чужою личностью, как бездушным предметом. Итак, все дело в том, что отношение воина к неприятелю, при всех своих действительных аномалиях и при всех бедствиях и ужасах войны, остается все–таки на почве естественных, нравственных и человечных отношений, тогда как отношение палача к жертве по существу безнравственно, бесчеловечно и противоестественно.
Вот ясная и непреложная грань между дозволенным и недозволенным насилием, между честным насилием воина и бесчестным насилием палача. Есть нравственное начало, корень всех человеческих прав и отношений — закон правды: уважай в своем и во всяком другом лице человеческое достоинство и ни из какого человеческого существа никогда не делай страдательного орудия внешней ему цели.
Этот закон не нарушается воином, тогда как его заведомое нарушение составляет всю задачу палача. Вот черта между ними и истинная причина различного к ним отношения. Этой черты не сотрут никакие софизмы.
Много еще можно требовать и давать всяких разъяснений по этому вопросу с различных сторон; но главное — в том, что я сейчас указал. А теперь пора вернуться к нашим испанцам и к их давнишнему роковому превращению из воинов в палачей.

