Благотворительность
Небесные верблюжата. Избранное
Целиком
Aa
На страничку книги
Небесные верблюжата. Избранное

Вечернее

Покачнулося море —
Баю-бай.
Лодочка поплыла.
Встрепенулися птички…
Баю-бай,
Правь к берегу!
  Море, море засыпай,
  Засыпайте кулички,
  В лодку девушка легла,
  Косы длинней, длинней
    Морской травы.
  · · · · · · · · · ·
  Нет, не заснет мой дурачок!
  Я не буду петь о любви.
  Как ты баюкала своего?
  Старая Озе, научи.
    Ветви дремлют…
      Баю-бай,
    Таратайка не греми,
      Сердце верное — знай —
    Ждать длинней морской травы.
Ждать длинней, длинней морской травы,
    А верить легко…
  Не гляди-же, баю-бай,
  Сквозь оконное стекло!
  Что окошко может знать?
    И дорога рассказать?
Пусть говорят — мечты-мечты,
Сердце верное может знать
То, что длинней морской косы.
Спи спокойно,
Баю-бай,
В море канули часы,
В море лодка уплыла
У сонули-рыбака,
Прошумела нам сосна,
Облака тебе легли,
Строются дворцы вдали, вдали!..

* * *

Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину.

Кто? Не знаю.

Дерево с тяжелой кудрявой головой, необъятной жизненной силы

— держалось на трети древесины, уродливо лишенное гордого упора и равновесия.

Было очень тихо. Обреченное на медленную смерть, дерево молчало. Несомненно, оно знало, что ему сделали, — и окружавшие его товарищи молчали. И было неприятно и тяжело видеть выражение его головы с могучими сучьями, как тяжело видеть среди жизни очень здорового человека, которого временно отпустили, но через срок неизбежно назначено повесить, и он это сам знает, и окружающие, и все молчат…

Назад шел вырубкой.

Злобишься ли ты, лес, когда вершины, что привыкли ходить в небе,

— слушать сказания созвездий и баюкать облака, — падают оземь и оскверняются человеком? Нет, ты перерос возможность злобы. Я так же перерос мою злобу, но мне очень тяжело.

На берегу две сосны божественного происхождения. Их немного склоненная втянутость вытерпела рыцарское напряжение на посту. В их отданных ветру ветвях запуталась прибрежная печаль.

* * *

Несомненно, когда рыцарь печального образа летел с крыла мельницы — он очень обидно и унизительно дрыгал ногами в воздухе и когда упал и разбился, — был очень одинок.

Как хочется иногда ласки! Я мечтаю: и вот, вдруг, он попал бы в этом состоянии к русской Мавре, к настоящей нашей полевой русской Мавре, уж она бы ему примачивала, перевязывала, приговаривала:

«Ах ты, мой болезный! — Эх ты, роженый! Тебя тоже мать родила, сосунка глупого качала, горя не знала, а ты квакал, да сосал, да гулькал!»

А над морем, где-то далеко на севере, гнулись бы тростины, мокли да сохли бы чалки-чалки. Кричали чайки-чайки!

* * *

Он доверчив, —
  Не буди.
Башни его далеко.
  Башни его высоки.
Озера его кротки.
  Лоб его чистый —
На нем весна.
  Сорвалась с ветки птичка —
И путь несется,
  Моли, моли, —
Вознеслась и — лети!
Были высоки и упали уступчиво
        Башни!
И не жаль печали, — покорна небесная.
  Приласкай, приласкай покорную
Овечку печали — ивушку,
  Маленькую зарю над черноводьем.
Ты тянешь его прямую любовь,
  Его простодушную любовь, как ниточку.
А что уходит в глубину?
      Верность,
И его башни уходят в глубину озер.
  Не так ли? Полюби же его.

* * *

Когда он уже слег, — он все повторял: — Нет, я знаю, я не рыцарь, я просто Алонзо Добрый! — И просил у них прощение, что беспокоил их своим безумием. Его утешали и забавляли, его называли нарочно: Рыцарь!

Как погремушку, ему это вернули теперь, когда он все равно слег и умирал. «Ну, напоследок пусть поиграет бедняк своей мечтой!»

— Нет, я не рыцарь. Вы образумили меня, я ведь знаю, теперь я уже не безумец-гордец, — я просто Алонзо Добрый.

«Спи болезный», — от ласки не знает, что сказать, старая.

«Какие у тебя уши-то смешные, долгие, не как у других…

Какой же ты худой-то, ребра-то все торчат!» — И за ухом ему потрет и за ухо потянет.

— Отдыхай, на здоровьице…
  Гуль, гуль,
Песочек солнышком горит,
  Гуль-гуль, курлы-курлы,
Гуль-гуль, — песочек крупный
  Гуль-гуль!

* * *

— Мама, а Дон Кихот был добрый?

— Добрый.

— А его били… Жаль его. Зачем?

— Чтобы были приключения, чтоб читать смешно.

— Бедный, а ему больно и он добрый. Как жаль, что он уже умер. А он умер давно?

— Ах, отстань, не все ли равно. Это сказка, Леля, Дон Кихота не было никогда.

— А зачем же написали книжечку тогда? Мама, неужели в книжечке налгали?

— Ты мешаешь мне шить, пошла спать.

— Если книжка лжет, значит, книжка злая. Доброму Дон Кихоту худо в ней.

А он стал живой, он ко мне приходил вчера, сел на кроватку, повздыхал и ушел…

Был такой длинный, едва ногами плел…

— Леля, смотри, я тебя накажу, я не терплю бессвязную болтовню.

* * *

Мир был прост и ласков, как голубь, и если б его приголубили, он стал бы летать.

Но его запрягли в соху, заперли в тюрьму, и он стал торжищем и торговой казнью для простодушных, нежных и любящих.

* * *

Шел дождь, было холодно. У вокзала в темноте стоял человек и мок. Он от горя забыл войти под крышу. Он не заметил, как промок и озяб. Он даже стал нечаянно под самый сток…

Он не заметил, что озяб, и все стоял, как поглупевшая, бесприютная птица, и мок. А сверху на него толстыми струями, пританцовывая и смеясь, лилась — вода…

Дня через три после этого он умер.

Это был мой сын, мой сын, мое единственное, мое несчастное дитя.

Это вовсе не был мне сын, я его и не видала никогда, но я его полюбила за то, что он мок, как бесприютная птица, и от глубокого горя не заметил этого.

* * *

И так нежен и милосерд этот вечер с высоким задумчивым лбом, что, право, он заслужил, чтобы его наказали за милосердие и сострадание, и любовь. Чтобы его больно наказали за его высоту и чистоту.

И так же имел право быть распят этот нежный вечер, похожий на весну и на далекую позабытую родину души…

* * *

Подошел к молодому безумцу мудрец и спросил его: «Какое имеешь ты право сметь?» Мальчик отвечал дерзостью: «Мне приходится сметь, потому что вы все слишком много умеете!»

А за дерзость ему связали за спину руки и отняли у него солнце. И отняли у него голубые небесные луга с белыми утренними барашками… И вместо всего мира дали на всю жизнь темный, сырой, каменный ящик…

Он больше уже не видел солнца. — Да это же был мой сын, мой сын!.. Нет! но того из мальчиков земли, с кем это сбудется, — я люблю, как сына.

* * *

Жил-был еще один мальчик, нежный, застенчивый, чистоплотный, аккуратный…

Но он посмел жалеть и любить, и от жалости он становился смелым — и за это его взяли, как преступника, и увели от матери…

В первый раз он очутился без нее.

Его страданья, неженки, брошенного в каземат, — были ужасны, и он мучился тем еще, что был одинок в своем страданье, его лишения были больнее лишений неряшливых, грубых преступников, почти не замечавших грязного режима тюрьмы. Никто этого не понимал и никому до этого не было дела.

Он не умел спать на жесткой наре. Когда утром его повели к доктору — он был совсем болен от бессонницы и дрожал…

— Трусишка! Однако, как ты дрожишь!..

— Нет, я не боюсь, как вы смеете так говорить. — Я дрожу потому, что я больной… Я третью ночь не сплю, г-н офицер!.. И потом, там кажется… кажется, на койке паразиты!.. Над ним смеялись. Его допрос доставлял даровую комедию. Он не мог есть пищу тюрьмы и болел. От паразитов и грязи у него сделались раны.

Над ним смеялись и товарищи по заключенью. Они чурались «дворянчика», — они прекрасно здесь ели, спали и уживались…

Это же было мое дитя, мое бедное, выброшенное из дома в тюрьму, дитя!..

Нет! но дерзкого неженку, барчонка, умеющего говорить правду, я люблю больше героев…

Я хотела бы погладить его сбившиеся на грязных нарах в бессонные ночи волосы.

* * *

  День сквозь облако — дюна.
Сосны тихо так стоят кругом.
  Спи, пора…
Видит сон при море сойма —
  Гляди, — ей снится,
Видится лес легкотуманный….
  Засни, — засни.