Скачать fb2   mobi   epub   pdf  

Небесные верблюжата. Избранное

Интерес к творчеству поэта и художника «классического» русского авангарда, «тишайшей» Елены Гуро (1877–1913), оказавшей влияние на литературу «серебряного века» и на целый ряд писателей советского времени, растет с каждым годом. В Швеции, Италии, США, Финляндии и других странах выходят посвященные ей монографии, издаются ее стихи и проза; проводятся конференции, устраиваются выставки, «освященные» ее именем. В России переиздание книг Гуро и публикация неизданных произведений поэта начинаются лишь в последние годы ушедшего тысячелетия.

В том «Избранного» Е. Гуро вошли тексты из ее сборников «Шарманка», «Осенний сон», знаменитые «Небесные верблюжата» и произведения, печатавшиеся в разные годы в журналах и коллективных сборниках.

http://ruslit.traumlibrary.net

Елена Гуро (1877–1913)



Арсен Мирзаев. «Живите по законам духа…»

«Отбросьте на миг рабскую привычку укладывать все в рамки раз установленные и закрепленные силою традиций и повторений, отбросьте нудные, намозолившие душу штампы, вверьтесь хоть раз порывному голосу вашей до дна встревоженной души и назовите мне еще одного поэта, у кого выговариваемое, запечатлеваемое в слове, так безраздельно, неразрывно сливалось бы с передаваемым, у кого факты жизни так неразличимо превращались бы в живые факты слова, превращались бы так полно, так убедительно, живо, что сама грань между ними становится несуществующей»[1]. — Эти слова, сказанные Борисом Гусманом о Елене Гуро, в какой-то мере объясняют, почему большинство критиков писали о поэте в ее стиле, поневоле перенимая ее манеру и интонацию (отзывы некоторых из них, например К. Чуковского и Е. Лундберга, сводились к обильному цитированию произведений Гуро, как бы оправдывающему слишком «камерный» и «романтический» характер их статей — зачастую вовсе не критических, а скорее — восторженно-патетических). Но можно ли удовлетвориться подобным объяснением и принять его за исчерпывающий ответ на вопрос о том, в чем же секрет влияния Елены Гуро на творчество многих ее современников и писателей нашего времени, ее удивительной самобытности и неповторимого своеобразия?.. Едва ли. — То, что составляет тайну и сокровенное Художника, расшифровке не поддается. Возможно лишь постепенное, осторожное и несуетное приближение к разгадке…

Елена Генриховна Гуро родилась в Санкт-Петербурге 18 (30 — н. ст.) мая 1877 года в семье полковника Генриха Гельмута (Георгия Степановича) Гуро, позднее получившего чин генерал-лейтенанта и в начале 1900-х годов состоявшего при главнокомандующем войсками гвардии и Петербургского военного округа Великом князе Владимире Александровиче. Дед Гуро по отцовской линии — эмигрант из дворянского рода маркизов де Мерикур, покинувший Францию после революции 1793 года. Другой ее дед, известный литератор и педагог М. Б. Чистяков, издавал журнал «Детское чтение», писал стихи и сказки для детей. Любимым чтением Елены в ранние годы была изданная в 1846 году под редакцией Чистякова книга «Картины из истории детства знаменитых живописцев». Мать Гуро, Анна Михайловна, была «женщина даровитая, хорошо рисовала и могла бы стать художником»[2].

Детство и ранняя юность Гуро прошли в Псковской губернии, недалеко от станции Новоселье, где родители Елены купили участок земли с лесом и поставили дом (имение «Починок»). Там она с восьми лет начала рисовать и записывать свои первые детские впечатления (в архивах сохранилось множество ее ранних альбомов и тетрадей с рисунками, стихотворными и прозаическими набросками).

Профессионально заниматься живописью Елена Гуро стала в 13 лет, поступив в петербургскую рисовальную школу Общества поощрения художеств. 1890 год — знаменательный для Гуро. Она знакомится со своим будущим мужем, Михаилом Васильевичем Матюшиным, музыкантом, композитором, художником, теоретиком и исследователем искусства, ставшим до конца жизни самым преданным ее другом, учителем и соратником. Спустя двадцать с лишним лет после кончины Елены Генриховны Матюшин вспоминал: «Теперь многие говорят о синтетичности искусства. Я немало повидал на свете, внимательно и любовно выделяя все живое и оригинальное. И нигде и никогда не встречал так тесно сплетавшегося рисунка и стиха, как у Гуро. Когда она работала над словом, она тут же рисовала. Когда она делала рисунок или акварель, она на краю записывала стихи или прозу… Это было какое-то „солнечное сплетение“ видения и слышания. Гуляя с ней, я всегда поражался ее контакту с природой, до какой степени она соединялась с окружающей жизнью»[3].

В 1903–1905 годах Гуро и Матюшин посещают мастерскую Яна Ционглинского, превосходного педагога и замечательного мастера. В 1906 году, разойдясь с Ционглинским во взглядах на современную живопись, они переходят в частную студию Елизаветы Званцевой, располагавшуюся в доме на углу Таврической и Тверской улиц (как раз под знаменитой «башней» Вячеслава Иванова), где преподавали Лев Бакст и Мстислав Добужинский. Последний писал в своих мемуарах «Встречи с поэтами и писателями»: «Я хочу вспомнить тут одну мою необыкновенно талантливую ученицу, Елену Гуро, маленькое, болезненное, некрасивое существо (она умерла очень скоро), которая была очень тонким и очаровательным поэтом. Она успела напечатать только одну маленькую книжку стихов, ею самой прелестно иллюстрированную и посвященную ее сыну, который существовал лишь в ее воображении»[4].

В 1905 году Елена Гуро впервые дебютировала как художник, сделав — по предложению харьковского издателя Кранихфельда — иллюстрации к «Бабушкиным сказкам» Жорж Санд. В это же время состоялся и ее литературный дебют. В «Сборнике молодых писателей» (СПб., 1905) появился первый прозаический опыт Гуро под названием «Ранняя весна». Через год в журнале «Счастье» был напечатан ее рассказ «Перед весной». Но настоящее литературное крещенье приходится на февраль 1909 года, когда вышла первая книга Елены Гуро «Шарманка»[5]. Большого шума в прессе она не вызвала, но благодаря «Шарманке» Гуро нашла и благодарных читателей, и людей, близких по духу, будущих соратников.

Михаил Матюшин писал: «Судьба этой книги была трагична. Суворин, взявшийся ее распространять, через год вернул все экземпляры нераспакованными. Мы разослали их по библиотекам санаториев.»

«Шарманку» любили А. Блок, А. Ремизов, Л. Шестов. Эта книга многих пленила силой «душевного импрессионизма»[6].

Именно в год выхода «Шарманки» состоялось знакомство Елены Гуро и Александра Блока. Оба они приняли участие в литературно-художественном альманахе «Прибой» (Кн. 1. СПб., 1909), где было напечатано стихотворение Блока «Своими горькими слезами…» с рисунком Гуро[7].

В 1912 году, после беседы с Матюшиным и Гуро у автора книги «Стереоскоп» А. П. Иванова, Блок записал в дневнике: «…Глубокий разговор с Гуро»[8]. Михаил Матюшин в своих воспоминаниях свидетельствовал, что разговор этот «был очень мучителен для нее… Это был экзамен, а не обмен мнений равных. Лена обладала огромным разумом и живым творческим словом. С ней не так уж было просто тянуть канитель, а надо было и вспыхивать, и я видел, как Блок долго не мог оторваться от Лены. Да, наверное, все заинтересованно смотрели на нее и Блока, делая вид, что разговаривают между собой.

Вышли вместе от Ивановых. Блок шел с женой, но продолжал разговаривать с Гуро. Мы звали Блока к себе, но не пришлось встретиться, дороги пошли разные»[9]

Интерес к личности и произведениям Елены Гуро Блок сохранял и в дальнейшем. За месяц до ее смерти, в марте 1913 года, он оставляет в дневнике запись: «…Подозреваю, что значителен Хлебников. Е. Гуро достойна внимания»[10].

И Александр Блок, и Вячеслав Иванов пытались привлечь Гуро к участию в символистских сборниках. Сотрудничество не состоялось. Дорога, которую она выбрала, привела ее в стан будетлян[11].

В апреле-мае 1908 года Елена Гуро вместе с Михаилом Матюшиным участвует в «Выставке современных течений в искусстве», организованной Николаем Кульбиным, одним из первых пропагандистов нового искусства в России. Еще через год Гуро и Матюшин вступают в группу Кульбина «Треугольник» и принимают участие в выставке «Импрессионисты», после которой сближаются с братьями Бурлюками, Давидом и Владимиром, и Василием Каменским, а через него, позднее, в начале 1910 года — с Велимиром Хлебниковым. Вслед за Бурлюками Хлебников стал бывать в их квартире на Лицейской (ныне — ул. Рентгена), ставшей своеобразной штаб-квартирой кубофутуристов. А в 1912 году, когда В. Маяковский приезжает в Петербург, чтобы выступить с докладом «О новейшей русской поэзии», он знакомится с Еленой Гуро. Благодаря встрече с ней и Матюшиным состоялось второе его выступление в печати: два стихотворения («Отплытие» и «В шатрах истертых масок цвел где…») Маяковского и тексты Алексея Крученых попадают в «Садок судей И» (СПб., февраль 1913) — вместе с произведениями участников кубофутуристической группы «Гилея», в которую они вошли: В. Хлебникова, В. Каменского, Давида и Николая Бурлюков, Б. Лившица, Е. Низен и Е. Гуро.

Последние годы жизни Елены Гуро пришлись на трехлетие стремительного взлета, быстрого роста популярности футуризма, становящегося модным течением и — соответственно — «обрастающего» критикой, по большей части пародийно-издевательской.

Еще в конце 1909 года Гуро и Матюшин выступают инициаторами создания общества художников «Союз молодежи», имеющего цель «ознакомить своих членов с современными течениями в искусстве». В марте 1913 года к «Союзу» примкнули «гилейцы», входящие, — по выражению Бенедикта Лившица, — в «гуро-матюшинское пространство». Результатом объединения общества художников и «Гилей» стал выпуск третьей книжки сборника «Союз молодежи», в предисловии к которому объявлялось, что «настало время совместного труда — живописи и поэзии для единения и выявления их ценностных различий».

В апреле 1910 года вышла одна из самых знаменитых будетлянских книг — первый «Садок судей», в котором Гуро выступила с лирической прозой и стихами. Книга была отпечатана на обратной стороне обоев в типографии немецкой газеты Petersburger Zeitung. Эффекта «разорвавшейся бомбы» не получилось, но «Садку» было суждено стать вехой, этапным событием в истории русского футуризма.

В это же время Гуро принимает участие еще в одной выставке, организованной Н. Кульбиным — «Треугольник-Венок-Стефанос» (март-апрель 1910). В том же году она начинает работу над произведениями, составившими своеобразную трилогию: «Осенний сон», «Небесные верблюжата» и «Бедный рыцарь». «Осенний сон» — вторая, и последняя, книга, изданная при жизни поэта (вышла в 1912 году). В ней, как и во всем творчестве Гуро, пронизанном единым мотивом — «реальным» мифом о смерти никогда не существовавшего сына — главным героем является романтик, мечтатель, добрый, нежный, смешной и неуклюжий юноша, страдалец и страстотерпец. В конце пьесы он умирает, но для своей «матери» остается живым. И пафос пьесы именно в утверждении — вопреки и как бы вообще вне смерти — другой жизни, единения с природой, с любым проявлением живого духа, восставшего против косной материи, против бездушия и пошлости «цивилизованного человечества».


Умерла Елена Гуро от лейкемии[12], 23 апреля (6 мая — н. ст.) 1913 года в возрасте 36 лет. Похоронили ее в Уусикиркко[13] — поселке на Карельском перешейке, где в июле того же года проходил первый съезд русских футуристов, на котором Матюшин вместе с Малевичем и Крученых принимал решение о постановках трагедии «Владимир Маяковский» и оперы «Победа над Солнцем». А. Ростиславов — один из немногих, провожавших Гуро в последний путь, — писал в некрологе: «…Скончалась она в одинокой бревенчатой финской даче на высотах, покрытых елями и соснами. Гроб ее на простых финских дрогах, украшенных белым полотном и хвоей, по лесистым холмам и пригоркам провожала маленькая группа близких и ценивших. Могила под деревьями на высоком холме простого и сурового финского кладбища с видом на озеро, оцепленное лесом. Лучших похорон, лучшего места успокоения нельзя было придумать для покойной, которая и при жизни так упивалась „зелеными кудрями в небе“, всем миром, „вымытым солнцем“, сердце которой разрывалось „любовью в пространство“ — к дереву, вечеру, небу и кусту».[14]

В 1914 году вышла — посмертно — самая известная и, пожалуй, наиболее совершенная и цельная книга Елены Гуро «Небесные верблюжата». О замысле ее Гуро записывала в дневнике: «Музыкальный симфонизм. Образ прозрачной травки символизирует прозрачную возвышенность души»[15]. Музыкальные ассоциации здесь не случайны. На творчество Гуро сильное воздействие оказала не только живопись, но и музыка. Она увлекалась Скрябиным, Рахманиновым, Лядовым, Дебюсси, любила слушать современных композиторов. «Небесные верблюжата» написаны по симфоническому принципу: художественный замысел раскрывается при помощи последовательного развития различных тем и тематических элементов (лирических фрагментов — миниатюр, представленных то как стихотворение в прозе, дневниковая запись, то в виде притчи, дружеского обращения, этюда, монолога-молитвы).

Среди иллюстраций к «Небесным верблюжатам» обращает на себя внимание следующее изображение: высокая, чуть ссутуленная тонкая фигура с белокурыми волосами и беззащитной детской шеей. Это — один из примеров «живописной реконструкции» мифологического юноши-рыцаря, который в «Осеннем сне» носил имена Вилли, Гильом, а здесь называется Алонзо Добрым, Буланкой… В образе «сына» воплотились черты художника, ученика Матюшина, Бориса Эндера. В 1911 году он познакомился с Еленой Гуро, и эта встреча во многом определила всю его дальнейшую жизнь: он укрепился в решении окончательно связать свою жизнь с искусством и в дальнейшем отдал также дань экспериментам в области заумного стихосложения.

Если в «Небесных верблюжатах» образ мечтателя, гонимого и несчастного, — земной и зримый, то в последней, неоконченной книге-трилогии, «Бедном рыцаре»[16], тот же образ приобретает космический характер, принимает, можно сказать, вселенские масштабы. Юноша теперь уже является в виде светлого духа «непримиримой жалости» и «любви дерзновенной», духа падшего, «низвергнувшегося». Он оставил высоту ради людей, из-за них терпит жесточайшую боль и подвергается унижениям. В заботах о мире он не забывает и о своей «матери», то есть той женщине, которая считает его своим сыном. Каждый день он прилетает к ней, наставляет, готовит к восприятию того высшего, что ему открыто, а ей — земной, «воплощенной» — знать рано и понять трудно.

После смерти поэта, в сентябре 1913 года, вышел сборник «Трое», составленный из произведений Гуро, Хлебникова и Крученых. Он был задуман еще при жизни Елены Гуро и посвящался ее памяти. Название книги — не просто «голый» прием, оно отражало не отделенность Художников от мира, а указывало, скорее, на их отдельность, самодостаточность, неповторимость каждого из них при глубокой внутренней близости, душевном «сродстве»… Собственно, к этому и сводится матюшинское предисловие к сборнику, его попытка объяснения: «…Новая веселая весна за порогом: новое громадное качественное завоевание мира <…>. Новая философия, психология, музыка, живопись, порознь почти неприемлемые для нормально-усталой современной души, — так радостно, так несбыточно поясняют и дополняют друг друга: так сладки встречи только для тех, кто все сжег за собою.

Но все эти победы — только средства. А цель — тот новый удивительный мир впереди, в котором даже вещи воскреснут. И если одни завоевывают его, — или хотя бы дороги к нему, — другие уже видят его, как в откровении, почти живут в нем. Такая была Ел<ена> Гуро. Таким, почти осязаемым, — уже своим, уже выстраданным, — кажется мир в ее неоконченной книге „Бедный Рыцарь“. Душа ее была слишком нежна, чтобы ломать, слишком велика и благостна, чтобы враждовать даже с прошлым, и так прозрачна, что с легкостью проходила через самые уплотненные явления мира, самые грубые наросты установленного со своей тихой свечечкой большого грядущего света. Ее саму, может быть, мало стесняли старые формы, но в молодом напоре „новых“ она сразу узнала свое и не ошиблась. И если для многих связь ее с ними была каким-то печальным недоразумением, то потому только, что они не поняли ни ее, ни их»[17].

Они, потомки тех самых «дыромоляйцев», по выражению Алексея Крученых, которые «убили душу»[18] Елены Гуро, до сих пор остаются и слепы, и глухи. И это несмотря на то, что в разных странах мира проводятся международные конференции, посвященные творчеству Гуро, защищаются диссертации, издаются монографии ведущих гуроведов…В отечественной и зарубежной критике прослеживается довольно отчетливая тенденция, направленная на то, чтобы представить ее поэтом, стоящим вне футуризма, не имеющим с ним практически ничего общего.

Попытки убрать реальный контекст ее литературного бытования естественным образом приводят к вопросу о том, куда же, в таком случае, следует отнести Елену Гуро, к какому направлению или течению? Мнения специалистов на этот счет, мягко говоря, расходятся. Так, Бьорнагер Иенсен считает, что произведения Гуро — связующее звено между символизмом и футуризмом[19]. Другие зарубежные исследователи с завидным упорством доказывают, что Елена Генриховна — типичная модернистка. Николай Гумилев в рецензии на «Садок судей II» обозначал ее близость к неоимпрессионистам[20]. Поэт и критик А. Ростиславов в своем некрологе объявлял творчество Гуро «импрессионистическим реализмом», тогда как В. Брюсов авторитетно заявлял о близости ее стихов к «реальному импрессионизму»[21].

Вероятно, каждый из ярлыков, приклеиваемых к имени Елены Гуро, что-то реально отражал и о чем-то свидетельствовал. Действительно, невозможно не учитывать переклички произведений поэта с творчеством Б. Зайцева, А. Ремизова (известно, что Гуро высоко ставила его «Посолонь»), — как нельзя и анализировать ее творения, ни разу не произнеся магическое слово «импрессионизм». Было бы странным не слышать в книгах Гуро отголосков драматургии А. Блока и «симфоний» А. Белого. Елена Гуро увлекалась новой французской поэзией (Вьеле-Гриффен, Верхарн), ценила стихотворения поэтов-сверстников А. Добролюбова и И. Коневского, хорошо знала финский фольклор, любила скандинавскую литературу (К. Гамсун, Г. Ибсен и др.).

В то же время, представляются совершенно неверными попытки иных критиков рассматривать ее творчество вне футуристически-дружеского окружения. Невооруженным глазом можно обнаружить следы влияния поэзии Гуро в ранних «урбанистических» стихах В. Маяковского; отражение «Шарманки» — в поэзии и прозе В. Каменского; этой и других ее книг — в произведениях В. Хлебникова (хотя здесь правильнее, наверное, говорить о взаимовлиянии и близости творческих устремлений «братьев по духу»). Точек соприкосновения с подлинными новаторами, представителями нового искусства при углубленном изучении ее произведений обнаруживается гораздо больше, чем может показаться при первом знакомстве с этой «чудно-безумной душой»…

Вероятно, пройдет еще не один год (десяток лет) прежде чем станут общим местом слова о том, что Елена Гуро — один из выдающихся поэтов XX века, самобытная, удивительно органичная и цельная личность, оказавшая несомненное влияние на целую плеяду литераторов и художников своего времени и следующих поколений «творцов будущих знаков».

А пока что хорошо бы нам — сирым и убогим, богатым и счастливым, мудрецам и недоумкам, — хотя бы попытаться понять и принять чистые и честные слова, прислушаться к тихому голосу поэта, силу которого переоценить невозможно:

«Творите, чтобы было для чего рождаться вашему будущему, и оно само родится. Жизнь никогда не дана извне.»



Из книги «Шарманка» (1909)

В парке

Голубенькие незабудки вылупились прямо из неба. Из тенистой травы — белый ландыш. Но из напряженной зари весенней — сиреневая перелеска; потому такая ранняя, почти мокрая от дождя. Так же вылупилось сегодня и розовое утро из черных елок.

Из земли зеленые рогатые травки, росточки вылезали еще совсем земляные, беленькие, с прилипшими комками песку.

А наверху стояли сосны и дачи. Дачи отсырели от весенней воды, пахли рогожами, сосновыми иглами и кошками.

На дачах всю зиму жил ветер. Стекла так долго проветривались в безлюдье, что и сейчас в них переливы ветра и гортанные голоса сосен. Иногда мелькают в них тучевые лица и рожи растягивают по-лесному. Их здесь всю зиму не спугивали.

В дачи, пока что, переехали мыши с нахальными хвостиками. Прошлогодний крокетный шар линялым боком улыбается солнцу.

Кот также хотел поселиться на дачке, но побоялся, чтоб у него не отсырел хвостик; ему рассказали, что на дачках очень сыро. Он также собрался было поохотиться сегодня, но день был такой добрый, мягкий и теплый, что он раздумал, сразу положил свой ватный животик на согнутые лапки и понюхал балконный столбик, точно за тем только и приходил. А у самого даже от веселой теплоты темечко и шейка пахли рябчиками.

Внизу… Внизу мимо решетки катались дамы на веселых желтых и красных колесах, облепленных сырым песком. В корсетах, греческих стилизованных прическах и перчатках по локоть.

Красные и желтые, по-весеннему, катились колеса.

А мне было так весело, что я подошла к дамам в колясках и, желая поделиться с ними богатством, очень учтиво предложила выучить их писать стихи. Это самое весеннее на свете! А ведь они ради весеннего выехали за город.

Стихи? Сафо! Ах, пожалуй, это будет интересно, и даже в греческом вкусе!

— Да ведь это очень просто! Возьмите комок черной земли, разведите его водой из дождевой кадки или из канавки, и из этого выйдут прекрасные стихи. Но главное, если хотите увидать чудо, наклонитесь к самой земле и смотрите в самоё теплую землю, и все прекрасно устроится.

Впрочем, девочки с крайней дачки мне дали еще другой рецепт: вместо воды можно употребить просто слюни, вероятно, это выходит тоже очень недурно. Дождевые кадки, кот и елки кое-что знают об этом, они все здесь сегодня видели поэта. У него ладони были в земле. На минуту вода в кадке струила наклоненное лицо, точно весеннее пятно зари меж елками, и пятна темных волос кинулись, метнувшись с кругами воды, и за ними светлый заревой лоб. Хохотали белые пузырики, плясали, точно их гнал дождик.

А другие видели его согнутую спину, убегавшую в чащу скачками. Сыпалась хвоя. Ему в волосы попадали червячки с березы, совершенно зеленые, как молодые листочки. Разорвал себе платье о колючие пальчики крыжовника.

Перелески выглядывали на него из-под елок; на сырой земле лежали их сиреневые кусочки неба, а из канавы пахло вечерней водой.

Потом он удирал на своем колесе. Озябший к вечеру воздух подгонял его.

А из-под вечерней зари вылезла темнота, пахла черноземом, цветами и водой. Большое бархатное лицо наклоняла над землей и шептала. Точно ночные крылья шевелились.

Мелочи

Расцвели под окошком пушистые одуванчики. Раскрылся желтый лютик, и стало утро. Блестящие чашечки унизали лужок. Собрали чашечки лютика и еще синие и сделали чайный столик. Из лучей волчок бегал по полу.

Пошли воевать с темной елкой: отвоевать белую кружечку. В это время дома выросли грибы на полках, деревянные, лакированные и с красными шапочками. Увидав это, желтые соломенные стулья заплясали по комнате.

А мы стали гоняться. Хотели поймать желтый солнечный пушок и посадить его на сосновую полку. Гонялись, гонялись и не поймали. Так и пробегали по солнечным окнам до завтрака.

А с сосновой полочки смолка веселыми слезками падала.

Точно маленькая желтая улыбка. Неожиданно, утром на дорожке прилип желтый листик. Над дорожкой точно кто-то белокурый приподнял ресницы.

Погоди, это приближенье. На коричневый мох рассыпались желтые треугольнички. Точно кто-то идет в конце дорожки — но его нет. Сверху льются лазоревые стеклушки и светло-зеленые. Встревожился воздух, стал холодноватый.

Точно кто-то встревоженный и просветленный приподнял ресницы. Точно будет приезд. Приедет сюда дивная страна, далекая, с блаженной жизнью. Ее привезут в коляске с кожаным верхом, и чуть-чуть будут по песку пищать колеса. Точно обеими ногами подпрыгнули от земли и поплыли над землей.

Сверху льются лазоревые стеклушки и зеленое серебро. Лучатся спелые соломинки у ступеней.

Прозвенела стеклянная дверь балкона.

Рамы стекольные и жердочки просветлели. Все это не сегодня — а завтра… Погоди!..

Это был сон.

Было утро. Тонкие четкие веточки виснули с берез, точно нежные вещицы. Точно их создали осторожно и с любовью. Тонкая сеть над землей серебрилась перламутром.

На балконе сухонький старичок в детских воротничках читал внимательно книгу. Совсем тихо и долго, так что плед у него свалился с плеч на колени. Тихий, внимательный, осенний. Прозрачная рябь на него набегала — и убегала. Точно излучался: не то смеялся, не то струился.

Какой-то серебряный комочек прикатился, ласкаясь к его ногам, мигая серебряными ресничками.

Вкруг сухонького старичка зеленели, смеялись нежные мшинки. Гладкие тянулись светлые половицы, на них насорились сосновые иглы. От чайного стакана желтый зайчик сидел на стене; прыгал, смеялся и упал в лучинную корзинку у стены. Стал розовым.

Взглянули кроткие голубые глазки. Светлые стружки кто-то строгал, они свернулись на досках кудрявым руном.

Надо всем осеннее небо стояло недвижным, доверчивым озером, бледное до блаженной пустоты, — нежно сияло. В нем легко и безгрешно плыла земля, — и не было берегов…

Грезили создавшие. Радовались создания.

Приходили на большой дом недели дождя. Могучий ливень скатывался на крышу. Огромные елки разговаривали, но за шумом сплошной воды их не было слышно. В чуланном окошке стекло сияло подводным изумрудом. Длинное, как вязаный чулок, тянулось послеобеда.

Вышли из стен Заветные, засели совещаться в чуланчик, рядом с буфетной. По длинному коридору кто-то похаживал, точно крупные капли падали. За обоями коридора жил совсем серый, запачканный паутиной, стенной мужик Терентий, ростом с кошачью лапку, тарантил и плел кружево из сенинок.

Из голых досок чулана, из темных сучков подсматривали глазки. Все Домашние вылезли из стен и строили ушки. Под шумом ливня им было уютно, как под навесом. Сплошная водяная борода висела перед окном.

Они принесли любимые богатинки, талисманы. Хвастались накопленными сокровищами: ожерелья из слов, круглых и длинных, жемчуга из смолки. Один принес в коробочке словечко: елки в бурю и огоньки в окнах его слушались. У другого были нанизаны дни разных цветов, пестренькие, как ситцы. Все Домашние оказались богатыми, — и были очень довольны. Спорили, какого цвета сделать эту Субботу: синей, — или с полосками? Потом совещались о темных, что поселились в углу коридора, около детской, и пугали любимчиков. О том, какие в детскую послать сны: летающие одеяла — или лошадей-само-леток. Решили посоветоваться об этом с детскими кошками.

Дождик серый. Остроухие сидят кружком, в буфетной, и сторожат покой большого дома.

Калачиком свернулся за обоями пыльный Терентий. По коридору маленькие шаги, точно каплют капли. Из пространств глушат и шумят необъятные дожди. В чуланном окошечке стеклушко поседело. Все занавесилось сивой бородой.

Подражание Финляндскому

Целый день провалялся я за гумном…

Ничего нет весеннего вереска милее! Мне сказала Судьба: «Полежи еще, увалень; ты проспишь твое счастье».

И когда я встал и вышел на дорогу, у меня еще солома сидела в волосах!

Ничего нет весеннего вереска милее! И кричали мне вслед: «Экий неряха идет!» Да, захотел, так и встал.

Высоко растут сосны!

И я рыл целый день, ворочал и гнул, так что скрипели суставы. И я стрелял судьбу мою в высоте.

Высоко растут сосны.

И я вырыл из глубины лесной мою судьбу, и понес на плечах. И я вырыл большое счастье, и было чем хвастаться:

«Захочу, так и встану я!» Да, совсем еще бурый вереск был.

Ничего нет весеннего вереска краснее! И стояла девушка с белым цветком в руках. И стояла девушка, взявшись за концы платка… И сказал я девушке — будь моей!

Ничего нет весеннего вереска милее! А большое счастье пусть постоит! И уж покраснела она и отвернулась прочь… Но тут меня треснула по шее судьба, так что в канаву ткнулся я головой, — а канава была с весенней водой.

Ничего нет весеннего вереска милее. А когда я вылез, девушки не было, только прятался быстрый смех в кустах. И я нес добытое счастье на плечах, и соседи мне удивлялись и снимали шапки. И ворчала судьба: «Сыночек образумился!» Но я тихомолком от нее соображал: «Ведь она тогда отвернулась, покраснев. Ничего нет весеннего вереска краснее!» И я таки думал: «Весна придет опять, весна придет опять».

И смех дразнил, исчезая в кустах. «Ничего нет весеннего вереска милее!»


Детская шарманочка

С ледяных сосулек искорки,
и снежинок пыль…
а шарманочка играет
веселенькую кадриль.
  Ах, ее ободочки
  обтерлись немножко!
Соберемся все под елочкой:
краток ночи срок;
Коломбина, Арлекин и обезьянка
прыгают через шнурок.
Высоко блестят звезды,
золотой бумаги
и дерутся два паяца,
скрестив шпаги.
  Арлекин поет песенку:
— Далеко, далеко за морем
круглым и голубым
рдеют апельсины
под месяцем золотым.
  Грецкие орехи
  Серебряные висят;
  совушки-фонарики
  на ветвях сидят.
И танцует кадриль котенок
в дырявом чулке,
а пушистая обезьянка
качается в гамаке.
  И глядят синие звезды
  на счастливые мандарины,
  и смеются блесткам золотым
  под бряцанье мандолины.

Лунная

Над крышами месяц пустой бродил,
Одиноки казались трубы…
Грациозно месяцу дуралей
Протягивал губы.
Видели как-то месяц в колпаке,
И, ах, как мы смеялись!
«Бубенцы, бубенцы на дураке!»
· · · · · · · · · ·
Время шло, — а минуты остались.
Бубенцы, бубенцы на дураке…
Так они заливались!
Месяц светил на чердаке.
И кошки заволновались.
· · · · · · · · · ·
Кто-то бродил без конца, без конца,
Танцевал и глядел в окна,
А оттуда мигала ему пустота…
Ха, ха, ха, — хохотали стекла…
Можно на крыше заночевать,
Но место есть и на площади!
· · · · · · · · · ·
Улыбается вывеске фонарь,
И извозчичьей лошади.

«Говорил испуганный человек…»

Говорил испуганный человек:
«Я остался один, — я жалок!»
· · · · · · · · · ·
Но над крышами таял снег,
Кружилися стаи галок.
· · · · · · · · · ·
Раз я сидел один в пустой комнате,
шептал мрачно маятник.
Был я стянут мрачными мыслями,
словно удавленник.
Была уродлива комната
чьей-то близкой разлукой,
в разладе вещи, и на софе
книги с пылью и скукой.
Беспощадный свет лампы лысел по стенам,
сторожила сомкнутая дверь.
Сторожил беспощадный завтрашний день:
«Не уйдешь теперь!..»
И я вдруг подумал: если перевернуть,
вверх ножками стулья и диваны,
кувырнуть часы?..
Пришло б начало новой поры,
Открылись бы страны.
Тут же в комнате прятался конец
клубка вещей,
затертый недобрым вчерашним днем
порядком дней.
Тут же рядом в комнате он был!
Я вдруг поверил! — что так.
И бояться не надо ничего,
но искать надо тайный знак.
И я принял на веру; не боясь
глядел теперь
на замкнутый комнаты квадрат…
На мертвую дверь.
· · · · · · · · · ·
Ветер талое, серое небо рвал,
ветер по городу летал;
уничтожал тупики, стены.
Оставался талый с навозом снег
перемены.
· · · · · · · · · ·
Трясся на дрожках человек,
не боялся измены.

Из книги «Осенний сон» (1912)

«Вот и лег утихший, хороший…»

Памяти моего незабвенного единственного сына В. В. Нотенберга.

Памяти моего незабвенного единственного сына В. В. Нотенберга.

Вот и лег утихший, хороший —
Это ничего —
Нежный, смешной, верный, преданный —
Это ничего.
Сосны, сосны над тихой дюной
Чистые, гордые, как его мечта.
Облака да сосны, мечта, облако….
Он немного говорил. Войдет, прислонится…
Не умел сказать, как любил.
Дитя мое, дитя хорошее,
Неумелое, верное дитя!
Я жизни так не любила,
Как любила тебя.
И за ним жизнь, жизнь уходит —
Это ничего.
Он лежит такой хороший —
Это ничего.
Он о чем-то далеком измаялся…
  Сосны, сосны!
Сосны над тихой и кроткой дюной
  Ждут его…
Не ждите, не надо: он лежит спокойно —
Это ничего.

«Но в утро осеннее, час покорно-бледный…»

Но в утро осеннее, час покорно-бледный,
Пусть узнают, жизнь кому,
Как жил на свете рыцарь бедный
И ясным утром отошел ко сну.
Убаюкался в час осенний,
Спит с хорошим, чистым лбом,
Немного смешной, теперь стройный —
И не надо жалеть о нем.

Рябины светлыми чашами стоят над косогором…

Осень. Рябина. Ее охватила радость, все ее радужные ветви унесло небо. Она стоит унесенная, осенняя, чуть трогает струнками косогор, и вся она — благородные стрелы, светлые руки, протянутые к небу и к дальним голубым полосам. И меж редкой и устремленной желтизны — голубые, голубые полосы смотрят в глаза.

Примирение

Я обидел непоправимо человека, который не жаловался. Я предательски отнял у него самое его нежно и терпеливо любимое. После была длинная ночь. Утром мне было так стыдно и больно, что я побежал объясняться, несмотря на мое самолюбие.

Ах, иногда чаша осени поднимается к бледному небу, переполнена золотом радости, медом и пурпуром счастья, купленного бессонными ночами подлинней моих и твоих, и о которых никто так и не узнает никогда.

По его стыдливо согнутым лопаткам я понял, что мне уже незачем просить прощенья у ограбленного мною, он уже простил меня, и об этом, значит, можно было совсем не говорить. И сначала я обрадовался. Мы шли рядом, как прежде. Но через минуту мне стало жутко с ним от того, что было пережито им в молчании, от того, — чего он так никогда и не рассказал мне. Какую длинную ночь! Я с неловкостью и жутью смотрел на согнутую спину, покорно вытянутую шею. Мы шагали рядом. В липах дорожки шел тихий дождь желтых листьев. А я больше не имел смелости быть его другом. Теперь мне было пора сделать ему еще одну гадость. По своей вине я заслужил предать его дружбу и оставить его одного. И я знал, что он переживет горькое недоумение и не осудит меня.

Я отомстил ему за это и охладел к нему.

О, ты заслужил свое одиночество, слышишь, слышишь, нестерпимо добрый! Ты заслужил свое одиночество. Самая глупая молитва, это твоя молитва о Чаше!

Так будет, пока наш, нами устроенный, мир не претворит себя и не омоется в слезах.

Вот молодые рябинки жертвенно покраснели и стоят на хвойной стене, уже готовые; пламенеющие чаши осени.

Выбирай любую. А осень знает все и про тебя, и про ночь, и про нас — твоих палачей.

Вдруг весеннее

Земля дышала ивами в близкое небо;
под застенчивый шум капель оттаивала она.
Было, что над ней возвысились,
может быть, и обидели ее, —
а она верила в чудеса.
Верила в свое высокое окошко:
маленькое небо меж темных ветвей,
никогда не обманула, — ни в чем не виновна,
и вот она спит и дышит…
и тепло.

Балконные столбики

Они думают верное рыцарское слово. На бледном небе вечер. Они глубокие, темные, фиолетовые. В них собралась вся глубина и вся верность. За ними ласково и лучезарно надеется заря, а в комнате говорят с чувством — горячо — о посвященье, подвиге, состраданье. Чуть-чуть торжественно, похоже на прощанье.

Балконная дверь в тонких переплетах строга и задумчива, за ее тонкой рамой заря! Заря!

Еще темнее двое балконных стражей. Они стали очень серьезны. Обрисованные крестообразными поперечниками, в них видны вверху поднятые чаши и в то же время будто рукоятки опущенных мечей. Так они стоят на посту.

Будем правдой и солью, твердыми, твердыми верности до конца.

Лес и море заиндевели туманом.

Тает длинное розовое облако, еще чуть тлея с концов.

Потом маяк зажжет свою теплую звезду.

«У него в большом пальце одиночество…»

У него в большом пальце одиночество, и боль распятого, и руки его прозрачны, — и никто не замечает и не любит его рук. Над бровью его весна, удивление и жалость — никто не видит его весну. А в приложенных ноздрях его извиняющееся добродушие.

«Осенью они встретили Буланку…»

Осенью они встретили Буланку. Он стоял рядом со своим велосипедом, опустив голову, и ежил плечами от удовольствия существовать.

На макушку ему струится солнце, и ветер метет ему на темени нежные волосы — разметал их на лоб. Стоит светлый вихляй, плечами свернувшись на сторону, смотрит ласково на пустую дорогу, и ветер метет ему на непокрытой голове светлые волосы. Осеннее солнце ему в темя, не то благословляет его, не то дурачит, жарит ему в белобрысые глаза и заставляет его щуриться.

Вчера я думала, что жизнь тесна, злобна и насмешлива, и мы все преступники и осужденные.

А сегодня стоял у некрашеного переездика Буланка и сквозился осенней радостью. И сорочка на нем добрая, добрая, и синяя чистая полоска у расстегнутого молодого ворота. И еще его видели: он сидел, согнувшись, на грядке балконной и, вытянув руки вперед, грел их в лучах.

Одна за другой налетали на него коромысла и садились ему на плечи и длинный светлый загривок. Секунду держались неподвижно и, протрещав ему в ухо, срывались. Он только ухом поводил и щурился на свет.

А я поняла тогда, что счастье — жизнь и смысл.

Ласкайте жизнь — приласкайте.

Я долго на него смотрела и теперь знаю, что бессмертна радость и безмерна.

Дуракам счастье, Буланка! Я спросила его: Все можно простить! А не грех?

— Все! — Смеется. — Не бойся, что больно! Что больно, — я сберегу, я за все отвечу. В осени радужные ключи от счастья нашлись. — Представь, никто почти не знает. Узнают завтра.

Ты дурачок, Буланка!

Ты юродивый, Буланка!

Ты наше солнце, Буланка!

· · · · · · · · · ·

Лучи падают на шлагбаум нашего переезда.

Звенят кузнечики

В тонком завершении и прозрачности полевых метелок — небо.

В тонком завершении и прозрачности полевых метелок — небо.

  Звени, звени, моя осень,
  Звени, мое солнце.
  Знаю я, отчего сердце кончалося —
  А кончина его не страшна —
  Отчего печаль перегрустнулась и отошла
  И печаль не печаль, — а синий цветок.
Все прощу я и так, не просите!
Приготовьте мне крест — я пойду.
Да нечего мне и прощать вам:
Все, что болит, мое родное,
Все, что болит, на земле, — мое благословенное,
Я приютил в моем сердце все земное,
И ответить хочу за все один.
  Звени, звени, моя осень,
  Звени, мое солнце.
И взяли журавлиного,
Длинноногого чудака
И, связав, повели, смеясь:
Ты сам теперь приюти себя!
Я ответить хочу один за все.
Звени, звени, моя осень,
Звени, звени, моя осень,
Звени, мое солнце.

Небесные верблюжата

Только юности хочу я поклоняться, только юности.

Вы скажите про бурю, чтобы не выросли дети, ничего не слыхав про бурю…

Только юности хочу я поклоняться, только юности.

Вы скажите про бурю, чтобы не выросли дети, ничего не слыхав про бурю…


Газетное объявление

Это делается так: ловят в засаду молодых светлых духов, длинноватых и добрых, похожих на золотистых долговязых верблюжат, покрытых пухом святого сияния. Сгоняют их в кучу, щелкая по воздуху бичом, и нежные, добродушные создания, слишком добрые, чтобы понять, как это делают боль, толпятся, теснятся, протягивая друг через друга шеи, жмутся о грубую загородку, теряя с себя в тесноте свой нежный пух.

Этот-то пух небесных верблюжат, особо теплый весенним живоносным теплом, и собирают потом с земли и ткут из него фуфайки.

— А как же бедных верблюжат так и убьют? — спросили меня с беспокойством.

— Чего их убивать, — их погоняют, погоняют, пока пух с них пообобьется, да и выпустят обратно в небо до следующего раза, а пух у них отрастает в одну минуту еще лучше прежнего.

Небесные проталины

Северились далекие, невыносимо чистые полосы.

Меж облаками озера плыли целый день, точно гордые лебеди в лазури. Меж черными березами жила розовая небесная проталина и — дышала.

Дышала, и березы были мокрые.

С высоты проходили по небесным проталинам вестники, проходили через все наклоненное небо. И слышали их только нежные и гордые души деревьев, просветленных глубинами небосклонов, и не понятые никем башни.

И нежное падшее небо, опустившее к земле ладони ласки.

И шли по близкому земле, покорному от ясности небу, небу, ставшему нежным и палевым и уже не отходившему от нее. И в нем развевались прутики, огорченные и тронутые городской близостью. Пролетали трамваи за трамваями, видели прутики.

Шли вестники, — и услышали их проясненные души удаленных вершин и башен.

И услышали уже проявленные и — молились.

И расстилались где-то озера, — озера, — озера.

Когда идет навстречу северу юноша, его прямо в лоб бьет ветер, в открытый чистый лоб, не умеющий еще бояться.

Разлетаются волосы конской челкой. И лошадиная прыть к тому, что впереди, — а впереди — озера, — озера.

Где-нибудь и крылечко, в ту пору таяло, а над ним лиственница простерлась елочкой. И лиственница дышала.

«И один говорил — завершаем…»

И один говорил — завершаем, а другой отвечал — верю. И не сказали ни друг, ни друзья, — так было глубоко, так было глубоко розовое небо.

И подходил прохожий, и сказали — друг.

И это подмерзавших вечерних амбаров сказало — друг.

Остановился и говорит: верю, — верю вам.

— Войдите!

— Нет, спешу. Спешу, но верю, — разбежались дороги все по вселенной в разные стороны, — но перекликаются.

— Так глубоко, так глубоко было розовое небо.

Так было розово, точно сказанный завет волновал душу, и слова расцветали и доходили до самых губ, и, не сорвавшись, гасли полувопросом и не срывались и расцветали снова.

Точно шел кто-то и делал гордый знак отважным гордецам, что мчались навстречу потоку дней с крылатыми шагами и жестами.

На еловом повороте

Крепите снасти!
  Норд-Вест!
Смельчаком унеслась
  в небо вершина
И стала недоступно
  И строго
    на краю,
От её присутствия небо — выше.

Этого нельзя же показывать каждому?

Прости, что я пою о тебе, береговая сторона,
  Ты такая гордая.
Прости, что страдаю за тебя,
  Когда люди, не замечающие твоей красоты,
Надругаются над тобою и рубят твой лес.
  Ты такая далёкая
И недоступная.
  Твоя душа исчезает как блеск
Твоего залива,
  Когда видишь его близко у своих ног.
Прости, что я пришёл и нарушил
  Чистоту твоего одиночества,
Ты — царственная.

«Как мать закутывает шарфом горло сына…»

Как мать закутывает шарфом горло сына, — так я следила вылет кораблей ваших, гордые, гордые создания весны!


Не хотим нежиться — хотим пересиливать, мастеровые купили бы семечек, — купим — чем мы лучше? Уныла брезгливость и связывает! Г-н поэт! ты уронишь за борт записную книжку!

Яхта вылетела в море. В море мы увидали вдруг черное брюшко, — так и легло… и повернули так ловко, что она лососинкой стала крылатой… Играла в волнах, не могла натешиться — опять и опять!

А волны были порядочные!


Раздружимся?.. Не верно, ведь мы попутчики, — буря за нами, — впереди весна!..

Нас раскачало и взбросило высоко.

Разлука только для тех, кто остался сидеть трусливо… Вместе куда-то лететь и прянуть, и захлебнуться в блестящих брызгах…

Вместе, зараз!..

А навстречу дул свежий ветер и благоухали лиственницы.


На выставке наших публика хохотала! «Прекрасно! Прекрасно!.. Кончите скоро свою драму?.. Верим в кредит! верим!..» «Вчера со взморья насилу вернулись, волны били, ветер пищал комаром в волосах — смерть! смерть!..» «Прекрасно! Прекрасно!» публика хохотала.

И сияли лиственницы весной!..

Весна, весна!

Какой смешной был верблюжонок — прилежный. Старательно готовился к экзаменам и потом проваливался от застенчивости, да чудачества. А по зарям, чем бы прилечь носом в подушку, — украдкой писал стихи.

От прилежания отнимал у себя радость первых листьев в весеннем небе. А не умел, чтобы брюки не вылезали из-за пояса и чтобы рубашка не висела мешком, и перед чужими было бы ловко.

Не умел представиться, что не хочет играть в лаун-теннис, — и видели все, что не умеет от застенчивости, и что хочет застенчивость скрыть и тоже не умеет, и мучительно знал он, что на самой спине у него читают, как ему невыносимо неловко… И он видел потому веселье чаще всего удаляющимся или мелькающим вдали сквозь деревья.

Да, но на дне зеркальных озер яснятся журавлиные нетронутые зори. Одинокие чистые небеса.

Когда верблюжонок смотрел на небо, в розовом небе разливался родной теплый край.

О, полной чашей богато ты — сердце, во все поверившее.

Раздумья — возвеличенные одиночеством.

Поймут ли это те, — чья судьба всегда греться у чужих огней? Чужие огни дают мало тепла: — и от них часто прогоняют.

Венчанная елка все мчится вверх, в голубую бездну, и все остается перед глазами, и все-таки победоносно мчится вверх.

И вот делается ужасно стыдно за все свои протори и убытки.

Обещаемся не опускать глаза, когда нас встретят с насмешкой те, кого мы любим. (И те, кому мы вчера верили — или еще сегодня утром). Нет! Мы примем их насмешку в тихие, ясные, широко раскрытые наши глаза и будем ее носить на груди нашей, как орден, не скрывая.

Это насмешка того, — кому я хочу счастья…

Все мои мечты да соберутся вкруг твоей головы: мечты счастливого мечтателя, — вкруг тебя, мой бедный, бедный насмешник.

Я глуп, я бездарен, я неловок, но я молюсь вам, высокие елки. Я очень даже неловок, я — трус. Я вчера испугался человека, которого не уважаю. Я из трусости не могу выучиться на велосипеде. У меня ни на что не хватает силы воли, но я молюсь вам, высокие елки.

Я вчера доброй даме, которая дала мне молока и бисквитов, не решился признаться, что я — пишу декадентские стихи, из мучительного страха, — что она спросит меня, где меня печатают? И вот сказал, что главное призванье моей жизни с увлеченьем давать уроки. Сегодня я от стыда и раскаяния — колочу себя…

Я вчера кончил стихи совсем не так, как хотел, но я знал, что надо мной будут смеяться… Но вот все пошли на гулянье к вокзалу, — а я молюсь вам, высокие елки, без вас я очень глуп, очень…

У песчаного бугра в голубой день

Вот стоят цари, увенчанные свечами…

В свободной, — свободной высоте, над венцом царей, пустой флагшток нежно сверлит голубизну…

Здесь я даю обет: никогда не стыдиться настоящей самой себя. (Настоящей, что пишет стихи, которые нигде не хотят печатать). Не конфузиться, когда входишь в гостиную, и, как бы много ни было там неприятных гостей, — не забывать, что я поэт, а не мокрица…

И не желать никогда печататься в их журналах, не быть, как все, и не отнимать жизни у животных.

Почему я и это думаю?

Поэт — даятель, а не отниматель жизни… Посмотри, какой мир хорошенький, — вымытый солнцем и уже — верит в твое чувство и твои будущие писания и глядит на тебя с благодарностью…

Поэт — даятель жизни, а не обидчик-отниматель. И — обещаю не стесняясь говорить элегантным охотникам, как бы они ни были привлекательны, что — они подлецы — подлецы!!!

И пусть за мной никто не ухаживает, я сильна!

Но сдержу ли я свое слово?.. Сдержу ли я его?

Я сжимаю кулаки, но я одна, и кругом величественно.

Это быстро у меня проходит…

Моя рука подняла камешек и бросила… кружась спиралью, он очертил арку над краем леса в голубой стране… Он был всю жизнь на земле, и вдруг моя рука дала ему полет… Пролетая голубизну, — блаженствовал ли он?

Развеваются зеленые кудри на небе.
Небо смеется.
Мчатся флаги на дачах,
струятся с гордых флагштоков,
плещут в голубом ветре.
Ветрогон, сумасброд, летатель,
создаватель весенних бурь,
мыслей взбудораженных ваятель,
гонящий лазурь!
Слушай, ты, безумный искатель,
    мчись, несись,
    проносись, нескованный
    опьянитель бурь.
Поклянитесь однажды здесь, мечтатели,
глядя на влет,
глядя на взлет высоких елей,
на полет, полет далеких кораблей,
глядя, как ходит в небе островерхие,
никому не вверяя гордой чистоты, —
поклянитесь мечте и вечной верности
гордое рыцарство безумия!
И быть верными своей юности
и обету высоты.

А там, о своей застенчивости, замирая от наплыва юности и мальчишества, море шептало, обогретое вечером.


Земля, скажи, почему одна душа смолоду замолкнет, а другая душа поет, поет о тебе…

О тебе поет безмерным голосом.
И о добром солнце твоем поет, земля!

Как это так, живет, красуется и вдруг замолкнет и живет без голоса, точно ей уже нечего больше сказать во всю жизнь?..

Договор

Если ты хочешь заключить союз с тем, что делает хвойные глубины таинственными и бледное небо божественным, и если ты полна твердости древних саг, и когда их читала, в тебе просыпалась северная гордость и желание топнуть ногой и вскинуть высоко голову с расплетенной гривой, — беги прямо перед собой на светлый край неба.

«Топ, топ — круглая поляна!»

— Кто ты? — кричат невидимые, так что свистит у тебя в ушах. Ты ответила:

— Я завоеватель!

— Дерзкая!

— Я творец! Я светлый ураган Бальдера! И слышен топот твоих ног.

Впереди, в просветах еловых вершин, бархатная, расплавленная заря. Безмолвие — ее голос. Она — знак, обращенный к тебе, — и в этом уже состоит договор… Приложи палец к губам! шш-шш…

Сумерками возвращаешься и не слышишь ни ног своих, ни дороги. Ты превратился, человек, в сумеречное создание. Ты полна ведения, но говорить тебе не хочется. Ты могла бы разговаривать глубокими тихими знаками, как разговаривает вечернее тихое небо. В доме уже совсем темно и только смотрят в комнату окна. Раздеваешься без свечи из уважения к чутким стражам ночи.

Но если ты не будешь верной и непреклонной; если захочешь скорее сбросить с себя то, что делает тебя особенной и твоей собственной. Если испугают тебя одинокие часы кануна принесения жертвы, — и подвиг чистого безмолвия, и горькие обиды тех, кто покажется тебе прекрасными, — тогда тебе придется бояться белых ночей и длинных зорь начала лета. Этих стражей зорь, когда заключаются знаки.

Но снимется ли до конца отмеченность?

Ты будешь говорить другу: «Я почти не люблю белые ночи! Они томят, они смотрят, и я не нахожу себе места! Я не люблю их, хотя они красивы!»

Потому что когда-то, человек, — ты предала свои мечты. Ты сдалась. Ты забыла прежнее, ты даже не заметила этого. Сказала: «Прошла молодость — мне уже за тридцать, все мы успокаиваемся».

Но с тех пор тебе стали мучительны белые ночи. Стыдишься, ходя по саду, плакать, молиться перед кустом жасмина или стволом березы в белые ночи! Не выходишь по нескольку раз вечером все с тем же замиранием встретить белеющий ствол или шпиц, башню хвойной вершины в конце дорожки… И ты права бояться! Лучше постарайся устроиться так, чтобы не встречать эти глаза, эти призывы, — в белые ночи! В белые ночи!

А вечера молодого лета бывают светлы и прозрачны как слезы!

Один разговор

Я возвращалась в город из гостей, где было очень светло, празднично и больно. Потому что есть такие парадные комнаты, страшно яркие, с громким, непринужденным, обособленным, — уже готовым без вас, — шумом. Куда входить всегда больно, неловко, где бываешь всегда бедняком и дураком, а когда оттуда уходишь в темноту, то чувствуешь себя сиротой на всем белом свете. Такие комнаты перед Рождеством — этим жадным праздником счастливых — просто невыносимы.

Вы оглядываетесь еще раз на освещенные окна, — нет, нигде, никогда еще огни в окнах не были так красивы. И люди не жили так ярко и весело!..

Было хорошо и тихо под вечер, когда я заждалась моего поезда на лесной маленькой платформе.

Сквозь темноту чуялось кругом много, много леса и что-то в темноте свершалось важное.

Оттеплилась земля, капало с крыш, и мокрые стремительные прутья молодых берез молились восторженно и робко при свете фонаря в близкое, доверчивое, теплое небо.

Семафор поглядывал на меня дружелюбно зеленым глазом. Я прохаживалась взад и вперед по недлинному дощатому помосту и все смотрела, как молились прутики в глубокое тихое небо, поблескивая при тускло единственном фонаре каплями воды.

Это было долго, и душа моя стала слышать немного больше, чем обыкновенно, и я услышала, как земля просила ее:

«Послушай, ты теперь от меня так близка, ты слышишь голоса воздуха и капель, ты услышишь и меня. Видишь, у меня есть заботы, — у меня есть такие дети, которых надо мне поручить кому-нибудь, а раз ты слышишь меня, ты сможешь и разыскать их. Разыщи, приюти моих детей, — они очень неловкие, они молчат и едва шевелят губами, вместо того чтобы громко и гордо говорить.

Защищай моих детей, — их обидели, они служат в конторе вместо того, чтобы писать стихи, вместо того, чтобы любоваться на свободе мной.

Главное, никто не замечает, что они красивы, потому что на них штиблеты кажут ушки, панталоны вытянулись на коленках, а веснушки неуместно садятся на нос, — так, — на нос, над глазом. Они не умеют и поклониться, не пятясь назад и не наступая окружающим на ноги!

Прими моих детей, — они застенчивые. Где надо промолчать, они от страха говорят страшно громко, так что все с негодованием оглядываются. А у себя в конуре они потом катаются от боли по постели, вспоминая свои светские подвиги, так им невыносимо неловко, — они готовы кричать и кусаться от застенчивости. А никто этого не понимает, что значит впадать в бешенство и кусаться от застенчивости.

Ничего я не умею для них, хотя я плачу об них: с меня же срезают прутья и палки, чтоб бить моих детей».

Она говорила с милым огорчением, и лучи шли от нее нежные и ласковые, и влажные, как пух, а оттепель и березки молились, точно молодой кто-то жалел и вместе побаивался кого-то строгого вблизи.

А в лицо мне пахнуло талым снегом. Из-за поворота помчались свитки. Прянул локомотив, сверкая глазами.

За мной оставалась капающая нежными голосами лесная станция, и было теперь так, точно я несла на груди клад, или шла стоять где-то на часах.

И резкие свистки мне показались из-за леса свежими, как смола, и смелыми.

Изгибы сосновых ветвей, — как пламя.
В вечернем небе над дюной стоят золотые знаки.

Воображаю себе дорогого мальчика, желанного, говорю ему: будь страшно искренен.

И тогда делается больно, — что должен он пережить. Чем ему ответит жизнь? — Побоями? Я хочу взять свое пожелание. — Мне больно за нежный овал его подбородка и за его тихие большие руки.

Я говорю, — будь счастлив.

Но откуда-то от хвойных корон на высотах приходит храбрость и еще «будь готова».

— Будь искренен, а я не буду бояться боли! Будь искренное, будь честное дитя.

Охвачена осенью осинка,
  Стремится в высь.
Страшно за ее душу,
  С восторгом молю — вернись.
Вернись из синего неба, светлый огонь.
  Плачу я о тебе, — о тебе.

Вася

Они вас обманули, ваши отцы! Они из года в год обманывают молодежь. Но я мать, меня не подкупишь, я вам скажу правду.

Да, они вас обманули, — они вас научили говорить: — Будущее, — упроченное положение… Для юноши нельзя рисковать всею будущностью… Это слишком серьезно. Ведь у него вся жизнь впереди!..

Но меня, мать, не обманешь, — когда потускнеют над перепиской бессмысленных бумаг глаза, в которые я смотрелась, как в небо!

Скажи, двенадцатилетний мальчишка, — ты что видишь, когда тебе говорят — «Будущее»?! — Ведь поле, луг, — солнце, речку и лодку?! Не груду же бумаги и не ломберный стол до рассвета каждую ночь в накуренном клубе…

Ну, так знай! Твоего будущего тебе не дадут! Тебя обманывают. — Луг, лодку и речку тебе не дадут! Ты не найдешь теперь этими выцветшими глазами свое будущее: тех друзей, той девушки, — той дороги, какую сулило тебе твое настоящее счастье!! Ведь твои глаза выцвели! Над твоими бровями не плетет больше нежные тени весна… С твоего полуопущенного стыдливого лица, — больше не струится свет…

«Каким ваш Вася стал молодцом!»

О, да, тебя выправили на казенной выправке, ты отучился, входя в дверь, поеживаться, сжимать плечи и вытягивать шею, нежный верблюжонок!

— Это ложь! Не о юношах вы думаете, вы заботитесь только о стариках, похожих на вас и понятных вам!

Юность вы ненавидите, вы ей слишком завидуете, — вы ее гоните и обрезаете по меркам, чтобы она не колола вам глаза своей чистотой, честностью и своею способностью по-настоящему творить.

О старике с лысиной и брюшком, путешествующем в Карлсбад — думали вы, когда шепелявили об «упроченном положении».

А юношу — еще мальчишкой вы заставляли все весенние месяцы тосковать в городе, глядеть день за днем на противный гимназический двор, серый и каменный — безнадежным тусклым взором покорившегося каторге…

Год за годом его лишали весны! — Звездочек лиловых в весеннем лесу, желтых бабочек утром, — ромашек веселых, как солнышки, в море зеленого травяного сока. Когда он не покорялся — вы его заставляли, не стесняясь в средствах, а если не били, так хуже, — обманывали: — «Учись Вася, учись, ты будешь умней!..»

А! Вы серьезно думали, что он будет умней, — лишившись в самые чуткие годы — всего Божьего мира? Учись смолоду! А весна? А весну учись любить, когда огрубеешь и устанешь?

Умней! Но не вы ли сами говорили: «И на что эти все учебники, как глупо составлены: все равно забудется и ни на что не нужно!..»

А сами для себя вы припасали творения поэтов, музыку, цветы, дачи, поездки за границу?!

— А Вася? — Вася должен учиться! Вы ненавидели своего Васю, вы завидовали его молодости, вы скорей поторопились окургузить его в мундирчики и погонцы, чтоб не колол он ваши глаза, напоминая вам светом юным своего стана — ангела и забытое вами небо. «Пригладь вихры! — Вдохновенный вид!..» иронизировали вы, когда невзначай сквозь казенщину, вам виделось, что в нем раскрылось солнце…

Вы его отдали в корпус, заставили проделывать каждый шаг под треск барабана, под окрик муштровки. А в это время каждый год цвела и осыпалась черемуха, вили гнезда ласточки!

С какой бешеной жадностью глядят иногда на зелень! Вы не знаете? Вы забыли? Безвозвратно забыли, вы больше не знаете.

Вы оторвали его от его зверьков, единственных существ, понимавших его.

Да его-то самого спросили тогда о его желаниях: чего он жаждет?

Он упирался и плакал, обхватив шею собаки в то мзгливое утро, когда его отвозили в корпус. Это для его счастья вы делали? Для счастья этого самого тогдашнего, неловкого, долговязенького Васи? — Да?.. Нет! Вы того просто убили, принесли в жертву будущему плешивому господину с геморроем, который потом родился на свет из трупа замученной вами юности. Плешивый господин, похожий на вас, потерявших самый вкус и смысл жизни…

Вы обманули в это утро и меня, его мать, вы заставили меня лицемерить и просить. — Папа так расстроен! У меня аневризмы. Вася, ты должен пощадить мамочку. — И мы убили в это утро моего Васю. Нет, хуже, мы заманили его в западню, выбросили в волчью яму, где он годы гнил со сломанными ногами, — где умирала с голоду его душа, — годы, и — умерла. И как два сообщника, мы ушли от ямы, не слушая его криков о помощи.

А сколько плакал он там по ночам, один, кусая подушку. — Он был в это время счастлив?

Потом, взрослый, он приходит ко мне и говорит: «Я встретил ее, — я чувствую, что это она! Отчего же она меня не узнала? Почему, мама, это не может никогда быть взаимно?»

Что я могу сказать ему?

Твоя девушка? Да она полюбит моего Васю! Васю с застенчивым лицом и доверчивыми глазами и болтающего неловко руками-граблями… Но тебя «выправили», мой милый, и я сама едва узнаю тебя! — Ты выправился и стал молодцом! Ты, мой чиновник особых поручений! Любовь, — Она, Солнце, луг, речка. — Нет, теперь ты это оставь, теперь ты просто сделай приличную партию!

Товарищи, друзья! — Зачем?!. У тебя всегда и везде найдутся сослуживцы! Зачем тебе призвание? У тебя будут очередные награды, повышения по службе. Перед тобой расстилается не луг, мой милый, а служебная карьера или коммерция — как мы для тебя мечтали…

Что ж, ты теперь, верно, счастлив?

Где твоя улыбка?

Вечернее

Покачнулося море —
Баю-бай.
Лодочка поплыла.
Встрепенулися птички…
Баю-бай,
Правь к берегу!
  Море, море засыпай,
  Засыпайте кулички,
  В лодку девушка легла,
  Косы длинней, длинней
    Морской травы.
  · · · · · · · · · ·
  Нет, не заснет мой дурачок!
  Я не буду петь о любви.
  Как ты баюкала своего?
  Старая Озе, научи.
    Ветви дремлют…
      Баю-бай,
    Таратайка не греми,
      Сердце верное — знай —
    Ждать длинней морской травы.
Ждать длинней, длинней морской травы,
    А верить легко…
  Не гляди-же, баю-бай,
  Сквозь оконное стекло!
  Что окошко может знать?
    И дорога рассказать?
Пусть говорят — мечты-мечты,
Сердце верное может знать
То, что длинней морской косы.
Спи спокойно,
Баю-бай,
В море канули часы,
В море лодка уплыла
У сонули-рыбака,
Прошумела нам сосна,
Облака тебе легли,
Строются дворцы вдали, вдали!..

Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину.

Кто? Не знаю.

Дерево с тяжелой кудрявой головой, необъятной жизненной силы

— держалось на трети древесины, уродливо лишенное гордого упора и равновесия.

Было очень тихо. Обреченное на медленную смерть, дерево молчало. Несомненно, оно знало, что ему сделали, — и окружавшие его товарищи молчали. И было неприятно и тяжело видеть выражение его головы с могучими сучьями, как тяжело видеть среди жизни очень здорового человека, которого временно отпустили, но через срок неизбежно назначено повесить, и он это сам знает, и окружающие, и все молчат…

Назад шел вырубкой.

Злобишься ли ты, лес, когда вершины, что привыкли ходить в небе,

— слушать сказания созвездий и баюкать облака, — падают оземь и оскверняются человеком? Нет, ты перерос возможность злобы. Я так же перерос мою злобу, но мне очень тяжело.

На берегу две сосны божественного происхождения. Их немного склоненная втянутость вытерпела рыцарское напряжение на посту. В их отданных ветру ветвях запуталась прибрежная печаль.

Несомненно, когда рыцарь печального образа летел с крыла мельницы — он очень обидно и унизительно дрыгал ногами в воздухе и когда упал и разбился, — был очень одинок.

Как хочется иногда ласки! Я мечтаю: и вот, вдруг, он попал бы в этом состоянии к русской Мавре, к настоящей нашей полевой русской Мавре, уж она бы ему примачивала, перевязывала, приговаривала:

«Ах ты, мой болезный! — Эх ты, роженый! Тебя тоже мать родила, сосунка глупого качала, горя не знала, а ты квакал, да сосал, да гулькал!»

А над морем, где-то далеко на севере, гнулись бы тростины, мокли да сохли бы чалки-чалки. Кричали чайки-чайки!

Он доверчив, —
  Не буди.
Башни его далеко.
  Башни его высоки.
Озера его кротки.
  Лоб его чистый —
На нем весна.
  Сорвалась с ветки птичка —
И путь несется,
  Моли, моли, —
Вознеслась и — лети!
Были высоки и упали уступчиво
        Башни!
И не жаль печали, — покорна небесная.
  Приласкай, приласкай покорную
Овечку печали — ивушку,
  Маленькую зарю над черноводьем.
Ты тянешь его прямую любовь,
  Его простодушную любовь, как ниточку.
А что уходит в глубину?
      Верность,
И его башни уходят в глубину озер.
  Не так ли? Полюби же его.

Когда он уже слег, — он все повторял: — Нет, я знаю, я не рыцарь, я просто Алонзо Добрый! — И просил у них прощение, что беспокоил их своим безумием. Его утешали и забавляли, его называли нарочно: Рыцарь!

Как погремушку, ему это вернули теперь, когда он все равно слег и умирал. «Ну, напоследок пусть поиграет бедняк своей мечтой!»

— Нет, я не рыцарь. Вы образумили меня, я ведь знаю, теперь я уже не безумец-гордец, — я просто Алонзо Добрый.

«Спи болезный», — от ласки не знает, что сказать, старая.

«Какие у тебя уши-то смешные, долгие, не как у других…

Какой же ты худой-то, ребра-то все торчат!» — И за ухом ему потрет и за ухо потянет.

— Отдыхай, на здоровьице…
  Гуль, гуль,
Песочек солнышком горит,
  Гуль-гуль, курлы-курлы,
Гуль-гуль, — песочек крупный
  Гуль-гуль!

— Мама, а Дон Кихот был добрый?

— Добрый.

— А его били… Жаль его. Зачем?

— Чтобы были приключения, чтоб читать смешно.

— Бедный, а ему больно и он добрый. Как жаль, что он уже умер. А он умер давно?

— Ах, отстань, не все ли равно. Это сказка, Леля, Дон Кихота не было никогда.

— А зачем же написали книжечку тогда? Мама, неужели в книжечке налгали?

— Ты мешаешь мне шить, пошла спать.

— Если книжка лжет, значит, книжка злая. Доброму Дон Кихоту худо в ней.

А он стал живой, он ко мне приходил вчера, сел на кроватку, повздыхал и ушел…

Был такой длинный, едва ногами плел…

— Леля, смотри, я тебя накажу, я не терплю бессвязную болтовню.

Мир был прост и ласков, как голубь, и если б его приголубили, он стал бы летать.

Но его запрягли в соху, заперли в тюрьму, и он стал торжищем и торговой казнью для простодушных, нежных и любящих.

Шел дождь, было холодно. У вокзала в темноте стоял человек и мок. Он от горя забыл войти под крышу. Он не заметил, как промок и озяб. Он даже стал нечаянно под самый сток…

Он не заметил, что озяб, и все стоял, как поглупевшая, бесприютная птица, и мок. А сверху на него толстыми струями, пританцовывая и смеясь, лилась — вода…

Дня через три после этого он умер.

Это был мой сын, мой сын, мое единственное, мое несчастное дитя.

Это вовсе не был мне сын, я его и не видала никогда, но я его полюбила за то, что он мок, как бесприютная птица, и от глубокого горя не заметил этого.

И так нежен и милосерд этот вечер с высоким задумчивым лбом, что, право, он заслужил, чтобы его наказали за милосердие и сострадание, и любовь. Чтобы его больно наказали за его высоту и чистоту.

И так же имел право быть распят этот нежный вечер, похожий на весну и на далекую позабытую родину души…

Подошел к молодому безумцу мудрец и спросил его: «Какое имеешь ты право сметь?» Мальчик отвечал дерзостью: «Мне приходится сметь, потому что вы все слишком много умеете!»

А за дерзость ему связали за спину руки и отняли у него солнце. И отняли у него голубые небесные луга с белыми утренними барашками… И вместо всего мира дали на всю жизнь темный, сырой, каменный ящик…

Он больше уже не видел солнца. — Да это же был мой сын, мой сын!.. Нет! но того из мальчиков земли, с кем это сбудется, — я люблю, как сына.

Жил-был еще один мальчик, нежный, застенчивый, чистоплотный, аккуратный…

Но он посмел жалеть и любить, и от жалости он становился смелым — и за это его взяли, как преступника, и увели от матери…

В первый раз он очутился без нее.

Его страданья, неженки, брошенного в каземат, — были ужасны, и он мучился тем еще, что был одинок в своем страданье, его лишения были больнее лишений неряшливых, грубых преступников, почти не замечавших грязного режима тюрьмы. Никто этого не понимал и никому до этого не было дела.

Он не умел спать на жесткой наре. Когда утром его повели к доктору — он был совсем болен от бессонницы и дрожал…

— Трусишка! Однако, как ты дрожишь!..

— Нет, я не боюсь, как вы смеете так говорить. — Я дрожу потому, что я больной… Я третью ночь не сплю, г-н офицер!.. И потом, там кажется… кажется, на койке паразиты!.. Над ним смеялись. Его допрос доставлял даровую комедию. Он не мог есть пищу тюрьмы и болел. От паразитов и грязи у него сделались раны.

Над ним смеялись и товарищи по заключенью. Они чурались «дворянчика», — они прекрасно здесь ели, спали и уживались…

Это же было мое дитя, мое бедное, выброшенное из дома в тюрьму, дитя!..

Нет! но дерзкого неженку, барчонка, умеющего говорить правду, я люблю больше героев…

Я хотела бы погладить его сбившиеся на грязных нарах в бессонные ночи волосы.

  День сквозь облако — дюна.
Сосны тихо так стоят кругом.
  Спи, пора…
Видит сон при море сойма —
  Гляди, — ей снится,
Видится лес легкотуманный….
  Засни, — засни.

Солнечная ванна

Ну, теперь на тело поэта, лей лучи!

Горячей! — На прозрачные пальцы, где просвечивают благородные кости г-на Маркиза облаков.

Жарь горячей! — Верни им розовый цвет!

Посмотри, как неохотно слабые жилы привязали длинную шею к плечам.

Будь к нему щедрым, — он растерял много, сумасбродный разиня! — И вот кости светлыми узлами просвечивают под его терпеливой кожей — и на высоких висках голубое небо.

Шпарь его хорошенько! — Так ему и надо!

Он смеется? — Что?!. Возвращается жизнь к тебе, мот, расточитель, смешной верблюжонок?!..

Радуешься небось!..

На дюне лошади пофыркивают тревожно, протянув морду и распустив хвост, — когда духи в светлых одеяниях проходят близко мимо и истаивают. Они проходят, и сейчас же растаивают белым паром.

Жарко!


— Но нет, я все-таки не могу без мечты: я в себе ношу золотистое голубое тело юной вещи, и когда я впиваю жизнь, пьет и она: таковы поэты. Что делать?

— Быть экономными.

— Я так и делаю.

Июнь

Глубока, глубока синева.
Лес полон тепла.
И хвоя повисла упоенная
  И чуть звенит
    от сна.
Глубока, глубока хвоя.
  Полна тепла,
  И счастья,
  И упоения,
  И восторга.
  Пески, досочки.
Мостки, — пески, — купальни.
  Июнь, — июнь,
Пески, птички, — верески.
    И день, и день,
  И июнь, и июнь
    И дни, и дни, денечки звенят
  Пригретые солнцем,
    Стой! — Шалопай летний,
  Стой, Юн Июньский,
    Нет, не встану, — пусть за меня
      лес золотой стоит, —
  Лес золотой,
    Я июньский поденщик,
  У меня плечи — сила,
    За плечами широкий мир,
  Вкруг день да ветер —
    Впереди уверенность.
  У меня июнь, июнь и день.

Стрекоза

Но ведь ты голубей неба, стрекоза. — Я царевна! — Небо синее. Слышен густой пчелиный звон, он пахнет медом и смолой. Небо синее. Как поет земля и дышит лес! С золотых стволов шелестят чешуйки. Точно от солнца откололись. И от жара все кругом хочет радостно расколоться, как вот эта щепка с танцующим звуком.

Стрекоза на пне, под наплывом солнца, разгибает стеклянные крылья, и по ним, блестя, льется жар.

Растянулся ничком охотник созвучий и мыслей и — жарится. Стрекоза, драгоценность, царевна покачалась над его плечами и грациозно села ему пониже спины, приняв эту часть за холмик. И блестит драгоценным рубином на его панталонах. Он и не подозревает об украшении, — да еще этот хохолок на его лбу, вдобавок. Это вместе придало ему вид одураченный и милый. Стрекоза сверкает рубином на его драных панталонах, а перед его широкими, точно впервые очарованными глазами, другая, синяя, опускается и поднимается, поднимается, качаясь на медовых летних волнах.

В груди моей сегодня так мило просит.

Душа отвечает смолистому дню.

Душа хочет великого, душа хочет избранного, глубины, безграничной сокровищницы, возможного.

Вот тут под ногами еще сухо и хвойно, внизу зелен бережок таинственной канавки, и священные зеленые урны папоротника свершают обряд… В груди у меня просит душа.

Тогда душа сосен выходит ко мне смолевым плавным волнением и говорит такие таинственные слова:

«Ты знаешь, ты — единственная!

Узнай, — ты наша, запомни! Тебя прислали сюда Гении Вестники! — Для нас. И это мы наполнили тебя.

Еще знай, что во имя нас и беззащитной, оскорбленной здесь человеком природы, ты должна…»

В эту минуту зовут обедать.

— Сейчас! Я сейчас иду!..

Как это скучно!..

От счастья летнего рождаются слова! Все хорошие слова:

Прудик, водик,
  бродик,
верблюдик,
  растерятик,
пароходик.

А пароходик со звонкой, красной Американской полосой сегодня утром видели с балкона.

Ах! какая лодка! У нее веселый нос, крутые ребра, — вся она веретёнцем: белая, с красной и зеленой полоской. Идет и ныряет, ныряет носом: так и режет волны: с ней размечтаешься не на шутку, — летит! Перегони пароход! Ну их! Поцелуй, поцелуй синюю волну!..

Наше вам! очарованной белой принцессе — башне маяка.

Ну, ныряй! ну еще! еще!.. Ну, еще же! Зовут ее «Рыбка».


Хор

У него ли рыбочка,
Лодочка, весна,
До того ли ходкая,
Завидно ладна!

Он

Рыбка моя, лодочка,
не посмей тонуть.
С красной да полосочкой, —
ходкая, мигнуть.

Хор

Лодка, лодка, лодочка —
одного мигнуть
Не посмей, рыбешечка,
затонуть.

Он

Ладна, ладна лодочка,
да во мне дыра.
Подвела, малюточка,
к рыбкам привела.

Хор

Ах, его ли лодочка,
да не хоть куда —
до краёв маленечко
тина, да вода.

Да здравствуют гордые калоши! Кто встретит в лесах Балтийского побережья пару калош, без человеческих жалких ног, да узнает — это ведь мои калоши. Они были слишком славны и велики, слишком велики, чтобы держаться на ногах. Возвышенные! Счастлив тот, кого назовут они другом, на чьих ногах они согласятся путешествовать… Они всегда презирали меня.

Дождик, дождик, звени на крышах дач славную песнь о свободных калошах!.. Они были так благородно независимы и салонно воспитаны, что почти никогда не оставались в передней… Нет!.. И я замечал это лишь тогда, когда они уже успевали достойно заслужить внимание всех, сидящих в гостиной…

Я не завистлив, — но на них всегда обращали гораздо больше внимания, чем на меня…. Я не вынес соперничества…

И вот, одинокие, гордые, немного унылые, они — свободны. О, калоши, калоши, гордые калоши севера!

Эх ты! У тебя рубашка вылезла над поясом! Хоть полпуда муки высыпай тебе в рубашку. Что расставил граблями пальцы? — Эй ты, мямля! Ну, что уставился, да еще раскрыл рот! Ты правишь лодкой? Нет.

А лошадью? Нет.

А дерешься? Нет, право, оставь меня!

Что ж ты делаешь целый день, длинная простофиля? Да, оставь, ну, не надо…

Эх, отколотил бы тебя, да жаль, и вдобавок ты — король, это для тебя, собственно, и небо, и земля…

Да ну тебя, ты теперь так и простоишь, разиня рот, до самого Покрова! Знаешь что, дам-ка я тебе шлепка прямо из милосердия, а то простоишь ведь так, король, до самого Покрова.

      Звёздочка высока.
Она блестит, она глядит, она манит.
      Над грозным лесом
      Она взошла.
  Чёрный грозный лес,
      Лес стоит.
    Говорит: — В мой тёмный знак,
    Мой тёмный знак не вступай!
    От меня возврата нет —
         Знай!
За звездой гнался чудак,
      Гнался…
Где нагнать её?
      Не отгадал…
        Не нагнал —
        И счастлив был, —
        За неё,
      За неё пропал!

На песке

Сосновые шишки, выбеленные на пустынном песке соленой водой и солнцем, принимают голубой цвет.

В каждой шишке, в разгибах ее согнутых чешуек кристаллизованная буря. Упорный ветер — кристаллы северного настроения. Они были собраны в шапку и принесены домой, — вместе с раковинами улиток, сомнительно пахнувшими тиной, и хорошенькими сухими шариками, которые дома выброшены встретившими, за свое явно заячье происхождение, и за которые принесший был осмеян. Как — осмеян! Отбиваясь, он пробился сквозь кусты, оставив на сучьях клочья тонких волос и бросился, как молодой жираф, нелепыми шагами осмеянного. Почему? Ведь заячьи шарики были сухие и очень хорошенькие. В округленных ямках песку лежали, как в гнездышках.

Тайна

Есть очень серьезная тайна, которую надо сообщить людям.

Мы, милостью Божьею мечтатели,
Мы издаем вердикт!

Всем поэтам, творцам будущих знаков — ходить босиком, пока земля летняя. Наши ноги еще невинны и простодушны, неопытны и скорее восхищаются. Под босыми ногами плотный соленый песок, точно слегка замороженный, и только меж пальцев шевелятся то холодные, то теплые струйки. С голыми ногами разговаривает земля. Под босой ногой поет доска о тепле. Только тут узнаешь дорогую близость с ней.

Вот почему поэтам непременно следует ходить летом босиком.

Это положительный позор целый день греть пятки на песке! Это могут делать только отступники своей веры, изменники своей родины, которые не воспевают ее красоты, не защищают эту красоту могуществом слова…

О, лень, великая лень!
Моя мечтательная лень!
Ветер, ветер, налетай, налетай,
Сумасброда выручай!
Я лодку засадил, засадил на мель,
Засадил корму,
Тростникову
Чащу, чащу
Раздвигай.
Я лодчонку
Засадил, засадил…
Чтоб ему!!

Солнечный сон

Какая широкая грудь у всех сегодня! С дюнки пахнет солнечным утром. Точно глотаешь холодненькие волны.

Полуступая робкой обнаженной походкой, прошли светлоногие дачные мальчики; у них еще не обтерпелись ступни и легко накалываются на сосновые иглы.

Сосны баюкаются, солнечные тени растворены нежно молоком воздуха.

С юга потянули белые кудрявые неженки — расплавились в голубом напитке высоты.

Пощекочи мне тихонько за ухом, ветер!.. Да не так же! Никто не просит тебя щекотать мне нос! Я и без тебя знаю, воздушный чудак, что нос у меня немножко длинноват. — Что? — Неправда! Это не я вчера опрокинул тетину жардиньерку и смахнул вазу цветов со стола! Я всегда ловкий, я стройный, я создан для того, чтобы восхитительно танцевать, — я принц! Пощекочи мне мою левую пятку, песок, — вот так!..

Облако мое милое, — облако мое милое, ласковое, — небесный белый теленочек — сонный небесным сном…

Наконец солнце

В саду стоит молоденький немец-репетитор. У него немножко сиротливая спина, но сейчас ее ему обогрело солнце; руки у него болтаются и ноги тоже. На ходу, ради равновесия, он держит немного открытым свой рот, и вид у него чуть-чуть ошалелый; но зато он славно поревывает от удовольствия басом, — недавно полученным в подарок от матери природы. Еще не умея справиться с мужским голосом, он иногда ревет чересчур и тогда виновато поглядывает на дом.

Солнце ласково греет его.


Иногда даже очень скромный юноша думает, какой я милый, и хочет погладить себя по шее к подбородку.

Нельзя в солнечный добрый день не любить своей щеки и своего округлого подбородка. И он тут же конфузится.


Другой юноша усердно и деловито, двигая челюстями и ушами, жует хлеб? Нет, целую большущую плитку шоколада. Это нелепо, и потому нельзя не любить его за это.

А в лесу радостный час!

В лесу цветет толокнянка — маленькие, розовые цветочки. Вся земля, кочки мха в миндальной пене!..

Земля сплошь в розовой пене!!

Ах, блаженный воздух, радостный час! —

В лесу цветет тонкими цветочками толокнянка!!!

Дети солнца

Некоторых солнце так нежно и богато пригревает, что им совершенно делается безразлично, что направо идти, что налево, — что завести общество в болото, что вывести на удобную дорожку, — лишь бы светило любящее их солнце.

Они сбиваются с дороги, попадают ногами в лужи, забывают качку предательского лесного болота. Им везде слишком хорошо, чтоб замечать дорогу.

Вместо того чтобы им завидовать, над ними смеются, и на них страшно сердятся.

А солнце все ласкает, ласкает дорогого разиню, пока он бредет, за все задевая, теряя калоши или парусиновые туфли, с карманом, вывороченным на манер ослиного уха, и мурлычет себе под нос от счастья мечтать среди всеобщего возрастающего негодования.


Так как один из членов колонии растерял в лесу все свои книжки, а мы их подобрали, -

То доводим до его сведения, что это нами сделано в самый последний раз.

«Да не теряет впредь!»

Да прославятся балконы неснятых дач, песочные ямы, косогоры, сарайчики!

Там собирались все лето совещаться, там провозглашали чудные девизы искусства!.. Там были клубы мечтателей, когда одни сидели, подкорчив ноги, на ступеньках, а самый смелый и полоумный с очарованными голубыми глазами, размахивая в такт рукой, декламировал глуховатым баском легочного, а в наступающих сумерках лоб белел, и рукава сорочки летней чудились крыльями, и несколько гнутых стульев дачной обстановки, направленных к стихам, — слушали, разинув рты.

О, красота, во имя которой сидят и кротко кашляют на нетопленых чердаках!..

Сквозь решетку балконной рамы сияла звездочка.


А лодка?

И плавкость мечты?! — Эта дача под старинной березой!

Корабль — буря!..

Г-н редактор, полиция, то бишь, буря, конфисковала номер. -

— Это загремел гром?

Нет, это ветер принес гром лесопилки.

Твоя скрипка немного сошла с ума. — Это день, день, день, и мы верим в духов! Белокурый, любезного вида, дух прогуливается по небу, меж березами. К стопам его пристала голубизна. Какие мы с тобой счастливые! Ты веришь, что обзаведясь семьей, можно быть опять Богом, исправляться, уже будучи в чинах, увидать, как Моцарт овладел голубизной березы, — и что завтра — цель сегодня.


Мы качались в гамаке и мечтали о бессмертии души, молодые сосны были в солнце.

Петли скрипели.

Мы себя мнили почти духами.

Качели летали. Вечная юность — да ведь это достижимо!!

— Почему ты не хочешь?

— Почему не хочу! Потому что там печатаются, пристраиваются через связи; трусы, чтобы пройти там, подлизываются, а после становятся в дверях и отталкивают молодых и не дают им войти, потому что они талантливее, — оставляют их в темноте…

— Мы известны, — ты нет! Люди ничего не узнают о тебе, они пойдут за теми, о ком мы напишем. Какое ты имеешь право желать света!

— Я талантлив!

— Нам какое дело!

— Я жажду света!

— Нам-то что до этого.

— Я человек!

— Свет наш не обязан удовлетворять всех.

— Я хочу служить людям!

— Это другое дело, — заглуши свою жажду и свои фантазии.

Ах, всегда звезды качаются —
  Не поднимутся никогда.
И пускай деньки маются…
  Дни, дни, — динь, динь…

— Почему ты ни за что не примешься? Уж не день ли Святого Лентяя у тебя сегодня!

— Ну, лентяя ты уж оставь. Каждый месяц бьшает только 5 дней Св. Лентяя:

1) Когда мне не хочется. 2) Когда я никак не могу собраться. 3) Когда я собираюсь завтра начать. 4) Когда почти совсем было начал работу, да надо отдохнуть. 5) Когда мне все трын-трава.

  Море плавно и блеско
  Летают ласточки.
Становится нежно-розовым.
  Мокнет чалочка,
Плывет рыбалочка
  Летогон, летогон,
    Скалочка!

Что еще за скалочка? Это просто так, я выдумал. Это очень мило, Скалочка! — Скалочка! Это должно быть что-то среднее между ласточкой и лодочкой!..

    Дождики, дождики,
  Прошумят, прошумят.
Дождики — дождики, ветер — ветер
  Заговорят, заговорят, заговорят —
    Журчат.

Маркизы дачи хлопают, как паруса. Они пропахли соленым морем.

— Эй! Не спите же! — Ну вас! Ну, что корректуры?

— Убирайтесь! Я мечтаю — и вообще…

— Довольно! Сооружаем мы журнал или нет? — Если к одиннадцати не будет готово, я отколочу вас палкой. — Серьезно. — Я ухожу.

— Погодите, — вы слышали? Погодите же, — елку повалило над оврагом, едва не задавило весь наш ручей.

— Эй, новость тоже!

— Бог знает, что делается на море — шкмарит по чем ни попало.

— Так или корректуры — или…

— А убирайтесь к черту!!

В лучезарной бледности небо. В раздавшихся в обе стороны светлых перьях облаков — знак ширины, знак полета, и во все это врезались мачтами кресты елок.

В ветвях сосен и всюду дремлют тысячи сонных ритмов.

Сосны испускают столько молчания, что оно поглощает звуки.

Золотые стволы, люди, дни, мысли — погружены, как рыбы, в светлый июнь.


Я молюсь покровителям тихим с крыльями широкими и нежными, как большое море и тихая дюна.

Облака проходят как сны

«От моих песен люди станут лучше», — думает он. И вот он легонько идет по мосткам и поглядывает кругом. Пусть они станут прямыми, честными, добрыми — и смелее, — тут он чуть-чуть смущенно улыбается, ведь он сам не всегда смелый.

«Отчего им быть лучше от моих песен? Оттого ли, что в моих песнях будет вот эта стройная сосенка? Розовый прозрачный вереск, такой чисто-розовый, что никто не может не любить его? Если очень полюбить стройную вершинку, можно ли затем кого-нибудь обмануть?

Нет, никогда!

Напишу ли я эти песни? Нет ли? Моя ли это судьба или нет?»

Тихо, тихо, сладко дышится, «моя ли, моя ли?» Молится, — «но моя ли это дорога? — А вдруг не моя».

Тихо, тихо, сладко мучится сердце. Хочется, чтобы были угрызения совести; — хочет помучиться — и не может: впереди еще так много времени для исправления.

Впереди стройны и чисты, одна за другой, меряют небо молодые вершины.

Если смотреть на них, разве можно не быть честным?

Разве можно не быть счастливым от радостного ожидания?

Лукаво хочется ему томиться, быть грешником, раскаиваться; хочется исправляться.

Полюбят ли люди мои песни? Полюбят ли мою сосну?

Легким стройным крестом мчится в беззаботное кроткое небо ее вершина.

Пугливые дачники проходят вплотную мимо него и от страха принимают презрительный и суровый вид, а он, уступая дорогу, растерянно соскакивает с мостков.

Струнной арфой
— Качались сосны,
  где свалился палисадник.
У забытых берегов
  и светлого столика, —
рай неизвестный,
  кем-то одушевленный.
У сосновых стволов
  тропинка вела,
населенная тайной,
  к ласковой скамеечке,
виденной кем-то во сне.
  Пусть к ней придет
вдумчивый, сосредоточенный,
  кто умеет любить, не знаю кого,
ждать, — не зная чего,
  а заснет, душа его улетает
к светлым источникам,
  и в серебряной ряби
веселится она.

На небосклоне светящийся кусочек несбыточно радостной страны выглянул из-за тяжелых от дождя берез, — туда был указан путь. Но путь был смешной, а в несбыточную радость верилось….

Застенчивый юноша любил цветы. Они в невинном удивлении вытягивались из земли, и лицо каждого было невозвратимо, и горем, большою жестокостью было бы обмануть доверчивого; радость каждой белой звездочки, каждой хрупкой чашечки, раскрытой сердцевины.

Но руки большие и кроткие умели прикасаться с такой чуткостью сострадания и предведеньем неиспытанного, что в этом царстве беззащитности никто не боялся тихих шагов приближающегося большого непонятного создания.


Потому что есть совсем прямая дорога в небо и вверх устремленных высоких ветвей, и сбегов крыш. Где ветви, как птицы, как мечи, кресты и предзнаменования.

Этим днем было молочно-нежно, тихо и волгло. Он уже и раньше замечал, что у юных сосен стволы — струны. Ветви — вознесены.

Молодой бор стоит, как тихий стройный огонь.

Звезда, звезда моя, или нет, иначе. — Ах ты, тихая лань моя… Так он назвал не девушку, а жизнь свою: потому что она была очень кроткая. Он не любил еще.

В высотах не было ветра… Он долго, долго стоял… Он не обещал перед струнами ничего… Но за него перед ними было произнесено… и он не слышал, но почувствовал.

Не сказал ни слова. Вздохнул, не знал, о чем вздохнул. Он тихонько возвращался, заплетая ногу за ногу… Опоздал к ужину. Его выбранили… Он резал потихоньку перочинным ножиком стол. Думал… Рассматривал свой средний палец… Думал…

Так его обещали жизни.

Мечта

Нежней облака будет моя любовь, когда я полюблю,

но я не полюбил еще,

Нежней улыбки облака будет моя любовь, но погодите,

я не любил еще.

Прозрачнее озера будет моя любовь,

но я не любил еще.

Или уже можно? Или уже пора? — Или уже пора, — чтобы над озерным тростником встал туман розовый и уже не рассеялся. Еще раз журавлиной дальнозоркостью я погляжу от косы до косы, наметив в ясности утра самую четкую веточку сосны.

Ты моя радость.
Ты моя вершинка на берегу озера.
Моя струна. Мой вечер. Мой небосклон.
Моя чистая веточка в побледневшем небе.
Мой высокий-высокий небосклон вечера.
Буревестник, шалун, стремитель —
Ждет тебя буйный лес!
Вознеслись его короны гордые до облаков,
Это братья разбушуются!
Не расслышишь голоса твоей печали,
Когда бешено запоют
В мутном небе махая ветви.
Вот так братья!
В небо они подняли лапы,
Бурно ерошат хвои.
Буревестник, нежный мечтатель,
Ты ловишь звезды
В пролетах ели,
В невода твоей нежной, красивой глупости
Собираешь рубины брусники
И поднизи клюквы на ковры взором,
Ловишь глазами и отпускаешь опять в небо,
Немного расставив пальцы,
Пропускаешь в них пряди
Горячего света.

Июнь

Вечер. Длинные, тонкие, чуть-чуть грустные полосы на небосклоне.

«Видите, надо иногда пройти босиком по крапиве». Сказал и смолк, и сам подумал: «Ну, что ж, значит, надо». Думал и покусывал пальцы. Жалел, что сказал.

Это был очень застенчивый чудак. Отойдя в сторону, над ним уже насмешливо смеялись.

В небосклоне над плоским песком дюны завинчивала чайка ржавую гайку. Сосны Калевалы побережья, взмахнув, отъехали. Не было плеска. И у берега лежал вечерний, переполненный безмолвием светлый глаз.

Мечтательная страна,
северная сторона,
безбрежный взор
великий и великодушный.

В небе была удивительно светлая полоса. Он этого хотел так, и ему действительно приходилось за это ходить босиком по крапиве… Потому она его и оставила.

Ей казалось стыдно и смешно, когда обожженная босая нога неловко невольно вздрагивала. А он был простодушный, он смело лез через крапиву, босиком. Но иногда у него от боли смешно дергалась при этом нога. Этого-то ему и не простили.

Бедная красивая барышня — она не умела летать!..

Июнь — вечер

Как высоко крестили дальние полосы, вершины —
    Вы царственные.
Расскажи, о чем ты так измаялся
    вечер, вечер ясный!
Улетели вверх черные вершины —
    Измолились высоты в мечтах,
Изошли небеса, небеса…
    О чем ты, ты, изомлел — измаялся
Вечер — вечер ясный?
Пролегала дорога в стороне,
Не было в ней пути,
    Нет!
А была она за то очень красива!
    Да, именно за то.
Приласкалась к земле эта дорога.
Так прильнула, что душу взяла.
    Полюбили мы эту дорогу,
    На ней поросла трава.
Доля, доля, доляночка!
Доля ты тихая, тихая моя.
Что мне в тебе, что тебе во мне?
    А ты меня замучила!

Вечер

Эта боль, когда сердце любовью разрывается в пространство — к дереву, вечеру, небу и кусту. И любит потому, что не любить, что не любить оно не может.

· · · · · · · · · ·

Что мы знаем о красоте? Вот мы считаем горбатых некрасивыми, а в своей грубости мы просто проворонили их красивый час. И не дождавшись тепла, их красота ушла.

Так создаем мы сами забытую красоту, и потом она гоняется за нами, и жалит нас, и требует себе тепла, в котором ей было отказано, света, от которого ее прогнали, и без которого она так и ушла, пока мы молились с благоговением на противное, надменное лицо Юноны.

Почему горбатого считают некрасивым, — ведь у него бывают часы красоты, а у Юноны — свислые, злые, чувственные губы и моменты острых, куриных, жадных, бегающих глаз. Но нас убедили, что прямой нос и дуги бровей — красота и полнота красоты.

Молитва в серый день

Пахнет нежно тиной, тиной. Всех море любит. Близко греет Божья воля. Бог, создавший эту дюну, Бог, Покровитель, помоги мне — я нехитрый. Боже верный серой дюны, ты бережешь твоих серых птичек на песке. Я нехитрый, а врагов у меня много. Я вроде птицы, помоги мне.

А не знаешь, что от единой мечты твоей родятся бури? А не знаешь, что от иной единой чистой мечты родятся бури?!.

Ночь

Ночью таяло. Небо стояло совсем раскрытое. Шел дождик. Нет, капал туман. У фонарей нависали, мерцая, почки на почти невидимых голых прутьях. Распускалась весна. Едва-едва поверила душа и стояла совсем обнаженная, добрая и глубоко поверила всему. Всякий мог ее ранить, если б ее не укрывала тайна ночи. Была с весной. Пар поднимался, землей пахло, шел дождик.

— Любишь ли ты песок?

— Люблю, он мягкий.

— Любишь ли ты сосну?

— Люблю, если к ней прижмешься щекой с солнечной стороны — она теплая…

— А ты любишь лошадь?

— Люблю. У нее милые ноздри.

— Ты любишь ли море?

— Да. Я заметил, в тихие дни оно любит меня.

— Ты любишь ли землю?

— Как вы можете это спрашивать, ведь она… она — мне мать!

· · · · · · · · · ·

Когда я смотрю на звездное небо, я думаю: так ли добры духи других звезд, как добра земля.

И мне хочется заплакать от сочувствия к ней: у нее постоянно что-нибудь отнимают.

Я хочу защищать ее.

Я буду защищать ее!

Как флаг, как накрененный вымпел мчится в синем небе, так помчалась ты навстречу ветру, моя весна.


Я знаю, ты веришь в меня. Ты веришь, что если я сижу нелепо целый день в лесу, уткнувшись глазами в кочку, и будто ничего не делаю, то это неспроста, недаром. Что если я говорю о неудачах, то это перед самыми искренними усилиями.

Ты веришь в меня, ты веришь так, что умеешь ждать за меня. Веришь, когда я сам в себя не верю, и — когда верю в себя, как в Бога! Никогда ты не сердишься на меня за это! А люди вообще за это сердятся.

Ты веришь, дай тебе Бог ветер родной и родную землю. На родной нам земле ходят островерхие мохнатые вершины. На родной нам — лесные дали без конца раскрьшаются, вершины острые в небо смельчаками умчались, — ходят по ветру над теплым картофельным полем.

На родной нам земле — иные зори и иной ветер.

Вдвоем

— Надо быть чистой искренней душой, чтобы стать рыцарем.

— Что же ты делаешь, чтобы исправиться?

— Я по утрам выхожу к молодой сосне и меряю свое нынешнее ощущение чистоты с ее высотой, — но это почти жестоко…

И ты это мне рассказал! Теперь я вижу, какой ты…

Ты веришь в меня?

— Я верю в тебя. -

А если они все будут против меня?

Ну да, какой же ты, я верю в тебя.

Если все мои поступки будут позорно против меня?

Я же верю в тебя!

В небо улетает, улетает ласточка — кружится от счастья. На дюне пасмурно, серо и тихо.

Куличек льнет к песку.

Адажио

На берегу дюны две сосны имеют форму чаши. Бока золотой божеской чаши — нарисованы их расходящимися стволами. Пока стволы возносятся вместе — это ее подножие. Верхние края разогнуты в облака печальным разгибом приморской страны. В клочковатой хвое — вихри.

Мы назвали эту чашу — чашей глубины, чашей задумчивости и верности.

Этюд молодой сосновой рощи над взморьем

Пасмурное сиреневое небо — вечереет, какие они стройные!

Я вас люблю за то, что вы крылатые, а крылатость ваша еще с пушком первой молодости. Этот пушок золотистый, звенящий, а ваши крылья, ваши крылья над морем.

Море синее и далекое — полоса, до которой летят дерзновенья, а дальше — они сливаются с синью, и я не знаю, дальше мечта или синь лежит.

И не надо, не все ли равно! Пушок юных, крылатых героев звенит, а их стройность иногда немного кривоватая, — нежданная, как ранний рост.

И примчались в славу и высь в свою родную страну, где задумались облака… и больше мне ничего о вас знать не надо, я вам верю — зовете меня голосами отваги, они жгут меня, как пламя чистоты, но вверху задумались облака надо мной:

Я иду, и больше мне ничего знать не надо!

Спрашивал ты себя — зачем ты выходишь утром на опушку леса — и стоишь там и ждешь? Это место с коричневой чистой землей, присоренной крупными иглами. Зачем это тебе надо? И в то же время это тебя мучает!..

Твоей душе тогда холодно. — Зачем тебе это любо?

— Вот сейчас «оно» откроется, тут же в молчании. Я понесу тогда это в сердце, боясь сказать о нем слово. Откроется то, чего ждалось всегда в ранние суровые тишины!

Чего ждалось, чего никогда еще не было, но что близко — больно подходит, и когда уже любишь его до слез — не настает. И только это одно — стоит подвига.

Вот зачем выходить на край голых, высоких, одиноких стволов — и смотреть.

Зачем выходить на нетронутую, чистую землю леса и ждать…

Гордо иду я в пути.
  Ты веришь в меня?
Мчатся мои корабли,
  Ты веришь в меня?
Дай Бог для тебя ветер попутный,
  Бурей разбиты они —
  Ты веришь в меня?
Тонут мои корабли!
  Ты веришь в меня!
Дай Бог для тебя ветер попутный!

Finale

Над соснами лучезарная, зеленая полоса.

· · · · · · · · · ·

И они изменили ему… Он сказал: «Ну, что же, где-нибудь есть другие… Ведь, живу же я, — верный».

И взял на ладони голубую свою надежду и перенес ее повыше. Лаская, подбросил слегка. И полетела над верхушками и поселилась выше. Там лежала недоступная серебристо-зеленая полоса.

И там было чисто и верно, и никто ее не обидел больше никогда.

Бор

Полными тихими шагами идет лето. Пролились по деревьям синие водопады. С неба льется плавный поток налитой до краев голубизны.

Каскадами падают с берез светлые блики. Блики, блики, как серебряный звон.

Лес весь сквозной сияет. Проходит где-то время. Солнце обтекает каждый ствол. От сияния бесчисленных былинок лес наводнен особым веществом, как водой, — это подводный мир. И где-то далеко идет время. Потом тонкая веточка черники или вереска особенно повернулась и необыкновенно светится — от этого становится волшебно и сиянно.

Времени, собственно, нет.

Заметила, что в бору крошечное растение брусники с жесткими, как крылья зеленого жучка, листьями живет у подножия великанских колонн. И ей здесь родное место.

На твоей голове, если она светловолосая или седая, тоже сейчас сияет свет. Если смотреть со стороны — в темени ощущение теплой благословенности.

Потом покажется что-то давнее, давнее, но что, не знаешь сама.

Потом видишь, что простой колокольчик на кривой ножке изогнулся и смотрит на тебя. И темная трещина в коре березы, под которой стоит бледно-синий колокольчик, тоже смотрит на тебя.

Потом ты, где-то в своем существе, становишься отчасти колокольчиком, а он — немного тобой. Теперь не придет в голову сорвать его или, так себе, наступить на него. Потом: ты завязал с одним отношения, — отзываются другие существа.

Теперь на тебя отовсюду смотрят острые хвостики, верхушечки мха, листики, сухие тонкие палочки, пятна на стволах.

Потом не хочется уходить из леса.

· · · · · · · · · ·

Дома после обеда сон самый летний — сквозь солнце. И приснилась сыроежка. Хорошая, желтая, свежая сыроежка во мху.

Когда ветерок такой теплый,
так его хочется собрать в горсточку, —
ветерок мой ветерок…

— Итак, вы сидите все еще на своем одеялишке и штопаете ваш чулок?

— Почему же мне его не штопать?

— Мужчина, поэт!

— Почему же мужчина не может себе штопать чулок?

— Но вы помните мои обещания?

— Очень чешется у меня спина от вашего обещания!

— Ой, ой, смотрите! Вообще, я не знаю о чем тут и говорить. Вы прямо изменник своему отечеству: таких вешают, а не то что… В жизнь свою не видал более непонятного субъекта. Неужели и это для вас…

Мчись в веселую зелень липы,
Зелень липы — душа моя.

Весь день она тосковала о том, что развязался башмак. Она не решилась остановиться завязать его и мимо всех прошла с развязанным башмаком. И о том, что ответила всерьез на шутку, а надо было бы рассмеяться. А она не догадалась, — о как это глупо, как невыносимо неловко, глупо.

Мне все говорило, что будет впереди нечто большое. — И мне тогда послышались в жизни большие шаги. И на горе закружилась голова. Топ, топ, кто идет по темному саду?

— Это моя судьба? Это мое будущее? Но я знаю, что слишком смело так разговаривать, и пробую слукавить. Я вовсе ничего недостоин, я бездарен, бездарен, но зато я кроткий, я очень кроткий, я очень скромен и для меня хорошо бы и так прожить понемножку… Слышишь? Идет!

— Это моя судьба? Мое будущее?

И за вечерним чаем я наклоняюсь над чашкой, чтобы меня не заметили. И чашка мне кажется ужасно синей, невозможно глубоко-синей.

Мне тогда слышались большие шаги и может быть… Может быть, что-то в жизни любило меня, но я стал слишком зол и мрачен. И были измена и отступничество, и ожирение.

А теперь большое сердце и злой нрав, очень злой нрав.

И вот теперь ручей под горой тоже высасывает мое сердце и льется, льется в невозможную пустоту. Уж немного осталось, всего несколько безразличных предметов и затем уже пустота. Невозможная. И действительно она уже невозможна.

Утро

Окружной аллейкой пробежал мальчик и гнал серсо.

· · · · · · · · · ·

Почему не выражаю то, отчего изнываю восторгом? Как найти мои настоящие дорогие мысли? Чтоб не сочинять мне чужого и случайного. Ведь доходит же до меня весеннее. Пробежал мальчик; на плечах у него блузочка с полосками; и я поймала мгновенный божественный скрип серсо и песчаную дорожку.

В глубине папоротники тонкими змейками зеленили черную землю к воде. Новая кадка отмокала розовым свежим деревом. Над ней в сквозной ивке пела, точно нежным небом прополаскивала горло, птичка.

И души деревьев весной так недосягаемо-чисты, унесены в высоту, что люди внизу мучаются и кажутся себе невыносимыми.

Боже, чтоб не заниматься мне вечно чуждым, не сыпать чужих красивых слов, да еще со слезами энтузиазма в глазах. Помоги мне. Ведь это самоубийство.

Сосновая кадка, синий подснежник, поникший застенчиво. От синевы его больно. Боже, избавь меня от чужой красоты, я же в глубине прямая и горячая. Зачем синий, нежный в траве уйдет необласканный, его красота невыносимо весенняя уйдет незапечатленной, — жертва времени и чьей-то плоскости, а я останусь виноватой со словами чужой холодной красоты на губах. Точно не дошли до меня небо и свет зелени.

Ведь это же убийство твоего земного зеленого счастья. Это же убийство. А меж тем у каких-то мохнатых цветочков переход лепестков из сиреневого в розовое был порукой высокого назначения жизни — бездонной искренности и чистоты. И мох немного отзывал теплой землей в своем бархате.

И душа томится ответственностью за уходящие мгновения.

· · · · · · · · · ·

Вечер. Высота светла. Смотрю на возносящийся ствол тополя.

Зачем так тяжело? И я не понимаю, где же наша глубина? Почему уходим от нее? И теряем свою глубину и с ней свой настоящий голос. И больше не найдем дорог?

Ты, священный тополь, посылающий в небо безгранично ветви. Всегда гордый, всегда правый, всегда искренний. Ты, правда неба — жертвоприношение глубины. Дух величия.

А в тонких кристальных березах знаки бессмертной жизни. Знаки, что кинутые здесь отрывки встреч и разлук, будто минутные, — полны значенья — вечно и верно.

Ну, пусть. Вы, верно, знаете, недостижимые, почему я здесь наказана неуменьем. Вероятно, это так.

Июнь. Облачно

Травяной ветер гнулся так низко, что был коричневый, теплый; пах картофелем.

Длинный, длинный картофельный ветер, терпеливый, долговязый ветер поля. Такою представляется родина.

Возвращение. Тепло. Немного стыдно неудач, но очень хочется вознести мое картофельное поле. Но не хочется насмешек. Стыдно! А надо быть искренним и не бояться, что стыдно!

Так перешел лесок. На опушке сквозь тонкие хвойные ветки открылась розовая вечерняя заря.

Это заря! Это румяная заря!

Есть вещи, которых не стыдно перед Богом, но стыдно перед людьми. А есть, в которых Бога невыносимо стыдно, а перед людьми даже приятно, но с ними невозможно остаться наедине на хвойной опушке вечерней зари.

Так вот выйти можно на еловую опушку и очистить душу меж высоких мачтовых стволов. — Что-то на него смотрит великое… Дурной ли он или хороший? — Скорее, дурной, тихо соглашаешься… Моя ли это дорога? Где мое призвание?.. Исчезнут леса, а люди будущего будут хорошие, нежные, оставят расти все, как ему хочется — восстановят приволье…

Ах ты, лучинный воин! Принц! Ах ты герой из моченой пакли!

Хорошо лететь кверху ногами со споткнувшегося коня?

Хорошо в толпу насмешников угодить из замков мечты и глядеть испуганно голубыми глазами.

Это что еще за нежности!
Вот тебе чувствительность!
Вот тебе искания и чуткость!
Что, не понравилось?
Как смеешь ты быть нежным,
Когда все должно стремиться к планомерной устойчивости,
Выносливости, здоровью и силе?
Дайте ему выправку!
Не смей горбиться! Стой прямо!
Не таращи глаз, смотри почтительно!
Мы тебе судьи, мы тебе правда — мы тебе…
Что за нежности!
  Вянут настурции на длинных жердинках.
Острой гарью пахнут торфяники.
  Одиноко скитаются глубокие души.
Лето переспело от жары.
  Не трогай меня своим злым током…
Меж шелестами и запахами переспелого, вянущего лета
  Бродит задумчивый взгляд,
Вопросительный и тихий.
  Молодой, вечной молодостью ангелов, и мудрый.
Впитывающий опечаленно предстоящую неволю, тюрьму и чахлость
  Изгнания из стран лета.
Выплывали в море упоенное
смелогрудые корабли.
Выплывали вскормленные
нежной прихотью весны.
Эх! Лентяй, лентяй Ерема,
пролежал себе бока,
ветер свежий, скучно дома.
Небо — нежная сквозина.
Ты, качай, качайся лодочка,
у песчаной полосы,
за тобой змейки веселые;
отраженья зацвели.
Загорели восторгом, золотом,
звонко-красной полосой,
за меня резвися, лодочка,
шалопаю велят домой.

Розовый вечер

Вот в розовом раю чисто выкупавшегося моря заблестели и поплыли необъяснимые зеленые полосы. И стало жаль ясности и того, чего нельзя было выразить, а объяснены! не было. Поплыли полосы зеленого молодого блеска, и ответа не было. И все в глазах невозвратимо и невыносимо стоял рай света и воды.


Зачем непременно нужно, чтобы рвалось что-то в тебе, напрягалось, ныло от непостижимого счастья, — и не было никогда этому никакого разрешения?

Сагамилья

В одном дачном блаженном раю рамы балкона обведены зеленой стеклянной полоской, чтобы летние дни протекали счастливее. Для этого же балкон переходит в легкую всю деревянную галерею и соединяет постройки. Низкое, в три ступени, крытое крыльцо балкона задумчиво. От него тонкая выгнутая дорожка, тонкая для одного, или только едва для двух, огибает медленно и внимательно площадку с высокими, великими деревьями, и разветвляется и свертывает там, где ждет и мечтает большая береза на краю.

За площадкой маленький ров, обнятый ельником, — скользкие от полированных игл края.

Если на них поскользнуться и упасть, — обожжешься крапивой на дне и оцарапаешься о какие-то колючки и острые торчки.

Дорожка уйдет кладкой через ров на лужайку.

Меж кустов жасмина можно было бы дружно играть в разбойники и прятаться.

Береза у разветления указывает на стихший запад.

Липа смотрит на балкон.

На усыпанных осенними листьями ступеньках сейчас сидели и читали. Дуплистая липа шатром склонила курчавую умную голову и знает, что под ней прощались накануне отъезда и верили. Под липой еще летом была забыта тетрадка стихов. Вымокла: ночью пошел дождик. Слиняла немного синяя обложка. Но тетрадка стала от этого кому-то еще более любимой.

Потом дорожка уведет, осторожно разгибаясь, вниз по скату. Точно дружеской невидимой рукой обняла за шею и повела.

Внизу пруд; на нем простой дощатый плотик. Здесь всегда недвижно и прекрасно стоят минуты. Кто-то, забывшись, опаздывал к ужину.

Опрокинутое темное небо пруда глубоко.

В пруду навсегда темно-пурпурная немая иная страна.

На верху дощатый плотик выбелен дождем и светом до серебра, — и здесь можно стоять и верить, обещать, выражать участие, разделять одиночество, привязываться и сострадать.

Но в опрокинутой в глубокую глубь березе и в прекрасной, алой, сумрачной стране отражений, где другое темное небо и идут в глуби преображенные алым сумраком облака, — чего-то не разгадать и не удержать. И жаль, — это уходит.

На верху нежный рост желтых берез и стройная их мечта не увидела еще своего высшего рыцарского дня, жизнь повернула и стала воспоминанием, не живым. — Это жаль — но зато в мысли они ушли от времени и оков.

Они уже никому не принадлежат.

С краю по горе дощатый забор, несколько воинственно неприступный, заостренный, разделяет наглухо от соседних владений. Кирпичные толстые столбы будущей стены, — памятники чьей-то владельческой вражды.

Но у забора восходят молодые лиственницы, такие прозрачные, — что в них стремленье, мечта, смелость. И в заборе кто-то прокопал лазеечку, где доски отошли от столба и, проскользнув в сад, можно опять идти по тонкой вдумчивой дорожке кругом площадки до березы на краю, и потом она уведет осторожно вниз, где прекрасны стоят минуты кругом пруда, и на пруду белеет дощатый плотик.

Одни глаза в юности были так нежны, что, приласкав первую встречную собачку на улице, они потом еще просили минутного одобрения и сочувствия строгих чужих незнакомых взглядов — у хозяев собачек. Им казалось, что на минуту, ведь их соединяло что-то. Их чувство ласки встретилось на собаке! Их общечеловеческое чувство ласки. Но не встречая поощрения у строгих обладателей милых и умных собачек, конфузились и опускали взоры на безучастные камни панели.

И потом шли года, и надо было суметь жить меж этих самых уличных и строгих, знакомых и незнакомых хозяев собачек.

«Ну и все?» — Ну и все!

«Что же, они сумели?»

— Нет, конечно, не сумели, — потому-то и все.

Они были прелестной супружеской четой. У них было уютное гнездо… Он им попался на холодной пустой дороге. Одинокого и заброшенного ребенка приютили.

Он скоро обласкался, стал доверчив. Он научился улыбаться и весело заглядывать в глаза. Стал выбалтывать им свои фантазии: его называли мальчиком и гладили ему волосы. И вот опять он стал доверять, и кое-что заветное и чего вообще не решался говорить, — и еще о том, что делает людей поэтами, — он нашел родину и родных, бездомное дитя. От восхищенья перед ними в нем раскрылось утро. Тогда это укололо их: тут было кое-что такое, отчего жизнь трезвая и порядочная — показалась бы подловатой.

Он становился ужасно неудобен и докучен, — взрослый невоспитанный мальчишка, которого навязали себе в порыве излишнего человеколюбия и общительности. «Молчите! — Вы уже слишком заходите далеко, молодой человек!..» Но он не мог молчать, в нем уже запылало солнце. Он даже себе позволил — спорить с их гостями… Тогда его выбросили, то есть ему довольно ясно показали, что он здесь — лишний. Для него сразу погасли звезды и сломились крылья… Он даже сам понял, что уж нельзя оставаться, — он тихо ушел. Можно было просто не останавливать его… Когда его согнутые плечи исчезали в сгущавшейся темноте за калиткой, они переглянулись: «Собственно, жаль, что как раз теперь такая холодная ночь!» — «Почему бы ему не дождаться до утра!» — подумала она с досадой. Супруг направился просто облегченными шажками домой, и потом об этом забыли. Зажгли прелестную лампу. Они были счастливы вдвоем. Мимо их дома шла ночь и длинная дорога…

И все-таки красота жизни была для него, а не для них. И березы шумели для него, а не для них.

Еще был один.

Он кричал, как галчонок, добиваясь, чтобы его впустили туда, где было светло.

— Пустите меня, там у вас красиво.

— Позвольте спросить, кто вы, что? — Я…

— Почему же вы думаете, что вам есть место там, где красиво?

Мы создали красивое и светлое, мы жрецы его — и наши избранники.

Но Вы?

— Я, видите ли, очень… Я страстно люблю искусство, и жизнь так невыносимо сера и скучна без него.

— Ну, так что же?

— Да я за него готов отдать жизнь, — так я его люблю.

— Ну, что же нам-то это?!

И они закрыли дверь.

Мы собрались у лампы в общей комнате.

Вечер прильнул и, казалось, чуть-чуть дрожал за стеклами.

От любви к кому?

Стекла были с тонкой белой молоденькой решеткой. Они были тонкие, чистые, выкрашенные белой краской. Это придавало выражение крайней молодости.

Мы никак не могли отделаться от мысли, что кто-то этим вечером должен был прийти.

Его надо было позвать и впустить к нам. Открыть ему двери сердца.

Наконец-то поэта, создателя миров, приютили. Конечно, понимавшие его, не презиравшие дыбом волос и диких свирепых глазищ. С утра художники ушли, а вечером застали его бледным. Весь дрожал и супился. Забыл поесть или не нашел целый день, со свирепыми глазами и прической лешего. Случайно узнали и хохотали:

— Да, не ел! Забыл поесть, — ну, малый! Дрожит, как курица, согнувшись и живот в себя вобравши.

Меж палитрами консервы оказались. Колбасы купили с заднего крыльца лавочки.

Был час ночи. Купили и вернулись. После дрыхли наповал.

Рассвет шалил. Вода замерзла в чашке. Все выспались. Один поэт озябнул. Потому что одеяла ком на плечах и ком на пятках оказался, а спина довольствовалась воздухом. И Норны провещали ему:

— Не быть тебе угретым, поэт, — хотя бы имел два теплых одеяла, тьму знакомых и семь теток, не быть, не быть тебе ни сытым, ни угретым.

Я боюсь за тебя. Слишком ты сродни пушистому ростку земляники, вылезающему из земли. И неспроста ты целуешь котят между ушками.

Я боюсь, как бы тебя не обидели люди.

Может, к тебе придет маленький дьявол в маске и скажет:

— Все вздор, кроме звука шарманки на дворе…

Как охотно ты ему поверишь…

А ведь проспектом в это время также будут катиться автомобили.

И красные, кирпичные, рассвирепевшие корпуса фабрик будут стукотать, стукотать, стукотать.

Пока таких маленьких, как ты, город прячет в карманы своих тихих, заросших дворов окраин, как тысячи других безделушек, но после, после…

Одному мальчику обижали мать. Он хотел бы драться, а мог только молча сопротивляться и увертываться, потому что это был большой, сильный и грубый враг.

Ему не позволили ходить в школу учиться: «Расти невеждой!» Он ничего не рассказал матери и спрятал молча книжки.

У него хотели отнять его озера, его милые голубые озера. И он решился опускать белобрысые ресницы и молчать: в этом была его защита и другой не было. Он стал угрюм.

— Видишь, какого змееныша воспитали! Мы его справедливо наказывали, ведь он всех нас ненавидит.

Он должен был выслушивать все молча, машинально вертя в руках ручку корзины. Это был бледный северный мальчик. В широкий упорный пролет меж его глаз вошло честное небо и море. Широкий, голубой взор моря.

Он бы мог хитрить, но мать же и выучила его ходить в кирку и быть честным. Он любил ее безуздное качание вершин, ее кирку и таратайку, и шарф, намотанный в июльский жар на шее, и песню, и песню…

Это все была его мать. У него отобрали его деревянные игрушки, — он молчал. И за то, что он не любил их, хотя и молча, — у него отняли свободу.

Лесные мысли

Мне уже 34 года, но я убежала от собственных гостей. Какое чудное чувство спасшихся бегством! Чтоб не заметили с опушки, пришлось низко прилечь лицом ко мху, к старым еловым шишкам. Дно леса выстлано мхом и тонкими прутиками. В лесу все одето собственно своим лесным излучением. В лесу — с каждым мигом ты леснее. Все лесное очень требовательно, — все «не тронь меня». И недостижимо прячется от чужих. Ярко-оранжевые чешуйки, упавшие с темной елки, прутики седые, святые от дождя: их враг никогда не видел и не касался, — не тревожил их нежную лучевую воздушную оболочку. Требовательные, неприступные, гордые лесные вещи: иглы рыжие, блестящие и старые, сверху упавшие. Какая-то пурпуровая штучка. Все это можно и не заметить. Когда наконец оторвешься почти с болью от леса, ото всего этого отнимешь душу, как щенка от пищи, и пойдешь занимать гостей, — точно в детстве шла готовить уроки. Боль потери кровно своего. Наверно и тогда это был такой же непоправимый непозволительный ущерб.


Думается тут легко, само собой. Вчера в воду ванны насыпалось много лесных еловых игл. В окно был лес.

В ванне думала. У меня есть знакомая девочка светло-соломенного цвета, и с прозрачной почти облачной плотью. Ее жизнь — один из моих снов. Она воспитана с нежной, нежной бережливостью, она знает, что она небесный ягненочек, бог матери и домашних. Девушка мыла меня и рассказывала мне про нее, — она ее любила. «У нас Танечка всегда так балует в ванне». Барыня нарочно скажет: «Принесите песку Танечку мыть песком!» — «Нет не смейте! — скажет, — что это там еще за песок! Осторожней, Саша, у меня все ведь такое нежное! Ноги нежные, спинка такая нежная!» И назовет: одна нога у нее Маша, а другая Глафира. Маша умная, а Глафира шалунья. Начнет бить по воде своей Глафирой и обольет нас всех. И не могут удержаться, чтобы не потеребить, не заласкать. А еще была другая девочка. Другую совсем не ласкали, и она не знала, что у нее есть тело и им можно любоваться. Ее всегда резко торопили одеваться после ванны: тело было просто малоудобная штука, которую надо прятать. Раз новая девушка, вытирая девочку после ванны, вдруг рассмеялась громко и задорно и хватила ее за живот, где пестрела, как мушка, смешная родинка. Девочка невероятно оскорбилась, сама не зная <по>чему, затопала ногами: «Как ты смела! Как ты смела! Как могла! Как ты смела!» Она вся тряслась от бессильной непонятной обиды и отчаянья. Напугала и разобидела девушку. Она подросла. Была резка непозволительно, и за что-то чудовищное «против этикета» ее хотели высечь. Но едва мать протянула к ней руку, та пришла в исступление, — подняла пронзительный крик, разорвала на матери платье. Ее удалось оторвать только после того, как мать отбросила хлыст. Все, вероятно, подумали, что она кричала из страха боли, никто никогда не догадался, конечно, что она так кричала от панического смертельного страха оскорбления, что ее коснутся.

Знают ли вообще создающие законы, что эти законы карают не одинаково, что одному смертельный холод, — другому… А обоих присудили одинаково. Или неужели законникам, как и родителям, это все равно?

Но горько — эта способность оскорбляться, эта неприкосновенность, она теряется. Я обеих девочек очень люблю, они обе талантливые и гордые, но одной из них я горько завидую. Душу бы надо беречь, как бабочку, ведь понимают же: если хочешь оставить бабочку живой, нельзя ее обтирать пальцами.

Так у нас обтирают наше главное.

А то еще бывает так, — бывает противное: кто-то подошел и, не спросясь, хотим ли мы или нет, научил грязным словам, спел в уши куплет, и тогда уже лес для тебя не такой лесной, лесные свечки маленьких цветочков не такие священные и сказочные и меньше счастья. И уж ничего нельзя сделать, чтобы по-прежнему своему особенному — не знать — и кусаешь себе руки.

Одной из девочек я завидую.

Осленок

Бежит осленок, — повода закинуты на шею. На нем сидит принц — и в глазах несет Весну.

Он сидит бочком, сложив с царственным достоинством ноги.

Это принц, и править ему незачем.

Я не знаю, чем это кончилось. Может быть, осленок споткнулся, — принц полетел в грязь, и когда он поднимался перепачканный, смущенный и увидел свою корзиночку испорченной и прелестные растения рассьшанными, ему было ужасно стыдно тех, кто прошествовал мимо в незапятнанных одеждах, полных достоинства.

Мне это неинтересно знать. Для меня важно знать одно:

Бежал осленок, и им никто не правил — на нем сидел принц, а в глазах он нес Весну.

Весна

К решетке сияющей зелени подошел прохожий. Похож на дворянина из Ламанча тем, что длинный, несуразный, с нежным выражением лба и кистей рук. Но север дал ему светлые волосы и глаза. Одет он теплой фуфаечкой.

Остановился, руку положил на решетку. Смотрел, смотрел не отрываясь на зелень. Запачкал ладонь пылью. Потер о панталоны. Оторвался, пошел своей дорогой.

Я мечтаю: если бы в такой точно вечер подошел к моей калитке несуразный прохожий, и сразу без мучений прочла я в добрых глазах, что ему здесь хорошо. Больше ничего. Думаю, вперед я найду самые разные способы приласкать одиноких. Узнаю, где-нибудь живет человек с нежным весенним лбом, и пошлю ему шарф нежной шерсти сиреневыми полосками или белый ягнячий — и буду радоваться, что мой нежный шарф ему ласкает шею.

Так водянистый ветер дышал несбыточным весенним, и нетерпеливой становилась душа.

Меж кочек пробираются нежные нити созвездий. Созвездия тонких слабых белых звездочек. Они радуют. Холодно. Ветрено.

Возвращаются, разговаривая о подвигах, о жизни. Белые созвездия служат кому-то путеводной нитью.


Сарайчик обратил навстречу озаренью большой северный лоб. Так он будет высоко настроенно смотреть во всю белую ночь. С черемух белая молочная молодость разливается в воздухе, — льется к человеку. Душа притягивается, выходит из границ навстречу…

Детская болтовня

— Няня, а если кошечка женится, у нее будут дети?

— Ну, да.

— Вырастут дети, а кошечка?

— Состарится.

— Няня, кошечка умрет? Как жаль!

— Кошечка-то умрет, душа-то останется.

— А если кошечка была святая? Будет кошечка ангел?

— Венчик будет за ушками, ясненький венчик.

Полетит, как птичка!

Киса летучая —

Птички-то испугаются, — а она их не тронет. —

Ей уж не надо!

— Няня, а бывает у кошечек душа?

— А заснешь ли ты, подлая!

Постой, я тебя! —

У меня есть кусочки медового солнца.

Солнце было желтое, — и камушек застыл желтый. Солнце было розовое, — и камушек застыл розовый. Солнце было медовое и застыл твердый медовый персик.

Светятся медовые камушки. Теплеют прозрачные края, а сверху они подернуты нежным розовым инеем.

В голубой лепешечке звездятся серебряные звездочки.

Я хочу изобразить голову белого гриба умной и чистой, какой она вышла из земли, захватив с собою часть планетной силы. Стены и крышу финской виллы, какой они выглянули из лесной горы, омытые удаленностью на высоте к облакам.

Облако над горой, каким оно стало, переплыв светлую небесную сферу.

Лбы зверей, освещенные белою звездочкой, как их создало живое Добро дыхания.

И моего сына, с тех пор, как он стал похож на иву длинным согнутым станом, а поникшей мило прядкой волос на лбу — на березу, а светлыми глазами — на молодую лиственницу, вонзившуюся вершиной в небо.

Только он еще добрее ивы: на нем вместо коры нежность — и светлее лиственницы. Он смеется над собой. Его прикосновенье благословляет вещи.

Слова любви и тепла

У кота от лени и тепла разошлись ушки.

  Разъехались бархатные ушки.

А кот раски-ис…

  На болоте качались беловатики,

Жил-был

  Ботик — животик

Воркотик

  Дуратик

Котик пушатик,

    Пушончик,

Беловатик,

    Кошуратик —

Потасик…

А теплыми словами потому касаюсь жизни, что как же иначе касаться раненого? Мне кажется, всем существам так холодно, так холодно.

Видите ли, у меня нет детей, — вот, может, почему я так нестерпимо люблю все живое.

Мне иногда кажется, что я мать всему.

Уезжай далеко, далеко, мой родной, родной.

Я тебя истерзала, я у тебя отняла твою кроткую грациозную жизнь. Не прощай мне…

Корабли, корабли, корабли далеко, родной мой!

Она, умирая, говорила — ты вернешься! Лучше уходи навсегда к маленькой невинной башне в синем далеко, за голубые края.

Ах, ты вернешься!

· · · · · · · · · ·

Я хочу, чтоб он меня любил больше своей жизни, ласку мою — больше солнца.

Я хочу, чтоб душа его разрывалась от нежности.

Но я также хочу, чтобы на мою ласку он мне ответил со сдержанностью детского превосходства:

«Мне некогда, мамочка, через полчаса уходит мой поезд». И прыгнул бы в бричку.

Мне некогда, отплыли мои корабли далечко, сказал молодой викинг своей невесте — и уже машут чайки вслед моим кораблям.

И он, не поцеловав ее, умчался. А в лесу выпал меж тем миндальный снег толокнянки, и лес был, как в венчальном уборе.

Я хочу, чтоб он часто забывал здороваться и прощаться.

Я лежу в постели, я больна, я жду его с нетерпением — чтобы он посидел около меня немного.

Долго ли я проживу? Я слабею быстро.

«Мама, представь себе, — я уезжаю на Шпицберген, мне кажется, я там напишу лучше мою поэму, чем на наших кротких озерах!»

«Уезжай! Если я умру раньше, чем ты вернешься, сумасшедший, напиши в этой смелой поэме про свою мать — свою мать!»

Таким я себе мечтаю его.


Сегодня были священные рощи над белыми песками, выросшие для молчания. Поднявшие тяжелые ветви в неподвижном воздухе.


Люди, как звезды, шли, сияя проникновеньем. Жалели кристальное. Полнозвучны были минуты, — ни одна не уходила даром.

Меж сном и не сном

Я стояла в светлом песчаном перелеске, свесив голову к плечу, и чувствовала себя лошаденкой с отметенною ветром челкой и смирным, словно пришлепнутым, хвостом, и глядела сквозь серебро волос, сиявших на глаза. И потому, что на Иван-чаях высоких рассыпался пух стеклянный семян и золотели во мху иглы уже линявших сосен, — это так для меня соединилось, что я слышала воскресение душ и сияющую пристань найденной наконец радости и глубокий, медовый сон молодости еще небывалых творений и возможного.

И я услышала миги живыми и душу их соединений; что будет Воскресение каждой пушинки красоты — бесконечное, незакатное, негаснущее, — такое, как розовые цветочки вереска. Неугасаемая пристань.

Я стояла лошаденкой с льняною челкой на лбу. В светлой вырубке с одной стороны на другую от высоких Иван-чаев летели стеклянные пушинки, серебрясь.

Обещайте

Поклянитесь, далекие и близкие, пишущие на бумаге чернилами, взором на облаках, краской на холсте, поклянитесь никогда не изменять, не клеветать на раз созданное — прекрасное — лицо вашей мечты, будь то дружба, будь то вера в людей или в песни ваши.

Мечта! — вы ей дали жить, — мечта живет, — созданное уже не принадлежит нам, как мы сами уже не принадлежим себе!

Поклянитесь, особенно пишущие на облаках взором, — облака изменяют форму — так легко опорочить их вчерашний лик неверием.

Обещайте, пожалуйста! Обещайте это жизни, обещайте мне это!

Обещайте!





Публикации в журналах и коллективных сборниках, тексты из архивов

Ранняя весна

От времени до времени в общем вялом ходе дней обыденной жизни наступали приятно-тревожные периоды светлого, приподнятого настроения, когда можно было ожидать чего-либо, жить будущим.

Так ждали назначенной заранее поездки за город, с золотым утренним отъездом и тишиной вечернего возвращения среди замирающего городского рокота; очарований игры, неисполнимой сейчас; обещанного, еще за неделю, волшебного чтения вслух в маленькой гостиной при трепетании лампового света на фарфоровых игрушках и в отражениях зеркал.

Любили коротать время до назначенного срока: по утрам просыпаться уже с нетерпеливо приятным сознанием, что еще один день прошел и наступил другой и есть зачем торопиться его скорей, скорей прожить.

Были определенные, каждогодние времена ожиданий: к Рождеству — елки и подарков, то есть собственно рождественского, елочного настроения; к вербе — пестрых бумажных розанов, желтых восковых птичек на фоне весенней слякоти. Но лучше всего было, когда, в конце мая, можно было начинать мечтать о даче с зелеными деревьями, с катаньями; участвовать в приготовлении этого будущего, в уборке квартиры; надевали белые чехлы на статуэтки и мебель гостиной, начинали убирать игрушки в шкафу красного дерева; в комнатах становилось ново, светло, пусто и гулко; появились сундуки, пахло новыми веревками и сеном. Но главное, что составляло прелесть всего этого, являлась возможность ждать, мечтать о перемене, начинало существовать будущее! Что-то новое должно было прервать ряд обыкновенных дней, надоевших обязанностей; потом, правда, они снова наступали, но все же это было временное избавление от царства настоящего.

Но на этот раз ожидался целый переворот. До сих пор все-таки всегда была длинная, скучная детская, отделенная от владений старших, разобщенность интересов, мама непонятная, далекая являлась в жизнь, почти не как действующее лицо, но как декорация фона; только беззвучно, безучастно проскальзывала мимо; говорилось о непонятном, о каких-то «выездах». И вдруг, так просто, — в один день, такой же как все, нам сказали: «Мы купили в деревне землю, в лесу выстроили дом и переедем туда с первыми теплыми апрельскими днями». Это было как бы смолистое свежее дуновение в заспанной комнате.

Наконец засияло счастливое будущее. Помнится смутно что-то туманное, сбивчивое, железная дорога, в оконной раме быстро мчатся полосы земли и неба, приятная скука ожиданья. Все стушевалось, и в вечернем свете румяно выступили новые впечатления приезда.

Станция. Вышли из вагона; после дребезга и шума железной дороги охватило сразу дивной кристально-чистой тишиной; все остановилось в прозрачном онемевшем воздухе, грезили прозрачные вершины за крышами; мы стояли и невольно слушали молчание. Старшие хлопотали с багажом. Потом мы шли спотыкаясь; земля под ногами была невыразимо приятная после вагона и непослушная; она колебалась, толкала и проваливалась. Пахло апрельским вечером, согретым деревом, землей, теплом косых огнистых лучей; было так хорошо, что в первый раз даже играть и выдумывать не хотелось: жизнь была лучше игры. Все теперь было такое чудесное, особенное. Пробираясь по подсыхающим бугоркам, торопливо думалось: как странно, раньше все приятное еще хотелось прикрашивать прибавлением вымысла. В воспоминаниях отошли, побледнели и куда-то нырнули: город, игрушки, надоевшие обои детской. И пока шли через двор, через дорогу, становилось сразу как-то необычайно. В нетерпении, желая чем-нибудь запечатлеть радость, что-то взять от мгновенья, я побежала к краю дороги и сорвала яркую, зеленую пушистую травку. За мостом стояли лошади, гнедая и рыжая. Золотились на солнце; гнедая опустила к ноге голову с ярко-лиловой гривой, и были сине-фиолетовые тени от вечерних отражений неба.

Пахнуло лошадиным резким теплым запахом, дегтем телеги, и ново зазвучал мягкий говорок на тихом воздухе. «Поднимай, Павел! Нет, сюды, сюды лучше ставь! Да подвинь гораже!» — «Ну, а мне думатца таперича повернуть!»

На заходящем солнце горели ярко очерченные оранжевым лица, укладывали вещи. «Ну, с Богом!» — Тронулись. Чухонская телега завизжала железом и захлябала по ухабам апрельской дороги. Повернулись и отплыли назад избы станции. Открылась безграничная земля, млеющая в вечернем возрождающем упоеньи. И началось необычайное, о чем только лучи предсказывали. От последних греющих солнечных полос возникало настроение совершающегося громадного весеннего чуда, было в молодом воздухе присутствие детского вдохновения.

Что это так свежеет воздух? Обнимает вокруг, и в душе что-то открылось безумно-широкое. Почему тревожно поднимается и захватывает свежая волна в груди? Пахнет корою и озоном и невыносимо сильно, трогательно горячо пахнет согретой зеленой елью. Прежде так не бывало. Отчего так радостно? — Это мы еще так рано не выезжали из города, ты все видишь в первый раз ранней весной. — Ай, что так пахнет и сырым, и теплым, едва поехали шагом? — Это, верно, земля из-под снега. Мысли суетятся, новое мчится вихрем навстречу.

— Мама, что это такое светло-лиловенькое по овражку?

— Это же цветы.

— Как, уже цветы, когда еще травы нет и деревья без листьев?

— Да, это самые, самые первые весенние; они цветут, едва обогреет землю. Иногда еще снег лежит, а они рядом цветут, а здесь их еще и пригрело на припеке.

Мама весело говорит, и тени тянутся по червонному косогору.

— Мама, посмотри, там под темными елочками белеется пятно, точно большой платок!

— Это еще снег остался обтаявший.

И при этом ответе тебя охватывает непонятная напряженная радость. Невозможно сидеть смирно в экипаже: это остался ведь последний снег от зимы, мы ее победили, холодную, заставлявшую скучать в городских комнатах. «Это последний снежок!» Мама рада этому так же, как мы, и сейчас она такая близкая-близкая, понятная мама.

У дороги чернел мокрый торф, светлела прошлогодняя трава, рыжел и зеленел мох. Незаметно ускользнул последний язык косого луча и серость прозрачная, ясная объяла все. Сумерки пахнут цветами, прохладой и ночной землей — она дышит сырым теплом, и обуревает нарастающая тревога безумного весеннего восторга; и нарастающий восторг вокруг в апрельском вдохновенном воздухе, обнимающем округлыми волнами землю, и в развертывающихся поворотах дороги, манящей к будущему, неизвестному. Хочется торопиться куда-то, бежать, прыгать и от бодрости хвоистой оттаявшей земли хочется быть великим, непременно. Интересно, чтобы так ехали будущие великие люди, предназначенные для большого творчества, и непременно мы с сестрой должны быть ими! Недаром на душе так совсем особенно.

Была апрельская распутица, на дороге ямы с протаявшим рыжим песком; колеса скользили и скатывались, телега совсем накренялась, дух захватывало, но это были настоящие приключения. Остановки… вылезали… торопливый говор… и близко, близко свежая земля под ногами. Пахло черноземом, лошадьми; лиловая звездочка цвела в темных прошлогодних листьях, из лесной опушки веяло сырью, и опять ехали, ехали… шагом и рысью, и опять толкало в телеге, и под конец закачало в легком грёзном утомлении, потому что ехали долго, долго.

Пошла мызная дорога, стало ровнее. Это был первый привет обетованной земли. Темнее, лесистей, таинственный поворот нырнул в старый ельник; копаные канавы чуть блестели в голубой тьме. Еще повернули, мимо чуть шевелившихся елок. Раздалось: «Ну, слава Богу, приехали!» Выехали в просвет; впереди темнело громадное, как корабль, чудовище-строение. На прозрачности еловых вершин чернели смелые очертания крыш — это наш дом. Что-то страстно больно захватило от восторга грудь. Лай собак гулко долетал откуда-то; ехали через необъятный двор; посреди росли гигантские ели: сквозь них мелькали строения.

Подъехали. Из подъезда струился желтоватый отблеск в еще светлый голубой вечер. Перед домом стружки; мерещились в сумерках кирпичи, пахло новой стружкой, терпкой газовой смолой в весеннем вечернем воздухе. Сверху лестницы бежали две деревенские девушки и радостные восклицания неслись к нам. Как хорошо! Тут радуются нашему приезду, значит тут все родные, милые люди, все поглощено восторгом приезда.

В громадной столовой ярко освещенный белый накрытый стол. Жена немца-управляющего романтически убрала его цветами. Под горячим оранжевым светом лампы на столе ярко блестел белый с синим фаянс в венках из лиловых анемонов. Пахло новым дощатым полом, а в окно махали черно-зеленые еловые ветви и синели апрельские сумерки. Старшие за столом говорили, опьяненные смелостью начинаний: «Доставка газовой смолы на мызу, кирпичный завод…» И новизна и подъем от новых, свежих, несношенных обиходом слов и названий передавались нам. Веяло смелым пионерством. В дикий темный лес пришли люди, смело срубили дом из широких еловых бревен, новый на свежем месте, где еще не было глухих, злых пережитков мусорных углов, накопившихся от засиженной, затхлой жизни. Мы еще блаженно не знали тогда, что у взрослых все гораздо обыденнее, они совсем не чувствуют того же, что дети. На самом деле тут был просто подъем и восторг приобретений, но уже рядом и опасливые расчеты о выгоде. Но новые разговоры, слова, произнесенные приподнятым тоном, уносили нас все дальше во вновь открытую страну.

После чая — теперь было все позволено — побежали с балкона в прохладный синий сумрак, населенный призраками деревьев, и под глухой тьмой леса у камней стали собирать светлеющие чуть-чуть звездочками благоуханные призраки цветов. Действительность совсем стала похожа на сон. Потом спальня, громадная, с громадными трехстворчатыми задумчивыми окнами без штор, и в них просветы неба, темные пятна подступивших елей. Те же голые бревенчатые стены, проконопаченные мхом, смола золотыми слезками, громадная умывальная чашка, наскоро установленная на скамье, чистая постель, сухой деревенский воздух, легкий, легкий. С завтрашнего дня начнется новая жизнь; все слилось в приятный пестрый бред, сон и чарующую мечту. Завтра… завтра…

«В белом зале, обиженном папиросами…»

В белом зале, обиженном папиросами
Комиссионеров, разбившихся по столам;
На стене распятая фреска,
Обнаженная безучастным глазам.
Она похожа на сад далекий
Белых ангелов — нет, одна —
Как лишенная престола царевна,
Она будет молчать и она бледна.
И высчитывают пользу и проценты,
Проценты и пользу, и проценты
Без конца.
Все оценили и продали сладострастно,
И забытой осталась — только красота.
Но она еще на стене трепещет,
Она еще дышит каждый миг.
А у ног делят землю комиссионеры
И заводят пиано-механик.
· · · · · · · · · ·
А еще был фонарь в переулке —
Нежданно-ясный,
Неуместно-чистый, как Рождественская
Звезда!
И никто, никто прохожий не заметил
Нестерпимо наивную улыбку Фонаря.
· · · · · · · · · ·
Но тем, — кто приходит сюда —
Сберечь жизни —
И представить их души в горницу Христа
Надо вспомнить, что тает
Фреска в кофейной,
И фонарь в переулке светит,
Как звезда.

Детство

Меж темных елок стояла детская комната, обитая теплой серой папкой. Она летала по ночам в межзвездных пространствах.

Здесь жили двое: «Я», много дождевых духов над умывальником и железная круглая печка, а две кровати ночью превращались в корабли и плыли по океану.

За окнами детской постоянно шумел кто-то большой и нестрашный. Оттого еще теплей и защитней становились стены.

Ввечеру на светлом потолковом кругу танцевали веселые мухи. Точно шел веселый сухой дождик.

В детскую, солнечной рябью по стенам, приходили осенние утра и звали за собой играть.

Там! Ну — там — дальше, желтые дворцы стояли в небе, и на осиновой опушке, за полем, никли крупные росины по мятелкам, по курочкам и петушкам. Никли водяные, и было знобно и рано.

Это оно! Оно! Идем к нему навстречу.

Ах, какие наутро были ласковые, серебряные паутинки! Откуда они пришли? Ничего не знали — от них лежал свет, и все прощала зеленая полоса, бледная, над крайними березками.

Светились травы прядями льняных волосков, что собрать в косичку осенней лесной девочки и пойти с ней за рябиной.

Где-то молотили, собирали и готовили перед зимой. Оттого переполнена светом и спелым тишина. Оттого празднична дорожка к гумну и амбару, и, осыпанные росой, пахнут спелой землей полосы пашни. И не уходя, стоит в поле осенний веселый со светлой головой из неба.

Подходила перемена, и маленькие елочки и рябины, зная это, улыбались кверху, ждали, просияв насквозь иглами солнца и водяного неба, и до того душа танцевала с солнечными пятнышками, что, съежившись, смеялись — думали: это от красных кистей рябины и оттого, что печку затопят вечером.

Ночи стали черные, как медведь, а дни побелели, как овес.

И еще был ранний час утра, с радужными паутинными кружками на оконных стеклах.

Это оно? Это оно, бежим ему навстречу!

И белый чайный фарфор столовой был такой настояще-утренний, что не обманывались.

Второпях не знали, в кого играть: в фею, как она прядет золотые волокна, или в путешественников, накрыв стулья верблюжьим одеялом.

Это китайцы в узорных кофтах сидели на соломенных циновках, на берегу лазурного, лазурного моря.

Висел над их головами мамин лук, и порей сушился пучками. Все удалилось за лазурную полосу, и соломенное солнце, и колокольчики китайских беседок качались в стеклянном небе.

Пришли шелковые, с завитушками двоюродные сестры. Стал сразу издожденный балкон с осенними столбами, и матросские костюмчики.

Состязались, кто лучше выдует прозрачный шарик, а в призы с собой принесли светлые зернышки бисера.

И стало такое волнение, такое волнение, что, замирая, садились на корточки, и радовались.

В летучих шариках опрокидывались маленькие китайские деревья, вниз головой, и перламутровое небо было маленьким, маленьким, розовым.

Пролетали, в них отражался вверх ногами забор, и они лопались.

Уж пошушумывал мохнатый вечер в окна. Уж громадно было за окнами, чудно и чуждо, и сине, и сладко, жутко.

Управляющий в высоких голенищах спрашивал: «Что ежели будем пахать завтра?»

· · · · · · · · · ·

У реки жил еловый, лесной царь, его венчанные ветви берегли белок и птичек. У него был на носу, между глаз, сучок, а из глазок иногда смола вытекала. И весь лесной царь пахнул смолой.

Сюда приходили только на поклонение и приносили малининки и землянику на листиках, и клали к подножью царя.

Милый царь! Царь благословлял, а мурашики уносили малинку: царь принимал жертву.

И еще любили очень духа березы. У него был белый атласный лобик и глаза из мха.

Его по утрам целовали в атласный лобик.

Он светлый, давний: еще и никого и ничего не было, а лобик атласного духа был.

По атласу сквозь тени пробегает золотце.

Собираются идти за мохом и красными ягодками брусники, для зимних рам.

Придет оно! Придет оно! Ах, бежим, бежим скорее ему навстречу.

У сложенных дров сияют светлые щепки.

Уж в колеях ломкие белые звезды, и стучит обледенелое ведро у колодца утром, и готовят уроки.

Меж роялью и камином стоят вигвамы из буйволовых шкур, украшенные перьями сойки и жемчугом, и до самого ковра гостиной, под светом лампы тянется Патагония.

На берегах Эри и Онтарио краснеет брусника.

Когда пролетают вожди гордых Павнисов, на долгогривых конях, мимо окон столовой — видят звезды.

Кровати уже отплыли, и кто-то большой и нестрашный шумел за стеной.

А комната летела меж крупными звездами, в синих бархатах, и летели вместе темные башни елок хороводом стражей.

Большие прекрасные бегемоты, оставляя животами дорожку по золотому топазовому песочку, подходили к цветущим медовым деревьям, и прозрачные, полные соком медовые плоды падали им в рот.

Стороной, стороной проходили, звеня, олени.

Над вигвамами кувыркались бисерные птицы.

В мглистом, мягком небе были опрокинуты дворцы.

А с дворцов звенели колокольчики, потому что за мглистым небом убегали излучистые, меж садами розовыми, голубые дорожки.

Голубые, голубые, голубые.

Ветер

Радость летает на крыльях,
И вот весна,
Верит редактору поэт;
  Ну — беда!
Лучше бы верил воробьям
В незамерзшей луже.
На небе облака полоса — уже — уже…
Лучше бы верил в чудеса,
Или в крендели рыжие и веселые,
Прутики в стеклянном небе голые.
И что сохнет под ветром торцов полотно.
  Съехала льдина с грохотом.
Рассуждения прервала хохотом.
  Воробьи пищат в весеннем
  Опрокинутом глазу. — Высоко.

Недотрога

Было утро все убрано алмазами. По алмазным мхам, — по лугам пушило солнце лучами. Холод далеких-далеких льдов таял в воздухе горячем, с золотыми иголочками… И был Сентябрь.

Вышел Бог на лес и на луг. Выбежала к опушке белая Недотрогочка в нежную белую овечью шерсть одета, и гордая, — пальцем никому себя тронуть не позволяет.

Грелись пушистые сосны коротатики. Прокололись сквозь мхи тоненькие красные грибки, — точно булавочки. И так тихо в лесу стояло и грело Солнце, что захотелось Богу благословить кого-нибудь.

И спрашивает: «Кого благословить мне в солнечном Сентябре?» …И никто ему не ответил — никто его не видел…

Подбежала Недотрога и говорит: «А я Тебя увидала, Боже!»

Засмеялся Бог и благословил Недотрогу. Засветилась белая Недотрога, загорелась вверх песенкой, тонкой, зеленой — как елочка, хрупкой, белой — как свечечка, царственной, — как корона высоких елей.

Услыхали с севера суровые люди, — пришли и спрашивают: «Чья это песня такая королевская? Мы взбирались на ледяные горы почти до звезд, — но не встречали мы там песни прямой и гордой, как свечечка!»

И выбежали из леса маленькие доносчики и выдали:

«Это Недотрогина песня такая королевская! Недотрогу, с белым горлом, благословил Бог в Сентябре».

Взяли люди песенку в бирюзу и изумруды, и стала она им светить.

Взялись люди ловить Недотрогу, — чтоб была она с ними всякий день: ловили и не могли поймать.

Хоронили Недотрогу голубые сосны, хоронили зеленые елки: — берегли до весны… Вызвездятся белые цветы по морошкам, засветится Недотрога весне — песней, — как белый венчик, как белая коронка!..

Пусть придут с Севера люди спрашивать: «Чья это песнь нам послышалась — светится, точно белая коронка!»

Утренние страны

На земле есть утренние страны.

Жемчужнокрылые великаны живут там.

Эти страны, умытые влажной темнотой ночи, выходят нечаянной улыбкой на небо и на росную землю.

Вот из сыриных заповедных ельников поднимается невинный склон неба — на самую яснину поплывут лучезаринки.

Ясны, улыбчивы облака над голубой круглиной моря.

Неподвижно их вечное удивление; оно родилось, где легли воздушные надморные полосы в вечность, ясность, свежесть и сон.

По зеленой прозрачности улыбаются перламутром.

Только в девственно-холодном воздухе утра могут быть великаны.

Они не рождаются между нами.

Так крепок нетронутый воздух, игра, восторг и крылья.

Здесь бодры беги, радужные росы, внезапны нежные цветочные звездочки.

Ранняя страна не знает ни любопытства, ни преступленья, и жестокость сладострастия чужда ей.

Звонко по твердой утренней земле бегают веселые добродушные великаны.

Их топот раздается по бережью. Они любят взыграть на самый взбег холма — встать над морем?

Точно где-то воркует гигантский голубь? Это их гортанные голоса. Они, играя, опрокидьшают ногами свои обширные голубые и розовые чашки с утренним напитком и хохочут за горой. Но чаще их голосов их молчаливые улыбки.

И не всякий утренний час свеж довольно для чуда — чтобы народился в утренней стране и стал жемчужный.

Тайный миг утренней страны редко подстережешь.

Вот, не боясь холода, раскроются белые звездочки по суровым мхам пустырей.

Черные острия елок сторожат.

Вот родилась яснина в еще нетронутый свет утра. В этот ключевой прозрачный час на самый взлобок неба выплывет и встанет удивленное облако, выяснеет на жемчужном его лице улыбка, точно даст знак облачным лебедям за море…

Тогда народится, явится великан и побежит по взгорью.

Жемчуговый, добрый и твердый.

Тяжелодушным, непосвященным путь в страну закрыт.

Но кто хочет слышать, слышит.

Из утренней страны к нам являются вести. Между голых ветвей осинки небо прозрачно неизреченной далекостью ясности.

В траве нежданно навострились листочки. У кустов такое выражение, точно они встрепенулись, к облакам надморья протянулась веточка — это знаки оттуда.

Ах, над нашей знойной землей прохладны жемчужные льдины.

Твердые и ранние приходят из утренней страны созвучья. Все, что хочет быть девственным телом завтра и вдохновением, родилось там.

И мы узнаем всегда тех из нас, кто причастен вздрогнувшей радости ранних лучей. — По крылатым бровям, по непреклонной ясности лба, по гордой затаенной улыбке — можно всегда их узнать.

Камушки

По золотому сосно-бережью нежило солнышко. Гладило спинки ласковых камушков на песчаной ладони берега.

Проснулись камушки, круглились, сияли, укрылись, урылись бархатным песочком… Ах!

Были желанны камушковые страны… По улегшейся уласканной отмели льнули волны-воркуйки…

…Плескали в горячий бочок отмели. Протекал день по камушкам.

Пришел Ласкунчик, вырыл ямку — глубокую-глубокую. Там спали не родившиеся еще для солнца камушки, черные, слепые: залепил их сырой песок.

И пахло там соленым холодом и соленой глубокой тиной…

А наверху солнце святило валунковые светлые страны.

Ласкунчик набрал светлые валунчики: — они чирикали, точно чайки, и журчали меж пальцев.

Стало солнце старинным. Стало большое, малиновое. Село на кочку, распушило лучики.

Воркуйки нежились у отмели — пли… пли…

Больше нельзя играть камушками. Они приникли, прижались к сырому песку и спят. Камушки темные, плоские и слепые.

А у отмели невидимым шелком всю ночь нежат говоруйки — пли… пли… пли…

Финская мелодия

Над нами, фрачными, корсетными, крахмальными,
ты запел песню родины.
Ты из нас, фрачных, корсетных,
выманил воздух морозный родины.
Вот из голой шейки девушки
вышло озеро, задутое инеем.
Вот из красного уха мужчины
вышло облако и часть леса,
а женщина выпустила из головы сосны,
а я дорогу и парня в валенках.
И пришел мох с болота и мороз.
Полетели по снегу дровни — Эх-на!
полетели целиной — Эх-на!
через ухабы поскакали — Эх-на!
Ты не плачь не жалей меня, мама,
ты не порть своих глазочек,
Далеко раскинулась дорога по бездорожью.
Не ломай руки!
Ты не порть старые глазки!
У тебя сын не пропадет,
у тебя сын из можжевельника,
у тебя сын — молодой булыжник,
у тебя сын — молодая веточка,
а веточка молодая, пушистая
гнется и не ломится.
Ты не ломай руки, мама,
а бери ведро.
Я всегда за тебя носил воду.
Ты не плачь, мама,
а возьми топор.
Я тебе топил тепло печку,
а у тебя для моего топорища руки малы.
Эх-на! родная земля поет.
Вот поет дорога.
Дорогая моя — вот.
Вот и сам я!
А я вожжи взял,
эх, родина!
А я ружье взял.
Вот — и мать.
Не тужи, не тужи, родная,
задул большой ветер —
не тужи, не плачь, мама.
Камень при дороге стал,
сосна шумит.
Ветер дальше, дальше погнал окрест.
Не плачь, мама.
Родина, родина — земля,
одна ты — мать.
За тебя я ушел.
Не тужи, не тужи, родная,
не плачь, мама.

«Липнул к следкам песок на протаявшей дорожке…»

Липнул к следкам песок на протаявшей дорожке. Желтой, желтой. В крошечной будущей булочной, будущей здесь дачной жизни, в двух окошонках два картонных петуха раскрашены ярко. Смотрят на дырчатый снег. На похиленных вершинах протянулась музыка Рахманинова. Мы, ведь мы?! Взявшись за руки! Здесь будущее — настоящее. Летом зазвучит, заблестит. Ждут две вывески: булочной и аптеки. Отразилось небо. Они уже в будущем тоже несутся. Они — стихи. Стихи Крученых пахнут новым лаком. Мы это — мы!

Весело. Мечты. Сижу в даче. Сижу на дощатом полу, под окном. На громадном листе серой бумаги рисую музыку Рахманинова, разметавшуюся ветвями, а за окнами будет бегать дорожка, липнуть к следам песок.

Поселимся тут? Хочешь? пока не ушел снег!

Нежный дурак

Жил среди неукротимых бурных и гордых вершин человечишка: слабоватенький, вялый, с милыми глазами — грязноватенький, потноватый. Заглядьшался на цветы, на деревья, на звезды. Немного боялся, небось, грозы и любил ее. Вихорок у него был на лбу, как у молоденького жеребенка начинающаяся челка. Болел, хирел, хворал, зябнул. Блохи его обижали, ни с чем он не умел справиться. Любил тепленькую ванну, как детям делают. В то время, как его ласкала вода, — он думал:

«О чем говорит ветер? О чем говорит? Как хорошо».

Елки сказали: «Кивнем ему в окно. Он все одно, что ребенок».

А тому, у кого они закачались перед окном темной осенней ночью, — снятся сны. Всю жизнь потом снятся. Он часто оставался один. Он очень любил людей, слишком к ним привязывался, вихорок у него был нежный, а пришлось оставаться одному.

Ах, кому венчанные вершины кивнули в окно!

Дача с призраками

Когда мы подходили к ней, сквозь ее заброшенный вид повеяло нам, что она кем-то полна. Чья-то грусть над нею склонила крыло и неприятны были разбитые стекла чердака…

Когда в последнюю комнату вошли, там еще присутствовали тени. Пустые кресла стояли по стенам, и пусто и пыльно было выцветшее сукно стола. Невидимая душа ждала здесь вестей слишком длинное глухое время, и была тяжесть на всем.

Вышли на верхний балкон. Молодой и светлый соскользнул с перил и растаял. И береза слегка выступила вперед и, унесенная, словно гимн, открыла аллею встречи, венца и шествия и юного торжества!

Так было прежде. На гору изгибом дорожки меж веселого вереска проходил он — юный Гений. Тогда отвечали отовсюду из окон и балконов струны.

Но давно уже никто не шел. Заросшей площадкой была оборвана струна, и в дорожке что-то запустело, и некуда было ей вести. И над радостью встреч прошли года, и стоял над всем в пустом небе запрещающий Знак.

Когда мы оглянулись, уходя, выше балкона и крыш летела сухощавой вершиной чахлая сосна, где-то высоко над всем качалась в пустом белом небе. В этом был тайный призрак суровых протекших бурь. Чьи-то сжатые губы чудились нам, когда вспоминался дикий гранит внизу дома.

А в стороне, в круглой ротонде, пировали еще раздвинутые скамьи. Послышался юный застольный гул, и арки павильона звучали заздравным смехом.

Внизу павильон заглох высокой крапивой. Она зашуршала, когда обходили кругом.

Щебет весенних

«Не правда ли, у нас потолок из золота?» — сказала сестра, когда мы, все три, действительно настоящие, развалились навзничь на кушетке и на кровати. В квадрате затененной дачной комнаты а-а-ах — широко! и пол изрисован портретами властительных Кэтзваана и Кэтэвааны. Минуту дерутся. — «Я тебе дам властительных Кэтзваана и Кэтэваану!!!» У вас потолок из рыжеватого золотого меду, господа, и также липок в нем и воск. Лежали и радовались: две сестры и «та», найденная, наше сокровище. На ней была белая кисейная рубашка с черными бретельками, они мне казались не то норвежскими, не то шварцвальдскими. Хвойные ветви опушили и зеленили окна и двери. Снег порывался бросать белых мух в открытую дверку. И ее косы жили на ее груди наивно тонки — завязаны красными шнурочками и красная оторочка у открытого горла.


— И смотри, какие искры на соснах! Жаль, вчера еще лучше было!

«Но я точно вчера уже здесь! Я тебе привезла ленточку зеленого бисера с белыми маргаритками».

Косы молоденькие, тоненькие, некрасивые.

Ты — пушковатый скромный луч мой — Олли! Когда ты выскользнула на балкончик, видна стала на рыжей двери, и смотрела в изумруд ветвей. У тебя туберкулез и ты хрупко светишься. Твои слова рождают мир, и вот, в твоем углу комнаты, на стене, приколот вырезанный из газеты портретик незнакомого датского поэта. И коснулись жизни за тысячу верст. Черные складки вдоль щек сковали замкнутое лицо. Банг!.. Он не знает законов Духа — над этой головой виснет неизбежность, и любовь его — убийство!

Но если бы мы ворвались к нему!?

— Послушайте нас скорее! Зачем любить тяжело и кровью? Мы летаем в эфире! У нас есть дверь в солнце! И соснового изумруда целые глубины!

Мы носимся в эфире, Банг! Вы — повесившийся на черной мысли!

«Мне дадут еще молока? Я так слаба, — выздоравливаю и так люблю себя! Не надо быть одиноким — торопитесь! А мы, если и умрем, то вполне веря в бессмертие тела и открытые пространства! И наша смерть только ошибка, неудача неумелых — потому что наследники инерции».

У тебя кисейная хрупкая рубаха, у тебя шнурочек из зеленого бисера вокруг горла, и кого так любят, тот…

На ручей побежали — суровый и бешеный, и в мокрых хлопьях, и в вихре просырели… Сумасбродство же, Ей-Богу!

Финляндия

Это-ли? Нет-ли?
  Хвои шуят, — шуят
Анна — Мария, Лиза, — нет?
  Это-ли? — Озеро-ли?
Лулла, лолла, лалла-лу,
  Лиза, лолла, лулла-ли.
  Хвои шуят, шуят,
ти-и-и, ти-и-у-у.
  Лес-ли, — озеро-ли?
Это-ли?
  Эх, Анна, Мария, Лиза,
Хей-тара!
  Тере-дере-дере… Ху!
Холе-кулэ-нэээ.
  Озеро-ли? — Лесли?
Тио-и
  ви-и… у.

«Стихли под весенним солнцем доски…»

Стихли под весенним солнцем доски,
движение красным воскликом мчалось.
Бирко-Север стал кирпичный, — берег не наш!
Ты еще надеешься исправиться, заплетаешь косу,
а во мне солнечная буря!
Трамвай, самовар, семафор,
Норд-Вест во мне!
Веселая буря, не победишь,
не победишь меня!..
Под трамом дрожат мостки.
В Курляндии пивной завод
и девушка с черными косами.

Шалопай

Ах, деньки, деньки маются!
Кто их по ветру раскидал?
  — Полоумный!
Да никто, никто умный
мои денечки не подобрал.
  И не подберет,
  и не принесет
  к моей маме.
Мама, мама, мамочка, не сердись,
я на днях денечки-то подберу,
я на море светлое за ними побегу.
И я морю скажу, — отдай —
  Я веселый!
  Я их маме обещал моей суровой.
Моя мама строгая, — точь в точь
я, как день — она как ночь!
· · · · · · · · · ·
— Подойди, подойди близенечко,
мой сынок,
проваландался маленько-маленечко,
мой денек, мой денек.
Подошел, приласкался нежненечко
на часок, на часок.
У меня сердечко екнуло,
мой сынок, мой сынок.
У меня из рук плетка выпала,
он смеется — дружок:
проленился я маленько. Да, маленько-маленечко,
мой денек.

Из сладостных

Венок весенних роз
Лежит на розовом озере.
Венок призрачных гор
  За озером.
Шлейфом задела фиалки
Белоснежность жемчужная
Лилового бархата на лугу
  Зелени майской.
О мой достославный рыцарь!
Надеюсь, победой иль кровью
Почтите имя дамы!
С коня вороного спрыгнул,
Склонился, пока повяжет
Нежный узор «Эдита»
Бисером или шелком.
След пыльной подошвы
На конце покрывала.
Колючей шпорой ей
Разорвано платье.
Господин супруг Ваш едет,
Я вижу, реют перья над шлемом
И лают псы на сворах.
Прощайте, дама!
В час турнира сверкают ложи.
Лес копий истомленный,
Точно лес мачт победных.
Штандарты пляшут в лазури
Пестрой улыбкой.
Все глаза устремились вперед,
Чья-то ручка в волнении
Машет платочком.
Помчались единороги в попонах большеглазых,
Опущены забрала, лязгнули копья с визгом,
С арены пылью красной закрылись ложи.

«Нора, моя Белоснежка…»

Строгая злая Королева распускает вороньи волосы и поет:

«Ты мне, зеркальце, скажи

Да всю правду доложи,

Кто меня здесь милее…»

Строгая злая Королева распускает вороньи волосы и поет:

«Ты мне, зеркальце, скажи

Да всю правду доложи,

Кто меня здесь милее…»

Нора, моя Белоснежка,
Нора, мой снежный цветик,
Мой облачный барашек.
Ох ты, снежная королева,
Облачное руно,
Нежное перышко,
Ты, горный эдельвейс,
Нора, моя мерцающая волна,
Нора, мой сладко мерцающий сон!..
Ах, строгая Королева, не казни меня,
Не присуждай меня к смерти!
Мое снежное облако,
Моя снежная сказка,
Эдельвейс с горы
Много милее тебя!

Моему брату

Помолись за меня — ты,
Тебе открыто небо.
Ты любил маленьких птичек
И умер, замученный людьми.
Помолись обо мне, тебе позволено,
чтоб меня простили.
Ты в своей жизни не виновен в том —
в чем виновна я.
Ты можешь спасти меня.
Помолись обо мне.
· · · · · · · · · ·
  Как рано мне приходится не спать,
  оттого, что я печалюсь.
Также я думаю о тех,
кто на свете в чудаках,
кто за это в обиде у людей,
позасунуты в уголках — озябшие без ласки,
плетут неумелую жизнь, будто бредут
длинной дорогой без тепла.
Загляделись в чужие цветники,
где насажены
розовенькие и лиловенькие цветы
для своих, для домашних.
А все же их дорога ведет —
идут, куда глаза глядят,
я же — и этого не смогла.
Я смертной чертой окружена.
И не знаю, кто меня обвел.
Я только слабею и зябну здесь.
  Как рано мне приходится не спать,
  оттого, что я печалюсь.

Выздоровление

Аппетит выздоровлянский,
Сон, — колодцев бездонных ряд,
и осязать молчание буфета и печки час за часом.
Знаю, отозвали от распада те, кто любят…
Вялые ноги, размягченные локти,
сумерки длинные, как томление.
Тяжело лежит и плоско тело,
и желание слышать вслух две-три
лишних строчки, — чтоб фантазию зажгли
таким безумным, звучным светом…
Тело вялое в постели непослушно,
Жизни блеск полупонятен мозгу.
И бессменный и зловещий в том же месте
опять стал отблеск фонаря…
· · · · · · · · · ·
Опять в путанице бесконечных сумерек.
Бредовые сумерки,
я боюсь вас.

Скрипка Пикассо

В светлой тени на мраморе трепет люстры.

В имени счастливого полустрадальца всю поднятость мучений на дощечке с золотым блеском черт выразило королевство тени нервными углами.

И длинный корпус музыканта, вырезанный втянутым жилетом, был продолжением и выгибом истомленного грифа. Изворотиком гениальным скрипки очаровано скрытое духа и страна белых стен, и настал туман белой музыки и потонувшее в мир немоты, уводящее из вещей.

Избалованный страдалец с лицом иссиня-бледным на диване, простерши измученные руки и протянув длинный подбородок к свету.

И как он, почти умирали цветы в хрустальном стакане с водой.

Лень

  И лень.
К полдню стала теплень.
На пруду сверкающая шевелится
Шевелень.
Бриллиантовые скачут искры.
Чуть звенится.
Жужжит слепень.
Над водой
Ростинкам лень.

Немец

Сев на чистый пенек,
Он на флейте пел.
От смолы уберечься сумел.
  — Я принес тебе душу, о, дикий край,
  О, дикий край.
Еще последний цветочек цвел.
И сочной была трава,
А смола натекала на нежный ком земли.
Вечерело. Лягушки квакали
из лужи вблизи.
Еще весенний цветочек цвел.
  — Эдуард Иваныч!
Управляющий не шел.
Немца искали в усадьбе батраки.
Лидочка бежала на новый балкон.
И мама звала: «Где ж он?»
Уж вечереет, надо поспеть
овчарню, постройки осмотреть.
Мама даже рассердилась:
  «Да где ж он пропал?!»
Мамин хвостик стружки зацеплял.
Лидочка с Машенькой, столкнувшись в дверях,
смеялись над мамой — страх!
А в косом луче огневились стружки
И куст ольхи.
Вечерело, лягушки квакали
вдали, вдали.
  — Эдуард Иваныч!
Немчура не шел.
Весенний цветочек цвел.

Кот Бот

Светлая душа кота светила в комнате.

У него был белый, животненький животик.

Душа была животненькая, маленькая, невинная, лукавая и со звериной мудростью. Потому лучистому старику захотелось научить говорить кота, или людей молчать и созерцать тайное…

Было дождливо. Котик кутал мордочку лапками, кутал, кутал и превратился в Куточку. Проснулись дети, видят, на их кровати лежит Куточка, — глазок один не спит, хитрый, зеленый и тот в плюшевую щелку ушел, лапы бархатными, катышковыми стали лепешками.

Кот Ват

Наконец ты расцвел у меня большой, глупой, полевой ромашкой.

Я всегда себе желала такого.

Твой желтоватый мех пахнет солнцем, -

Ты — Бог.

Ты круглое, веселое, доброе солнце.

Ты — символ вечной молодости.

Ты невозможно доверчив: сейчас же подставляешь для поцелуя круглый лоб со священным белым пятном и бодаешь крепко в самые губы целующего; ты делаешь это так, чтобы не обделить всех многих, жаждущих тебя, ты чувствуешь, что даришь.

О Ты, восходящее солнце. Ты…

Твой мех пахнет солнцем, твой символ — гречневый круглый радостный блин.

Твое светило — солнце, солнце…

Твой цветок — ромашка с крупной желтой серединкой.

Твой камень — топаз.

Ты знаешь, ужасный объедало, как ты глуп — невероятно, несбыточно глуп.

Такая щедрая, царственная глупость могла быть уделом только солнечного бога.

Толокнянка

Меня зовут Июньская Роса

Меня зовут Июньская Роса

Это маленькая розовая душа июньской жизни под соснами.

Ей нельзя не радоваться. Это такой малюсенький, розовый, поникший от счастья бокальчик, опрокинутый по двое на вилочке вознесенной стройно ножки.

И чувство блаженства, и эльфов, и миниатюрности, и Июньской венчальной свежести, и счастья.

У нее розовый запах счастливого миндаля, — и розовые волны этого запаха волнуют внезапностью, пока шагаешь мимо ободренными шагами по увенчанной тропинке.

Это праздник Июньской земли, ему нельзя не радоваться…

Дай мне, дай мне силу еще больше любить людей, землю — чтобы не дорожить моим — и чтобы быть сильной и богатой! И щедрой, — Боже, щедрой?!.

Полевунчики

Полевые мои Полевунчики,
Что притихли? Или невесело?
— Нет, притихли мы весело —
Слушаем жаворонка.
Полевые Полевунчики,
Скоро ли хлебам колоситься?
— Рано захотела — еще не невестились.
Полевые Полевунчики,
Что вы на меже стонгге — на межу поплевьшаете?
— Затем поплевьшаем, чтоб из слюнок наших гречка выросла.
Полевые Полевунчики,
что вы пальцами мой след трогаете?
— Мы следки твои бережем, бережем,
а затем, что знаем мы заветное,
знаем, когда ржи колоситься.
Полевые Полевунчики,
Что вы стали голубчиками?
— Мы не сами стали голубчиками,
а, знать, тебе скоро матерью быть —
То-то тебе весь свет приголубился.

Город

Пахнет кровью и позором с бойни.
Собака бесхвостая прижала осмеянный зад к столбу.
Тюрьмы правильны и спокойны.
Шляпки дамские с цветами в кружевном дымку.
Взоры со струпьями, взоры безнадежные
Умоляют камни, умоляют палача…
Сутолока, трамваи, автомобили
Не дают заглянуть в плачущие глаза.
Проходят, проходят серо-случайные,
Не меняя никогда картонный взор.
И сказало грозное и сказало тайное:
«Чей-то час приблизился и позор».
Красота, красота в вечном трепетании,
Творится любовию и творит из мечты!
Передает в каждом дыхании
Образ поруганной высоты.
Так встречайте каждого поэта глумлением!
Ударьте его бичом!
Чтоб он принял песнь свою, как жертвоприношение,
В царстве вашей власти шел с окровавленным лицом!
Чтобы в час, когда перед лающей улицей
Со щеки его заструилась кровь,
Он понял, что в мир мясников и автоматов
Он пришел исповедовать — любовь!
Чтоб любовь свою, любовь вечную,
Продавал, как блудница, под насмешки и плевки, —
А кругом бы хохотали, хохотали в упоении
Облеченные правом убийства добряки!
Чтоб когда, все свершив, уже изнемогая,
Он падал всем на смех на каменья в полпьяна, —
В глазах, под шляпой модной смеющихся не моргая,
Отразилась все та же картонная пустота!

«Возлюбив боль поругания…»

Возлюбив боль поругания,
Встань к позорному столбу,
Пусть не сорвутся рыдания! —
Ты подлежишь суду!
Ты не сумел принять мир без содрогания
В свои беспомощные глаза.
Ты не понял, что достоин изгнания,
Ты не сумел ненавидеть палача!
· · · · · · · · · ·
Но чрез ночь приди в запутанных улицах
Со звездой, горящей в груди…
Ты забудь постыдные муки!
Мы все тебя ждем в ночи!
Мы все тебя ждем во тьме томительной,
Ждем тепла твоей любви…
Когда смолкнет день, нам бойцов не надо, —
Нам нужен костер в ночи!
А на утро растопчем угли
Догоревшей твоей любви
И тебе с озлоблением свяжем руки…
· · · · · · · · · ·
Но жди вечерней зари!

Василий Каменский

Н.С. Гончаровой

Н.С. Гончаровой

Чарн-чаллы-ай.
Из желтых скуластых времен
Радугой Возрождения
Перекинулась улыбка ушкуйника
И костлявой шеи местный загар.
Горячие пески
Зыбучи и вязки,
А камни приучили к твердости.
Линии очерчены сохой.
Чарн-чаллы-ай,
Султан лихой.
В гаремах тихие ковры
Червонными шелками
Чуть обвито тело,
Как пропасть — смоль волос.
Глаза — колодцы. Едина бровь
И губы — кровь.
Рук змеиных хруст,
Рисунок строгий в изгибе уст,
Чарк-чаллы-ай.
Дай.
Возьми.
Саадэт? Черибан? Рамзиэ?
Будь неслышным
Кальяном
Тай.
Дай.
Спроворишь — бери.
Чарн-чаллы-ай.

Журавлиный барон

Кто-то бредил над сугробами светлой нелепостью.

Как бредило небо — этот безумец над городом, посылая клубами сияние февральских облаков, посылая знак всем отовсюду, единый для всех, соборную чашу радости.

Бродил в пустынной улице дух и трогал дверные ручки… И махая веселыми руками, опрокинул чашу мира и дружбы прямо в березы и елки, прямо в город сквозь дымы фабрик. Прямо в сердца, сраженные неожиданностью его юного баронского налета.

Не вытерпели его светлого бреда любви и радости. А его нелепые, открытые от сияния жесты послужили для того, чтобы сделать ему больно и насмеяться над ним.

— Что шумишь ты здесь, дерзкий безумец, ободранно-радостный униженно-гордый журавлиный барон?

И приказал взбешенный сатана поймать рыцаря и бить его постыдно розгами.

И взяли, сломали прутики, развевавшиеся на небе в предвесенних призывах, трогавшие обнаженностью небо и землю, и сделали из них розги для рыцаря.

А когда его в танце схватили и отдали истязателям, — и под ударами истязателей бредил светом. Потому что разорвалась у него в груди пелена и увидел в светлом безумии, как знак через всю землю полосой смелой, синей и далекой посылала городу весенняя отважная любовь.

…«Пусть летит и звенит по весеннему небу моя журавлиная радость. Пусть летит моя гулкая журавлиная радость. Ей небо — этот сумасшедший — посылает знак, что уже переглянулись крайние полосы и дали знак городу, знак отваги.

Звени, долговязая журавлиная радость, а люди пусть смотрят на журавлей, как летят треугольником, исчезая за вздрогнувший лес… И махают, так же как я, длинными руками, и ничто не рассеет их прозрачный строй, даже смерть. И если примчится свинцовая весть, ее примет настигнутая грудь и ринется по небу изогнутым крылом. И упадет один иди другой рыцарь полета и, падая, вздрогнет длинными ногами, и кровь свою беззаветно возвратит земле.

И уже грезит их сумасбродством лесная, далекая полоса…»


И насмеялись над ним классически.

И смотрела земля, как Святая Мария Дева, немного улыбаясь, на рыцаря отваги и унижения, на рыцаря нелепости и добра, на рыцаря своего верного.

А когда истерзанный и осмеянный встал — он послал все тот же безмерный жест рукой соборно открытого всем привета, — отчего сумасбродная радость приснилась людям.

А небо над городом разорванных и затесненных трубило собор.

Стихотворения в прозе

Я стояла одна в поле. —

Еще последним бледным отсветом блестели белые змеи берез. — Вдруг зашептала таинственным, колючим, зловещим шепотом рожь… Воздух закрутился… деревья отвечают тревожным ропотом; отдаленная деревня пахнула сырым грубым запахом навоза, дико загудели, завыли вершины и…

Все сверху покрыла, налетая, холодная волна бури…

Тогда я оглянулась, ища разгадку тревоги ржи, воздуха и деревьев… И… я поняла на мгновение что-то страшное и великое, как стихия: По блестящей, розовой облачной полосе, — скользили друг за другом, вверх,

Полубесформенные и облачные массы…

Озабоченно… торопливо, но медленно… в страшном сосредоточенном в себе молчании,

Друг за другом… полные тайны, непонятного людям замысла.


Вы видели, греются воробьи, греется и домик деревянный. Это радость утра для всех. Но приветливо проходит один человек, он счастлив от смеха молодых и проходивших мимо и от чужих приволий.

Он сам приволен, доволен жизнию. -

Это поэт.

Может быть, вывески странно зрячие. Может быть, приближается кто-нибудь четкий по светлой одинокой полоске тротуара,

Кроткий, но трогательно преображенный.

Может быть, у зари огонек украла конка, уносит в голубой город.

И дома стали чистые и строгие, потому что задумалась заря.

Лошади стали ночнее.

«Доктор Пачини вошел в хлев…»

Доктор Пачини вошел в хлев и кормил людей, пришедших из размалеванных вывесками улиц. Потом он шел в интеллигентное сияющее стекло двери.

И пока он был комодом и переживал новизну улицы, весны, и ветерка, и талого снега.

И он стал белой башней. Розовые лучи грели его бока, точно вся весна льется в эти ворота.

— А мне ничем сегодня не пришлось быть, кроме дурного блестящего сапога.

«Вы недовольны жизнью?..»

— Вы недовольны жизнью?

— Жизнь для меня узка. Везде заборчики, да решетки понагорожены, душно, темно.

— Свету хочу яркого, воли, — а нет воли и света солнечного, так пожара хочу, чтобы все заборчики да курятники человечий позагорелись.

— Гм!.. и с теми, пожалуй, кто живет в них, — а кто будет новое на место строить — Вы?

А без курятников новая жизнь обойдется.

Ефим № 6. — Этот господин хочет обойтись без людей, без построек, без заборов и цивилизации.

— Мы вам поможем в этом.

Новый пациент говорит, что ему узко и напротив курятник. Мы боимся, что припадок возобновится.

Пациент № 5. Опять уверяет, что гиацинты на клумбе — цветы его жены, и плачет.

— Пересадите его против курятника, а № 6 — против гиацинтов, т. е. против пожара.

Сторож в недоумении.

— Ну да, т. е. вообще против гиацинтов, а того поближе к курятнику.

— Ах сударь, но ведь ее нельзя было спросить. — У нее сломана шея.

— Сломана шея? Но это значит было плохо устроено.

— Плохо устроено?

— Ну да, в противном случае это на самом деле очень освежает и заставляет нас чувствовать себя высоко над прочими людьми и обстоятельствами.

— Мы, очевидно, не понимаем друг друга.

Венеция Врубеля

Уже расплавленный яд восторга проникнул в жилы. Зажглись влюбленные сказки и баллады алчной ночи. Все трепещет и дрожит, и в глазах сверкнули драгоценности. Ловчие взоры притягивают встречи; искры встреч — взгляды…

Бархат и игра в золото чудовищ. Бледное лицо озаренное желаньем — сверкающими губами. И ропща уходит вниз чудовищный трепет; в шлюзы ворот и переулков… И опять снова закипают мосты и площадь…

Вверху под аркой воспаленное небо.

Сквозное окошко

Сквозь двусветную светелку светит серебряное солнце. (Рядом на сосне корона). Тонкие жердочки переплета окна, чуть желтые — струны оконной музыки, и серебряные ветви сосен сквозят.

Есть серебряная страна.

Сквозь окно это смотрят в серебряную страну. Стекло находит на стекло и от этого случилась (происходит) просвечивает серебряная страна, серебряные ветви. И если смотреть на окошко и твердить: сосна, сон, сага и серебро и свет, твердить, совсем не думая, что говоришь — север, солнце. И некоторые норвежские слова Сольвейг, Сольгауг, Свангильд и еще счастливчик (счастье). Все это вместе в этом сквозном двусветном окошке.

Махатма

И не отводя глаз от моих глаз стал удаляться (в пространство). Хочу полететь с ним — раздалось во мне, — и сейчас же мы стояли у гигантского куста, густо одетого от самой земли большими лапчатыми листьями, совершенно мокрого от росы, на песчаной дорожке. Песок тоже был сырой и золотили все уже утренние лучи.

Она подумала — ведь мне запрещено летать с незнакомыми, но так как он продолжал смотреть на меня взглядом длинным (дивным) — поняла, что мелочность во мне и сюда не подходит.

Я стояла среди ночи на плоской набережной какой-то реки (река струила лунный свет). Плиты были похожи на европейские, но в одном месте разошлись и оттуда росла кривая бледнолистная пальма — темная в ночном синем сиянии. Это восток опять.

Индус белел неподвижно в (лунном) отдалении.

Потом сделал знак и мы уже были опять в утренних горячих лучах спутанной опушки — точно Джунгли — на вьющихся растениях были большие розовые цветы. Только что до всего дотрагивались теплые утренние лучи — и вот начали запевать птицы. Они не чирикали и не щебетали, как наши, это были звучные свисты и гортанные крики, точно крики попугаев, но не грубые, они были очень гортанны и звонки — резки, но необыкновенно прозрачные и блестящи, и золотисты. Почти перед собой в чаще я видела совсем низко на дереве крупную макаку, коричневую с телесного цвета носом и верхней губой. Она сидела, прислонившись к стволу, тоже стала запевать. То были гортанные и грудные звуки. Они начались со звука — гурру — и потом клокотали и раздавались у нее глубоко в горле и в груди.

Индус приблизился и поманил меня. Я двинулась за ним — перед мной из темного (черного) дерева Будда со сложенными руками сидел на очень узенькой высокой колонне рядом, разубранная скульптурой точно новая, но полуразвалилась — подумала, наверно разрушили ядром.

Я заснула на минутку, но опять увидела глаза добрые и сейчас же настал полет, полет вверх. Остановились. Это было на неизмеримой высоте слегка светящемся эфире небесной светлой ночи, тогда у индуса на голове стала розовая звезда, весь он окружился сиянием, нежным и розовым, как утренняя звезда на голове его. Вот ответ на то, что он хороший. Рядом появился Вильгельм, и они соединили спущенные руки. У индуса рука (оказалась) маленькая необыкновенно, красивая и очень темная (смуглая) и держала большую светлую исстрадавшуюся руку Вильгельма. Они глядели друг на друга, и светлый своим обычным чудаческим (размахайским) движением слетел вниз, оставляя светящийся (священный) голубой лик.

«Молоденькая ель несет высоко, гордо свой крест…»

Молоденькая ель несет высоко, гордо свой крест. В ней чувство юной, нежной жизни. Даже страшно, когда почувствуешь, поймешь ее движение. Это существо переживает свое воплощение с такой силой духа и плоти в движении, и никто этого не видит.

А эти радостные нагибы молодых, пьяных от богатой хвои сосен, в плавящем потоке творящего ветра! какое сумасшедшее веселье! какой бешеный танец!

Как будто земля вдруг открыла свою несущуюся быстроту в пространстве!

Старые исполины, переносящие жизнь своих ветвей, свое последнее тепло к верху, оставляют все ниже и ниже ряд холодных, голых, уже умерших членов.

У людей в старости вся жизнь уходит вверх, в глаза. Гаснут даже самые важные черты духа в лице, но все тепло, вся последняя устремленность — в глазах.

Что за радость, что за право?
Это радость и право кротких.
Радость жить. То, чем я утешаю
покинутых и обманутых детей.

«Гадали над сиренями доверчиво зарумяненными…»

Гадали над сиренями доверчиво зарумяненными. Точно ходили друзья и заветы прошептали друг другу и скрепили тишину тем, что знают верующие посвященные и давшие обет.

Так было глубоко розовое приветствие за сеткой голых сиреней.

Вошел посвященный и сел на камень.

Кругом лег чухонский пустырь. Древний узор чертили на деревьях, каменьях мхи.

Вехами древних годов стояли верные можжевельники. Спелый июльский воздух, горький немного от горьких ольх.

Щемяще светлые капли лежали на зеленом лоне. И подумал он — Боже, что я могу, твое дитя. Или это говорит душа земли?!

Птичка раскрыла крылья и сверкнула.

И сказал Бог:

И до боли и до раскаяния и до страдания (вероятно к поучению. Мика).

Светлые родные души сверкали на предосенних хвоях (и травах).

Вчера шумели дожди и буря.

И он сорвал грязноватый цветик тысячелистника, в нем был запах горечи.

Бор

Лес весь сквозной сияет. Проходит где-то время. Солнце обтекает каждый ствол. От сияния бесчисленных былинок лес наводнен особым веществом, как водой. Это подводный мир. Где-то далеко идет время… Потом тонкая веточка черники или вереска, особенно — повернулась и необыкновенно светится… Потом от этого становится волшебно. И сияние. Времени, собственно, нет.

Заметила, что в бору крошечное растение, с жесткими, как крылья зеленого жука, листочки брусники; живет у подножия великанских колонн, и ей здесь родное — место.

На твоей голове, если она светловолосая или седая, тоже — сейчас сияет свет. И потом, если смотреть со стороны — и в темени ощущение теплого благословения. Потом покажется что-то давнее-давнее, но что, не знаешь сама.

Потом видишь, что простой колокольчик на кривой ножке изогнулся и смотрит на тебя.

И темная трещина в коре березы, под которой стоит бледно-синий колокольчик, тоже смотрит на тебя.

Потом ты где-то в своем существе становишься частью колокольчиком, а он немного тобой.

Теперь уже не придет в голову сорвать его или так себе, наступить на него.

Потом ты завязал с одним отношения — отзываются другие существа. Теперь на тебя от всюду смотрят острые хвостики, верхушечки мха, листики, сухие тонкие палочки, пятна на стволах.

Потом не хочется уходить из леса.

Дома после обеда сон самый летний, сквозь солнце. И приснилось — сыроежка, хорошая, желтая, свежая сыроежка во мху.

«Сегамилья страна края и склона неба…»

Сегамилья страна края и склона неба.

Сегамилья страна воздуха, небаплывущих вершин, венчанных коронованных верхушек. И думается в ней о высоких ясных бровях и светлых лбах. Но в ней бушует беспутный ветер и круговая дорога, лес оставляет в ямах битые пивные бутылки (полны неба и смелости, покачнулись и плывут — приноровились плыть вместе с облаками. Над водой без края).

Травы стали длинные, спутанные, перемешанные с водой.

Сегамилья.

Одна за другими полосы леса.

Под волною вершин кое-где краснеют натянутые струны решетки стволов. Лиловые тени туч. Пурпур стволов. Всклоченность неба и хвойная пустота (слово ясный?) чувство свода. Небо. Сага. Чувство плавания и благословения — все это в Сегамилье.

Сегамильский забор

Наш Сегамильский забор на горе. Дощатый, чистый, совсем серебряный от постоянного морского ветра и от его мировой собственной, почти небесной междупланетности.

Мимо идут, идут — никто на него не смотрит, не пачкает его взглядами, и кто станет, в самом деле, на забор (нрзб.) обыденным вниманием. К нему прислонилась молодая осинка (самое) воздушное дерево и плещет листьями. Видно море и твердь с облаками.

За светлым забором уже другой мир, другой значительный смысл темной липы и сада.

«Еще есть очень важная для нас, будто забытая, страна…»

Еще есть очень важная для нас, будто забытая, страна: души тех, кого мы обидели (те, кого мы обидели).

Как это всегда исключительно больно выходит.

Двое сидят на холме и смотрят. Ветви осенили их дружбу. Внизу вечер. Греет оранжевый песок горячей лаской. В небосклоне молочная туманность, оттуда выплывает белая ночь и ляжет на дюны.

Возможно, что в деревья вселяются духи гораздо более высокие, чем души людей. Чтобы создать эту громадную молитву гигантов к небу.

Поет. Финляндский домик. Он всю жизнь широко смотрит в зеленую глубь хвои.

У этого домика лесные мысли.

«Чашки мне китайской синьки…»

Чашки мне китайской синьки, кофейник друзей и ананас радости. Рай любви и таланта.

Все поделено дружно и всего по два в раю для двоих. И больше ничего стало не надо.

Остановись мгновение — прекрасно ты.

Лесная вечерня

Раскрылась заря вечерняя и рассеялась
в прозрачности.
Многострунные юные осинки
в ясности.
Хором воздвигается лес.
И чуткие уши устремив
к молчанию,
он сидит под зарею, зверок
завороженный.
Со зрачками, открытыми лесной
глубине.
Может быть, он молится
в тайном вдохновении,
очарованный кот в озарении души.
Посвященный можжевельник
греческим светильником
стоит на опушке.
Делает знак тишины.
И я жду.
Весенние струнные осинки.
К лесной Вечерне иду
кругом, по долинке.
Обхожу;
чтоб молитву кота не
прервать — причастие…
Но вот он вспрыгнул,
превратясь в прыжок,
и в танце священном
принял участие.
В танце горели поденки
и ночной мотылек.

Северная тишина

Темны изгибы сосен!..
Небесам молочным будто спится.
В темной раме веток озеро
Синеет.
И беззвучно к берегу струится.
И нету отраженья.
Мягким сосны зашумели шумом,
Тишина все звуки поглощает,
Все одна и та же птичка напевает
Все одно и то же — вторит думам.

«Там песком донесся заглушённый…»

Там песком донесся заглушённый
Разговор раздался обыденный
И все кругом безмолвно.

Песнь холода

Странным чудовищем выглядят лошадь и сани,
Это ты, голубой холод.
Тише и тише становится в
поле пустынном…
Санки скачут,
Скользят, зарываясь в сугробы,
Сил нет прорваться чрез скованный
воздух.
Грудь щемит голубой холод.
Замерзшее небо с заката слегка
голубеет сжато.
Это ты, голубой холод.
Все тише и тише молчанье
сжимает и давит…
Это ты, голубой холод.
Тише, все тише,
Все пусто, все поле…
Это ты, голубой холод.
Замерзли движенья, звуки,
Это ты, голубой холод.
Голубой холод.

Счастье судьбы

Не решай, не взвешивай тайны
жизни…
Тайну тела допусти…
И не бойся ты ответа.
Пустыри.
Заросли цветами
и брусникой…
Пустыри в даль склонились беззаветно.
Друг за другом наклонились
(верески), поросли —
Не борись против судьбы,
суходолы, пустыри —
и скрипят над ними сосны и осины…
Тянутся в безвестность.

«Вечереет…»

Вечереет.
Море синее улыбается…
Сосны спят. —
Словно в солнце мне
страны новые открываются,
струны словно обрываются в душе,
и так больно…
В солнце сосны спят.
Вечереет, и невольно
Мысли тайне говорят…
— Не расти во мне громадное
блаженство,
Откровенья страны новые закройтесь
Иль от этой боли сердце разорвется,
струны к откровенью не готовые!

Мечты

В отсвете фонаря железная решетка
Колышется на потолке тюрьмы.
Молчание… И в темноте толпятся
И жуткие, и странные мечты.
Они играют в отблески… И вьются,
И прячутся, и вновь глядят в окно…
Они кивают мне… И шепчут, и смеются,
И глядят.

Стихотворение в прозе

Протянувшись, все застлали вечерние, холодные, серебристые облака над серебристо-переливной цветущей рожью…

Только в одном месте точкой прорвалась и горела, только искра… искра огненного неба…

Я захотела на нее взглянуть еще… но было уже равно серебристо и тихо… в этот холодный вечер Мая.

А когда я оглянулась, белые колокольчики брусники свешивались с высокого песчаного края дороги, как подвенечные цветы…

В этот серебристый тихий вечер Мая…

Белая свадебная песнь Лесного короля

Оттепель сразу нежданным теплом
Снежные мхи все одела кругом,
          талые мхи.
В инее церковь белеет седом,
В инее церковь белеет седом,
          белая церковь.
Светят глаза, улыбаясь глазам,
Белые липы стоят по бокам,
          липы-невесты.
Радость любви улыбается нам,
Мрамором нежным оделись везде
          белые камни.
Нежно поют пастухи о весне,
Капли поют и звенят о тебе,
          белое счастье.
Белые липы стоят в стороне,
          белые липы.
Радостно дружба сияет тебе,
          белое счастье,
Радостно дружба сияет тебе,
          белое счастье.

«Прозрачной грезой облака…»

Прозрачной грезой облака
Сливаются в дали,
С лиловой дымкою лесов
Ликующей земли.

Белый хмель

Под мостками мороз поскрипывал,
она шла со стирки,
запоздавши, второпях.
Подошел к ней, в сумерках, господин красивый,
господин красивый весь в бобрах.
«Ты красавица, ты красавица неневестная…
Ты голубушка, ты сударушка молода…»
— «Опозднилась я, барин, со стиркою».
(Смотрит, — барин-то уже лет сорока!)
«Ты красавица, чародейница, ты ясночка!
Не видал ли, видал ли я тебя.
Мне давно, давно б горела звездочка —
да метель-чаровница замела».
Что напела им снегурка той зимою,
что напела чудодейница той порой:
«Увезу тебя в богатые хоромы,
будешь ты мне, милая, как женой».
«Барин ты красивый, да богатый.
Много домов всяких, да госпож…»
И насупился, нахмурил брови,
стал еще ей более пригож.
Что она решалась не решалася…
Он в бобрах по черной лестнице ходил.
С чем встречалась, расставалася…
С чем рассталася — то Бог судил.
«Как снежиночка, вкруг звездочек крутилася,
как веселый белый вихорь завился…
Ты веселое похмелье совершилося,
что хмельнее пьяного вина».
«Ах, красотка, ты белая, ясночка,
ты, сударушка, погоди.
Я видал ли тебя? Встречал ли тебя?»
Ты, мятелица, крути, крути.

Баллада

Ничего о них не знали,
Знали только, что являлись
Они с озера лесного.
Сестры с озера их звали.
Три красавицы прекрасных
Приходили лишь под вечер
К девушкам на посиделки.
Не похожи они были
На детей земли обычных.
Вились локоны волнами
На плечах их величавых.
Говорили о закатах
Кудри, волны золотые,
О струях озер огнистых —
Очи темно-голубые!
Очи первой — изумруды,
И синели очи средней,
Очи третьей голубели.
До конца на посиделках
Никогда не оставались.
Почему? Не отвечали,
Только молча улыбались.
И едва они являлись,
Дивно отблески струились
По стенам червонной рябью,
Вот заткались в нитях света
Нежные фигуры!
Чем-то веяло прелестным,
Пахло елью!
И примешивался сон воспоминанья
К общему веселью.
Словно что-то неземное было с каждым,
Что-то новое, другое…
Как весною!
И их пряжа дорогая,
Точно солнца свет лучился
На осенних паутинках,
Как пушиночки весною
От цветов сорвались ивы,
И летают как снежинки,
Точно месяц между елок,
Что танцует на росинках!
Весело на посиделках,
Парни лакомства приносят,
Но занятней всех их Густав,
В играх, шалостях, проделках!
Но все чаще смотрит Густав
В очи синие у средней.
Гордый блеск их непонятный
И таинственно волшебный!
Сразу Густава пленили
Эти девушки лесные,
Но зачем уходят рано,
Что за тайны неземные? —
Так обидно, только радость
И веселье расшумятся,
Молча складывают прялки
И уходят — не простятся.
Что же было б, если дольше
Вы осталися меж нами?
Но ему не отвечает
Дева с синими глазами!
Только сдержанно над пряжей
Чудной низко наклонилась. —
И подумал он сердито,
Только сердце страшно билось:
«Ладно! Все я сам узнаю —
Буду очень я стесняться!
А сегодня я за полночь
Огану с вами развлекаться!»
У часов в углу хрипевших
Тихо стрелку переставил —
Час удачный, час заветный
Пропустить он их заставил.
И ушли они, не зная,
Что уже двенадцать било!
Но с тех пор не возвращались —
Ночью этой страшно было —
Стонов, судор<о>жных кошмаров
Рой носился над деревней,
Наводил тоску и ужас —
Сновидений смысл кровавый.
Говорили, этой ночью к утру
Густав помешался.
Я не знаю, но печальный
Он везде потом скитался.
Никому с тех пор в том крае
Больше сестры не явились.
Стало скучно, обыденно,
С этим люди помирились.
Я же тихими шагами
Выйду к озеру лесному.
Выплынь, дева золотая!
С белокурыми волнами!
Я подсматривать не буду
Тайны ночи!
И подыскивать не буду объясненья:
Как ни спрашивал у леса,
Отчего хвоистый запах
Зелено-смолистых сосен
Юно-радостные мысли
Вдруг нежданно воскрешает!
Как ни спрашивал порою,
Почему себя мы чуем,
Словно вовсе не собою —
Почему на вешнем солнце
Бревен груды золотые
Веют будущего снами,
Запах земляной так манит,
В настроенья мир приводят
Вечно тайные ступени…
Я не спрашивал… и в мыслях
Преклонял всегда колени!
И из озера немого
Под вечерними лучами
В цвет оранжево-огнистый
Разодета волосами,
Выйдет на берег сосновый,
На покрытый ярко мхами,
Выйдет тайным гордым чудом
Перед скромными глазами.

Истерия

Как это сложилось? Смешно! Ничего не складывалось. Просто взяли новую прислугу… Это было необходимо. Рекомендовала ее хорошая знакомая, к которой было очень весело ездить уславливаться: было точно хлопочет настоящая хозяйка; ей в жизни очень важны ее чайный сервиз и обеденная церемония.

Все очень удобно: она пожилая, не будет бегать. Опрятна; финляндка!

От нее повеет здоровый воздух озер и сосен. В кухне будет светло: солнце и желтые соломенные стулья.

Я стану часто, часто забегать туда болтать с ней не освежающем деревенском языке. Это отвлечет от запрещенных умственных утомлений.

Приблизится желанное завоевание душевного здоровья. Отлично: заниматься, не думать о сальной стряпне.

Мне вообразилось, что от нее станет весело, как от песчаных дорожек Финляндии.

Потому, едва ее привезли, тотчас вылетела к ней навстречу.

«Здравствуйте! Ну как доехали?!»

И вдруг что-то сжалось! Струйка… Маленькая неловкость. Она натянула губы и не ответила, и сама не поздоровалась; замкнуто, без отзыва, точно обиделась.

У меня сердце стало неприятным в груди. Я почему-то заторопилась выскочить и уже через три комнаты почувствовала облегченье: Ну, отделала встречу! Точно урок. Значит, отчего-то поздороваться с ней было тяжело? И маленький раздражающий сквознячок поселился в квартире. Это стало, как беспокойная зубная боль: никогда не быть от нее в безопасности.

Она приходила постоянно, прерывала мою работу.

Разговаривала, понимать ее уродливый ломанный язык было трудно, и от первых слов ее разговора думалось: «Когда же кончится… когда же кончится?..» Все хотелось пересесть и постоянно переходить с места на место.

И возвращаясь от друзей, что-то уже мешало думать с удовольствием о своих трех солнечных комнатах и письменном столе с голубым туманным видом из окна, и о писательских фантазиях за ним.

И потом во время работы все чувствовалась дверь за стеной и мешала углубиться.

Лучше бы… Ах, нет! Только бы она не вошла. Она как-то бывала кругом слишком часто.

Мучительно сжималось в груди, когда скрипнет.

С этого началось…

Это еще было только начало…

Теперь на даче еще хуже. Все сквозное, и ни одна дверь не запирается.

И вот теперь… О, сейчас…


Проплыла!..

Провезла мимо свой затылок. Этот ненавистный, неряшливый, раздраженный затылок, с задранными вверх волосами, глупой прической торчком, съехавшей набок. Какие у нее пыльные мертвые волосы. Отвратительные, ужасные. Такие бывают у всех психических больных. Точно она затылком проехала сейчас по шоссе в пыли! Слава богу не остановилась, не обратила внимания… не заметила, не задела своим больным, навязчивым, подыгрывающим взглядом. С минуту прическа на темной шее покачивается перед глазами над балюстрадой балкона. -


Слава богу скрылась.

И не вошли в меня испуганно лунные лучи, отзывающие в сердце и в спине давящей, магнетической, лунной болью. Обливающие безволием…

Воздух вокруг нас мгновенно наполняется ими.

Испускает их всяким своим суетливо ненужным движением:

Сунется — не дойдет! Торкается бессмысленно во все углы, испускает всем испуганным телом. Я чувствую… во всем мире, от всех живых существ, от тела к телу распространяются лучи.

Или здоровые, бодрые, солнечные… желтые, зеленые, весело возбуждающие лучи, или глубокие синие, от которых спокойно сядешь и будешь слово за слово с сознанием своей силы строить предположения на будущее. Такие синие лучи от людей с уверенными твердыми манерами. Такие особенно здорово действуют на меня. Как я люблю уверенные движенья. Пусть даже немножко замедленные в своей обдуманности и сосредоточенности. От них все становится сейчас определенным и подобранным. Лучи бодрости, крепкого, деловитого настроения. Здоровье души передается окружающим: движеньем, уверенностью, решительной беззаботностью…

Больное излучается болезнью… Это зараза. -

Это мучительно… бесконечно… и уже душит… С ее лучами ее тело входит в мое. Всасывается грязное, безволием опущенное тело. -

И я уже ничего не могу начать делать, и на это решиться.

Но ведь это же наконец не кошмар, нельзя этому поддаваться, как кошмару!.. Если я недовольна своей прислугой… Просто мне она противна, как паук…

Все разумные люди меняют прислугу, когда недовольны ею: если разобьет сервиз или нагрубит… Могла бы ее прогнать… Но ведь не за что прогнать… Нет причины… нет реальной, настоящей, как солнце, причины.

Такой не<о>споримой, вот, как этот деревянный столбик и сетка гамака! Она фактически ничем не вредит. Отличная прислуга… Незачем прогнать… Она всегда останется. — Еще хуже, придраться… и в глубине сознавать другую причину? Не существующую на самом деле?

Значит признать, живу с призраками. Боюсь ненастоящего… есть причины именно для меня, и для других не существующие. -

Для здоровых? Значит?

Страшно… Это черта… через нее… и…

Самое страшное — сделать бессмысленное, и самому подметить это. И все-таки сделать.

Что-то оторвалось, отчалило и какая-то мера потеряна… Что-то уронили опущенные руки. И уж возможность удержать потеряна…

Вступает без образа, как бред, овладевает и уже танцует с улыбочкой!

А вдруг я побегу, начну приплясывать… Не попробовать ли?

Мне страшно… И это так ужасно потому, что не из-за чего, — без причины…

Да ведь я сейчас хотела начать писать, но не могу… Ах, да знаю, что… я так хотела начать писать. Из-за чего я вдруг остановилась?.. И руки у меня опустились. — И такое чувство — все кончено и незачем. — Почему? А так… Так? Ха-ха-хи… О черт! Ведь есть же факты — вещи, которые я чувствую, как все. В них я такая же… здоровая, как и они… я тоже могу ухватиться как за реальность — за настоящие, — добрые, крепкие, живые вещи.

Вот серая черепица!

Горячая от солнца, плоская крыша!

Гамак из солнечных веревок…

Нечего доказывать, это есть! На это можно опереться, трогать, с этим можно жить.

Всегда игриво, распущенно… со злобною ласковостью… Сейчас опять ее увижу.

Опять возвращается… опять… сейчас повернет сюда обезьянье, жеманно похотливое, дрябленькое личико!

«Барин сказали, вы любите, когда крепко стоит? Что крепко стоит? Хи-хи-хи! О, грязь, гадость, гадость!..»


Нет, я приказываю тебе не прислушиваться! Главное — не ждать: сейчас вернется, пожалуй, вернется, войдет…

Шмыганье за стеной…


Непременно отвлечься…

Что-нибудь бы теперь… Приятное, затягивающее в такую глубину.

И были кругом темно-красные, бархатные, как тайна пурпура, флоксы и глубокие синие осколки стекла. Стеклянный шарик на столе. Милое мое синее стеклушко! Синее море, синее море…

Нырнуть, и глубокое стекло. Будет сине и тихо над головой… Синее море, синее море.

Легкий морской воздух, исцели меня! И пестрая яркая жизнь вокруг.

Красные веселые крыши дач. Легкие тени струятся по песчаным дорожкам, прекрасные стеклянные шары в цветниках, брызжет в них искрами солнце, хочет все покорить силе жизни.

Вся эта жизнь, яркая, подвижная, которая торопится обновить усталые души. Бросает пригоршни новых красок, движений, вертящихся от восторга, чтобы можно было ожить от усталости!

И ведь вот было же хорошо. Несколько дней приходили товарищи.

Играли в крокет: веселые желтые шары щелкали с сухим треском по теплому песку… Веселые… Фигуры нагибались. Один, молодой и здоровый, подавал мне шар, и от него лилось настроенье внезапной короткости, свежего тела и смешливости!


Весь воздух был полон веселой беззаботностью… Легкий, легкий, полный быстрых решений был воздух.


Рядом играли в лаун-теннис. Белокурый, светлый господин в белом бегал. В упругом полете шаров раздавалось: «Так!», «Аут!», «Извольте продолжать в том же роде!», «Ха-ха-ха!» — Восьмилетняя девочка в голубом гнала мимо такой золотой, сверкающий новым лаком обруч!

А теперь… теперь. Это опять начнется. Я уже замечаю, что подступает раздражающий ветер с моря. Непонятное беспокойство, тоска. Все обливает безволие и начинает копошиться ватными движеньями в киселе. И уже безотчетное раздраженье, и злобно не хочется бороться, — оставить себя опуститься еще ниже в мутную безысходность, где тоска… тоска…


Она встретила и проводила меня тупым обидчивым взглядом. «Не знай!»

Точно мое приказание не относилось к ее прямым обязанностям. -

Посовалась… Ушла.

И вот вчера вечером началось. С чего? Она спросилась уйти со двора (ей так хотелось погулять с подругами). «Прекрасно, Лиза. — Идите»… Я вечером предвкушаю ее прогулку! И сама я также пойду скоро, завоевывать здоровое свободное удовольствие! Нет невозможного, когда хочется! Как прекрасно все, что имеет цель и бодро и весело доводится до конца.

Она одевает воротничок. Теперь уж она соберется и уйдет. Чистый передник. Значит, серьезно собирается погулять. Она совсем не такая разгильдяйка, в общем. Я подглядывала в полуотворенную щелку, как она причесывалась. -


Красноватый забор фиолетово стемнел. Темные, темные массы листьев, прохладная дорожка светлеется продолговатым пятном.

Да, не ушла… Я видела… посовалась бесцельно злобно перед воротами… и не ушла! Озлобилась — и много дела. Да ведь я ее отпустила! Это бессмысленно, она просто не могла собрать себя в одну свою волю и пойти. Это было бессмысленно — не пойти. Но она так и не пошла, бесцельно отказалась от удовольствия. -

Я знаю! Я-то знаю! Почему.

И это всегда, это то же самое!

«Отчего вы не ляжете, если не здоровы?»

Молчат поджатые сиротливо губы. Опять психопатское молчанье.

«Отчего вы не приняли лекарство?» — Бессмысленный лепет. — Уходит… Не хочет! Не хочет подобрать свое обвислое душевное неряшество! Они — не желают! Они, видите ли, не желают (бороться)! А я, а я!.. И гниет, и заражает! Бессовестно, бесчестно заражает! — Бить себя кулаками от ярости: все наполнилось бесцельной бессмыслицей! — И утро стало, как ее обвисшая с одного боку неряшливая юбка.

Темные лучи дотронулись, и все нервы стали больные. Руки дряблые, тело тяжелое, осклизлое, обвисшее, потно жирное тело.

И сегодня меня как раз звали друзья, можно бы уйти от заразы? Нет, уж впрочем не стоит. Нет, незачем. Все кончено… Незачем. Нет, не пойду! Что уж, если это мой каприз безрассудный… Шаловливый каприз! О, как невыносимо больно, что я уже не пойду!

Опять эта свинцовая знойная неподвижность. — И уж нельзя было сделать движенье. Было, как будто мягким концом мочалки стараются подтолкнуть железо. Усилие не передалось… распльшалось в мочалку и омертвелое оставалось на месте. И руки и ноги онемели. Тяжелая трясина засасывала. Были точно полубессмысленные печальные ужимки с веселым подмигиваньем.


Я убежала к морю… Горячий песок. Круглый теплый песок… Вот выкопать ямку в песке. Это вполне возможно! — Ведь можно выкопать ямку в песке… Вот так… Вот и выкопать… Тепло и просто… Это будет настоящая песочная ямка!..


Я сидела и работала, и вдруг она выплыла с ужимкой! Вошла ли она?..

Что барин сказал? Дирка! Какой дирк! Что такой? кхм-кхм! — и глазки светятся жадно! «Уйдите, вы мешаете мне работать!» Но вся приседает и смеется! Гадость… гадость. Глупо! Ее нет в кабинете: я слышала, как она ушла… зачем я увидела ее раз такой… самой худшей! Только что проснулась и розовая со сна, масляно похотливым, расплывшимся личиком потягивалась, лукаво подыгрывая, смотрела на меня. Имела вид женщины только что после… гадина… зачем я должна угадывать твои секретные пороки девственницы!

А низкий обезьяний лоб под войлоком грязных волос! Притащилась! Пришла-таки? Пришла.

Надо собраться с силами… Опять… опять… Но ведь я же хочу выздороветь!

Изгибается, подшмыгивая подолом, и полуглумливо приближается, покручивая головкой! Прыжком хватает лейку. Начинает поливать — но не цветы, а пыль рядом… Ведь она видит, что мимо! Оглядывается лукаво и льет мимо!.. Невыносимо!.. Нестерпимо!

Приближается грязно, дурно пахнущая.

И присунулась с резким смехом к моим коленям. «Я его полюбила!!

Видите, он далеко! Зачем он только так много говорил… Мне бы умереть, барыня… Я так его люблю… я так его люблю, и вот он ушел…

Барыня, больше не увижу… Видите, вот цветочки, цветочки, синичка… Барыня, больше не увижу…»

И веселая вся подмигивает, и ерзает — «хи-хи»… «Заплачь же, заплачь! Или я тебя задушу… Хм? Гм? Сдаешься? Сходишь с ума? И еще, хм?» А ужас… ужас.

…Какое горе, какое горе!

Когда же это кончится?

Ведь это будут дни, недели, годы… Что если это никогда не кончится?


Проснулась…

Против на окне малиновая шторка, загнулась смешная, точно ушки!.. Это утро. Вот будут приятное утро, день и вечер. Свежая вода терпко пробежалась по телу, когда я мылась. Проснулась. — И вот начался час отлива. — Лежало плоское, ясно-голубое. Наплывало спокойствие. — Тишина его все покрыла.

И тихая, голубая, спокойная воля произнесла заклинанье. И я уже знала, что это будет, и осторожно улыбалась навстречу. Начиналось воскресенье. Прилив здоровья смывал и закрывал пропасть. И был бесконечно необъятный разнообразный мир, и было тихо, ясно, трогательно, и очень тихо… Жизнь была широкая, веселая. Потому что вот пришел отдых здоровья.


И всякое движенье доставляло удовольствие, и все вещи были до того восхитительны, что одно созерцание их делало счастливым. И все тело переполнилось возможностью движения, и смехом, и доверчивой благодарностью. Лежала на балконе и становилось от всего радостно, и все трогало до слез: лежишь и смотришь в вершины берез. И было как будто вернулась издалека… или выздоровела. Глубина была мучительно до восторга синяя рядом с белой шейкой березы. И благодарность к листьям, тихо струившимся в синей глубине, сжимала грудь.


1905

Улица

Улица вспыхивает розово-красными сполохами. В электрическом блеске налитое, тяжелое, как головная боль.

Под бьющим добела светом бежит непрерывно, как страусы, вытянув шеи, порабощенное блеском стадо, сталкивая друг друга, вперив неподвижные стеклянные глаза, прикованные к огненному пятну, а в глазах прыгают фонарные отсветы…

Оттирают чуждых — одиноких, сталкивают их, бегут через упавших, бегут на блеск.

Улица кипит черными и огненными пятнами. Из домов, из укромных углов темных козявок выбрасывает на улицу, и сейчас же на них мчится, оглушая, толпа, толкотня тресков и образов. Они мечутся потерянные, не успев примкнуть за стадом. В прыгающей пустоте испуганных теней мечутся, толкают, сбивают друг друга. Ошеломленные, ищут, куда бы пристать в гремящей реке улицы. Их срывает с места, выбивает из углов, мчит… Треск спереди и сзади; нагоняющий ужас за спиной. Бросились вперед. Натолкнулись. Их дергнула вздрогнувшая судорога испуга. Надвинулось; пронеслось мимо с треском, чуть не задело. В спутанной темноте поскользнувшийся лязг, озверелый рев погоняющих… Провал черноты… Свет, блеск. Слепящая боль режет глаза. Темнота залепляет зрение.

Холодные, беспощадные огни давят, обливают взглядом: со всех сторон их безглазый взгляд… Снопы пустого холодного света. Насмешливые глаза за спиной и с боков; тысячи оглядывающих любопытств стирают, отрывают по куску души. Хищно, нагло обсматривают; хватают и бросают на середину улицы, бросают на свет к надвигающейся толпе. Ощупывают, подбрасывают, взвешивают товар… Глумление голода и наживы.

— Глядите на нее! Повернись, повернись, еще, еще… Какая она! Ха-ха-ха! смотрите, засиделась! В детской, сидя на ковре, рассказывала сказки ледяных дворцов про кусочек стекла и про искорку.

Думала, что время — вечность! Ха-ха! Время — срок! Помни, срок, первое число!

Улица многоликая, холено-розовая; нарумяненная и голодная подлым голодом бездарности сверкает чешуей зеркальных отражений и огней. Улица парикмахерской — причесанная, выставленная на виду, как ювелирная лавка. Кричит:

— Постарайтесь приспособиться! Надо приспособиться. Вы положитесь на нас.

Мы уже, знаете, опытные. У нас вкус, известные образцы…

Дайте-ка мы вытянем вам немного душу и рассмотрим. Подавайте, подавайте это, что при свечечке… Это курьезно: лесные дички!.. Кое-что из этого можно использовать еще, продать выгодно… А это не подходит… Уж лучше вы сотрите: знаете, это у нас не принято. Публика такие вещи не спрашивает. Если бы немного раньше… Но теперь это уже не требуется.

Холодные огни давят.

В грязь вдвигается железный, холодный клубок, тяжелый, холодный, и душит.

— Если бы раньше… Теперь уже поздно. Когда же раньше?

Свет, как головная боль, от которой ломит глаза. Срок! Первого срок! Колесо накатывается…

— Не успеть! А если они раньше поспеют! Да, они раньше и займут место…

Да это же — смерть!

С шумом в ушах, с болью, с дурнотой открытых жил, из которых вытекает кровь, с безнадежностью истекающего начинается скачка.

Скорей, скорей! Я не успею! Боже, я не успею! Не успел до срока, не успел!

Раздавить, стереть… Накатывается.

И тогда в смертельной тоске прыжок, уродливое порыванье… Поскорей. Поярче. Забыть безвременные глубины. Это фантазии! Наплевать на них крикливыми плевками наживы и модности.

И униженно мигая глазами, приседая подобострастно, как собаки, целуют Молоху его бархатные, осыпанные бриллиантами ноги. Сделать из души оглушающий газо-калильный фонарь, выбрасывать ослепляющий фонтан, сбивать, обливать ошеломлением, притягивать вытаращенные бараньи глаза. И пусть они бегут к тебе, все опрокидывая, наступают друг другу на голову! Но зато ты, ты не погиб! Тебя не раздавят.

Перекричать всех! Кричи, реви, как бешеный… Электрические буквы орут в черные провалы неба. Выкрикивают объявления красными, зелеными, желтыми пятнами.

— Самое лучшее! Самое приспособленное, портативное… Граммофоны, пиано… -

Мигают, заигрывая с чернотой. И опять осклабляются. В черной пасти поочередно проваливаются и выскакивают острым блеском зубы: рекламируйте, ловко рекламируйте.

Огни скачут. Улица сумасшествует в брызгах огня и грязи.

Мчатся, изнасиловать свою душу в изуверстве наживы… Или не поспевают за толпой, теряются и сходят с ума; погибают, как испуганное, выброшенное на улицу комнатное животное. Вот оно мчится, потерянное, с безнадежными широкими глазами ужаса… Отовсюду налетает шум, треск, боль. В невыносимом ужасе бежит, прижимается; швыряется от стены к стене, и, метаясь беспощадно, погибает в налетающем треске. Трави, трави!!.

Вот идет страшное, как огни прыгающее сумасшествие; подхватывает отсталых… дома пляшут в электрических огнях, сполохах, огненных дырах. Тесно. Они нагибаются сверху; они раздавят, упадут на голову, на мозг.

Трещащие, ярко-розовые огни кричат:

— Ха-ха! Особенные! Мечтали, священнодействовали?! Ха-ха! Пинками, пинками! На мостовую! Бейте их по лицу, по лицу — и в пропасть! К краю, пока сорвутся… Что? Защемило? Защемило? Завертелись?!

Мостовая жестка, мерзка и бесконечна. Газокалильная яркость, как треск разорванного коленкора в воздухе. Ободранные нервы кричат. Распятый воздух кричит жестоким, металлическим светом.

Да, это скотобойня, продажа мяса, это конкуренция холеного мяса. В мертво-белых, черных тенях неистово толкутся; вертятся, выхваляются, предлагают себя и друг друга. И обнажаются, и вылезают вперед. Лезут тела на тела. Отгорают одни других. Размещаются, выставляются напоказ. Выгибаются и… зубками, глазками… Повертываются:

— Вот, глядите, с этого бока я потолще! Поглядите грудь! У меня бюст. Ах, бюст!

— А у меня глаза! Вот так, боком, взгляну боком и — глаза!

Налезают грудями. В розовом обнаженном свете блестят груди, зады… Вертятся в бесстыдном колыханье. Запах духов и тела; бесцеремонных духов, одуряющих и назойливых. И на улице все вертится, и подставляется под свет, и торчит, и лезет…

Красные брызги колют, жгут… Вонзаются в мозг… раскалились красные гнилые зубы у черной пасти тусклого входа. Провал поглощает, изрыгает черноту толпы. Красно-розовые, раскаленные, злые кляксы шипят, приглашая:

— Пожалуйста, пожалуйста! Входите! Не стесняйтесь! Ха-ха-ха! У нас самое последнее слово! Регламентация!.. Гигиена!..

Уйти, проснуться… Пусть это был только сон… И кругом тишина… уйти в глубину тихих, окаменелых в неподвижности сумерек.

Вот вся мебель, кресла стоят, обернувшись к окну, и ждут. Книжный шкаф думает о безвременье. И белые бюсты Великих углубились в чистоту окаменелой, гордой, одинокой мысли…

Туда, к мягким мечтаниям, в тихую глубину.

Тихую, как детская, с полированными полочками для игрушек по стенам, где остановилось время, где нежный, серый воздух.

Нет времени… только тиканье часов и ожидание ночи и сна, и детской постели, что мягко-мягко отплывает, качаясь, по серым клубящимся волнам, в беззвездную вечность… И тишина!..


1905–1906

Летнее царство

Он ее-таки разжаловал из цариц. — «Эх-ма, да, было, было счастье». Женщина садится в вагон. Тянет вокзальным дымом, железным маслом.

У буфета офицер, стоя, сочно ел пирожки, надувал щеки со свежестью, поглумливался на женские взгляды соболиными бровями: красивый.

Ползут поля, канавы, поля…

«Были пропастные глубины желанные, были зеленя беспокойные…»

Свисток, проплыли на уровне окна белые фуражки. Балюстрадка — желтая охра — вечная, летняя. Это лето подошло к городу.

Провожатые, встречные. Подплыли, развеваются запыленные березы. -

Пыльная трава, согретая ногами, что толкутся здесь по вечерам из лета в лето комариной толкучкой. -

Края, пропасти, зеленые обрывки, летние горячие вздохи песка и листьев.

«Не смейся уж, мой мучитель, не смейся уж надо мной, Господь тебя накажет несчастливой судьбой…»

Береза с заборчиком повернулась и отплывает. — За ними завертелись, расходясь веером, гряды. Жирная капуста плотоядно вылезает из лиловой тучной земли.

«Унавожено, насижено, обогрето, с жиру бесится земля». По огороду идет девчонка с подоткнутым подолом.

«Ничего мне на свете да не надо. — Только б видеть тебя, милый мой!..»

Когда она, сама, шла ловкая, эластичная. — «Только б слушать тебя да бесконечно…» Ловко обхватила юбка ноги, свежесть прошла по телу. Глядя на деревья, что проплыли пыльными придорожными канавами, вспомнилось: свежая праздная листва Петергофского парка…

Защурилась, как от солнца на скамейке, точно тайная ласка прошла по телу… «Шла за ним и все глядела, на его спину все глядела…»

Кругом шло: пол в вагоне был заплеванный. Толстый торгаш хохотал на свои остроты, хи-хи-хи! Сыпал гнилой старческий смешок. — Веселящаяся компания привела с собой девчонку-еврейку с шарманкой. — В обшмыганной юбке, битую, тасканную за волосы по трактирам. — Щупленькая девочка, хихикая, заглядывала: «Не играешь, вот смешная, они ее просят, а не играет… они ей копейку дали, а не играет… Хи-хи-хи, а этот старый шутник, ах, ужас, какой шутник!»

Шумливые визги разрывались в душном воздухе. Грубые хохочущие рты тряслись вокруг шарманщицы. Дразнил разносчик-булочник: «Э-э…хер, мер, а вот я и буду гладить — без билета едешь, кондуктору отдам! Я ее и всю дорогу гладил!..» Вьшалились из вагона гуртом. Увели с собой девчонку. -

Перешла на платформу — вошли рейтузы в обтяжку, пахнуло здоровым свежим мужчиной, надушенными усами, хорошим табаком.

Задел ее саблей: «В-виноват!» Посторонилась. -

Пролопотал всплеск девичьих голосов — щелкают семечки у буфета. Заборчики побледнели предгрозно рядом с тучей зелени.

Оно… Кегельбан выделился на зеленом смутившемся безумье берез. Под древними ветлами, сумными тьмами, съезжались здесь и кутили, — давай прежние, — вывеска с бутылками, полинялая от дождей. Мужчины.

«Зацелуй меня до смерти!»…

Хохотали по всей дачности:

«Ежегодние царицы, Сашки Закраевского!» — Моя царица… моя царица… «Ну, судьба». — Тут сворот на прежнюю дачу…

Пушистая свежесть парков ахнула! Выступили, поплыли, — массами сливчатыми ночными.

Раскатом темной свежести вздохнуло, истомилось в нем. Ночь: тянет вином от буйно-темных гущин. Жадные сочные листья парка втягивают воздух в свою глубину. Сгустки зеленые, ползут жирные змеи-стволы. От оранжерей потянуло землей. Женщина проходит мимо.

«Королева моя, погадаю, ручку!»

Вдогонку оборванная, сверкнувшая черным цыганка!

Ночью дачным поселком дышит темный теплый воздух. Сквозь тонкие дощатые балаганчики да ситцевые летние костюмы рвется завлекающее, горячее.

Свежесть стемневших стекол. Здесь за стеной он спит. Женщина протянулась чутко. Здесь спит, уткнувшись лицом в свежую подушку.

Ах, так и вздохнула свежесть. Полегли в ночь дороги и кусты. И чего не знаешь и не ведаешь.

«Что зовет, и приводит и деется, отчего я стою, не приходя и не уходя…» «Миленький, слушай: в полдень падают дождем на землю блестки серебряные листьев. Переполнен<ные>, падают ослабев». — Милый, слушай! -

Трава июньская переполнилась соком, он ходит-переливается…

Эх, моя бедная головушка…

Миленький, слушай, вьется белая дорожка шнурочком, по ней шаги идут, эти шаги покорные, их ведет судьба…

И куда ведет, знать им не надо… и почему от зноя сомлели листья сирени, знать ей про то не надо…

Клонит руно-серебро до земли береза, и как низко, невозвратно долу. -

Знать ей про то не надо.

И почти не спала в то лето, и когда выходила в опьяняющие ранние росы, выпивала все круглое солнце, была бодрой без сна.

Она смеялась и только поднимала от росы ажурный подол своей юбки.

Все хорошо, как хочет судьба. — И чего ты не знаешь и не ведаешь… Мелькнуло. — Та дача. — Обои с голубыми полосками и красными цветочками. Здесь. Сорвалось сразу и полетело к черту. До чего в эту прогулку все выходило неловко. Вдвойне неловко!., потому что тут был он, и все замечали ее неловкости, и она старалась сделать вид, что ничего.

Но яркие зонтики сменила синяя туча за побледневшими изумрудами. Липы пошушумывают. — Приподнимая козырек фуражки. Просяще: «Пустяки, войдите дождя переждать?» Капли быстро западали в листву. — Зацелуй меня до смерти. — Дачные обои цветочками. «А, вот ваша дачка?» «Проходите! Ну? Что же вы?» «А, да я вас еще защекочу, мальчик!..»

Освободился, опрокинул ее на диван. Лицо его задвоилось, задвоилось. -

Пролетел мимо колодец по дороге сюда, с белой солнечной дорожкой шнурочком. И провалился.

Яркий газ… рядом с белой стеной ринулся темный провал… Нагибался, нагибался шум липы… Глубже, глубже уходила глубина…

Алый провал слился с темным шумом. -

Как ехали тогда, как везли его на телеге, уступив ему сиденье, сидя на жестком краю…

Мне не жестко на жердине… мне не больно, хоть наступила на гвоздь… Как выходила от тебя, ударилась о косяк твоей двери головой, да мне не больно…

Сегодня, завтра, сегодня, завтра…

Вчера был дождик. Безумно зеленое приникло к окну. Зеленое безумство поцеловало стекла и ворвалось, когда отворили.

Был взрыв девичьих голосов в саду и светленьких дачных платьев в зелени. Но теперь безумная пьяная дождливая береза зеленой свежестью полезла в мокрые стекла. Прохлада полыхалась и опять задыхалась от зноя… По вечерам он хвастался ею на дачном <…>.

Рвали тьму, хохотали, щелкали, как бичом, ракеты за соседней крышей. Яркие кляксы вокзальных огней удлиннялись, ползли на рельсах.

Белые платья девиц расцветают гигантскими белыми цветами и тают в темноте. Гимназисты выныривают из-за кустов.

Одевала очень прозрачные, очень светлые юбки, поднимала подол высоко над ногами, дразнила мальчишек. Темнота кипела появленьями и исчезновеньями.

Перезрела, немного подкрашена, проходила мимо, помахивая подолом.

Волна тел и ситцу прохлынула мимо. В зевающей темноте кустов и дебаркадера белые кителя гремят шпорами. Раскаленные, красные искры вскриков и звяканья, вспрыгивают из зеленой темноты.

Вечера кружились, как искры, и, срываясь, падали в ночь. — Проносилось.

<Эх, вы кусты окрапленные, листья вы зеленые ярые, зеленые глубины — сочные гущины, густогривые раздольные…

Полосы вы в небе последние.>

В августе рдяной искрой сквозь клен затеплела звездочка…

Она смотрела, и ей жаль было большую темную осеннюю землю. И жаль было звезд, и безумную зеленую липу. — «Ваши руки, господинчик мой», — сидя на грядке балкона целовала его большие руки.

«Безвозвратно глубоко смотрит глазом небо; сами скажите, для кого так благословенна земля — ведь мы выпили всю чашу лета, разве не молиться на нашу жизнь». -

Знаю, знаю, у стен будут трепаться коричневые, черные листья, пойдут осенние дожди, и будут разъезжаться с дач.

В знойной пыли поезд подходил к станции. И бурная радость вспыхнула, и что бы ни было!.. Опять, опять тогда вернулась, и воздух стал, как судьба. -

Не удивилась, только больно дернула в груди тоненькая ниточка, обрываясь. Стоял опершись на седло велосипеда. Подходила, расплывалось в тумане золотом его лицо: «Узнаете вы, узнаете вы…» Смешки перепрыгнули через. Поглотило море и шумело над головой сомкнувшись. Лучась плыло. Опомнилась. Шли рядом. — Он подталкивал велосипед за седло ладонью, чтобы пройти немножко.

Дачи будут почти соседние. Даже не спрашивала, сошелся ли, с кем живет? Ну что ж, ну конечно, иначе не может быть, да зато, что было — мое, не возьмешь назад, не возьмешь, голубчик.

«Да, кому как, ты каково устроилась?» Отвечала что-то, шла как сквозь сон. «Дорожка, дорожка, белым ты шнурочком, тут и шла тогда его голубушкой… Эх, вы зеленые, пьяные. Мимо кустов. Эх, ты июньское счастье, эх, ты Лель мой, Лель. Только б так и вечно». Вполоборота впереди его спина… «Земля тепленькая около тебя, милый, глина бархатная». И дальше даже, пусть ничего от него, — только видеть — иногда…

Даже не так больно уже ниточки обрывались в груди. Это судьба. Будь. Нет, она не противилась, нет, не противилась. И знать мне про то не надо.

Смешались серебристые ивы. Чуть-чуть кружилось и быстро сваливалось куда-то за округлость земли.

Опускалось и поднималось зыбкое, как волны.


1908–1909

Пир земли

Поэт шел по улице. На камнях и на пролетках лоснились мокрые блики. Впереди надоедал лавочный мальчишка скотским затылком и оттопыренными ушами; в просырелом тумане пахло грязными тряпками; коричневая слизь на тротуаре размазывалась галошами. Блики лоснились в мокром. Галоши, грязь, шины, грязь на платье, лавочный мальчишка, его мясистые уши. У распивочной засаленные глянцевитые люди тупо толклись в сивушном удовольствии. В просырелом тумане пахло грязными тряпками. Мимо люди несли мозглую скользкую сырость на согнутых плечах; блики лоснились в мокром. И все одно и то же, все одно и то же, он устал — томился… Уехать, куда-нибудь, но уехать… В одной луже он увидел кусочек неба и, глядя на него, хотел что-то вспомнить и не мог. Он шел и опять возвращался; он искал: вчера здесь были площадка в светлом голландском духе и мостик; вот здесь, сейчас, стены улицы кончатся и меж темными отвесами раскроется серебряный свет. Но сегодня здесь теснились трусливо-скрытные, злые, укравшие небо дома, и переулок заползал в темноту, почти поперек стоял дом с красными затеками, точно в гноящихся ранах.

Вернулся опять, теснились красные трактирные вывески. Нет, вчера этой грязной темноты здесь не было. Он возвращался в свою прокислую квартиру, проискав напрасно, хотя знал, что именно здесь, вчера, были площадка и открытый свет. От этого сознания ему становилось как-то странно, и снова он вспомнил лужу с кусочком неба. Что если бы правда, уехать?

Стук вагонных колес. Прибывал и убывал чугунный шумок; ленты туманного леса желтовато белели, выкатьшаясь из клубка, что был впереди.

Он мчался от мальчишек со злыми глазами, пухлыми лицами и от глянцевитых красных пьяниц, и от красных стен с грязными затеками, от диких обезьян, что бежали рядом с окровавленными клячами и, подскакивая, хлестали их.

Постукивали колеса.

На станции ждала неожиданность: не получили письма, не выслали лошадей. Подождал. В окно станции глядели, пестрея, напавшими монетками молодые елочки. Лошадей — еще могли прислать; он томился, считал шаги вкруг комнаты, повертывался на пятках и смотрел, как на крашеном полу оставались царапины подковкой. Он ходил-ходил; сверил часы — лошади не было окончательно, наверное, уж не пришлют. А может быть и лучше, если он пойдет искать дорогу пешком? Ему вспомнилось, как он искал пропавший мост и площадку в городе. Шел в темноте прокислых улиц, и сейчас могло просветлеть за поворотом; было перед тем, как переменится душа и станет белой и легкой, и в ней раскроется. Сознание оторвалось от привычного вчерашнего, и тогда стало как во сне, когда отворял дверь из комнаты в комнату, но там оказывался вместо комнаты сад: гигантские гиацинты поднимались до неба и стояли синие чаши цветов, налитые до края лепестков золотым, густым, как смола, медом; и шел ему навстречу запах свежести и неба.

И теперь ему показалось, что он стоит у преддверья.

Из окна смотрела осенняя, чистая, кроткая пустота — его потянуло идти по отдыхающей деревенской дороге: немного знал местность. Он вышел. — Тихая синеватость сияла вдали, и в ней светили острыми языками ржавые березки. Эта беловатая дымность осени, — тихая, как опустившаяся ясность, стояла успокоенная, ожидающая, опускала в душу тишину завороженного воздуха; и казалось, что если бы сорвался листик, он мог остановиться в ней и не упасть, так она была молчалива. В ней все мягко слилось, стояло празднично приостановившись, как перед чудом, так что он тоже стал ждать и оглядываться по сторонам. В нем напряглась золотая струна. Он шел незнакомой дорогой меж странных, почти голых, закованных в золотые листья курганов. Они казались золотыми отдыхавшими китами; на боках их чернели пежины ельника. Ему вспомнились клады, заговоренные в земле. Иногда ему чудилось, он начинал узнавать местность, она ему кивала, но сейчас же оказывалась незнакомой, отворачивалась и притаивалась в торжественное церковное молчанье. Странно украсила все осень. Он шел и будил недвижность застывшего. Треугольные слиточки срывались с берез и летели золотыми одинокими звездочками. Вспорхнул серый шорох и укатился вниз по косогору.

Струна так напряглась, что зазвенела. Он шел необыкновенно легко, так легко, точно ноги его летали. Это увлекало: осенний воздух был полон броженья, пьяное веселье его охватило, он делал шаги все больше и больше, длиннее, и уже почти незачем было ступать на землю, только чуть-чуть отталкивался носками и стремительно взмывал и перелетал через зеленые можжевельники у края дороги, через большой сивый камень, и глядя на мельканье внизу, замирал от блаженства. Нежно, нежно зазвенели колокольчики, нагоняя его; он шагнул на бугор, настигали, звенели сильней. В вихре крутящихся листьев запряжка обогнула косогор: мчались на бурых лошадях цугом. Он шагнул с холма и понесся с ними в вихре. Листья вертелись треугольничками, кружками, волшебными монетками вокруг лица, перед глазами; две полосы клубились по сторонам, слившись в беге, Он взлетал на лошадей. Они высоко подбрасывали в галопе, его взметывало, как пушинку, и он уже летел над ними в одуряющем, безумном звоне бубенчиков. Все слилось в вертящуюся пустоту под ними, внизу, вокруг; на мгновенье только мелькнул пень под ольхой на повороте, и снова полет обезумел; но он стал отставать, становилось тяжело, его ноги неодолимо потянула тяжесть к земле, вниз; как он ни напрягался, он летел все ниже и ниже: он споткнулся, отстал и сразу потерял способность лететь… С шорохом и звоном поезд умчался из глаз.

Сразу опустившись, простоял бесконечно, не двигаясь. За это время с шелестом упало несколько листьев; они долго порхали, пока легли на землю. Он взмахнул руками, они тяжело опустились: уже больше он не полетит, это прошло, как проходят сны, теперь начнется ужас, слякоть действительности. Он подумал: нет, надо же что-нибудь предпринять поскорее, пока не вполне исчезла из окружающего волнующая красота чудесного. Еще была тайна в тишине, полете листьев и осенних мерцаниях; пахло миндалем от странных поганок, этой таинственной плесени земли. Прозрачно беловатые, светлые листья освещали желто-розовым светом; изумрудно-лунные кристаллы сияли между палевыми перьями рябин. Он всем существом старался продолжить волшебное настроение, изо всех сил вдыхал странный, миндальный запах поганок — благовоние одуряющих пропастей, и при этом усиленно повторял в уме все стихи, все сказки, которые только знал с самого детства. Водянистые, изумрудные кристаллы прозрачно блистали меж бело-розовыми летучими перьями рябин.

Что-то длинное зеленоватое нежно качалось над бурой глубиной реки, что-то вышедшее из аромата упавших, вянущих листьев, что бледными раковинками неслись по воде. — Очарованный, он нагнулся вниз; его потянуло неодолимо. Перебродившие в рыжей влаге листья кричали ему снизу:

«Мы пиво земли; мы бродим, бродим. Иди к земле, приходи в самое сердцевинное место ее, откуда и мы, к большому бугру у молодого ельника. Посвяти себя земле, тогда мы тебя не оставим: мы пиво земли». И при этом желтая пена кипела и прибивала к черных корчагам. Он не понимал, но обрадовался до испуга, ему хотелось крикнуть: кто вы?..

Мимо скакало существо, сложенное из земляных комьев; сидя на поваленном корневище, как на пауке, оно мчалось крича:

«Идем, идем, узнай чудеса земли! Богатства ее не ждут, травы увядают, торопись быть сторожем ее сокровищ. Все живое посвящено великой; будь ее воином!» И оно проскакало, оставив за собой полосы земляного запаха.

И опять это пронеслось, как ураган в его душе, его охватила жажда двигаться, жажда что-то свершить, его погнало вперед. Точно его уносило в край золотой судьбы, точно золотые соломинки протянулись вперед по земле и дрожали. Там далеко стоят гордые чертоги окаменелого меда и ждут его. Он пытался понять: что же он должен сделать, чтобы успокоить свое темное стремленье.

«Иди к земле, иди к земле!» Волшебная радость наполняла его; ему казалось, что он сейчас войдет в страну чуда.

Так он вышел на проселочную дорогу. Его шаги были точно пропитаны возбуждающим светом, его что-то вело, с ним что-то шло теперь вместе.

Маленькие сосенки удивлялись его приходу. Справа над стемневшими зубцами леса погасал последний дракон заката; наверху пировали облачные фигуры, он видел взметнувшиеся руки, головы, чаши. Под узкой раскаленной полосой была тайна: в темноте заключались союзы и договоры. Дорога кончилась. Окаймляя круглый пустырь, грудами розового золота тихо горели березы. Тут на краю фиалкового неба он увидел трех золотых богинь: они пряли золотую листву березам. Одна со звоном кинула ему свою прялку: «На ней ты будешь прясть свои новые стихи и сказки», — сказала она и смерклась. Все завертелось в танце. Он прижал прялку к себе; лучистое тепло его наполнило — жар и свет. Золотой отблеск озарил березы с земли до вершин, все напряглось и подавало знак. — Красота в золотом мерцании обнажилась до соринок на земле, мгновенной молнией открылся золотой взгляд и просил обнаружившиеся глубины ему навстречу. Это было отчетливое до неистовства золотое зеркало, миг обнажения тайны до того пронзительный, что он упал без чувств.

Было утро. «Приди в сердцевину земли»… Ему представилась круглая пропасть, где переливаются талисманы, из земли вытапливаются слитки лавы, растопленной земли. Он шел искать, он прижимал прялку к груди.

Прялка пела запахом грибов, броженья, жаждой земли и ее смолистых снов. Внутри его ныло, требовало, кричало — плакало в оторванности заблудившегося, потерявшего родину. Он искал сердцевину земляной жизни, ключа и отгадки всего. Тысячи образов, принадлежавших земле, молили его о воплощении: «Только ты можешь, только ты…» И он не мог найти дороги к ним.

Жажда поворачивалась в нем нестерпимым восторгом отчаянья, восторгом приближающегося. Он молился: «Прими меня туда, откуда мы все пришли». Он молился: «Земля моя! Тысячи существ радостно роют тучные темные глубины твои, полные корней и слитков, они ни разу не вспомнили об отдыхе и дневном свете, потому что исполняли свое предназначение, — твою волю, они промолчали всю жизнь в восторге <от> твоих неразгаданных никем еще тайн, забыв, что могли говорить и петь, и немыми сошли в могилу, промолчав всю жизнь от восторга; земля моя! В нетерпеньи невоплощенное готово разорвать весь мир, как перебродившее пиво рвет бочки. Земля моя! Взгляд ищущего вызывает из корневищ мшистых камней теплые жизнью существа, с теплым дыханием и улыбкой, они опять замрут в кору и камень без вызывающего их жизни взгляда. Вот прекрасные камушки докатились до самого края, и сейчас скроются навсегда в пропасти, если не успею удержать и собрать их для тебя. Синие чаши переполнил до краев мед, густой и золотой, как смола, и вот он прольется на песок. Земля моя, скажи мне, что берешь меня себе, и я соберу его для тебя, и цветы, пока они не завяли. Скажи, что я посвящен тебе, что это правда».

Настал полдень. Наконец начало все озаряться и лысеть, начала освещаться тишина темных покрывал; на опушке светили побелевшие от осени травы, — перед ним был бугор; краем теснились тепло одетые до низу елочки, нежный живой воздух шел от них. Когда он подходил, защебетали синицы. В нем все поднималось от захвата радости.

Земля лежала гигантским хлебом, сытная, отпотевшая от внутреннего дыхания; ее развороченные перекаты вздыхали паром. Бугор был покрыт заячьими лапками и белыми мхами. Он взобрался на него, лег и прижался к земле всем телом.

И восторг вырос к ней, и настало мгновение великой подземной тишины. Слышно было брожение земли, небосклон кругом колебался, и она понесла его через пространства; он слышал, как под ним дышали ее бока и она, бережно покачивая, несла его в бесконечность. Он гладил ее мех и уткнулся лицом в ее густую шубу. Его наполнил спиртуозный возбуждающий запах мхов, он прижался к ней с еще большей страстью: «Ответь мне!» В него проникло земляное блаженство: она заговорила. Вместе с теплом переходили в него ее слова: «Мой, раньше рожденья, явился для меня, скорей произнеси, скорей, и ты будешь участвовать в моих священнослужениях, в моих пьяных пирах. Навсегда мои тайны с тобой! Пей мое вино мхов!» И он ответил жадно, всем телом: «Все мои силы, все что задумал, что смогу, все мои стихи, изображения, все тебе! Для тебя я добился всего и приношу».

Среди седого молчанья — покрывала седых мхов и зеленых хвойных просветов. Среди тихой вечной глубины кораллами разрастались зелено-белые, лиловые хрупкие мхи, на опущенных лапах ели висло молчание. Оно стояло застывшими потоками. Находили облака. Меркло, — и еще седее становилось молчание. Так, наклонившись к земле и на камнях, он разбирал руны мхов. Вехами свивались и тишине узоры. Он наклонялся над камнями, разбирал их нежные оттенки, где были написаны истории весны и лета, плодящего брожения осени и первого пробуждения от белых снов. Как стадами с севера на льдинах приплыли камни и, опьяненные запахом поганок, рассыпались в землю, и родили папоротник небывалой красоты; и облачные гости прельстились и приняли в себя творящие пары его дыханья, и родились облачные герои, населили тучи. О том, как внизу под берегом, где задевают струйки мель, расцвели зеленые цветочки, которые одни знали дорогу в царство весны и все, что делается в земле: и как в лесу мхов и вересков появились талисманы. Он разбирал и радовался находкам. Это была игра: мир был широкий, просторный и уютный.

Ему вспомнилось, как в детстве он собирал круглые глянцевитые камешки и ольховые шишечки; и чем больше набиралось в коробочке круглых, разноцветных, веселых вещичек, чуть-чуть различных, чуть-чуть похожих, тем каждая из них становилась красивей. И уж с утра жизнь преображалась в завлекающую радость находок. Он спал лишь для того, чтобы с утра идти собирать, ел торопливо, чтоб осталось больше времени до вечера. И теперь вот опять было как в детстве. И навстречу ему уже бежали будущие дни, короткие от налетающего счастья откровений.

Где-то прошуршала белка сверху вниз. Упали две сухие веточки, задев за сук.

Прошел день. В лесном храме это было служение тишины. Так он просидел до сумерек. Встал. Он дошел до конца просеки. Две зубчатые стены елок сторожили просвет: дорогу в страну белой лазури и жидкого золота. По светозарному небосклону отплывал сиренево-нежный, тонкий челнок, это были чудеса небесной страны. Был холодный осенний вечер северных чудес.

Уверенный и утихший, как тайна возрожденья, он шел к самой глубинной силе земли. К ее дворцам.

«И ты будешь участвовать в моих пирах…» Из корявого, как луковица, ствола можжевельника капала толстыми струйками смола, уходила в разогретую землю. Земля жадно пила смолу и в ней поднималась сила, и трещины расседались и бежали водяные струйки, вырастали лиловые звездочки с запахом свежести ветра.

Он лежал, слушал и вздыхал. Солнце ему пригрело веки. Лучи хлынули, и ему хотелось хватать горячий свет и что-то лепить, создавать из него. Набирать его полными горстями. Тогда поднялась из земли теплая сырая сила, и вот среди осени настала весна. Тепло выпирало сквозь бугры, широкими волнами пошло от поверхности, сквозь густой мех сухих прошлогодних мхов. И внутри его все прыгало, задыхалось от восторга, горячего, первого солнечного блаженства. Его до самой глубины проникало, пронизывало грение лучей. Теснились желанья, замыслы, и он уже не прислушивался к ним в весеннем набегающем возбужденьи: чуялось, что они растут в нем сами, помимо воли, как зеленые росточки в черноземе. Нарастала необъятная сила, и он только закрывал глаза и слушал ее.

И смоляные спирты поднимались испареньями, опьяняли земляные бугры, и те танцевали; лопалась и разворачивалась сырая земля, и солнце лилось туда ручьем, прокаливая сырые комья, и вырастали пушистые зеленые существа; ели землю и наслаждались грением солнца. Гигантские толстые хвощи лезли головастыми столбами, как змеи, поднявшиеся на хвостах и, сочные, пили и рылись корнями во влажных глубинах; а из разрыхленной земли тотчас тянулись слабые нежные стебельки и одевали все яркостью. Елки гудели весенним ревом над голубенькими цветами. Расселись овраги и потоки, мчали из них желтые пески: бушевала земля в пьянстве брожения.

Упругим толчком его подбросило, он перелетел через острые верхушки и серые провалы; мчался через пространства, пока не падал вниз в весеннем упоении. Тогда зеленые, тинные, мглистые болотники вышли из самых таинственных глубин, вышли из хрустящих сладких осок в солодовых водах лугов; и заиграли в брожении трясины и мутные заводи, — благоденствии сочных болот. Болотники распивали пиво земли и легкопенный туманный напиток, и волны зеленых берез вздымались с сияющим смехом в тучи. Зеленое ярко-тинное вино лилось; шипя игрой, в неистовстве пира; стеклянные пузырьки в нем кипели и лопались с треском, возникали из них новые жизни, мчались в винном танце.

Его охватило. «Погляди на город!» — кричали болотники, и перед глазами встали города и рассыпались пылью штукатурки. На пыльные развалины они пролили зеленые искры пьяного веселья. Болотники, с хохотом квакая, открыли глубину земли, оттуда прянули хрустальные ручьи, прянули спектры, за ними били фонтаны смол и зеленых соков земли, кружились золотые вихри брызг и, где падали они друг через друга, росли колоссальные папоротники, круглыми змеями из земли, выпрямлялись, и черные комья, отброшенные, катились мокрой лавиной, где их подхватывали бурные волны и мчали, окачивая пеной, зелено-зубчатые стены. И розово-зеленым хаосом прянули головы ростков, разогнувшись, ударили в небо; и потоки солнца разорвались в фонтанах вина и прозрачного сверканья, и потекли в пропасти расседавшейся земли. Шелест комьев, шум роста трав оглушил его, все помчалось кругом…

Он потерял сознанье.

В помещичьем доме у вечернего стола гремели чайные ложечки. В передней совались, задевали и топотали; поэт входил с крыльца в переднюю; с плаща его капала вода. Снимал галоши. Встречали, ахали, обнимали: «Ну, наконец-то мы получили вас!» — «Представьте себе!» — «Где же вы пропадали?»

Двигаясь стульями, подсаживались к столу, наседали, расспрашивали с наскоком, с набитыми ртами, едва успевая пережевывать: «Попробуйте нашего деревенского масла!» — «О да, заранее воображаю!»

Ел домашние булки с маслом. Говорили о плохой дороге, земстве и уряднике. Слушая, едва верил тому, что с ним случилось; лукаво посмеиваясь, пощупал в боковом кармане прялку; едва успевал отвечать; неловко отвыкшими пальцами повязывал салфетку, ронял куски себе на колени, стараясь скрыть это. «Я заплутался, знаете, здесь такие леса…» — «Что вы? Вот странно! Поблизости все вырублено, — верст за сорок — есть». Спохватившись, замялся, — потрогал опять на груди свою прялку.

В ответ ему золотые струйки побежали в нем и кругом по стенам. Все осветилось, но он притворился, что — поглощен чаем, чтобы они не заметили этого.


1910–1912

О выплюнутой крови

У него был добрый плюшевый лобик. Играл, умывался неловкой лапой. Любил детей и лизал им доверчиво пальцы.

Кухарку разозлила барыня-невестка. И она выплеснула ему на голову кипяток — и забыла об этом через минуту. Это было делом минуты. У кухарки отлегло. Кухарка утихла и стала веселой — приласкала и приласкалась к жизни.

А жизнь игравшего добродушно с людьми превратилась бесповоротно в ужас ободранной красной головы с вытекшими глазами, и те, к кому раньше ласкался, отворачивались с отвращением. Он был агонизирующим мячиком для нас.

Даст Бог, это окончилось скоро.

1909

Этюды к «Поэту»

Проезжали. В одном окне светился край абажура над лампой, и в этом что-то притягивало. За массой горящих окон происходила настоящая жизнь.

Но это все было не важно. Дело в том, что за этой жизнью движений была другая настоящая жизнь, которая служит всему разгадкой. Он видел ее отрывки. Вот что тут появилось. Черный рояль, полированный, как черный мрамор. Перед ним напудренная фигура и глаза-звезды лучатся! Лучатся! И сразу другие и черный рояль, и в напудренной голове отгадка огней города.

Концертный зал, концертный трепет… бледность, «агнец на заклание». Темно-зеленые лавры. Звезды, звезды. Нет, и опять все не то. Щелка, в которую дети ночью, в третьем часу ночи, подглядывают в яркую комнату, где настоящая таинственная жизнь, ужин в доме. И взрывы смеха, что-то, как горячая пропасть ночью, как у золотой щели, — еще не выпитое, не изжитое в первый раз.

Что-то желтое, оранжевое слепит искрами глаза, возвращаются в постель, с чувством важного, они видели настоящее.

Настоящая жизнь просвечивает мгновеньями, в электрических шарах, в ничего не значущем.

Зачем большинство живет ненастоящей жизнью?

В музыкальном магазине грифы скрипок, виолончелей вытянулись по стене, это из той жизни, в них есть эта тайна.

Женятся, влюбляются, живут, умирают, но это все не важно, за этим всем вечный концерт, вечная гордая мысль, и это никогда не замолкает, и только для этого рождаются люди.

Что-то похожее на концертную залу. На звезды, на венцы, на лучистые глаза Моцарта.

В этом была тайна города.

Он часто не понимал музыку, но он наслаждался, понимая, что это — то, только оно спряталось от него. Ждал, замирая, горя, когда дверь откроется, и на эстраду выйдет из тех: Избранный.

Звенят искры хрусталя. Горят складки бархата.

Шел между низеньких домов тихой, тихой улицы. Лошадь жует сено, мужик бросает снег на телегу, но все это не так, не само по себе, а все для музыки и поэзии. На душе было чудесно. У детей была коробка от бумажных марьонеток, на ней были нарисованы человечки в пудре, они приглашали поднять занавес! А девочка в локонах била в барабан. Пудра напоминала Моцарта… И в этой картине была какая-то связь с ночным звездным небом и с музыкой и поэзией.

Шел мимо посудной лавки, блики сияли и точно танцевали… если нарисовать, то это будет симфония настоящей жизни.

И он приходил домой в восторге, и старался заниматься в неудобной позе на жестком, чтобы дойти до изнеможения.

И его радовало, что имеете с ним на земле в том же городе живут гении. Избранные. Видят ту же пасмурную погоду. Он мечтал о жизни избранных. Как они встают — когда пишут, какими вставочками. Он мечтал. Он утешал себя. Пасмурные бесцветно-белесоватые дни переносил не один он, переносили их и «великие».

И у него становилось слабое примиренное чувство, как у выздоравливающих. Дни идут за днями длинные, и каждую минуту может начаться новое послезавтра. (Уж он уступает обыденщине и не предполагает завтра, хоть и завтра оно возможно), например, он может начать вещь, ему может прийти на ум прекрасное тонкое изображение, и он воплотит его, нет, будет слабо, исподволь, но все же приближаться к нему, и темнота бесцветного дня не пугала уже. Он терпеливо кропал и, съежившись в углу дивана, ждал.

Он мечтал. Вот идет избранный, бледный благородной бледностью создающего. Он смотрит на игрушки ювелирных магазинов — на остановки в окнах. Он отдыхает, и снег липнет к его меховому воротнику.

Ингеборга и Фритьоф

Мне мнится, они наконец вошли в храм Бальдера, Бога добра и света, вошли свободные, и легко дышащие, и ясные. Стоят, одетые оба золотым дождем ее волос, золотым, как свет, пронизавший дерево храма.

В этот день лицо Бальдера сияло. По столбам, карнизам звенели, звучали зеленые, красные и голубые краски. Яркие узоры отвечали поющему солнцу.

И весеннее кристальное небо голубело в сосновую арку… И горы серели, и ели Скандинавии.

<Мне мечтается, как они пришли сюда по весенним проталинам: снег полз по склонам холмов. С холма на холм перелетал их путь.

И они стоят золотые, голубеет арка небом, страсть <…> манит далью. Сбывшейся надеждой, приближающимся блаженством.

Так мне представилось сияющее видение на рассвете темного ноябрьского дня. Так мне все мечтается теперь, когда я смотрю на звучащие между белыми пластами снега, темные, свежие, сырые краски оттепели. >

Гавань

Гавань — это желанный приют для человека, утомленного житейской битвой. Как волшебной призмой, глаза, не пресыщаясь, могут либо виться под открытым небом прихотливой архитектурой облаков, мерцаньем маяка, изменчивыми отливами моря. Стройные очертания кораблей под тонкими темными снастями, грациозно и тихо колеблясь на волнах прибоя, наполняют душу чувством меры и красоты. Для того, кто уже отрекся от всякого любопытства и честолюбия, есть какая-то таинственная и благородная прелесть в том, чтобы лежа на балконе или опершись о перила набережной, наблюдать за тревожной суетнёю тех, кто приезжает или готовится в путь, тех, кто все еще имеет силу желать, кто все еще хочет странствовать и обогащаться.

Этюды

I

Этюд

Сила теплая, темная, вонючего пара. В этот пар люди шлепали по снегу калошами.

Тягуче тянется полосами длинное движение улицы. Грязный желто-серый снег на телегах. Лошади, оглобли, головы в наушниках (грязь над бурыми <…> или бурыми рогожами на телегах).

Из земли выгнулись зеленые толстые змеи, из них черные молнии напряглись зигзагами (рвутся) к небу.

Из каждого ствола пригнулись <…> выгнулись меньшие змеи в одну сторону, словно в них упирался ветер.

Белые мраморные статуэтки. — Розовый выпуклый пошлый корсет в окне.

Украшение: бык из папье-маше, раскрашенный тесно кирпичными пятнами, украшенный старыми пыльными розами.

На дворе скрестились, спутались хаосом дровни с большими пузатыми чанами рыбы. Рыбный воздух.

Нарисованы желтые быки. Закоптелые, пропыленные.

Мокрые <…> лошади на желтом снегу. За мешками между клочков мокрые рамки <…>. Заседел иней оттепели. Вьшеска грязная чисто говорит весною.

Только ива запылает красными <…> побегами над речкой <…> и запахнет ивовой корой.

Серой дымкой лес вздохнет, оттаяв.

II

Зима

Сосульки повисли па крышах, как ледяные кудрявые гривы.

Из водосточных труб вывалились ледяные языки почти до земли.

По утрам воздух белый, туманный от сжимающегося холода.

Давит пальцы железными клещами холод.

Дремлют хрустальные рощи. Под сном своим белым, снежным ветви ив никнули к земле. Под покровом вершины с воздухом белым слились.

Решетки кружевные. Инеем были осыпаны, инеем крупным, как бахромой. Ржз, ржз, ржз. Громыхают, кряхтят мимо огромные дровни друг за другом. Разноцветные дуги бархатятся на белой дали.

Громадные обледенелые дровни.

С неподвижно стоящими людьми с побелевшими воротниками и красными носами — в обледеневших валенках.

Выделились на белой дали и, громыхая, исчезли.

Мимо, все мимо туманом одетой церкви. Белые, жилища людей.


За морозным ясным утром, розовея на воздухе, небо светит перламутром. — И на полосах светлеющих купола темнеют серые. —

Купола на них сереют, словно вырезанные из картона.

<III>

Осень

Сухой металлический шум деревьев.

Черные металлические отражения уходят в свинцовую (молчаливую) глубь молчания.

Молчанье над зимовкой барок. Скрипнуло и замолкло. Ставни домов закрыты. Все приготовилось к осаде.

Тянутся вмерзшие, запорошенные снегом барки. Лед на них напирает мысами. Где не замерзло, черная быстрина, окруженная белыми зубцами. Лес все смутнее и облачнее. Горят фонари в городе отчаянным призывом к защите от холода. Река молчания с побелевшими могучими барками, с молчаливыми белыми берегами, свинцовым льдом.

Вечер… молчание…

Закряхтит обледенелое чудовище — лес становится лиловым, смутным, фонари из-за клубящейся массы леса кричат желтым огнем.

…Или бесснежная зима, как осень, где зябнут деревья на ледяном ветре и печально торчат над снегом молчаливые сучья, черные травы и прутья.

Меж снежными зубцами берегов вода струится. Друг на друга лезут барки темные с глазами.

Густыми, яркими, мокрыми красками домов гудят в сером воздухе. Это борьба.

Из оттаявшего снега, крутые черные ребра лодок.

По деревьям расстилался снег, повис в вилках, мерещился белыми пятнами далеко в глубине.

И уже мечта ловила,
Как тихо расплывались
Пушистые снежинки,
Не скованы морозом.
Деревьев замерли верхи, и
Ждало все зари.
Вверху скользили облачка
Похожие на сны.

Зыблется майский смех берез.

Синими очами Бог глядит в окна.


Комментарии

Наследие Елены Гуро еще по-настоящему не изучено. Неопубликованной остается значительная часть хранящихся в архивах стихов, прозаических текстов, писем, статей и т. д. Отдельные издания произведений поэта, появившиеся за рубежом в последние десять лет, недоступны широкому российскому читателю (например: Elena Guro. Selected Writings from the Archives // Stockholm studies in Russian Literature № 28 Stockholm, 1995 [публикуемые впервые стихи, прозаические миниатюры, статьи, письма, фрагменты из дневника М. Матюшина]. Елена Гуро. Сочинения // Berckley Slavic Specialities, California, 1996 [переиздание Шарманки, Осеннего сна, Небесных верблюжат; включены также публикации в журналах и коллективных сборниках]. Elena Guro. Selected Prose and Poetry // Stockholm studies in Russian Literature № 25 Stockholm, 1988 [публикация Бедного рыцаря, Дневника; тексты, печатавшиеся в периодике]), а книги, выпущенные в России, не дошли до него, поскольку были изданы весьма скромными тиражами (см.: Елена Гуро. Небесные верблюжата. Ростов-на-Дону: Издательство Ростовского университета, 1993: [Небесные верблюжата, Бедный рыцарь, Стихи и проза (далее — Гуро 1993)]. В этой книге, в целом интересной и содержательной, дополненной статьями ее составителя Л. Усенко о русском импрессионизме, высказываниями современников Е. Гуро о ее творчестве и воспоминаниями М. Матюшина, помещен — как принадлежащий Елене Генриховне — рисунок Давида Бурлюка из Садка судей II; кроме того, Л. Усенко перепечатал из шведского сборника 1998 года (см. выше) текст Бедного рыцаря (БР) и примечания к нему, но без предисловия к БР, что делает невозможным расшифровать аббревиатуры и понять, чем руководствовались публикаторы при подготовке рукописи к печати. Елена Гуро. Из записных книжек. (1908–1913). СПб., 1997 (далее — Гуро 1997). Елена Гуро. «Жил на свете рыцарь бедный». СПб., 1999).

Книга «Избранного», выходящая в «Серебряной серии», не претендует на полноту (что потребовало бы издания тома втрое большего объема и другого формата), но имеет целью представить самые интересные и художественно совершенные, на наш взгляд, а, с другой стороны, наиболее характерные для Клены Гуро произведения.

Тексты приведены в соответствие с современными нормами орфографии и пунктуации, за исключением случаев, когда необходимо было сохранить особенности идиостиля автора.

Шарманка

Текст печатается по изданию: Шарманка. Пьесы. Стихи. Проза. СПб., 1909.

Выпуском этой книги заявил о себе как об издателе М. Матюшин (издательство «Журавль» опубликовало не только книги Гуро [были изданы Осенний сон и Небесные верблюжата], но и ряд «веховых» футуристических сборников [Трое, Рыкающий Парнас, оба выпуска Садка судей]; а также книги В. Хлебникова [Новое учение о войне и Время — мера мира], П. Филонова [Пропевень о проросли мировой], брошюру К. Малевича [От кубизма к супрематизму] и перевод книги А. Глеза и Ж. Метценже [О кубизме]). Как считали кубофутуристы, с Шарманки «началась революция в литературе» (см. Бурлюк Д. Фрагменты из воспоминаний футуриста. Письма. Стихотворения. СПб., 1994. С. 62).

Шарманка вышла в феврале 1909 года с обложкой и рисунками самой Гуро (кроме того, три рисунка были сделаны художницей Н. И. Любавиной; тираж 1200 экз.; с нотами канцоны — музыки к пьесе «Нищий Арлекин» — М. Матюшина). В 1914 году, после смерти поэта, нераспроданные экземпляры книги, со слегка измененной обложкой, поступили в продажу как «второе издание». В седьмом номере журнала «Русская мысль» за 1909 год была напечатана статья о Шарманке близкого друга Елены Гуро, поэта, критика, переводчика Варвары Малахиевой-Мирович — практически единственная полновесная рецензия на эту книгу, довольно подробная и обстоятельная.

«Милая, самой дебютантской неопытностью своей, и свежестью, и наивной принаряженностью, и брыжжущей сквозь манерность искренностью — милая, милая книга. Точно девочка-подросток впервые вышла на сцену — талантливая девочка, которой будут аплодировать за своеобразную прелесть голоса, улыбки, за юный жар интонаций, за прелестный контраст трагизма жизни <…> и детского доверия к жизни, очарованности ею, поцелуя каждой былинке, каждой вещи, каждому мигу.

<…>О ней, об этой книге, нельзя говорить: есть. Она вся im Werden[22].

Но о ней тем не менее хочется говорить, в ее будущее хочется верить.

Автор ее, конечно, женщина, и женщина, конечно, молодая. Она влюблена в жизнь, протягивает к ней руки, как дитя <…>. Есть страницы, они полны лесной свежестью, обвеяны очарованием природы и красотой невозвратимосги. „Да будет!“, — так озаглавлены лучшие страницы в „Шарманке“. На них печать несомненного влияния Кнута Гамсуна. Чувствуется также местами влияние и менее значительных писателей — Блока, Андрея Белого, даже Осипа Дымова… Но чувствуется и другое: как сквозь влияние очаровавших его душу писателей автор выносит свои собственные, своеобразные тонкие ростки, свои образы, свои слова. И аромат книги <…> все же своеобразный, хотя и робкий, смутный еще, но живой и влекущий к себе; так влечет только настоящий, живой цветок.

По форме рассказы напоминают симфонии Андрея Белого. Без начал, без конца.

<…> Пьесы в книге слабы.

Стихотворения, как и вся книга, интересны как попытки, как проба голоса, как наличность материала, из которого впоследствии выстроится нечто. К сожалению, автор, подыскивая образы, боясь, очевидно, больше всего на свете быть шаблонным, иногда пускает в ход неблагородный материал. Попадаются вульгарные сравнения, странные, безвкусно-нелепые образы. Но хочется верить, что это только поспешность, молодая неопытность, молодое доверие своей очарованности миром, для которой мир так хорош, что никакое слово, никакой образ не может уж показаться дурным».

В главе «Елена Гуро» книги Василия Каменского «Путь энтузиаста» (Пермь, 1958. С. 101–102) есть посвященные Шарманке страницы, свидетельствующие о том, как воспринималось творчество Гуро молодыми поэтами авангардной ориентации, еще только вступающими в литературу:

«…Легко дышалось при чтении книги Елены Гуро, и хотелось любить каждую каплю жизни <…>.

Когда мы с Хлебниковым восторженно поздравляли Елену Гуро с выходом в свет Шарманки, она волновалась:

— Вот если б меня так поздравляли критики. Но этого никогда не будет, как не будет ума и вкуса у наших критиков отличить меня от Вербицкой. Впрочем, что я болтаю — ведь им Вербицкая в тысячу раз ближе по глупости и пошлости.

Так, конечно, и было.

О Вербицкой писали, а о Елене Гуро тупо молчали, бойкотировали».

«Бойкот», о котором писал Каменский, был прерван лишь после смерти поэта. В 1914 году Н. Венгров опубликовал в «Современнике» заметку, посвященную анализу всех трех книг Гуро, вышедших к тому времени. Современные критики (Л. В. Усенко и некоторые другие) стараются подчеркнуть слабость и несовершенство Шарманки, ничего или почти ничего не говоря о том, что в ней, пусть еще не в окончательной форме, определилась вся Гуро будущих ее книг — с их особой стилистикой, лейтмотивами, наконец, главным героем (поэтом-мучеником-бедным рыцарем-светлым духом, принявшим на себя все земные страдания). Навряд ли и сама Елена Гуро считала первую свою книгу слабой, несостоявшейся; несовершенной — может быть. Она писала в своем дневнике лишь об ошибке Шарманки: «…„Песни Города“ — слишком в тщеславие, а не в творчество, — в блеск, а не в суть. В душе Творящей исправить» (Цит. по: Гуро 1997. С. 29). А в одном из писем Гуро обнаруживается такая запись: «Многие страницы „Шарманки“ суть желание показать, что многие предметы не так ничтожны, но прекрасны и одушевлены жизнью, в них скрытой. Отсюда — вовсе не случайно обращаюсь все время к неодушевленным предметам, но считаю, что раз созданы и брошены в мир предметы, они взаимодействуют уже как самостоятельные факторы. В каждой вещи есть ее душа, или вложенная в нее ее творцом, автором, или полученная ею из наслоений на нее окружающей жизни. Что-то на вещах остается от взглядов глаз, прикосновения пальцев, от наслоений эпох и времен» (Цит. по: Гуро 1993. С. 260).


«Говорил испуганный человек…» — это стихотворение не раз цитировалось писавшими о Гуро. Одни его приводили в доказательство принадлежности ее к лагерю футуристов, другие — в подтверждение обратного. Е. Лундберг был уверен в том, что Елена Гуро говорила о «беспорядке основном, о хаосе возникающего мировоззрения. Она не может до поры до времени уйти из этого хаоса, ибо всякий порядок кажется ей сном, уводящим от внутреннего роста и духовного бодрствования. Перестановка предметов, нарушение привычного порядка дневного мира вызваны необходимостью, все равно болезнь ли то, или благородная зоркость. Футуристы же очень наивно толкуют ее стихи, как приглашение переставлять слова, нарушать согласование падежей, лиц и чисел, вводить так называемые „чистые неологизмы“ претенциозно-тарабарского языка, мнящего себя <…> самодовлеющим» (Е. Лундберг. О футуризме // Русская мысль. 1914. Кн. 3. С. 21). Иванов-Разумник считал, что Гуро пыталась победить «вещь» путем «углубления символизма», от которого внутренне была зависима, но внешне пыталась откреститься.«…Е. Гуро хотела распутать „клубок вещей“ перетончением символизма, — писал он, — В. Маяковский хочет достичь этого же огрублением, нутряным „оревом“, истошным криком; Е. Гуро была вся в „романтизме“, в мистике, в теософии; В. Маяковский всему этому чужд, он „наивный реалист“, он надрывается от крика, чтобы сбросить „вещь“, сидящую на шее». (В кн.: Р. В. Иванов-Разумник. Владимир Маяковский. «Мистерия» или «Буфф». Берлин, 1922. С. 19).

Это и другие стихи Шарманки неоднократно сравнивались с ранними «урбанистическими» стихотворениями Маяковского. Интересно было бы также сравнить «переворот вещей» у Гуро с Журавлем Велимира Хлебникова (вторая часть поэмы при первой публикации имела заглавие «Восстание вещей»), написанным в 1909 году, его же драматическим произведением Маркиза Дэзес и некоторыми другими творениями Будетлянина.

Осенний сон

Текст печатается по изданию: Осенний сон. Пьеса в четырех картинах. СПб., 1912.

Книга вышла с обложкой и рисунками Гуро (на цветных вклейках — иллюстрации с работ М. Матюшина). В нее вошли одноименная пьеса в четырех картинах, стихи, а также несколько фрагментов и ноты скрипичной сюиты Матюшина Осенний сон, которую он посвятил «другу моему Вилли Нотенберг» — «умершему сыну» Елены Гуро, существовавшему лишь в ее воображении. В образе барона Вильгельма фон Кранца (Гильома) отразились черты характера и облик друга и ученика Гуро, художника Бориса Эндера.

Пьеса получила высокую оценку Вячеслава Иванова в рецензии, напечатанной в журнале «Труды и дни» (М., 1912, №№ 4–5) издательства «Мусагет»: «<…> Тех, кому очень больно жить в наши дни, она, быть может, утешит. Если их внутреннему взгляду удастся уловить на этих почти разрозненных страничках легкую, светлую тень, — она их утешит. Это будет — как бы в глубине косвенно поставленных глухих зеркал — потерянный профиль истончившегося, бледного юноши — одного из тех иных, чем мы, людей, чей приход на лицо земли возвещал творец „Идиота“. И кто уловит мерцание этого образа, узнает, как свидетельство жизни, что уже родятся дети обетования и — первые вестники новых солнц в поздние стужи — умирают. О! они расцветут в свое время в силе, которую принесут с собою в земное воплощение, — как теперь умирают, потому что в себе жить не могут, и мир их не приемлет. Им нет места в мире отрицательного самоопределения личности, которая все делит на я и не-я, на свое и чужое, и себя самое находит лишь в этом противоположении. Это именно иные люди, не те, что мы теперь, — люди с зачатками иных духовных органов восприятия, с другим чувствованием человеческого Я: люди, как бы вообще лишенные нашего животного Я: через их новое Я, абсолютно проницаемое для света, дышит Христова близость…

Но уловит ли читатель этот нужный всем нам образ? Как было запечатлеть свет, которого не могла сдержать земная форма, — веяние, проструившееся через почти безмолвные уста? Любовь сделала это, и спасла тень тени и легчайший след дыхания. Из искусства было взято для этой цели очень мало средств (и все же еще слишком много, ибо лучше было бы, если бы то было возможно, чтобы в книжках вовсе не чувствовалось художественной притязательности и ничего другого не было, кроме воспоминания и непосредственной лирики). В общем было верно угадано, что здесь нужно именно лишь несколько разрозненных почти несвязных штрихов. И эти несколько намеков и неточных приближений прониклись (и не искусство это сделало) — чудесным оживлением. И нежная тень милого вестника поселилась в нескольких душах, благодарных за эту розу с нечужой им отныне могилы».

Если для многих эта книга была, вероятно, «недостаточно литературна», то для писателей близких, созвучных Елене Гуро (в 1920-е годы было образовано издательство «Верблюжонок», где печатались книги «продолжателей Гуро» А. Владимировой, К. Маригодова, Н. Венгрова и Д. Петровского) Осенний сон был своего рода откровением, знаком того, что сама литература может стать иной, неброской внешне, но необычайно насыщенной «живой жизнью души»; может уйти в непредставимые глубины исповедальности и искренности. Писатель Осип Дымов назьшал эту книгу «девственной» и «крайне-крайне чистой» и считал ее «одной из самых интересных за последнее время». Он писал: «Вижу „эмоционализм“ параллельно „импрессионизму“; „кончики нервов вибрируют — тоньше, нежели перо“; „пьесы тончайшим образом тонки“; „многое и многое в ней (в книге — А. М.) трогает и волнует отсутствием литературности“» (Цит. по: Л. Усенко. Импрессионизм в русской прозе начала XX века. Ростов-на-Дону, 1988. С. 58).

Александр Блок, получив от Гуро Осенний сон называл книгу «Красивой» и обещал «читать ее внимательно» (письмо А. Блока Е. Гуро от 26 янв. 1912 г.; см. Л. Усенко, указ. соч., с. 43).

Велимир Хлебников принадлежал к числу тех немногих, для кого предназначалась и кому посвящалась книга, — «кто понимает и кто не гонит». «В „Осеннем сне“ слышится что-то очень знакомое, — писал он в письме Елене Гуро в январе 1913 года, — многочисленные верблюжата, долговязые чудаки, дон-Кишот, Тамара, ассирийские мудрецы, все это напоминает Лицейский переулок и желтое окошко.

В „Кузнечиках“ звучит легкая насмешка над другой мелькнувшей жизнью, но тут же дается ключ к пониманию ее и прощение ошибок и упрямства.

В скрипичной вещи М<ихаила> В<асильевича> вводится „живее“ вместо? (fortissime?). Заслуга и угол начала.

Рассеяны намеки на прошлое, и его волны льются со страниц книги, а в словаре оборотов и слов есть „они думают верное рыцарское слово“(слово самураев), а это очень важно по соображениям некоторым. Рисунок юноши-призрака, тонкого, как хлыст, украшает книгу <…> она дорога тем людям, кто увидит в ней водополье жизни, залившей словесность и прочтет знаки дорогого» (Хлебников В. Неизданные произведения. М., 1940. С. 364).

А. Закржевский писал: «…В своей драме „Осенний сон“ Гуро воссоздала бледный очерк чародея русской тайны — князя Мышкина, сколько любви и женственной глубины вложено ею в этот образ!.. Только один Вячеслав Иванов в заметке, полной удивительного понимания тайны Гуро, отметил ее книжку, эта заметка <…> является ключом доверия к дверям творчества преждевременно угасшей поэтессы» (Рыцари безумия. Футуристы. Киев, 1914. С. 138).

В одном из своих дневников 1912 года Елена Гуро оставила запись, дающую возможность оценить, как тонко Иванов и Хлебников — независимо друг от друга — почувствовали главную особенность книги: «В „Осеннем сне“ говорится не о том, что написано, а о некой необъятной лучезарной сути, заложенной под словами и кусками фабулы» (Цит. по: Гуро 1997. С. 70).

Небесные верблюжата

Сборник стихов, прозы и рисунков Гуро. СПб., 1914. Елена Гуро не успела полностью подготовить рукопись к печати. Окончательный подбор текстов осуществили Матюшин и сестра Гуро, Екатерина. Обложка сборника — по рисунку семилетней дочери Екатерины Гуро (Низен), Марианны Эрлих. Часть текстов и иллюстраций к ним печатались в сборнике «Садок судей И» (СПб., 1913).

Здесь Гуро — уже не на драматургическом материале, а в «симфонической» книге лирических миниатюр в стихах и прозе — решала практически ту же творческую задачу, что и в Осеннем сне: «Говорить слова, как бы не совпадающие со смыслом, но вызывающие определенные образы, о которых не говорится вовсе» (Цит. по: Гуро 1993, С. 32).

Небесные верблюжата — в отличие от прижизненных сборников Гуро — сразу обратили на себя внимание критиков и известных писателей. В. Маяковский, по свидетельству М. Горького, «весьма хвалил» эту книгу. В. Брюсов в статье «Год русской поэзии» отмечал «действительно художественные и проникнутые чувством страницы» Небесных верблюжат. Но все рецензии (В целом, положительные) носили отвлеченный характер, грешили поверхностностью, в то время как о художественных достоинствах и особенностях книги не говорилось вовсе или упоминалось вскользь. Вот что писал, например, в рецензии на Небесных верблюжат В. Ходасевич: «Русские футуристы считали покойную Е. Гуро „своей“. Может быть, и она сама, принимая участие в разных „Садках судей“, думала, что близка к ним. На самом деле это было не так. Легкая и радостная, всего больше любившая ветер, свободу, море, порой умевшая чувствовать тихие ласки повседневности, она душой была бесконечно далека от унылого и духовно немощного российского футуризма, этого детища скуки, безверия и повального эстетизма. „О, полной чашей богато ты, сердце, во все поверившее!“ — восклицает Гуро и хотя бы одной этой фразой раз навсегда отделяет себя от тех, с кем сближал ее разве только литературный возраст да общая непризнанность. В самых приемах ее письма очень уж много влияния симфоний Андрея Белого и некоторых стихов Блока, чтобы можно было говорить об исключительной новизне ее творчества. В ее прозаических и стихотворных набросках, незаконченных, неуклюжих, как излюбленные ею верблюжата, — чувствуется душа, пожалуй, слегка надломленная, но живая, порой даже слишком, даже болезненно впечатлительная. Ее дарование несомненно, но оно до такой степени не успело оформиться, что даже трудно судить об его размерах, о том, что вышло бы из Гуро, если бы ранняя смерть ее не постигла. Несомненно одно: с футуристами она разошлась бы скоро: для них она была слишком настоящая» (Русские ведомости, 1915, 14 янв.). А сотрудник Известий товарищества М. О. Вольф вообще утверждал, что книга Небесные верблюжата «смешна и ненужна», хотя и соглашался, что в ней «есть несколько вещиц, которые остаются в памяти» (1915, № 6. С. 98.).

Для Небесных верблюжат характерна фрагментарность, «свободный» стиль, позволяющий стихам плавно переходить в прозу — и наоборот (в одном из своих дневников Гуро записала: «Вольные ритмы. Проза в стихи, стихи в прозу. Проза — почти стихи»; цит. по: Гуро 1998. С. 32), неяркие тона, «пастельная» окраска слов, взаимопереходы звука и цвета, единство музыкальных, пространственных и световых ощущений, некоторая зыбкость и как бы постоянная неокончательность повествования, дающая почувствовать ход времени и его замедление в этих коротких лирических миниатюрах.


Газетное объявление — фрагмент был впервые опубликован в «Садке судей II» (СС II). С. 67, (СПб., 1913) в составе цикла «Небесные верблюжата», имевшего общее посвящение: «Посвящается Ольге Громозовой».

Громозова-Матюшина Ольга Константиновна (1885–1975) — писательница, мемуаристка; третья жена М. В. Матюшина. В СС II шестая строка снизу: «— А как же бедных бедных верблюжат…»

На еловом повороте — СС II. С. 68.

Этого нельзя же показать каждому? — СС II. С. 68.

«Как мать закутывает шарфом горло сына…» — впервые в сб. «Трое» (ТР) С. 71–72, (СПб., 1913). Пунктуация и разбивка на абзацы — по ТР.

Весна, весна! — СС II. С. 69.

«О, полной чашей богато ты — сердце…» — СС II. С. 69.

«Раздумья — возвеличенные одиночеством…» — СС II. С. 69. (без 3-го и 4-го абзацев).

Протори — издержки, расходы (В. И. Даль. Толковый словарь живого великорусского языка. М., 2000. Т. 3. С. 518; далее — Даль 2000).

«Венчанная елка все мчится…» — СС II, без первых трех строк.

«Я глуп, я бездарен, я неловок…» — СС II. С. 70. 15 сн.: «не могу выучиться ездить на велосипеде».

У песчаного бугра в голубой день — СС II. С. 72.

«Развеваются зеленые кудри на небе…» — СС II. С. 74.

«Ветрогон, сумасброд, летатель…» — СС II. С. 74.

«Поклянитесь однажды здесь, мечтатели…» — СС II. С. 74.

Бальдер [др. — исл. Baldr— «господин»); Бальдр — в скандинавской мифологии юный бог из асов, любимый сын Одина и Фригг; олицетворяет творческие силы природы. Бальдр погибает от ветви Омелы, вложенной хитроумным Локи в руки уже слепого бога Хёда.

«Разложили костер на корнях…» — СС II.

«Когда он уже слег…» — Алонзо Добрый — Алонсо Кихано по прозвищу «Добрый», герой романа Сервантеса «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский».

«День сквозь облако — дюна…» — Сойма — одномачтовое палубное судёнко, на Ладоге и Онеге (Даль 2000. Т. 4. С. 246).

Июнь — ТР. С. 92.

«От счастья летнего рождаются слова!..» — СС II. С. 76.

«Ах! какая лодка!..» — СС II. С. 76–78. (вторая часть фрагмента, стихотворная, имела заглавие «Лодочка»).

«Да здравствуют гордые калоши!..» — СС II. С. 79. (фрагмент назывался «Песня о славных калошах»).

«Эх ты! У тебя рубашка вылезла над поясам!..» — СС II. С. 79–80.

На песке — СС II. С. 80.

Тайна — ТР. С. 95. (в сб. «Трое» этот фрагмент содержал строку — между 1-ой и 2-ой строчками — «Это то, что земля их очень любит», — выпущенную в книге).

«Море плавно и блеско…» — СС II. С. 84.

«Дождики, дождики…» — СС II. С. 84.

«Струнной арфой…» — ТР. С. 94.

Июнь — СС II. С. 75.

Калевала — карело-финский эпос о подвигах и приключениях героев сказочной страны Калева; составлен финским фольклористом Э. Лёнротом на основе карельских, финских и ижорских рун, записанных от сказителей первой половины XIX века. Между стр. 13–14 сн.: «вечерняя сторона».

Июнь — вечер — СС II. С. 83.

Вечер — СС II. с. 83.

Молитва в серый день — СС II. С. 92.

Ночь — СС II. С. 92.

«Как флаг, как накрененный вымпел…» — СС II (без первого абзаца). С. 85.

Вдвоем — СС II. С. 85.

«Ты веришь в меня?..» — СС II. С. 86.

Адажио — СС II. С. 86.

Этюд молодой сосновой рощи над взморьем — СС II. С. 86–87.

«Спрашивал ты себя…» — СС II. С. 87.

«Гордо иду я в пути…» — СС II. С. 88.

Утро — СС II. С. 94–95; с датой: «С.-Петербург. Май 1911 г.»

«Выплывали в море упоенное…» — СС II. С. 82.

Розовый вечер — СС II. С. 82.

Сагамилья — дачная местность к югу от Петербурга, в Больших Ижорах, западнее Ораниенбаума (в одном из дневников Гуро писала: «Сагамилье — это местность у моря. С одной стороны к ней льнет море. Там золотые стволы раскидывают свое золотое вдохновение»).

«Наконец-то поэта, создателя миров, приютили…» — по утверждению Матюшина, в образе поэта «читается» Велимир Хлебников.

Норны — в скандинавской мифологии три сестры, низшие женские божества, определяющие судьбу людей при рождении. Отчасти родственны валькириям; аналогичны мойрам (паркам) из античной мифологии. «В широкий упорный пролет меж его глаз вошло честное небо и море. Широкий голубой взор моря…» — ср. у В. Хлебникова в стихотворении «В этот день голубых медведей…» (1919):

На серебряной ложке протянутых глаз
Мне протянуто море и на нем буревестник;
И к шумящему морю, вижу, птичья
Русь Меж ресниц пролетит неизвестных.

Весна — СС II. С. 93.

Слова любви и тепла — ТР. С. 89; с датой: «С.-Петербург. Май. 1911 г.» с. 116. Обещайте — ТР. С. 96. Печаталось также в Сборнике нового искусства, [Киев-Харьков], 1919.

Публикации в журналах и коллективных сборниках, тексты из архивов

В этот раздел вошли произведения Гуро, напечатанные в различных изданиях с 1905 по 1920 годы (не включен лирический фрагмент под названием «Тайна», публиковавшийся в сборнике «Трое») и не входившие в состав ее книг, а также тексты из архивов, изданные в последние годы.


Ранняя весна — первая публикация Е. Гуро. (Сборник молодых писателей. СПб., 1905. С. 119–125). В несколько переработанном виде этот рассказ напечатан в Шарманке под заглавием «Приезд в деревню».

«В белом зале, обиженном папиросами…» — впервые: «Садок судей» (СС I), (СПБ., 1910. С. 57). Название этого сборника принадлежит В. Хлебникову. Именно на страницах «Садка» впервые заявила о себе футуристическая группа «Гилея», в которую входила Елена Гуро. Вышел сборник в апреле 1910 года.; отпечатан на обоях в количестве трехсот экземпляров — «со странными рисунками и еще более странными стихами и прозой» (М. Матюшин. Наши первые диспуты // Литературный Ленинград, 1934,20 окт., № 53.). Стихотворение в СС I имело обозначение: Op. 1 (т. е. Opus — Опус — А. М.).

Детство — СС I (Ор. 2). С. 58. Патагония — область на юго-востоке Южной Америки, в Аргентине. Эри, Онтарио — озера в США и Канаде, в системе Великих озер, соединенные друг с другом судоходными каналами,

«…вожди гордых Павнисов…» — вероятно, имеются в виду индейцы пауни (ралупее) — группа племен, живших на территории современных штатов Небраска и Канзас.

Ветер — СС I (Ор. 3). С. 65. Печаталось также в Сборнике нового искусства. [Киев-Харьков]. 1919.

Недотрога — СС I. С. 67.

Утренние страны — СС I (Ор. 4). С. 70.

Камушки — СС I (Ор. 5). С. 73. (Елена Гуро коллекционировала различные камни, которые она собирала на Балтийском взморье и относилась к ним, как к живым существам, — о чем свидетельствуют ее дневниковые записи).

Финская мелодия — (СС II. С. 88). Стихотворение имело следующее посвящение: «Посвящается несравненному сыну его родины — Паси Яскеляйнен. Pasi Jaaskelainen» (1869–1920) — популярный финский певец и исполнитель народных песен. Ко второй части («Ты не плачь, не жалей меня, мама») в СС II — примечание: «на мотив» «Ala itki atini»: «Не плачь, мать моя родная». В стихотворении Юкко Ютейниса (Juoko Juteinis(1781–1855); (др. вариант транскрипции см. в Литературном энциклопедическом словаре 1987 г.: Якко Ютейни) «Lapsen Laulu leskelli»; дословно — «Песня ребенка вдове»), ставшем финской народной песней, первая строчка — «Ala itki atini» (см. комментарий к этому стихотворению в Stockholm studies in Russian Literature (Stockholm, 1988. № 25. Р. 106).

«Липнул к следкам песок…» — СС II. С. 96; с обозначением: «Посвящается М. М.» (т. е. Михаилу Матюшину — А. М.). В СС II имелась еще одна надпись, обозначающая время и место: «Апрель. Станция Тарховка». «Стихи Крученых пахнут новым лаком…» — о своем отношении к стихам Крученых Елена Гуро говорила в письме к нему, датированном весной 1913 г.: «У Вас, например, в пространствах меж штрихами готова выглянуть та суть, которой соответствуют Ваши новые слова». Крученых памяти Гуро посвятил стихотворение, напечатанное в сборнике «Рыкающий Парнас» (СПб., 1914).

Нежный дурак — СС II. С. 99.

Дача с призраками — СС II. С. 100.

Щебет весенних — сб. Союз молодежи, № 3 (СПб., 1913. С. 73); обозначена дата написания: «март 1913». — Последнее произведение Елены Гуро, опубликованное при ее жизни.

«„Не правда ли, у нас потолок из золота?“ — сказала сестра…» — сестра Гуро, Екатерина Генриховна (псевдоним Низен) (1874–1972), писательница, переводчик книги А. Глеза и Ж. Метценже «О кубизме» (СПб., 1913) и романа Г. Я. К. Гриммельсгаузена «Чудаковатый Симплициссимус» (М., 1924); выступала с рассказами в обоих выпусках «Садка судей».

«…они мне казались не то норвежскими, не то шварцвальдскими…» — Шварцвальд — горный массив на юго-западе Германии.

«…портретик незнакомого датского поэта…» — датский писатель Герман Банг (Herman Bang; 1857–1912) отправился в турне по России в 1911 году. В это время он был в нашем отечестве довольно известным и популярным автором.

Олли — возможно, имеется в виду Ольга Громозова (см. коммент. к НВ, с. 39).

Финляндия — впервые: ТР. С. 73.

Это стихотворение часто приводят как главный аргумент в споре и те, кто пытается доказать «футуристичность» Гуро, и те, кто придерживается диаметрально противоположной позиции.

Елена Гуро исповедовала принцип так называемого «относительного» словотворчества, основанный на особой ритмико-звуковой организации текста, углублении образности и эмоциональности стиха. В данном случае «картинка» (образ Финляндии) создается при помощи «музыкальных» средств (эвфонического подобия финской речи).

«Стихли под весенним солнцем доски…» — ТР. С. 74.

Шалопай — ТР. С. 75.

Из сладостных — ТР. С. 77.

«Нора, моя Белоснежка…» — ТР. С. 79. Появляющийся в дневнике Гуро «сын-дух» называет «Норой» свою «госпожу-мать». Возможно также, что Нора — сокращенное от «Элеоноры» (Бедный рыцарь) и «Элеоноры фон Нотенберг» (Осенний сон).

Моему брату — ТР. С. 80. Первая часть этого стихотворения вошла в «Историю госпожи Эльзы» (Бедный рыцарь).

Выздоровление — ТР. С. 82.

Скрипка Пикассо — ТР. С. 84.

Лень — ТР. С. 85.

Немец — ТР. С. 86.

Кот Бот — ТР. С. 88.

Кот Ват — ТР. С. 90. Печаталось также в Сборнике нового искусства, [Киев-Харьков], 1919.

Толокнянка — ТР. С. 91.

Полевунчики — ТР. С. 93.

Город — Футуристы. Рыкающий Парнас (ФРП). СПб., 1914. С. 75–76. См. также — с некоторыми разночтениями и без разбивки на строфы — в альм. «Очарованный странник». 1916. № 10. С. 1, - с обозначением даты в конце стиха: «Март, 1910».

«Возлюбив боль поругания…» — ФРП. С. 76–77.

Василий Каменский — ФРП. С. 78. Василий Васильевич Каменский (1884–1961) — поэт, прозаик, драматург; друг и соратник Е. Гуро. Наталья Сергеевна Гончарова (1881–1962) — выдающаяся русская художница.

Журавлиный барон — Очарованный странник. 1916. № 10. С. 2. (Фрагмент с таким названием включен также в книгу Бедный рыцарь).

Стихотворения в прозе — Пути творчества. Харьков. 1919. № 5. С. 81.

«Доктор Пачини вошел в хлев…» — Лирень. М., 1920. С. 3.

«Вы недовольны жизнью?..» — Лирень. М., 1920. С. 4.

Публикации текстов Гуро в Путях творчества, Лирени и Сборнике молодого искусства состоялись благодаря интересу к ее творчеству, возникшему у молодого «будетлянина», поэта Григория Петникова. Познакомили его со стихами Елены Гуро, вероятнее всего, старшие друзья Петникова — В. Хлебников и Н. Асеев.

Венеция Врубеля — этот и следующие за ним тексты Гуро из архива Пушкинского Дома (РО ИРЛИ) (Сквозное окошко, Махатма, «Молоденькая ель несет высоко, гордо свой крест…», «Старые исполины…», «Гадали над сиренями…», Бор, «Сегамилья страна края и склона неба…», «Сегамилья…», Сегамильский забор, «Еще есть очень важная для нас…», «Чашки мне китайской синьки…», Лесная вечерня) печатаются по изданию: Елена Гуро. Поэт и художник. 1877–1913 (Каталог выставки), СПб., 1994.

Венеция Врубеля — имеется в виду живописное панно М. А. Врубеля «Венеция».

Сквозное окошко — «…норвежские слова Сольвейг, Солыауг, Свангильд».

Сольвейг — персонаж знаменитой драматической поэмы Г. Ибсена «Пер Гюнт» (1867).

Свангильд — персонаж известной древнеисландской «Саги о Вольсунгах» и сатирической стихотворной пьесы Ибсена «Комедия любви» (1862).

Сольгауг — скорее всего, не от имени Solgauk; видимо, это слово тоже «ибсеновское», — из его более ранней и гораздо менее известной лирической драмы «Bryllupet paa Solhaug» («Пир в Сульхауге» (1856)).

Махатма.

Вильгельм (Гильом, Вилли, Алонзо Добрый, Буланка, Журавлиный Барон, Бедный Рыцарь и т. д.) — воображаемый «юноша-сын» и главный герой поэтического мифотворчества Елены Гуро.

«Гадали над сиренями…»

Мика — так называла Гуро М. В. Матюшина.

«Сегамилья страна края и склона неба…»

Сегамилья (Сагамилья) — см. коммент. к НВ. С. 99.

Северная тишина — этот и последующие тексты, хранящиеся, в основном, в РГАЛИ и Музее Маяковского (Ингеборга и Фритьоф и Этюды. (I)) печатаются по изданию: Elena Guro. Selected Writings from the Archives // Stockholm 1995.

Баллада — другой вариант текста (без двух последних строф и с некоторыми разночтениями) хранится в Музее В. Маяковского.

Пир земли. Сказка-поэма — другой вариант текста из архива Пушкинского Дома был опубликован Е. Биневичем в «Новом журнале» № 3. С. 77–78 и в книге Елены Гуро «Из запасных книжек» (1908–1913). СПб., 1997. С. 91–105.

Этюды к «Поэту» — наброски к «Песням города», вошедшим в книгу Шарманка.

Ингеборга и Фритьоф

Бальдер — см. коммент. к с. 47.





Примечания

1. Елена Гуро // Б. Гусман. 100 поэтов. Литературные портреты. Тверь, 1923. С. 80.

2. Матюшин М. Русские кубофутуристы // К истории русского авангарда. Стокгольм, 1976. С. 135 (далее — Матюшин 1976).

3. Матюшин М. Творческий путь художника // Волга. № 9-10. 1994. С. 84–85 (далее — Матюшин 1994).

4. «Новый журнал», Н.-И., 1945. № 11.С. 282–283; то же — см.: Воспоминания о серебряном веке. М., 1993. С. 354. На самом деле, при жизни Гуро были изданы две ее книги: «Шарманка» и «Осенний сон».

5. В статье «Елена Гуро», вышедшей в «Книжных новостях» в 1938 году, Н. Харджиев и Т. Гриц писали: «Книга вначале осталась незамеченной: критические отзывы появились лишь четыре года спустя». Это не совсем верно. В том же 1909 году в «Русской мысли» была напечатана рецензия на «Шарманку» В. Малахиевой-Мирович (Кн. 7. С. 164–165); см. также: Кова К. След обретен (Е. Гуро. «Шарманка») // Жатва. 1915. Кн. 6–7. С. 447–454 и Венгров Н. О книгах Е. Гуро// Современник. 1914. Кн. 6. С. 119–120.

6. Матюшин 1976. С. 138.

7. В этом же альманахе помещен еще один шмуцтитул Гуро — к рассказу Осипа Дымова «Весталка».

8. Блок А. Собр. соч.: в 8 т., М., 1963. Т. 7. С. 120.

9. Матюшин 1994. С. 92.

10. Блок А. Дневники 1911–1913 гг. Л., 1928. Т. 1. С. 194.

11. Так называл Велимир Хлебников своих друзей и соратников, устремленных в будущее «времяко'пов в толпе нехотяев».

12. Александр Закржевский, автор книги о футуристах «Рыцари безумия», писал в киевской «Вечерней газете» (1914, 23 апр.): «…Более 10 лет Гуро беспрерывно болела странной нервной болезнью, выражающейся, главным образом, в изнуряющей экземе внутренних слизистых оболочек».

13. Новая Кирка — в переводе с финского; ныне — Поляны, на 86-м км от Петербурга по Средне-Выборгскому шоссе.

14. «Речь», СПб., 1913. № 114. 28 апр. — Автор некролога ошибочно указывает дату смерти Е. Гуро: не 23, а 26 апреля, то есть день похорон. В этой же газете, в номере за 26 апр., в «Справочном отделе», под заглавием «Скончались», среди прочих — Матюшина Елена Генриховна. Могила Гуро в Уусикиркко не сохранилась.

15. Дневники последних лет. — Цит. по: Елена Гуро. Небесные верблюжата // Ростов-на-Дону, 1993. С. 32.

16. К работе над «Бедным рыцарем» (БР) Гуро приступила еще летом 1910 года и продолжала трудиться над книгой до самой смерти. В 1917 году М. Горький обратился к Матюшину с предложением передать ему для опубликования рукопись БР, оставшуюся незавершенной. Матюшин ответил отказом, дав понять, что время для этого еще не пришло. Попытки издать БР предпринимались неоднократно. Впервые отрывки из книги были напечатаны — в переводе на итальянский — в журнале Е5, № 8 (1978). Через десять лет БР включили в корпус «Избранных стихов и прозы» Гуро (Stockholm, 1988). Еще через пять лет БР вошел в ростовский однотомник (1993; см. комментарии). Наконец, в 1999 году книга вышла в Петербурге под названием «Жил на свете рыцарь бедный». Однако все это — лишь варианты «Бедного Рыцаря». Создание выверенного, текстологически безупречного варианта (необходимо сравнить несколько рукописных и машинописных версий БР, хранящихся в различных архивах) — дело будущего.

17. Гуро Е., Хлебников В., Крученых А. Трое. СПб., 1913, с. 3–5.

18. Крученых А., Клюн И., Малевич К. Душегубство творки Е. Гуро. // Тайные пороки академиков. М., 1916.

19. Bjornager Jesen Kjeld. Russian Futurizm, urbanizm and Elena Guro. Erhus, Denmark: Arcona, 1977

20. Гумилев Н. Садок судей II. // Гиперборей. СПб., 1913. № 29.

21. Брюсов В. Год русской поэзии (апр. 1913-апр. 1914) // Русская мысль. 1914.

22. В процессе становления, в движении (нем.).

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы