Том 4. Путешествие Глеба
Целиком
Aa
На страничку книги
Том 4. Путешествие Глеба

VII

Великая колесница России катилась. Все было по-прежнему – города, люди, власти. Император, в день Иова родившийся, так же принимал с докладами министров, так же молчалив был и загадочен: неизвестно, как поступит завтра. Одни возвышались, другие падали. Одни наживались, других уносил удар мстителей, по углам таившихся, пулю, бомбу куда надо направлявших. Хитроумные же азиаты еще большее готовили: в вечер Нового года, когда русские, в порте Тихого океана беспечно пировали на своих кораблях, тут-то исподтишка и напали. По всему миру и по всей России прокатился этот звук. Война началась.

С разных вокзалов и по разным дорогам тронулись поезда – на Дальний Восток, все вливаясь перед Азией в гигантский путь через Сибирь. Молодежь и бородачи в серых шинелях, папахах и валенках, офицеры, штабы, лошади, пушки и снаряды медленно, не без сумбура покатили на край света к Океану.

А Россия пребывала в тишине и равнодушии. Были войны и будут. Без беды не обойдешься, а до нас японцам далеко.

В Прошине каждый день читал отец о войне в «Русских Ведомостях», надевая пенсне, под вечерней лампою в столовой, с каймой зеленою внизу по абажуру: чтобы не резало глаз. Прочитавши, вздыхал, складывал газету: «И куда их несет только? И куда, и зачем? Сидели бы дома, да водку пили». Отец терпеть не мог войн, шума, беспорядка. Но вздохнув, принимался за пиво – до следующей газеты.

Лиза, уже замужем, тихо жила под Москвой на фабрике, Артюша служил врачом. Ей вовсе уж было не до войны; она на седьмом месяце, в ней новая жизнь – мальчик ли, девочка? Как все произойдет? Все теперь к этому. Артюша ходит в пальто с барашковым воротником, в мерлушковой шапке, заламывая ее по-хохлацки. Усы его так же невозбранно малороссийские, как и во времена Нежина и студенческих волнений. Он покручивал их, подраздумывал и не прочь был бы уехать на войну с Красным Крестом. Но из-за Лизы невозможно. Мирно, скучновато ходил в больницу, лечил рабочих, резал нарывы, прописывал аспирин.

Глеб и Элли поселились в переулке у Арбата, в четвертом этаже нового красно-кирпичного дома, довольно просторного и бестолкового. Большая комната с фонарем, выходившим на улицу, открывала вид на переулок и церковь, купола которой как раз рядом. Липы в церковном садике, дальше крыши Москвы, то нехитрое, пестро-миловидное, что и есть Москва приарбатских краев, венчаемая вдали куполом Храма Спасителя.

В комнате этой в одном конце столовая, в другом, за ширмою, Эллина постель и женский угол, полный тою же шумной, небрежно-изящной хозяйкиной жизнью. Глеб в другой комнате, за коридором. У него, как всегда, книжки, письменный стол – пристанище – там в ящике рукопись, что-нибудь свежеиспеченное для журнала или альманаха полудекадентского. Третью же комнату сдают.

Вся квартира светлая, легкая, в ней идет новая, очень на прежнюю не похожая, Глебова жизнь. Занят ли он войной, дальними краями Маньчжурии, Порт-Артуром? Как и все вокруг – очень мало. Разумеется, ужасно, что погибли в новогодний вечер наши корабли. А за тридевять земель наши солдаты сражаются с неведомыми японцами, неизвестно из-за чего. Все это страшно и горестно. Но при чем тут он, Глеб, жизнь которого только еще раскрывается? Что ему делать с этой войной, когда рядом есть Элли – с ней живет он как на вулкане, но с незнаемой доселе яркостью, то в восторге, то в плаче и слезах, вновь в примирение и подъем переходящих? Что интересного для него в войне, когда весь он в литературе и надо прочесть Верхарна, Бодлера, Тютчева, определить для себя, кто он сам – «лирик», «импрессионист» или «мистический реалист»? – и самому писать, и бывать у Александрова, и вести знакомство с разными молодыми литераторами и философами и поэтами. Это ведь и есть жизнь – настоящая. Как не похоже на Калугу! На Москву раннюю, с Гавриковым переулком, Таисией, инженерным училищем…

Для Прошина, матери, отца – Элли одна странность и удивление. Но для Москвы нет. Для Глеба, его и ее друзей – нет. Для разных студентов с артистическими наклонностями, для молодого художника Равениуса в крылатке, для босоножки Майи, обитающей в Толстовском с длинноусым портретистом Косинским, для естественника Воленьки, живущего в их же доме и читающего Андрея Белого, все это как раз по мерке. Равно и для того козлорогого Сандро, который просветил Элли Гамсуном. Как и для приятельницы Элли – Люси, жены профессора университетского.

Дружба Элли с этою Люсей была восторженная. Люся носила прямые платья «реформ», как и Элли, восхищалась новою литературой, вместе они выезжали в Литературный клуб, хохотали там, аплодировали кому надо, удивляли, а иногда возмущали честных буржуа. Но для Элли вообще море по колено. Живет она так, какова есть – стихией, любовью. Не задумываясь, может отдать последнюю юбку, не размышляя, любит своего Глеба. В солнечный, весенний день Арбата, встречая Люсю, становится на колени – Люся, потряхивая черными кудряшками над тоненьким большеглазым лицом, тоже перед ней на колени, они обнимаются и начинают хохотать. Потом вскакивают, бегут дальше, среди удивленных взоров проходящих. «Непременно ко мне завтра, Воленька будет читать. Это такая прелесть! Воленька ангел». Люся помаргивает темным газельим глазом, где блестит солнце теплой весны. Да, конечно, придет. Но сейчас некогда, надо дальше, к портнихе, в цветочный магазин, нынче у них обед в Неопалимовском, взять еще сыру и вина. И они разбегаются, у каждой свое: у Элли Глеб, у Люси свой роман.

Элли сегодня в добром дне. Ей легко. С Глебом хотя недавно и поссорились, но вчера помирились и оба плакали, просили друг у друга прощения. Потом целовались и заснули счастливые и сейчас пока счастливы. Главное – он ее любит. Это бесспорно. И она его. Остальное неважно.

С этим она заворачивает во двор дома, где живет Коленька, брат Воленьки. В первом этаже Коленькина квартира. Дверь прямо со двора, попадаешь не то в комнату, не то в каюту с койкой наверху. Черноволосый и чернобровый хозяин, крупный довольно, с бархатно-сливными глазами, свежий и вымытый, в халате, сидит за письменным столом, курит сигару.

– А-а, Элли! Каким ветром? По Арбату носишься?

– Коленька, я на минуту. Не забудь, у меня завтра Воленька читает, ты обязан быть.

– Воленька-Воленька! Опять чушь свою какую-нибудь декадентскую?

– Ничего не чушь. Вот увидишь.

– Ну, я вас знаю, вы все там козлороги какие-то… Он захохотал весело и скорей одобрительно.

– Я вот подрядами занимаюсь, электричество провожу – и все-таки не могу пока разбогатеть: видишь, в какой дыре живу! А вы и ничего не делаете, кроме как по Арбату бегаете, а все как-то выворачиваетесь…

– Ты врешь, Глеб работает.

– Ну, да, Глеб… когда ему вздумается. Возьмет и напишет что-нибудь.

– Не что-нибудь, а он настоящий писатель. Понял? Не поденщик.

Коленька поболтал ногой в красной туфле, выпустил клуб дыма сигарного.

– Ты не кипи, не накаляйся. Я твоего Глеба не трогаю. Пишет и пишет, его дело. Да он, кажется, и не такой полоумный, как ты и остальная компания… Братец-то мой тоже под стать… вашему Андрею Белому. У них как полагается. Чем нелепее, тем, значит, гениальней. А во всяком случае я приду. И вина захвачу. Пусть так и будет: вы начинающие «гейнимы», а я буржуй, тоже начинающий, но буржуй убежденный. И со временем богат буду.

Элли подтвердила ему, что он буржуй. Но от вина не отказалась.

* * *

Воленька единоутробный брат Коленьки. Оба отца давно умерли: Воленькин профессор, Коленькин интендант. Братья мало похожи друг на друга, как их отцы. Коленька много нарядней, Воленька некрасив, крупен, угловат, с большой головой, детскими голубыми глазами, детским смехом. Он живет с матерью, маленькою старушкой, его обожающей, в том же доме, что Глеб и Элли, в первом этаже. Как и Глеб, он студент, но естественник и постарше, на последнем курсе. Занимается же не только естественными науками, но и философией, мистикой, ходит в церковь (редкость в этом кругу). Некоторые считают его чудаком, мать же любит его больше, чем Коленьку, для нее он особенный, на других непохожий. «Володичка мой очень правильный, Богом отмеченный».

Элли недавно с ним познакомилась, сразу же полюбила. Хоть она и не старше его годами, тотчас же ощутила и свое как бы материнство: настоящая мать, разумеется, Клавдия Афанасьевна, но и она, Элли, в чем-то ему родная, в чем-то и опекающая, матерински заботливая.

В беззаботном кругу богемы скоро они перешли на ты, Элли стала его щитом, покровительницей. Если бы кто решился плохо сказать о Воленьке, он имел бы дело с Элли, а это не шутка.

Воленька увлекался Андреем Белым. Потому и назначила Элли чтение его стихов.

Майский ветерок повевал. Пролетки дребезжали, светлая занавеска на окне колыхалась, солнце вечернее Москвы клонилось ниже. Теплота, золотая пыль в воздухе – из фонаря Элли Люся, потряхивая черными кудряшками, поглядывала вниз в переулок, липами Спасопесковскими обрамленный, поджидала гостей, понемногу собиравшихся в майском дуновении Москвы. Элли рядом с ней. Уже Майя пришла со своим усатым художником, в профиль похожим на волка. Она мрачно ежилась, иногда поводила огромными прозрачными глазами: считала, что она загадочная личность и на ее пути трагедия. Художник присматривался больше к выпивке. Но с прибытием Коленьки дело улучшилось. Он принес огромную бутыль донского. «Елена, от московской буржуазии. Цени. И не презирай».

Глеб сидел с Воленькой. Вблизи барышни Колмаковы. «Ты пойдешь Бальмонта слушать? Об Оскаре Уайльде? Страшно интересно…»

– Я с вами согласен, – говорил Глеб тоном молодого, но солидного литератора («книжные люди», сказал бы отец). – Белый, конечно, замечательное явление. Когда на него нападают, особенно люди, далекие от литературы, я его всегда защищаю. Все-таки, с вашей оценкой не могу согласиться.

Воленька сидел против него большеголовый, неуклюжий, смотрел приветливо небольшими зеленоватыми глазами с нездоровыми под ними одутловатостями.

– А мне все в нем нравится. Вот, смеются: «Завопил низким басом, в небеса запустил ананасом…» – а мне и это нравится. Бессмыслица, а нравится. Потому что это он сам такой, а-ха ха-ха, – Воленька вдруг залился громким, дурашливым смехом. – Сам в небо ананасом залетает и, может быть, плохо кончит, а вот мне он родной. Подошла Элли.

– Элли, Элли, ты Андрея Белого любишь?

Элли положила Воленьке обе руки на голову.

– Глеба, конечно, больше, но и его тоже. Он такой же полоумный, как и ты.

Воленька опять захохотал.

– Да ведь и ты сама… того… не из очень крепких.

– Ты мне нынче не нравишься. Желтый какой-то, мешки под глазами.

– А сам не знаю. Голова все болит. В глазах иной раз стрекает. Доктор мне сказал – это от почек. Ну, ничего! Ну, что там почки!

Воленька не унывает. В светлом вечере майском пьет чай с баранкою, подхохатывает козлиным смехом и поджидает, когда все соберутся.

Мимоходом, легко пробегая, целует его в лоб Люся: «Милый Воленька, очень милый!» Но потом шепчет в сторонке Элли: «Воленька прелесть? Ну, ангел! Но мой Курилко лучше». А студент Курилко, тоненький, розовый, с темными усиками, и сам знает, что лучше – томно перемигивается с Люсей.

К Воленьке подсела Майя. Вращая огромными глазами, начинает разговор о вещих снах, видениях. Майя мрачна, у нее вид почти трагический. «И вот я прохожу по подземелью, у меня из-под ног синие змеи, а потом огромная змея, а из ее пасти вылезает мой же собственный ребенок. Я начинаю ему глодать череп и у него такая мягкая кость и мозг такой вкусный…»

Художник с волнообразным профилем и длинными усами присоседился к Коленькину донскому.

– Она вам еще не того расскажет, – кричит он через стол, из своего угла, – она еще превратится в собственного отца!

Майя строго на него оборачивается. «Вижу, что уже выпил. Я в отца никогда не превращалась, а что вкус мозга моего младенца и сейчас еще чувствую, это правда».

Воленька козлино и добродушно подхохатывает.

Входят новые гости: сатировидный Сандро, с рано облысевшей головой, небольшими острыми и слегка плутоватыми глазами, с ним молодой человек в темном костюме с красным цветком в петлице – в руке у него цилиндр. Сандро здоровается с Элли.

– А-а, вот, позволь тебе представить… – он говорит бойко, почти развязно, – мой земляк, тоже из Ставрополя – поэт Погорелков.

Молодой человек любезно кланяется. От него слегка пахнет дешевыми духами, галстук уж очень пестр, желтые ботинки, голубые носки.

Полуобнимая Погорелкова, Сандро обращается к присутствующим с видом как бы импресарио.

– Только что из Парижа!

Погорелков скромно, но с достоинством улыбается.

– Да, действительно… прямо с Монпарнаса и Монмартра, из кабачков поэтов, студий художников…

Барышни Колмаковы, слегка повизгивая, обступают его.

– Ах, как интересно…

– У меня есть и личные знакомства: Поль Фор, Жан Мореас. Мы встречались нередко в кафе Closerie des Lilas и дружили. В Париже все очень просто.

– Он хороший малый, – говорит Сандро вполголоса Глебу, – я его знаю с детства, в семинарии вместе учились в Ставрополе. А теперь он поэтом заделался. В Париж попал секретарем русского профессора, знаменитого и богатого. Вот теперь только и бредит Верленами да Метерлинками.

Погорелков слегка тает в окружении барышень. Элли приветливо подсаживает его к Воленьке. Ему дают чаю. Он не знает, куда поставить цилиндр – Майя надевает его себе на голову. Все хохочут. И цилиндр идет по рукам, водружается, наконец, на зеркальном шкафу.

Подходит Коленька с четвертною бутылью.

– Я угощаю поэта вином, так сказать, с Дона, родным напитком… чего там чай! Хочу чокнуться с ним.

Коленька наливает, Погорелков мило улыбается.

– Да, – говорит скромно, – я немало безумствовал в кабачках и клоаках Парижа с лучшими из тамошних поэтов.

– Ну, и здесь поезжайте к Брюсову на Цветной бульвар, там разные переулочки близко, теплые… – кричит из угла длинноусый художник.

– Я уже сделал визиты Бальмонту и Брюсову.

Погорелков чокается с Глебом и говорит, что рад познакомиться с ним – представителем молодого русского искусства. Буты. чь Коленьки начинает действовать. Настроение повышается. Погорелков чувствует себя отчасти Полем Фором.

– Я уверен, что новая французская литература благодетельно отразится на молодой русской…

Сандро в это время шепчет Элли:

– Ничего он не француз, такой же семинар ставропольский и остался.

Воленька, наконец, усаживается с книгами к столику у окна. Одной книги название: «Северная Симфония», другой «Третья драматическая». Свет вечера майского падает сзади на Воленьку, золотит худые его виски со впадинами, вся его крупная, костлявая и неуклюжая фигура как-то трогательней в этом нежном обрамлении. Он читает так себе, скорее, неважно, но ведь тут все свои. Свои слушают благожелательно. Люся с Курилкою в углу, что-то уж очень близко друг к другу. Майя прямо на него смотрит раскрытыми, несколько бессмысленными прозрачными глазами. Художник в другом углу прикладывается с Коленькой к донскому. И чрез комнату со страниц пролетают, в туманных созвучиях, то кентавры, то гномы, то московские зори, Владимир Соловьев в темной крылатке, красавица Московская с фиалковыми глазами.

Погорелков сидит в кресле довольно важно, покачивая слегка ногой в желтой ботинке – в такт лету фраз, как меломан в концерте.

– Чепуха, разумеется, но здорово! – вдруг выкрикивает из угла длинноусый художник. Майя грозно оборачивает к нему неподвижные глаза.

– Как бы ты на меня ни глядела, от этого Андрей Белый не станет толковее.

Коленька с ним чокается.

– Браво, художник.

Элли утихомиривает их. И вот ей – нравится.

– Воленька, прочитай что-нибудь из стихов его. Воленька отирает платком крупное свое лицо. Берет книгу «Золото в лазури». Погорелков сочувственно кивает головой.

– Я уверен, что если бы это было переведено на французский, то имело бы успех в кругах Closerie des Lilas.

Элли сидит в кресле, оживленная и порозовевшая. У ее ног на медвежьей шкуре Сандро – в руке у него стакан с вином.

– Я, как Бахус, у твоих ног… а-ха-ха… или, может, Сатир?

Воленька начинает:

Даль – без конца. Качается лениво,
Шумит овес
И сердце ждет опять нетерпеливо
Все тех же грез.
В печали бледной, виннозолотистой,
Закрывшись тучей,
И окаймив дугой ее огнистой
Сребристожгучей –
Садится солнце краснозолотое…

Погорелков оборачивается к барышням Колмаковым и Глебу.

– Это бесспорно новые формы. Так называемый вольный стих. Его проповедует теперь Верхарн.

Весны давно никто не ожидает
И ты – не жди.
Нет ничего. И ничего не будет
И ты умрешь
Исчезнет мир и Бог его забудет.
Чего ж ты ждешь?
Огромный шар, склонясь, горит над нивой
Багрянцем роз
Ложится тень. Качается лениво,
Шумит овес.

Элли задумалась. Потом вдруг подняла на Воленьку глаза. Он смущенно складывает книгу, но в лице его возбуждение, блеск.

– Ну, вот… ну, вот, я, кажется, зачитал вас?

– Воленька, ты прочитал, что Бог мир забудет. Как же это… сам создал, да и забудет.

Сандро положил голову ей на колени.

– Дитя, ты Белого спрашивай, он писал, а не Воленька. И все равно ничего не узнаешь, он и сам ничего не знает, а так сболтнул, как поэт – а-а-ха-ха-ха!

– Я хочу знать, как Воленька думает. Зеленоватые глаза Воленьки стали серьезней.

– Что же я думаю? Я мало ли что думаю. Я, например, думаю, верю – что именно детей есть Царствие Божие. Это даже наверно. А вот ты спрашиваешь, забыл ли Бог мир… – этого быть не может. Нет, это у Белого просто минута, по-моему. Настроение. «Нет ничего и ничего не будет».

Элли встала.

– Как же так нет? Любовь есть. Значит, все уж есть.

Сандро тоже поднялся.

– Да, коли до любви дошло, тут с тобой спорить нечего.

Коленька поднялся из дальнего утра с бокалом.

– Если пьют за любовь, то я охотно. Я все жениться собираюсь, но пока неудачно. Но я за любовь и за солидные основы жизни, как семья, например, а не за такую толчею богемы, как у вас.

– Его надо женить! – закричали кругом.

– Зиночка, выходите за Коленьку!

Зиночка Колмакова взвизгнула и захохотала.

– Да он мне и предложения не делал!

Поднялся шум, говор, смех. Коленька вновь вытащил свою бутыль донского, налил всем и, не споря, все на том объединились, что надобно выпить за любовь. Загалдели, закричали, зачокались, а московское солнце, вовсе не столь печальное, как у Андрея Белого, в тот майский вечер окропило их из окон теплым и живым золотом – Господним.

И они выпили и даже Майя не сказала ничего ни загадочного, ни людоедского.

Потом просили Погорелкова прочесть свое. Он подзамялся немного. А затем встал, обвел всех взглядом довольно миловидных карих глаз.

– Ну, это после Андрея Белого будет… того! – шепнул Сандро Элли. – Некоторый самогон в цилиндре, ты понимаешь…

Погорелков провел рукой по темным усикам, отставил немного вперед ногу.

Как весна я молод
И как пламя жгуч,
В моем светлом сердце
Бьет надежды ключ…

Далее вполне полагался он на солнце, радость, счастье свое и удачу. Читал бойко и довольно мило.

– Вот напрасно только так надеется на счастье, – сказал Воленька Глебу вполголоса. – С этим надо бы поосторожнее.

Погорелков разгорался. Ему казалось, что он ловит сочувственные взоры Элли, барышень Колмаковых, Майи. Он немного начал уж выступать шантеклером парижским, послом Монпарнаса. Французского столько же в нем было, как в самом Ставрополе и семинарии, его вскормившей. «Погорелков, работайте!» – крикнул художник из угла. «Еще, еще, поддай жару!» Он читал охотно.

Ему аплодировали. Он мило улыбался, чокался. Температура подымалась. Хохотали, болтали. Зажгли лампу. Свет ее мешался еще с отсветом голубоватой майской ночи, все неясно, зыблемо, тепло и духовито в беспорядочной комнате с выступающим фонарем на улицу, где Люся с Курилкой разглядывают уже ночные звезды. Лицо Воленьки кажется усталым, под глазами сильней круги.

Элли смотрит на него не совсем покойно. Глеб хочет налить ему вина, Воленька прикрывает стакан ладонью. Улыбается большим своим ртом.

– Нет, мне нельзя. Доктора не позволяют.

Глеб с докторами мало еще знаком. Ему ничего не запрещают, его стакан полон, но скоро будет пуст. Глеб в возбуждении и подъеме.

– Я, знаете, все последнее время об Италии думаю. Читал кое-что… ну вот о Леонардо да Винчи… мне в Италию хочется.

Воленька полузакрывает глаза. На лице его разлито что-то мирное, почти нежное.

– Я раз в Аббации жил, с отцом еще. Мы в Венецию ездили.

– Вам понравилось?

Воленька вдруг козлино захохотал.

– Понравилось! Не то слово. Как о рае вспоминаю. Есть жизнь, дни, будни, а есть рай. Вот я и побывал тогда в нем…

– Элли, слышишь?

Глеб доволен. Но Элли и не надо подгонять. Да, вот Италия… А много денег надо, чтобы съездить? Этого Воленька не знает, он тогда не интересовался. Да наверно немного, особенно если скромно.

Элли в восторге.

– Едем, и все вместе! Глеб аванс возьмет, я кольцо продам, ты, Воленька, тоже с нами.

Воленька улыбается детской улыбкой.

– Нет, уж я, знаешь…

– С нами, с нами!

Барышни Колмаковы уходят. Погорелков их провожает. За ними и Люся с Курилкой. Бал затихает. Услыхав об Италии, Майя подает голос:

– Я бы в Италию не поехала. Я бы уехала в Африку или в непроходимые леса Америки и там бы жила среди змей.

Художник мрачно покручивает ус.

– До Люберцов на билет денег не хватит, а ей в Африку! Он обнимает вдруг Коленьку.

– Если жениться собираетесь, то не стиль модерн, пожалуйста! Прошу вас, на простой бабе. Умоляю. А то, видите, по ней змеи соскучились.

Коленька подтверждает: ему надо жену-хозяйку.

– Пан-нимаю! Которая яичницу сумела бы приготовить. После гостей беспорядок страшнейший. Но преданная Марфуша с огромными серьгами, худенькая, с виду похожая на нищенку, не зря ведет хозяйство в этом доме – скоро все убрано. Господа веселились, она в кухне подремывала, а теперь, при бледнеющих предрассветных звездах и ветерке одиноком, улегшись на своем монашеском ложе, засыпает сном чистых сердцем, до семи, когда для тех же господ побежит в булочную и за молоком, позже самовар поставит. А господа еще не скоро утихомирятся. Элли будет мыться, чиститься, Глеб у отворенного окна в фонаре, куря, глядеть на церковь Спасопесковскую в темных липах. Москва спит, май нежно трогает утреннюю зарю, над зарей жизни человеческой волшебный воздвигает полог.

– Элли, а насчет Италии-то как?

– Ах, чудно, чудно!

Она завивает последнюю, светлую косичку, закалывает ее шпилькой.

Глеб продолжает смотреть в уходящую ночь. А внизу, в первом этаже, Воленька уже улегся, но заснет не сразу. Он спит плохо. В полусумраке зари видней, ясней темные провалы под глазами.

* * *

Май пролетает над Москвой, над Спасопесковским, над Глебом и Элли, одевая нежною листвою липы вокруг церкви, Глеба же все завлекая Италией. Да, этой осенью ехать! Да, непременно.

И он взял для подкормки работу попроще – правил перевод, корректировал Метерлинка, собрание сочинений. Кое-что сам перевел. Кое в чем Элли помогала. Так надеялись они подсобрать денег сверх обычных авансов. Так неслися их дни, среди Зиночек, беготни с Люсей, в дружбе с Воленькой. Но именно Воленька и тревожил. Экзаменов держать не смог, все сидел дома, а потом просто слег – воспаление почек.

По лестнице с просторным пролетом вниз чуть не каждый день бегала теперь Элли навещать его, в первый этаж. Он лежал в комнате направо, окна прямо в церковный сад через улицу. Клавдия Афанасьевна копошилась в кухне.

Воленька лежит огромный, худой. Когда чувствует себя получше, читает Владимира Соловьева, Белого. Эллину приходу всегда рад – залетает она сюда, заносит свет мая, свой легкий локон, нежные духи, быстрый, веселый говор. Иногда цветов притащит. Воленька улыбается: «Ты, пожалуйста, почаще так… Мне лежать скучно. А вставать нельзя. Ну, рассказывай, как там ваши козлороги поживают?»

Элли докладывает: Майя с Косинским ссорится. На Пого-релкова Равениус сочинил эпиграмму.

– А-ха-ха, га-га! – хохочет Воленька, дико и неожиданно громко. – Знаю. Мне Глеб говорил. Здорово! «Он копирует Европу на передней стороне…» – А-га-га-га..! Только вы его не задразнивайте, он хороший малый. Парижско-ставропольский семинар!

– Ты слушай, ты подумай, – говорит Элли, – мне Косинский через два дня на третий присылает записку: «Дайте рубль. Умираем с голоду». Марфуша несет, это недалеко, в Толстовском. Ну, Бог с ним. А представь, вчера забегаю к Майе – крик, слышно на лестнице. Звоню, отворяет сам, разъяренный, усы висят, рожа красная. Майя рыдает. «Он меня избил!» – «И еще изобью, психопатка!» Я на него: «Как это вы женщину смеете трогать! Гадость, вы мерзавец!» Ну, понимаешь, он того стоит. «А, мерзавец?» Хватает меня за плечо: «Я и вас сейчас изобью. Не смейте в чужие дела вмешиваться». Я его обругала и выскочила. Подумай, какой хам! На другой день записка: «Умоляю, хотя бы полтинник. За вчерашнее прошу извинить».

– Хорошо! Ах, хорошо! – Воленька воодушевляется. – Люблю полоумных. А мне, знаешь, Андрей Белый прислал визитную карточку: имя, фамилия, а ниже, где ставят – ну, «инженер-механик», или «доктор медицины», там: козлорог-еди-норог. А? Это профессия такая? Неплохо? Оказывается, многим такие разослал.

Так развлекаются Элли и Воленька. Но долго у него сидеть нельзя: надо нести корректуры издателю, взять новые, переписать Глебов рассказ для журнала. Да, жизнь полна. Длинные ножки Элли резвы, как весенний дух, носится она по Арбату туда-сюда.

Забот много, особенно чужих: не слишком ли далеко зашел роман Зиночки? Откуда Коленьке взять невесту? Или Люся – с ней постоянные истории.

Теперь этот Курилко. Все отлично, но от нее не отстает. Она на дачу, он за ней, она в Неопалимовский, он тут как тут. Но вот однажды Люся подкатила на извозчике, с чемоданчиком поднялась наверх. Огромные глаза заплаканы, черные локоны не в порядке. В передней остановилась, тряхнула кудряшками.

– Элли! Я к тебе! Ты у меня единственная. Я больше дома не могу! Он такой негодяй…

Значит, очередная ссора. «Ты понимаешь, мне ведь деваться некуда, вот я к тебе как к другу…» Слезы, Элли ее обнимает. «Понятно, понятно! Ну, счастье мое, располагайся, как дома». – «Я так и знала, ты прелесть…»

Через полчаса Люся уже покойна, попила с Элли чайку в золотом послеполудне летнем, в грохотании пролеток по Арбату, визге ласточек вокруг Спасопесковской церкви. После чаю ложится на постель, вынимает записную книжечку, погружается в нее.

Элли стучит на ремингтоне. Листы вставляет неаккуратно, пишет с пропусками – э-э, ничего! Одушевлена работа, все равно выйдет хорошо, потому что «Глеб отлично пишет». Это самое важное.

Наконец, кончила. Подходит к Люсе.

– Ты тут что считаешь?

– Записываю. Хочу точно знать, сколько раз меня Максютка обидел. Видишь, теперь в порядке.

И показывает книжечку. Там две графы: «Мои обиды» – «Его обиды».

– Ты видишь, мы пять лет женаты, он меня уж восемнадцать раз оскорбил.

– А ты его?

– Все указано. Погоди.

Она ведет пальцем вниз по другой графе.

– Семь, восемь… одиннадцать. Девятнадцать с половиной! Подымает огромные глаза на Элли, не без изумления. Черные кудряшки тонко выделяют голову на подушке.

– Значит, я все-таки больше! Элька, слышишь? А я его девятнадцать с половиной!

Элли хохочет.

– Какая дура! Ах, какая ты у меня дура!

И они обе хохочут и целуются. Настроение Люси меняется. Значит, все правильно, не такая она казанская сирота, за себя постоять сумеет.

– Но я к нему, разумеется, не вернусь.

Начинаются планы. Да, поселятся вместе. Глеб, Элли и Люся. Квартиру надо побольше. Деньги? Ну, откуда-нибудь да появятся.

Глеб в эти дела посвящен. И сочувствует. Максютка, хоть и профессор, а болван первосортный. Давно пора Люсе удрать. Насчет денег, конечно, устроится. Вообще настроение Глеба: все хорошо! Все интересно, все ярко, осенью путешествие, а сейчас вот он пишет, и хотя жутко – каждый раз как кончает рассказ, кажется, что это последний, дальше ничего не напишешь: жутко, а под всем этим такой напор сил, чувств, такая острота молодости. Все бы взять, испытать, видеть!

На другой день Люся пытается помогать кое-что по хозяйству. Марфуша, потряхивая огромной серьгой в ухе, поминутно почесывая в голове, отстраняет ее: «Нет уж, барыня, я сама… что уж. Нет уж». Люся мила и скромна. Курилко приходит. На том же балконе они воркуют. Перед вечером вновь лежит Люся на постели, опять записывает. Элли смеется.

– Обиды считаешь?

– Нет, теперь не обиды.

Люся снова серьезна. Теперь графа только одна, но с заметками. Элли опять заглядывает.

– Ах, дура, дура! Романы!

– Послушай, я отчасти перед Максюткой и виновата, конечно. Но что же мне делать, если уж я такая? Я ведь, когда увлекаюсь, то всегда искренно.

Элли хохочет. Люся продолжает задумчиво:

– Ведь Максютка не всегда груб. Он иногда со мной и очень ласков. А я… я ведь отчасти выхожу перед ним дрянь?

Входит Марфуша, как всегда, быстро, точно срываясь куда. Почесывает в голове пальцем. Серьга в ухе покачивается, в руках письмо – подает его Элли.

– От ихнего барина. Андрей принес.

Элли читает сперва покойно, потом смеется и вспыхивает, с оттенком гнева.

– Твой Максютка совсем одурел. Что, он с ума сошел?

– Да что такое?

– О тебе, конечно. Ну, это понятно, он сердится. И уже знает, что ты тут. Ах, идиот!

Элли бросает Люсе письмо.

– Грозит, что если ты не вернешься, он на меня в суд подаст… за похищение его жены! Глеб, иди сюда, я, оказывается, похитила у Максютки Люсю!

Глеб появляется, Элли хохочет, Люся болтает ногами высоко в воздухе и слегка повизгивает.

– Прелесть, Максютка мой, прелесть! Глеб тоже в очень веселом настроении.

– Люсенька, да ведь он болван.

Но Люся не совсем так считает. Отсмеявшись, становится снова задумчивой.

– Вот, значит, все-таки любит. Я плохая жена, а он меня любит.

К вечеру впадает она в меланхолию. Конечно, и Глеб и Элли очень к ней милы. Но все-таки… это ведь не ее дом. Ну, вот, поживешь день, два, а дальше? Все на этой постели валяться?

Глеб и Элли вышли пройтись, на Пречистенский бульвар. Люся одна, в теплых летних сумерках. Она лежит, начинает опять, теперь мысленно, подсчитывать: сколько раз она вот так, в грустную минуту, ложилась под бок к Максютке, головой на плечо, у себя в доме, в собственной комнате. «Нет уж теперь, если здесь, то никогда я не лягу к нему под мышку, нет, уж никогда… – Из ее черных глаз капает на Эллину наволочку слеза. – Никогда не увидеть мне Максютку».

Ночью спит она в Глебовой комнате, а Глеб с Элли здесь. В девять они подымаются. Марфуша подает самовар.

– А что же барыня встала? – спрашивает Элли. – Сейчас чай будем пить.

Марфуша оборачивается, встряхивает головой. Серьга в ухе отчаянно прыгает.

– Нету барыни. Только я это в булочную собралась, они уже одетые, и со мной вместе вышли, и чемоданчик с собою… скажи, мол, благодарю… меня муж ждет. И мне за услуги полтинник дали.

* * *

В это время Цусима гремела. Тонули русские корабли, тонули русские моряки – вдали, на краю света. Некоторые надеялись, что победа Японии будет России полезна.

Глеба политика не занимала. Но читая об этом, он содрогался: можно ли себе представить, что вот тысячи людей просто-напросто утонули в пучинах? Или задохлись в трюмах опрокинувшегося крейсера?

Элли оплакивала знакомого. На одном из броненосцев погиб граф Нейрод – года два назад встречалась она с ним в Севастополе. Не пожелав сдаться, пустил себе пулю в лоб. «Это что-то ужасное! – говорила Элли. – Я как сейчас помню его на набережной у отеля Киста, весь в белом, нарядный моряк… совсем юный. Как у них там называют… мичман, что ли? Или лейтенант? Глеб, ты понимаешь, он всегда немного тем форсил, что вот он барин, граф. Да, и не захотел сдаваться».

Элли волновалась и кипела, искренно ей было жаль и графа, и других, но в кипении этом быстро и разряжалась. Зашла в церковь к Николе Плотнику, помолилась, поплакала, поставила на канун свечку, вспомнила Севастополь, как с мамой туда ездила – в самый разгар разрыва с мужем. Белый Херсонес, скалы Георгиевского монастыря, синий туман моря, солнце – блеск его ослепительный в ряби волн – Боже мой, на таких волнах, может быть, и в такой же день погиб бедный Нейрод и никогда уже не увидит их. Все это грустно! Все очень грустно, но за церковию Николы Плотника снова Арбат, то же солнце, летний грохот пролеток и ее молодая жизнь, Глеб, любовь… Осенью Италия. Боже, как хочется жить! Как иногда страшно и скорбно на душе, потом как сияюще!

И война, ужасы Цусимы, все неслось, уносилось, светлою рекою замывалось.

Глеб, из-за работы, не мог тронуться в Прошино. Июнь, жаркий июль проводили они в Москве. Хотя к летнему городу мало привычен был Глеб, но сейчас чувствовал себя хорошо. С утра за работой – сам ли писал, поправлял ли переводы, корректуру ли держал – весь день его погружен в литературу. Иногда Элли уезжала к Люсе на дачу в Люблино, Глеб один сидел над гранками, относил их на Молчановку издателю, жарким московским вечером – дело свое, нужное. Это не лекции в Техническом и не Коровий Брод. Даже не Университет, куда он так стремился, а теперь все больше холодел. И отец мог недовольно удивляться: «Чего он там сидит в Москве? Жарища, пыль! Неосновательные люди! Городские». Мать тоже могла сколько угодно огорчаться, что это «она» удерживает его. «Ей, конечно, в деревне скучно!» – Глеб с Элли пустили в Москве корни.

Днем солнце туманным огнем висело в небе, по ночам духота. А в один из послеполудней, за Тверской зашла страшная туча, с зеленоватым оттенком, с грозным валиком-оторочкой впереди. Она двигалась на Арбат, Спасопесковский. Поначалу шла медленно, в угрожающей силе, потом вдруг завились в пыли смерчи над московскими улицами, листья откуда-то полетели и – вихрь, вой, окна хлопают, где-то стекло вылетело, надвинулась зеленоватая тьма, ломавшаяся огненными извивами. Било, стреляло! Белый дождь хлестал. Задыхаясь в урагане, едва успел Глеб затворить окно (чуть не сорвало занавеску). Элли побледнела: «Глеб, это что-то ужасное! Ты посмотри только…» – И на всякий случай к нему привалилась: все-таки, мужчина, муж. «Да, знаешь…» О, что за силы! Нечто, может быть, и мистическое? Не таков ли будет и конец света?

Но конец света еще не наступил. Буря отвыла, отгрохотала сколько ей полагается, и отошла. Наступила минута – можно окно отворить. Капли еще летят, но уже над Тверской светлеет и душистый, прохладный воздух входит снаружи в жар комнат.

Элли бежит вниз к Воленьке. В его комнате лужа: не успели окна закрыть вовремя, Клавдия Афанасьевна возится с тряпкою. «Ну, как ты, Воленька, прелесть моя?» Воленька лежит на спине, дышит довольно тяжко, но улыбается, протягивает Элли огромную руку: «Ничего, ничего!» – «Боялся грозы? Я ужасно!» – «Грозы не грозы… я, знаешь, стал задыхаться очень». – «Еще бы, духота какая». – «Я рад, что ты пришла… ты, Элли, такая веселая. И ты ласковая…» Клавдия Афанасьевна кончила вытирать пол. «Он всегда уж вас ждет. Как, говорит, Елена Геннадиевна придет, так мне и лучше». Элли смеется: «Ну, тогда надо у тебя вечно сидеть?»

Когда Клавдия Афанасьевна вышла, Воленька поцеловал Элли руку.

«Да, всегда… а нынче рад особенно. Гроза, ты говоришь, от духоты задыхаюсь… Нет, хуже. Мне, Элли, очень плохо. Я уж при маме не хотел говорить. Мне все хуже. Заливает меня… вот… – оттого и дышать трудно. – Он сел на постели. – По ночам тяжко. Не могу спать и все мрачные такие мысли. Ну, конечно, все умрем, а все-таки… Элли, знаешь, страшно умирать». – «Да Господь с тобой, ты двадцать раз оправишься, чего тебе умирать? Осенью в Италию вместе поедем!» Воленька посмотрел на нее внимательно, чуть улыбнулся. Наклонил голову, будто разглядывал свои руки. Огромные впадины на висках полоснули Эллино сердце. «Ты помнишь, я тогда читал, у вас на вечере, Андрея Белого: „Исчезнет мир и Бог его забудет“ – нынче ночью как раз это вспомнилось. Неправильно, конечно. Бог есть и не забудет, помни это, я завещаю тебе, ты светлая, но путаная голова, я тебе завещаю: „Бог есть, и не оставит, но пути Его… ах, Его пути не по нашим головам. Мы знать не можем. Ах, мы иногда изнемогаем“». Он вдруг взял голову обеими руками, закрыл лицо ладонями. Элли вся задрожала – в нестерпимой жалости: «Воленька, Воленька, милый…» Припала к нему, он слегка отстранил и вдруг всхлипнул. «Не надо, не надо, добрая душа, полевой ветер… у тебя Глеб есть, тебе еще долго жить с ним…»

Когда Элли поднялась наверх, прозрачно-золотеющий, зеленоватый вечер наступал уже. После дождя все просияло и промылось, искрится в благоухании. Глеб занялся корректурами.

– Ну, как?

– Ужасно, ах, ужасно.

Элли ходит, садится, опять встает.

Воленька так страдает, ему надо помочь, но как? Чем? Элли не прочь была бы просто болезнь из него вытащить, задушить… да, но это ребячество.

– Ему делают теперь сухие воздушные ванны… страшно горячие, чтобы выпаривать воду. Такое мучение… а потом, когда спину трут, то ему легче. Я буду к нему ходить, у него дежурить, вот так растирать спину.

Марфуша внесла самовар. Золотые серьги ее блестели в вечернем солнце. Пар забивал лицо – маленькая, проворная и худая, походила она на обезьянку.

– Барыня, гроза-то была… Вихорь-то! В булочной сейчас говорили: Анненгофскую рощу снесло. Пря-ямо! Как на покосе, говорит, скосило. Ни деревца! А то еще, будто, товарные вагоны в Дорогомилове посбросало, как есть с насыпи вниз под откос…

Элли села за самовар. В тихих сумерках, прозрачных и безмятежных, пили они с Глебом чай, ели теплые савостьяновские калачи с маслом Бландова – может быть, и из прошинского молока. Чайная колбаса, ломтики ветчины. Глебу казалось, как грустно, и радостно вот так сидеть, так уединенно, средь бурь и сияний, здесь вдвоем и в любви, и в приятельстве, а там, внизу, темная бездна со стонами Воленьки. И они на самом краю, на самом.

Элли вдруг приподнялась, обняла его. В полусумраке вечера он совсем близко увидел знакомые, милые, сумасшедшие зеленоватые глаза.

– Глеб, не умирай! Ты… не умирай! Я не могу, не могу…

Ее теплое, легкое, такое знакомое тело со слабым запахом духов, с мягкими, путаными волосами на голове, иногда такое бурное, кипящее, в детской беспомощности на нем повисло.

– Не умирай!..

* * *

Сандро бегал по Москве с видом неунывающего сатира, заговаривал молодых дам Гамсуном и Пшибышевским, бурно хохотал, много ел и откуда-то умудрялся доставать деньги. Погорелков исследовал кабачки и клоаки, прицеливаясь на московского Верлена – в боковом кармане всегда носил тетрадочку стихов, только что написанных: охотно почитает, были бы слушатели. Цилиндр все красуется на нем, красная гвоздика в петличке. И в конце концов он отдаст и тому же Сандро и вообще, кто попросит, последнюю трехрублевку, считая, что так поэту и полагается. «Как весна я молод, и как пламя жгуч», – но и следующая трехрублевка неизвестно ему самому каким способом все-таки у него появится.

Люся успела к Курилке за лето остыть, ее больше занимал теперь студент в Люблине, сосед по даче. Заезжая на Арбат к Элли, она сияла агатовыми своими глазами. «Ты понимаешь, он слушает археологические лекции, сам работает, его при Университете оставят. Очень, оч-чень интересный. Он про мозаики Кахрие Джами страшно занятно рассказывает. Ты как смотришь на Кахрие Джами?» Элли вряд ли могла сказать нечто о Кахрие Джами, но Люся тряхнула кудряшками и неслась уже дальше: «Да, а ты знаешь, тот ураган, помнишь… ну, у нас весь огромный лес, за озером, как косой скосило».

Итак, все в порядке. День набегает за днем, июль идет за июнем, липы вокруг церкви Спасопесковской отцвели. В передовом журнале появилась статья о Глебе – Элли всем показывает: «Вы читали? очень хвалят…» Глеб делает вид, будто недоволен, что она раззванивает, да и сама статья… ну, разумеется, сочувственно. Сам-то он перечитал ее не раз – первая цельная статья, а еще книги нет, отдельные рассказы. Свое имя в печати кажется особенно нарядным, да, неплохое имя. Сразу из других выделяется.

В это же самое время Воленька внизу задыхается. Его мучат ваннами. Элли к нему бегает вниз-вверх, легким эльфом на длинных ножках, они не устанут носить ее, не устанут. «Глеб, это такой ужас, он так страдает!» Глеб тоже ходит и тоже сочувствует. Но у него нет дара Элли, он и стесняется, и робеет, и так расстраивается, что мало дать может. Поднявшись наверх, широко вздыхает: да, тут его рукописи, там лист метерлинков-ской корректуры, здесь журнал со статьей, книги об Италии… – все дело в этом, и в этом главное.

А вот входит Косинский. Он красен, усы его вниз, глаза воспалены, воротничок помят. Элли является. Он грузно сел. «Да, так-то… Глеб, у вас папироса найдется?» Глеб подает. С видом идущего на казнь, вкушающего последнюю радость, Косинский затягивается – жадно и самозабвенно. «А психопатка-то моя сбежала…» Он на Глеба смотрит тяжким взором. «Ну, куда… как сбежала?» – «Да уж так. Бросила. С прохвостом». Молчание. «Послушайте, вам приходилось когда-нибудь видеть вырожденскую стерву с поэтическим именем?.. – Майя! Нежно и волшебно. Но в ней знаете какая душа? Кухарки-с! Ах, что там, я вашу Марфушу обижаю, это золото рядом с моей феей. Нет, сколько она кровушки моей попила, этого не расскажешь. У вас вина нет?»

Вина не оказалось. Все равно, гость не смолкает. Профиль его волкообразный еще резче, усы еще ниже и длинней.

– За моей спиной завела шашни с проходимцем, – будто офицером, он казацкую форму носит, у него и кинжалы, и газыри, какой-то фантастический казак. Морда красная, играет на гитаре, сам белобрысый и брови белые – а имя? Все врет, разумеется. Фамилию явно сочинил: Мельгау де Граф Энлевейн Гурри. Подумать только! Этой фамилией мою дуру и доехал. Мельгау де Граф… нелепость, для психопаток! Уверяю вас, будь этот жулик просто Сидорчук, ничего бы и не было. Но бестия продувная: подговорил тайно бежать, в мое отсутствие (я уезжал в Абрамцево). Вещи все забрала. Свои, да и моих не постеснялась! И главное – все мои деньги! Возвращаюсь, ни копья! Совершенно обчистила.

– Много ваших денег увезла?

– Десять рублей. Элли засмеялась.

– Какая прелесть!

– Да, вы смеетесь, потому что вы помещица. Взяли да и уехали в деревню.

– Я помещица?

– Разумеется. У вашего мужа имение. Для вас десять рублей не деньги.

Элли вспыхнула.

– Ну, это уж вы чушь порете! Глеб вмешался.

– Единственно, что мне в политической экономии нравилось, нам в Университете читали: психологическая теория ценности, Бем-Баверка.

– Эти Бем-Баверки хороши, когда деньги есть.

– Элли, понимаешь: у кого рублей больше, тот каждый рубль меньше ценит. А у кого их…

– Именно, у нас с тобой страшно много!

– А у него еще меньше. Десять что тысяча. Бем-Баверк успокоил волнение. Было признано, что последние десять целковых унести очень жестоко, ну, а насчет причин внутренних…

У Элли на этот счет взгляды ясные.

– Если она его полюбила, то это все. Любовь все. Тут ничего нельзя сделать и она права. А деньги… фу! ничего.

Художник долго бурчал. В знак сочувствия Элли дала ему три рубля. Он пошел утешаться в «Ливорно».

В тот же день, возвращаясь домой в сумерки, Элли у двери Воленькиной квартиры увидела большой темный гроб – он приставлен был к стене стоймя, рядом крышка с глазетовыми кистями. Похолодевшею рукою толкнула она дверь, никогда теперь и не запиравшуюся. В передней было темно. Клавдия Афанасьевна брела из кухни, шаркая туфлями. Дверь к Воленьке приотворена. Букет огромных колокольчиков – Люся привезла из Люблина – на столе. «Ослабел, ослабел, – зашептала Клавдия Афанасьевна. – После ванны совсем слабеет». – «А… а, да»… Элли взяла Клавдию Афанасьевну за рукав, попятилась назад к двери. «Ничего, вы и здесь можете говорить, он заснул сейчас, ничего…» Они вместе выступили на лестницу. Ни гроба, ни крышки не было. Элли перевела дух. «Я нынче еще зайду… ночью у него посидеть, потереть спину». – «Спасибо, душечка, вы замучитесь с ним».

Элли медленно побрела наверх: «Что ж, я сумасшедшая, на самом деле? Психопатка?»

Взошла к себе потихоньку, сняла перчатки. Все было мирно, обычно: Марфуша возилась на кухне, Глеб зажег у себя лампу и писал что-то. Она его позвала, прошла в большую комнату с фонарем-балконом на Спасопесковский.

– Глеб, слушай… ну это что-то ужасное. Я сейчас гроб видела. У Воленьки. А там никакого гроба нет.

И она рассказала все как было.

Глеб взял ее за руку. Рука очень холодная.

– Померещилось тебе… от нервности.

Она сидела на постели очень бледная. Потом вдруг ослабела и мягко, как-то безответно завалилась на спину, поперек кровати. Глеб знал – с ней такое бывает, обморок. Знал, и всегда боялся таинственной этой силы, сразу жизнь останавливающей. Бездыханна, беспомощна! Он ее поднял, руки висели. Положил голову на подушку, расстегнул ворот, одеколоном потер виски, дал понюхать. Опять приподнял и к себе прижал. Кто-то хотел отнять ее у него. Нет, мое, не отдам! И встряхнул.

Точно сорвалось что внутри с петли, глубоко она вздохнула – да, да, жизнь! Глеб целовал ее лоб, пахнувший одеколоном, слышал стук собственного сердца, но теперь это не тот, страшный и безмолвный мир, а она, настоящая, хоть и такая по-ребячески сейчас слабая Элли. Она его обняла: «Ты тут… ну, ничего, значит, все хорошо. А мне плохо было». – «Да, да, лежи, я тебя укрою».

Этот вечер был тих, так уединен. Элли лежала, Глеб кормил ее супом, она съела крылышко цыпленка, из Прошина присланного. «Нездорова барыня? – шептала Марфуша, почесывая в голове пальцем. – А я им чайку горяченького…» И уже бежала назад в кухню, потряхивая серьгой на ходу.

Элли просила, чтобы Глеб спал нынче здесь. Марфуша постелила ему на диванчике. А сама вниз спустилась – сказать Клавдии Афанасьевне, что сегодня барыня не придет, «сами нездоровы».

– Глеб, – говорила Элли, – ты не уходи из комнаты. Тут и занимайся. А то мне без тебя страшно.

– Чего же страшно?

– Не знаю. Страшно.

Через несколько минут она спросила:

– А по-твоему, Воленька умрет?

Глеб вздохнул.

– Да, мне кажется.

– И я так думаю. Бедненький он. Дай мне руку.

Глеб подошел, сел на постели.

– Ничего, спи. Господь с тобой.

Она погладила его руку, потом поцеловала ее.

– А чтотамбудет, Глеб? Ты себе представляешь?

– Нет, мало. А верить надо.

– Мы не расстанемся и там, – сказала Элли тихо, твердо. – Иначе быть не может.

С этим вдруг младенчески и заснула, лежа на спине, тем сном чистым и невинным, точно ей лет семь. Глеб минутку посидел, потом поднялся. В комнате, во всем доме, во всем, показалось ему, городе и мире было тихо. У изголовья Элли лежало маленькое Евангелие. Глеб взял его, наудачу развернул. Открылось о блудном сыне. Он прочел, поцеловал и положил книжку на место, рядом с головой Элли. А сам сел к лампе. Он был взволнован. Он себя странно чувствовал. Но легко, как будто полон сил. Да, вот этот круг света лампы, тут он и Элли, а дальше тьма, и внизу бездна, где Воленька близится к отходу. Но в этом свете жизнь, что-то страшно важное и таинственное, и грозное, но это все надо. Все хорошо. Страшно, грустно, радостно – все надо.

Элли тихо спала. Во сне безраздумно подняла руку, жестом вековечным женственной нежности, слегка изогнув ее в локте. Положила на нее голову, опять как Микельанджелова «Ночь».

Глеб смотрел и смотрел – вот эти грусть и очарование спящей молодой женщины. «И она все же уйдет, так же умрет, как и я. Значит, так уж дано. Боже, не разлучай нас в вечности».

* * *

Липы внизу пожелтели. Хмурилось, дождь. В комнату вошла Марфуша, не стремительно. Вид у нее будто бы и смущенный: «Там, барыня, снизу пришла женщина. Барин ихний… скончались».

Глеб и Элли перекрестились. Через несколько минут были уже внизу. Огромный, безмолвный, со сложенными на груди руками, лежал Воленька на спине, навсегда уснувший, смотрел в ту же вечность. Распростершись над ним, Клавдия Афанасьевна исходила вечным материнским стоном – от начала рода человеческого до его конца.

Элли поцеловала теплую еще руку: «Воленька, милый…» – но вся нежность ее никогда бы не могла поднять этого и худого и костистого человека с огромным лбом и провалами на щеках с его смертного ложа. Элли просто по-женски его оплакивала.

Скоро и Коленька появился. Он тоже был и взволнован, и расстроен, но в меру. Обнял мать, посадил ее. Умер брат – очень жаль. Но его надо хоронить, надо все это и устроить, и о квартире позаботиться. «Коленька, – говорила сквозь слезы Элли, – он ведь был чудный, чудный!» – «Ну, да, разумеется… Да что же теперь поделать. Теперь надо его хоронить».

А через несколько времени сообщил Глебу, что сам как раз женится. «Все так и выходит, в той квартирке, в каюте-то моей, где же мне с женой бы устроиться. Теперь будем с мамой здесь жить». Они стояли у окна. Карие, живые, жизненные глаза Коленьки уже осматривали, как бы и примерялись к размерам комнаты – где что поставить, что внести и что вынести. «А вы с Элли, мне говорили, в Италию?» Глеб вздохнул: «Да, собираемся».

Глеб был грустен, вполне в этом искренен. Могила и бездна зияли пред ним. Но хотелось другого… И это другое уже воплощалось – в круговом маршруте билета: Варшава – Вена – Венеция – Флоренция – Рим – Неаполь – andata ritorno[30]. Одна часть души была здесь, а другая уж там и ничто не могло этого изменить.

Коленька правильно и прилично соорудил похороны. На другой день утром, у двери Воленькиной квартиры Элли очень ясно увидела тот самый гроб, прислоненный к стене, рядом с ним крышку, которые были уже ей знакомы. Холод знакомый прошел по спине. Но на этот раз через несколько минут гроб вносили уже в квартиру, туда полагали Воленьку, чтобы завтра везти на кладбище в Дорогомилово.

«Значит, я сумасшедшая? – сказала Глебу Элли. – Как же могла видеть тогда… все, до мелочей глазета то же, что и теперь?», но Глеб не задумался. «Не сумасшедшая, а способна к экстазу. В ту минуту вышла из времени. Гроб видела все тот же, но до нас и до тебя обычной он дошел только сейчас». Элли не очень поняла, но успокоилась. Раз Глеб сказал, значит, верно. Он и читал недавно что-то о четвертом измерении. Значит, не сумасшедшая.

Через несколько дней после смерти брата Коленька въехал в квартиру матери. Глеб же и Элли, наволновавшись, наплакавшись, сколько надо, подъезжали в то время к Варшаве, откуда скорый поезд, мимо пограничной Тшебинии, должен был мчать их к Вене, Италии.