Том 4. Путешествие Глеба
Целиком
Aa
На страничку книги
Том 4. Путешествие Глеба

III

Осень и начало зимы были в Устах невеселы. Разрушалась здешняя жизнь, над всем господствовало Людиново. «Нет, этот шкафчик в Людиново не поедет», – значит, шкафчику погибать в безвестности. С ноября начали заколачивать и внизу в кабинете разные ящики с посудой, бельем, мелкими вещами. Все это, по первопутку, двинулось на подводах в Людиново. Дом полупуст, сняли даже портьеры в гостиной, уложили кабинет, мастерскую. Голо, гулко, пустынно! Везде клочья соломы, веревки, увязанные сундуки. Входят люди в валенках, подымают, выносят. Апос-толовидный Семиошка со своей лысиной, с веревочкой вокруг головы… для такого художника – забивать гвозди, возиться с ящиками…

Глебу радостно было ехать, но и жаль Устов. Отъезд пробудил в нем чувства довольно сильные, мечтательно-сентиментальные. Он растравлял их. Ходил прощаться с любимыми местами, твердил про себя, что никогда больше их не увидит. Прощался с Савоськами и Масетками, с домом, палисадником, каретным.

И настало, наконец, декабрьское утро, когда тронулось вперед несколько подвод с последним «барским добром», а к полудню две тройки стояли у подъезда. Переднею правил новый, людиновский кучер Дмитрий, степенный, немолодой человек с длинными усами. И сани высокие, с резьбою, с боковыми крыльями – защита от снега из-под копыт – и крупные лошади, все было уже людиновское. На козлах второй, устовской тройки сидел Петька.

Полсела собралось провожать. В последнюю минуту в столовой присели, перекрестились – закутанные, в валенках, Глеб в оленьей ушастой шапке, на ходу прощаясь и кланяясь, стали размещаться по саням. Глеб с матерью и Дашенькой в людиновских, отец с Лизой в устовских. И в какой-то момент, после бесчисленных поправок, подтыканий одеял, полости, раздался голос отца:

– Ну, с Богом!

Дмитрий тронул. Толпа заколыхалась, еще раз сняли шапки, Савоськи и Масетки с мерзлыми, посиневшими носами, в дырявых валенках, рысцой побежали за санями. Дмитрий слегка наддал, тройка повернула мимо ракит и столь родного прясла, полной рысью пошла к речке под гору.

Друзья, подруги из Устов отстали. Странная и ненужная влага наполняла глаза Глеба. Дул ветер. Глеб смотрел вбок, скрывая чувства. Слезы замерзали на ресницах, слегка склеивали их. Промелькнула сажалка. Устовская церковь на пригорке, кирпично-розовая с зеленым куполом, уходила в небытие.

– Сыночка, тебе удобно? Не замерзнешь? Воротник повыше поднять?

Глеб чуть не с досадою отвел руку матери. Он был один, со своими чувствами и, как ему даже казалось, «страданием» – сейчас никого не нужно. Неизвестно, о чем думала мать, вероятнее всего, о делах хозяйственных. И не знала, что происходит в душе большеголового, хмурого мальчика рядом. А его разъедали печальные, но и смутно-сладостные чувства. Под скрип саней, визг снега, в серо-синеющем дне еще устовском, с внутренним всхлипыванием напевал он про себя слова недавно слышанного романса:

Дорогие мне места-а,
Где я прс-о-жил годы де-ет-ства,
Вас увижу ли ког-да-а,
Иль поки-ину на-а-всегда…

Пройдет лет сорок, умрут родители, а он «согбенным стариком» явится вновь в Усты, но все, кого он знал там, с кем играл в палочку-постучалочку, уже умрут, и никто не узнает его. Вдруг выползет из тишаковской избы старуха, бывшая его приятельница Масетка, и скажет: «Да это, кажется, наш устов-ский барин…» –

Все-еми брошенный, за-бы-тый,
Без любви, без со-ожале-е-енья…

и сквозь всю детскую нелепицу мечтанийнечтонапела судьба в тот зимний, свинцовый день правильно: мест первоначального, полурайского своего детства и вправду не дано было ему увидеть. А однако столь сильно и глубоко в нем засел глухой уголок Жиздринского уезда, что всю жизнь сопровождали видения разных устовских лесов, парка, сосонника, кладбища за церковью… Если взглянуть глазами будничными, почувствуешь ли поэзию, величие устовского утра июньского, прелесть Ландышевого леса, таинственность Чертолома, необычайность вида из дальнего уголка парка на леса и широту русского приволья? Может быть, все это было лишь в душе? Пусть приснилось. Но навсегда. И ничем сна не вытравишь.

Меланхолия же отъезда самого не так длительна. Маленький человек волнуется, но и живет, то есть вбирает окружающее, а он еще так свеж, столько еще ему вбирать!

Тройка катит. Проехали Шахту, куда столько раз ездил он с отцом на дрожках, и Славянку, где жил дядя Володя – теперь и его тут нет, и Соня-Собачка попала в гимназию – начались незнакомые края, таинственная «мальцовщина», куда они стремятся, где отца «повысили».

Дорога теперь рядом с узкоколейкой, кое-где сильно занесенной снегом. На мохнатых струнах телеграфных столбов ястребок, издали снимающийся. Все больше лесу. Голые осинки и дубняк с коричневыми клочьями листвы прошлогодней, скучные вырубки со штабелями заснеженных дров и, наконец, сосновые, еловые леса. Кое-где будка у дороги, кое-где угольные кучи – летом выжигают здесь древесный уголь. В одном месте обогнали обоз, везший руду. За ним тянулся желто-красный след.

Дико, неприютно Глебу показалось! Неужели таково это Людиново?

Наконец, перед сумерками выехали на подъем, откуда открылся вид как бы на неглубокую котловину. На ее краю вновь синели леса, а в ней разбросалось большое село с церковью, корпуса, строенья, трубы, шел из них медленный дым. Дмитрий тронул оживленнее.

– Людиново, барыня, – сказал, обернув назад красное лицо с ледяными усами.

У Глеба на меховом воротнике от дыхания тоже намерзли ледяшки, пахло смесью удивительного воздуха зимы и мокрого меха. Сообщение Дмитрия взволновало. Людиново! Вот оно, наконец.

Удивление смешалось почти с восторгом, когда тройка спустилась совсем близко, к заводу, выбралась на безбрежное, как Глебу показалось, ровным снегом завеянное озеро, и сильной рысью пошла по зеркально натертой, без ухаба озерной дороге. Слева за плотиною темнел завод – довольно странной, хмурой массой. Сумерки спускались. Глеба поразили два языка бледного пламени, горевшего над приземистыми, но широкими трубами. Как факелы приветствовали они приезжающих.

– Это… что? – спросил он у матери. – Это… не пожар?

– Нет, сыночка. Газ горит над доменными печами. Сейчас и приедем.

Завод и домны остались сзади. Мимо небольшого парохода, замерзшего во льду, Дмитрий выехал на набережную, под прямым углом к плотине и заводу. Через три минуты въезжали в ворота большого «директорского» дома, выходившего фасадом на озеро.

Да, это Людиново! Дело серьезное.


На границе Калужской и Орловской губерний, в уездах Жиздринском и Брянском несметные земли принадлежали генералу Мальцеву. В глухом этом краю с крепостных времен понастроены были заводы: паровозостроительный Радица, стеклянный – Дядьково, чугунно-плавильные – Людиново, Сукремль, Песочня. В лесах выжигался древесный уголь. В «дудках» крестьяне добывали руду. Крепостные руки воздвигали плотины, водяная сила двигала заводы. Свой узенький рельсовый путь их соединял, свои рабочие, сидевшие на земле, работали, свои магазины обслуживали рабочих, свои были больницы, школы, чуть ли не полиция своя… – не хватало своей монеты, во всем остальном это было малое царство в Российской империи – так и называлось – Мальцовщина.

Ко временам Глеба, когда отцу поручили управлять Людиновский заводом, Мальцева – Петра Великого Жиздринского уезда – не было уже в живых. Мальцовщина отошла в казенное управление. Глебу запомнился, однако, его портрет: на площадке вагончика старик с белыми усами, в поддевке, из-под которой видны штаны с лампасами, в военной фуражке, с видом фельдмаршала в отставке. От отца он о нем много слышал и считал «генерала», как и многие вокруг, существом могучим, полумифическим. Да и правда, его след остался резко во всем складе жизни Мальцовщины: нечто полукрепостное и патриархальное.

Для Глеба, впрочем, в его новой жизни это значения не имело. Важно было, что началась иная глава бытия – Глеб с наслаждением в нее погрузился.

После устовского дом показался ему дворцом. Ряд комнат в нижнем этаже. Огромная столовая, вроде зимнего сада, со сплошной стеклянной стеной, выходили на озеро. Наверху еще три комнаты. Одна из них тоже на озеро, тихая и пустынная, с мягким диваном. Рядом, двумя ступеньками ниже, Глебов кабинет, с письменным столом и трапецией в другом углу. Днем он один в этих светлых, безлюдных комнатах – какая прелесть! – спит же внизу, и теперь не с матерью, а с отцом, на диване – среди ружей, рогов, патронташей, в табачно-ружейном воздухе.

Лакей Тимофеич, худой старик, помнивший еще Мальцева, подавал к столу в белых нитяных перчатках. Это уж не устовская Дашенька!

За утренним чаем сумрачно докладывал отцу: – Лошадка подана-с!

Отец уезжал на завод, но не правил сам, как в Устах, а его вез очередной кучер с конного двора. Глеб сразу все это принял, будто по нем сшит и Тимофеич, и огромный дом – входило сюда и ощущение власти отца. Глеба иначе даже одели: в суконную курточку с ременным поясом, длинные брюки – почти гимназическое снаряжение. И он не удивился бы, если бы Тимофеич стал перед ним во фронт, как не удивлялся, что все кланялись по дороге, когда они с отцом выезжали в санках. Его не так уж теперь радовало скромное тульское ружьецо, одноствольное: он умел разбирать и чистить отцовские двустволки центрального боя – с ними чувствовал себя на равной ноге.

Но особенно нравилась тишина, чистота и свет верхних комнат. Он проводил здесь много времени, читал и рисовал. Рисовать начал еще в Устах. А теперь ему подарили гравюры для копирования – романтические мельницы, полуразрушенные замки с легкими иностранными деревцами. Глеб всячески старался, чтобы выходило поизящней, и с упорством добивался благовидности подлинника. Внизу, в огромной зале Лиза разыгрывала своих Бетховенов. Тимофеич постукивал посудой. Из Глебова окна виден был заснеженный сад, вороны бессмысленно перелетывали, галки жались к дымовым трубам. За окнами холодный зимний день. Но здесь тепло, светло, паркет иногда чуть потрескивает, рамы замазаны замазкой основательно, в белой вате меж ними скляночки с кислотой.

Есть увлекательное дело. Как в Устах прежними веснами, проводя ручьи, полагал Глеб, что помогает природе и делает важное, так и срисовывая пуссэновские деревца, тоже считал, что это имеет особое значение. Вряд ли определенное что-нибудь думал. И, конечно, словами не мог бы выразить. Но рисунок должен выходить как можно лучше! – это он знал всем существом своим. И когда удавалось, с гордостью и приятностью влезал на трапецию, раскачивался на ней, ему нравилось, что он один, что снизу доносится музыка, а он со временем будет художником и даже сейчас делает нечто важнейшее – такого сознания значительности своей жизни, ее насыщенности он в Устах не испытывал.

Долго на трапеции сидеть утомительно. Можно слезть, подняться на две ступеньки из своей комнаты в другую, ту, что смотрит на озеро. Оно кажется огромным – ровная гладь снега! – на краю синеет лес, а справа за плотиною завод, дым идет из труб и вечно горят два языка пламени над домнами. Все это странно, почти фантастично! В тех лесах, разумеется, живут медведи, лоси, эти леса соприкасаются где-то вдали с Устами – Дьяконовыми косиками, Чертоломами, и все это необъятная Россия. Да и озеро тянется в глубину верст на двадцать. Когда придет лето, отец обещал взять на охоту за утками, для этого надо плыть к истокам на пароходе, замерзший кузов которого, с заиндевелою трубой, виден в углу набережной и плотины.

Эта первая зима в Людинове оказалась для Глеба вообще особенной. Хоть и был он по-прежнему большеголовый, с залысинами на висках мальчик, но уже не совсем такой, как в Устах. Возросло одиночество, мечтательность. Он теперь меньше был связан с матерью, Лизой, отцом, хотя они и находились тут же. Жил более собственною, пробуждающейся, тайной жизнью, о которой ни с кем не хотел бы говорить.


Но и внешнее являлось, или вторгалось в его бытие по-новому.

Настоящей гувернантки все еще не нашли. Решили пригласить заводскую фельдшерицу Мяснову – пусть дает Глебу уроки хоть по-русски и арифметике, иначе он все перезабудет.

Мяснова являлась в четыре – румяная, довольно плотная девушка лет под тридцать, с близорукими выпуклыми глазами, аккуратная и холодноватая. Держалась уверенно, одета была чисто. От нее пахло чем-то медицинским – Глебу не весьма понравилось. И вообще она не отвечала тому миру, уединенному и поэтическому, в котором он теперь жил. Руки у нее были крепкие, с красными пальцами, почерк почти мужской, белый воротничок подкрахмален, блузка сидит ловко… «К следующему разу ты решишь две задачи, одну о курьерах, другую № 135. По-русски стихотворение на память, а по грамматике о местоимениях. Запиши».

Глеб сразу почувствовал, что с ней будет скучно.

– Ты знаешь, – говорила Лиза вечером, – мне Катя Новоселова сказала, что эта Мяснова очень умная. Она развитая, окончила в Петербурге фельдшерские курсы и стоит за республику. Катя тоже. И все Новоселовы.

Глеб знал, что Новоселов служит на заводе по счетоводству, и что Лиза начала дружить с его дочерью. Про республику же ничего не знал. Но именно потому, что не знал, и остался недоволен.

– Наверно, глупости.

– А Катя говорит, что совсем не глупости.

– От этой учительницы, – мрачно сказал Глеб, – пахнет лекарствами.

– Да, потому что она лечит больных рабочих. Больные рабочие Глеба мало интересовали. Женщины, пока что, тоже мало. И все-таки Катя понравилась ему больше Мясновой.

Катя часто ходила теперь к Лизе, чаще, чем та к ней. Иногда они запирались в верхней комнате с видом на озеро и читали вместе. Или просто сидели в сумерках и болтали. Катя была старше, лет пятнадцати, довольно сильная, раннего физического развития, с приятным, слегка грубоватым русским лицом, по-вологодски окала. Очень румяная, но не таким румянцем, какой раздражал Глеба в Мясновой, а теплым и живым. Вообще она была здоровая и теплая, это наибольше Глебу в ней нравилось. Когда его пускали в комнату, он не без приятности забирался к ним на диван, перед вечерним чаем, начинались «умные разговоры».

В них Катя была сильней «директорских детей» (так называли их Новоселовы).

Глеб узнал теперь, что в Петербурге есть «правительство», и очень жуткое. Всем правит царь и его министры. Что хотят, то и делают. Правда, предыдущего царя убили, но этот еще хуже, «деспот» (такого слова Глеб раньше не слыхал, оно произвело на него впечатление таинственности). В Петербурге жить небезопасно. А особенно если ты против правительства. Скажешь что-нибудь, тебя и заберут, и в Петропавловскую крепость.

– А уж 6-оттуда не выпустят, – прибавляла Катя. Лиза бледнела.

– Так совсем и не выпустят?

– Иль в Сибирь со-ошлют, или еще мало бы как. Мне Батька рассказывал… (У Новоселовых все звали друг друга: Катька, Петька, Батька).

Оказывается, в Петропавловской крепости есть такие казематы, что можно открыть люк в полу и сразу провалишься в реку… поминай, как звали.

Истории о крепости, где узники бесследно исчезают, производили на Глеба довольно сильное впечатление. Очень, конечно, страшно! – И он слушал эти рассказы с интересом, но как нечто чуждое. Это не ему принадлежит, в таком мире он случайно. А ему принадлежит белое под снегом озеро, одиночество, увлекательные книги, рисование…

Лиза же находилась под большим влиянием Кати.

– Я не понимаю, – говорила она, встряхивая кудряшками (носила на лбу небольшую челку), – как это можно быть консерватором?

Тут дело и подходило к республике. Как некогда в Устах спорили, какой конь на картинке лучше, белый или вороной, так теперь надо было решать, монархия или республика?

И опять девочки были заодно против Глеба.

Катя повторяла слова Батьки, Лиза – слова Кати. Глебу, в сущности все это было безразлично, но казалось (бессознательно, конечно), что, соглашаясь с девочками, он теряет часть своего, особенного. А свой мир он не может ни с чьим смешивать.

Читал он пока лишь Жюля Верна, Эмара и Майна Рида. Но именно у Эмара и вычитал неожиданный аргумент: оказывается, в Южной Америке отлично избирателей подкупают! Хороши девчонки со своей хваленой республикой.

Катя стала зато доказывать, что когда сто человек решают, им труднее ошибиться, чем одному, и они не дадут одному стать деспотом. Глеб смотрел на ее свежие губы и серые, севернорусские глаза, на сложенные на затылке косы – все это ему нравилось, – но мнения своего не менял. Катя же не волновалась, говорила положительно, довольно мило и упрямо. Глеб, разумеется, не мог себе представить, что в этой спокойной, крепкой девочке созревала новая глава жизни России.

Внизу, в столовой, со старшими, Катя несколько замыкалась. Не весьма уютно себя чувствовала, будто не в своем стане. Это было и верно. Отец считал Батьку «фантазером», книжным человеком и относился к нему слегка насмешливо. Мяснову, Новоселовых называл «аптечки и библиотечки» – кажется, не нравилось ему и то, что Батька не был охотником и не пил водки – вообще удали за ним не числилось. Мать же просто держалась холодновато. Такую позицию Глеб легко принял.

И был отчасти смущен, когда Лиза однажды попросила его снести Кате записку (Лизе нездоровилось, она не выходила).

Глеб надел свою оленью шапку, романовский полушубочек, и через заснеженный парк, прямой аллеей мимо катка, где катались на коньках дети служащих, направился к четырехугольному двору, замкнутому корпусами с квартирами и «господским домом» – нечто вроде пансиона для молодых инженеров, еще времен Мальцева.

Новоселовы жили в кирпичном корпусе, недалеко от Мясновой. Пройдя темными воротами из парка, Глеб пересек четырехугольник двора, поднялся по грязноватой лестнице во второй этаж.

Дверь отворил худой человек с добрыми глазами, в очках, с бородою, лысый, в домашней куртке и туфлях. На плече у него дремал ребенок. Одною рукой он его бережно поддерживал, а в другой держал книгу. Это и был Батька, семьянин, интеллигент, по случаю воскресенья пребывающий в домашнем лоне. Глебу он приветливо улыбнулся.

– А-а, директорский сын… наверно, к Катьке? Да не знаю, дома ли она. Кажись, нет.

Он отворил дверь в другую комнату, крикнул:

– Катька, к тебе гость!

И мурлыкая что-то ребенку, сквозь очки продолжал читать, разгуливая взад и вперед по столовой, где на клеенчатой скатерти стоял полухолодный самовар, недопитые чашки, валялись крошки. Стулья в беспорядке – он натыкался на них, не обращая внимания.

Из другой комнаты вышла не Катя, а ее мать, худенькая, маленькая женщина с тонким и некогда миловидным лицом, преждевременно поблекшим.

– Катьки нет, она ушла к Мясновой. Батька, давай мне Сашку.

Среди всех этих Батек и Катек она одна называлась особенно – за худобу и остроугольность – Птицей. Сейчас эта Птица, не обращая на Глеба ни малейшего внимания, подхватила очередного Сашку (если бы Глеб был опытнее, он бы по ее животу заметил, что семья Новоселовых растет). Батька покорно младенца отдал и положил на стол книжку. На обложке ее Глеб прочел – «Русское Богатство».

– Сестра только просила меня передать это письмо, – сказал Глеб довольно сумрачно. Ему не понравилось, что Батька назвал его не по имени, а «директорским сыном», что Птица не поздоровалась вовсе (но таков был стиль Новоселовых). Не понравился и хаос в комнате, клеенчатая скатерть в лужицах, остатки еды. Даже портрет Толстого в простенке не понравился.

Батька оторвался на минуту от чтения, теми же добрыми глазами на него взглянул из-под очков.

– Хорошо, мы Катьке передадим, когда придет.

Глеб откланялся. Батька кивнул и взялся за Михайловского.

Глеб же, вновь пересекши двор, вышел мимо «господского дома» другими воротами к церкви и на набережную. Все тот же пароход, занесенный снегом, торчал изо льда. Направо завод пыхтел, бледно горели языки пламени над домной. Вдали, за снежною ширью озера, синея в наступающих сумерках, виднелись леса. Вкусный зимний воздух! Глеб шел задумчиво. Снег поскрипывал под валенками. Издали, из таинственных лесов, тянуло удивительным спокойствием. Там тишина, снегом завеянные ели – красота! А тут…

Нет, хорошо, что он сын именно своего отца, и живет вот так, один наверху. А Новоселовы и Батька этот… он, кажется, хороший. Лиза говорит, что он «народник», и даже пострадал от правительства, был куда-то «сослан на поселение». Глеб не очень это понимал, но и нельзя сказать, чтоб очень одобрял. Он вспомнил квартиру Новоселовых, беспорядок, некрасоту, фамильярный тон. «Нет, этот Батька какой-точудной»,– и все новоселовское представилось ему пестрым и неуютным.

Пройдя несколько минут, он повернул с набережной во двор, и через большой подъезд, мимо дремавшего в своей комнате Тимофеича вошел в дом. Тут тоже было тихо, сумеречно, пустынно. Глеб поднялся к себе наверх. На столе лежал неоконченный рисунок – вокруг карандаши, резинка, снимка. Вот это жизнь! Но в ней не нужно ему никаких Мясновых, Катек, Батек. Никаких задач, курьеров и уроков. Собственные родители нужны, и он их очень любит. Но главное, все-таки, не в них. Живет-то он собой, только собой.

Глеб зажег лампу. Его уединенный мир сразу, еще крепче очертился. Листва на рисунке показалась не такой легкой и изящной, как на оригинале. Он стер и стал делать по-новому. Потом доделывал угол мельницы, оттушевывал облака. Время шло быстро. Он обо всем забыл.

* * *

Не одним уединением наполнялась жизнь его в Людинове. Удовольствий было здесь еще больше, чем в Устах. Больше гостей, катаний на тройках. Приезжал цирк – Глеб с Лизой пропадали там, а потом у себя в зале устраивали представления.

В парке, на отличном катке, Глеб чертил лед без устали новенькими коньками, отделяясь от «заводских»: «директорский» сын – другие мальчики в том же Людинове не так жили, но он этого не замечал, как и вообще кроме себя никого не замечал и считал это естественным. Вовсе не хотел задевать или обижать кого-нибудь. Привилегированного своего положения не поднимал – и непременно задевал: и новым полушубочком, и отличной оленьей шапкой с наушниками, и независимым видом, который всегда является у тех, кто чувствует под собой почву. Он не знал, что многие – в том числе Батькины дети – не любили его именно за это.

Бородатый Дрец, кузнечный мастер, некогда в Устах назвавший его Herr Professor, устроил теперь удивительный буер – небольшую трехугольную платформу на коньках, с мачтой и парусом – на этом буере носился по снежной глади озера с отцом и самим Дрецом опять же Глеб, даже не Лиза – где же говорить о Петьках и Ваньках Новоселовских.

А когда подошла весна, стали устраивать поездки верхом и впервые Глеб принят был в общество взрослых мужчин как наездник. Это, конечно, льстило. Рядом с Дрецом, отцом, элегантным Павлом Ивановичем – петербургским инженером-технологом – Глеб на большом гнедом Немце казался мухой, но сидел крепко, и когда на рысях шел их маленький эскадрон по площади, не отставал.

– Пятки, пятки! – кричал отец. Мартовский ветер трепал ему рыжеватую бороду, сильный его иноходец с шипом разбрызгивал из-под копыт грязь со снегом, а Глеб всячески старался правильно держать ноги в стременах, в такт Немцу подымаясь, опускаясь. Главное правило отца – держать лошадь коленями и ступни параллельно – хранил Глеб свято. Павел Иванович, в котелке и перчатках, желтых крагах, молотил спину мерина своего беспощадно. Иногда ездил с ними земский врач Потапов, молодой, скромный медик чеховской складки. Он охватывал всю лошадь икрами, и штаны быстро взъезжали у него, обнаруживая рыжие голенища сапог с ушками. Потапов лечил добросовестно, но на лошади робел. Ему давали горячего Аргамака и веселились растерянному его виду – с Аргамаком и вправду нелегко было сладить.

Он даже пострадал раз: на главной слободе мальчишки испугали его коня, тот рванул вбок, всадник шлепнулся в грязь. Но тотчас вскочил. Дрец подхватил его лошадь под уздцы.

– Ну я же говорил, ну и осторожнее же… Подкатил отец на своем иноходце.

– Э-эх-ма! Наездничек!

Потапов смущенно потирал кисть руки, вынул платок, обтер ссадину.

– Ничего, ничего… Маленькая травма…

Отец на коротком поводу держал танцевавшего под ним иноходца. Лицо его было оживленно, полно весеннего ветра и задора.

– Травма… по-русски сказать: царапина. А все оттого, что ноги неправильно держите. Где у вас пятки? Вы ими лошадь под брюхом щекочете, она нервничает… носки врозь… нет, не модель!

Глеб со снисходительной жалостью смотрел, как Потапов, робея и крепясь, всунув одну ногу в стремя, на другой танцевал по грязи, пытаясь сесть на кружившего, разгоряченного Аргамака, – наконец, сделал мучительное усилие, повалился животом на седло, с трудом выбиваясь на скакавшем Аргамаке.

За Людиновым, пустынной дорогой катили к Сукременскому заводу, на реке Болве. Остановились у плотины, внизу темнел завод, вода ревела в шлюзах, дальше бурлила, затопляла луга, подходила к лесам. Как душит мартовский, порывистый ветер! Какая радость в краснеющей папироске отца, в полноводном озере, в бурленье разлива, в огоньках Сукремли, в дальних лесах, где лоси и медведи, радость в езде, движении, в опьянении этой ездой…

Отец резко трогает.

– Айда домой!

Маленький отряд поворачивает.

– Ходу, ходу! – кричит отец, как командир.

Лошади прибавляют рыси. Глеб замирает, глядит неотрывно на носки своих сапог, на прямую, с длинною гривою шею Немца, верным ходом несущего домой. Да, осторожнее на деревянных мостиках! Отец сдерживает своего иноходца.

Барабанной дробью отдает топот подков по ветхим доскам. В сумерках снег белеет еще по лощинке, ручей журчит, лошади идут шагом, все в пару. Ноги Глеба заныли в стременах, бьется сердце, хорошо, что он выдержал длинный перегон рысью, не отстал. А теперь близко Людиново. В туманной мгле первые огоньки слободы. Отец опять пускает рысью. И мимо почты, по базарной площади у белой и огромной церкви проносится отряд их к озеру. Справа шумит и лязгает завод. Вечные огни-факелы над домнами. Может быть, сейчас выпускают чугун и в литейной все вспыхивает розовым светом, а литейщики черпаками зачерпывают огненный металл, постреливающий золотыми звездами, осторожно, но быстро, чтобы не остыл, несут к земляным опокам и выливают в них. Там, пока господа катаются, он застынет известными мальцовскими чугунками, котлами, разным мелким подельем – и пойдет в русскую же деревню.

А Глеб с отцом медленно въедут в ворота огромного дома директорского у озера. Они живут, радуются и волнуются, они в смутном вечере мартовском самими собой пишут частицу истории, жизни тогдашней России. Но меньше всего о том думают. И могут ли думать? Они просто остро ощущают бытие, счастье движения, силы, бодрости…

Через несколько минут будет уже Глеб у себя наверху. В окна большой комнаты засветят огни домен, порывисто ветром треплемые. На столе, близ трапеции, неоконченные рисунки.

Времена, когда слушал Глеб по утрам разговоры отца с матерью в спальне, прошли. Может быть, и отец изменил в Людинове привычке своей, главное же, Глеб не составлял более приростка матери, выходил на мужскую линию – что ему нравилось и придавало серьезность. Но зато меньше был он осведомлен о жизни дома.

Правда, доносились разговоры, что пора ему как следует уже учиться – не за горами и гимназия. Все-таки, неожиданно пришла минута, когда румяная Мяснова с выпуклыми своими глазами вдруг исчезла. Он не так об этом пожалел. Все курьеры, неизбежно спешившие встретиться, бассейны, наполнявшиеся по указке Малинина и Буренина, наречия и предлоги канули, будто и не было их никогда. И самой Мясновой не существовало – лишь запах лекарств от нее остался. Зато через несколько дней – это было уже после Пасхи – Глеба неожиданно позвали вниз (он занимался у себя рисованием).

– Мамаша в залу просят, – сказал Тимофеич. – Новую губернанку привезли.

Глеб спускался с недовольным видом. Новая Мяснова, с теми же задачами, уроками, грамматиками…

В окно угловой гостиной виднелась нежная зелень, сирень в саду распустилась – скоро и зацветет. Пахло воском и мастикой от свеженатертого паркета. Зато большая зала, очень светлая, солнечная, вся блестела – паркет сиял. Недалеко от рояля, в кресле сидела мать, напротив нее на стуле высокая девушка с длинными, очень живыми руками. Глеб подошел к матери, в нерешительности остановился.

– Вот это и есть ваш будущий ученик, Софья Эдуардовна.

На матери было легкое, темно-лиловое с белыми крапинками платье, на шее брошь в мелких бриллиантиках (столько раз Глеба царапавшая, когда он обнимал мать, и все-таки он любил эту брошь). Мать с нежностью повернула к нему обычно холодноватое, прекрасно-тонкое лицо. Он прильнул ей к щеке. Это было все свое, даже как бы высшая часть себя самого.

– Это и есть Глеб, о котором я уже слышала, – сказала Софья Эдуардовна, улыбнувшись, и протянула ему руку.

Глеб подал свою и слегка шаркнул.

– Вам придется заняться им, нынешнюю зиму с нашим переездом сюда настоящих уроков не было. А ему предстоит гимназия…

Глеб, все прильнув к матери, рассматривал, однако, и новую учительницу. Заметил большой рот, огромные, серо-зеленые глаза. Цвет лица слегка воспаленный – точно бы она с сильного ветра, обожжена им.

– Ну что же, будем заниматься. – Голос у ней был грудной и певучий, довольно низкий.

– Вы и на рояле играете? – спросил вдруг Глеб, глядя на ее длинные пальцы.

Софья Эдуардовна засмеялась.

– Почему ты думаешь?

– Так.Яподумал.

Мать положила руку ему на голову, приглаживая вихорчик.

– Пение и музыка для Лизы. А для него русский, математика, немецкий…

Она перевела взор на Софью Эдуардовну, и он стал обычно прохладен, с оттенком начальственности – не тот, полный любви, каким глядела на сына. Начался разговор о занятиях и учебниках.

Вошла Лиза с туго затянутыми назад, под гребенку, косицами, в пестреньком платьице. Ее тоже представили. Она слегка робела, но скоро освоилась, и через десять минут разговаривала с Софьей Эдуардовной как с давно знакомой.

– Давайте попробуем что-нибудь в четыре руки, – сказала Софья Эдуардовна.

Лиза достала ноты и они уселись. Глеб подошел сзади. На развернутой, узкой тетради нот, лежавших на рояльном пюпитре, прочел: «Лунная соната».

Софья Эдуардовна и сидя была много выше Лизы. Ее большие, сильные и гибкие пальцы с первых же ударов поразили Глеба. Да, это не устовская Лота, скромно тараторившая в басах… Лиза играла хорошо, но было видно, что рядом с Софьей Эдуардовной она дитя, изо всех сил старающееся.

– Сыграйте что-нибудь одна, – сказала Лиза, когда закончили.

Софья Эдуардовна сидела несколько задумчиво.

– Вы позволите? – спросила, обернувшись к матери. Та молча и холодновато наклонила голову.

Теперь никаких нот не было. Она понизила винтовую табуретку, на которой сидела, примерилась, поправилась, попробовала ногами педали… – после мгновенного молчания пальцы ее ринулись к клавишам. Нечто бурное, светло-мощное понеслось из-под них. В весеннем утре людиновском звуки наполнили залу с сиявшим паркетом, сами сияли…

Глеб ни о чем не думал, глядел на клавиатуру. Только бы это не прекращалось.

– Шопен… Valse brillant, – шепнула Лиза.

Глеб знал эту пьесу – Лиза нередко играла ее еще в Устах. Но теперь все было другое.

Софья Эдуардовна, слегка задохнувшись, поднялась. Лиза восторженно на нее глядела.

– Я был уверен, что вы отлично играете, – сказал Глеб.

– Почему?

– Так… Был уверен.

В дверях показался Тимофеич в белых нитяных перчатках.

– Кушать подано-с.

Мать поднялась и прохладно поблагодарила Софью Эдуардовну. Лиза же к ней прижалась, и, полуобнявшись, вместе пошли они в столовую.

Отец, в сереньком светлом костюме, веселый, оживленный, сидел между Дрецом и Павлом Иванычем, в конце стола. Доктор Потапов несколько в стороне. За стеклянной стеной было озеро, завод и дальний лес.

– Чи-ик, – говорил отец, чокаясь с Дрецом.

– Погодите же, Николай Петрович, надо же и-пыж п-при-готовить.

Волосатой рукой Дрец насаживал на вилку маринованный грибок.

Отец любезно и слегка играя поздоровался с Софьей Эдуардовной. Павел Иваныч шаркнул, Дрец по-медвежьи смял своей лапой ей руку. Глеб сумрачно на него посмотрел. Этот простой, грубоватый немец, весь заросший волосами, умевший только выпивать да охотиться, как-то не подходил сейчас.

– За ваше здоровье, – сказал отец, весело и смело глядя на Софью Эдуардовну. – Дрец, будет вам с пыжом возиться, выпьем за нашу музыкантшу.

– Ну, я же и никогда не откажусь выпить, тем более, за симпатичную барышню…

– Мало того, что симпатичную. Слышал, как она играет?

Дрец опрокинул в себя рюмку, крякнул.

– Знаменито!

И нельзя было понять, играет знаменито, или знаменита новая зубровка из Калуги.

Мать имела сдержанный вид. Не весьма, видимо, одобряла легкомысленный, слегка даже развязный тон отца. Но Софья Эдуардовна заговорила с Потаповым, Павлом Ивановичем о музыке, Петербурге, Консерватории. Положение укрепилось. Явно, на конце отца и Дреца был охотницко-выпивательный климат, здесь более интеллигентский. Обед прошел живо. Глеб помалкивал и прислушивался. Интересные вещи доносились и с отцовской стороны: что-то о большой охоте на Петров день за утками. Одной половиной существа своего Глеб был там – его, конечно, занимало: возьмут ли и его? Но именно потому, что хотелось, чтобы взяли, он – и делал вид, что ему все равно. Другая половина была здесь. Не то, чтоб интересовали Рубинштейн, Чайковский, но он смотрел, как говорила Софья Эдуардовна, как двигались ее руки, как еще раскраснелись щеки. И его удивлял отец, издали вдруг громко, слишком весело вмешивавшийся в разговор. («А ваш Рубинштейн пил водку? Ну-ка, Дрец, за чистое искусство!» – и опять чокались.)

После обеда. Лиза побежала смотреть, как новая гувернантка распаковывает вещи. Глеб бродил в небольшом саду близ дома, швырял камешки в круглую раковину фонтана, жуя свежий березовый листик.

Прибежала Лиза, возбужденная, радостная.

– Ты знаешь, как ее фамилия?

– Нет.

– Дестрем! Она полуфранцуженка, ее прадед в Россию переселился, когда была французская революция… еще всем дворянам головы рубили.

От Лизы, Кати Новоселовой Глеб слышал несколько слов о Марате, Робеспьере. Но толком ничего не знал. Теперь его поразило известие о Софье Эдуардовне. Он, конечно, сделал вид, что ему все равно и что он давно сам так и думал. И даже счел, что нечего особенно восхищаться Софьей Эдуардовной.

– Да, конечно, – сказал с видом опытного, видавшего виды человека, – у нее в лице есть что-то иностранное. И она хорошо играет…

Тон его был настолько сумрачный и снисходительно-покровительственный, что Лиза даже прыснула.

– Ты чего это дуешься?

– Нисколько не дуюсь.

Лиза скосила к переносице глаза, поднесла к носу орешек, смешно понюхала его, взяла на зубки – это был ее номер: изображалась мартышка с орехом. Мартышка пробовала раскусить, потом делала удивительные гримасы, чесала себе за ушком и вдруг по-старушечьи, как устовская Дашенька, шептала: «О, Господи, батюшка!»

Мартышка служила знаком хорошего настроения у Лизы – и всегда имела успех. Но нынче не произвела на Глеба впечатления. Лиза поскакала от него к дому на одной ножке.

– Философ! Herr Professor! – крикнула со ступеньки балкона.

Глеб про себя решил, что она дура, хотя и его сестра, и направился в парк – в одиночестве переживать впечатления дня.

А переживать было что. Ясно, что в жизни его происходит перемена. Не зря появилась эта Софья Эдуардовна. Не зря мать говорила нынче и о гимназии. Калуга! Он слышал уже это слово. И раньше приходило в голову, что не вечно же будет приволье, одиночество, свобода почти роскошной жизни в этом Людинове. Но теперь будущее принимало некие очертания. Эту зиму проведет он, конечно, еще здесь. А следующей осенью… Ну, об этом лучше не думать. Пока же что, он знал, надо как следует учиться.

Неверно, конечно, что с первого взгляда уловил он в Софье Эдуардовне «иностранное». Но верно, что произвела она сразу большое впечатление. Глеб был ребенок и не мог бы его определить. Но если бы ему шепнуть, наедине, что это – нечто особенное, из другого мира, чем все Дрецы и Потаповы – может быть, он бы и согласился. Только и согласился бы молча, про себя, уйдя в начинавшую уже появляться в нем тайную келью.

Глеб брел по липовой аллее парка к дальнему малиннику. В аллее было сумеречно, кое-где лишь бродили беспризорные блики солнца, а конец ее, выходивший в огороды и к ягодам, сияла как светлая, золотисто-голубоватая отдушина.

Из поперечной аллеи вышла Катя Новоселова. Она шла с развальцем, крепкая, спокойная, жуя конфетку. За ней плелся нескладный братишка Петька. Под мышкой она держала «Русское Богатство».

– А мы к тво-ей сестре. Не зна-ам, дома ли. Батька просил книжку переменить.

Глеб сказал, что дома. Катя довольно дружелюбно посмотрела на него огромными, северно-русскими глазами. Петька же диковато жался к ней, с противоположной стороны. Катя предложила Глебу конфетку. Но он холодновато поблагодарил и пошел дальше.

Нет, это совсем не то. Катя со своей толстой грудью, вологодско-ярославским оканьем показалась ему слишком простоватой. В Софье Эдуардовне все было иное. И глаза, и рот, и высокая, стройная и худощавая фигура, и слабый запах духов, и большие, но такие стремительные и нежные, как бы летающие по клавиатуре руки.

* * *

Если бы взрослого Глеба спросили, когда было легко и приятно для него учение, он не колеблясь назвал бы то лето. Софье Эдуардовне он готовил те же уроки, что и Мясновой. Курьеры вновь неизвестно куда ехали, чтобы все же встретиться, неправдоподобный купец покупал сукно, и надо было узнать, сколько он получит прибыли. Немецкие глаголы так же приходилось загонять под конец фразы. Но все выходило теперь по-иному. Курьеры быстро встречались, купец торговал отлично, «ять» и «е» в диктанте становились куда надо и даже частица «zu» оказывалась на месте. Нельзя сказать, чтобы Софья Эдуардовна была строга, нельзя сказать, чтобы и небрежна. Главное же, Глебу казалось: с ней все делалось само собою, в том легком и безошибочном ритме, как при ее игре. Занятия становились продлением музыкальной пьесы. Когда урок кончался, Глеб знал, что во вторую половину дня не может он не разучить учебной своей «партии», которую завтра придется исполнять пред Софьей Эдуардовной. И как бы ни был приятен день, в некий момент та же сила вела его к письменному столу, наверху в его комнате (рядом, в огромной, жила с Лизой Софья Эдуардовна: там и занимались). Он готовил уроки быстро и тщательно, не могло быть вопроса о том, знает он или не знает. К завтрашнемудолжензнать, и не так себе, а превосходно. И если какой-нибудь бассейн не наполнялся, Глеб брался за отца.

– Задачи, задачи, – говорил отец. – Алгеброй в один миг можно.

Аккуратно чинил карандаш и, вспомнив всю инженерскую свою премудрость, наполнял бассейн и без алгебры.

– Конечно, математика развивает ум. Но, в общем, пустое, брат, занятие все эти твои уроки. Успеешь еще в гимназию.

– Софья Эдуардовна задала, – оправдывался Глеб.

– Софья Эдуардовна… Ну, учись, Бог с тобой. А на Петров день поедем уток стрелять… «Елизавету» починили.

Тон отца был такой, что вообще настоящая жизнь это ездить верхом, стрелять уток и тетеревов, закусывать, хохотать, а ученье можно извинить лишь жизненной необходимостью да чтобы угодить Софье Эдуардовне.

Сам он относился к ней более чем сочувственно: постоянно острил, смеялся, любил слушать в зале ее музыку, и даже подпевал – высоким небольшим тенором. Она нисколько его не стеснялась – держалась просто, не как подчиненная. Удивительнее всего было то, что даже мать не оказывала на нее ни малейшего действия. Странно было бы думать, что кто-нибудь может ослушаться матери – от Тимофеича, Дашеньки и кухарки, до самого отца. Софья Эдуардовна не то, чтобы не подчинялась. Напротив, всегда действовала с матерью в согласии. Но именно так, что не подчиняется, а держится того же мнения. Ее тон был ровен, легок в жизни, как и в музыке.

Кто была эта Софья Эдуардовна, учившаяся и в Смольном и в Консерватории, со своим аристократическим прошлым, ныне странствовавшая гувернанткой по чужим людям? Глеб не знал.

Но она явилась в той полосе его жизни, когда слабо, неясно, но уже появлялось в нем и недетское. Далеко позади эдемское состояние Устов с Лотою, поливающей его из леечки на берегах Жиздры! Он погиб бы от ужаса, если бы это устроила теперь Софья Эдуардовна. Высокая девушка не первой молодости, с несовсем правильным лицом, как бы обветренным и опаленным, с большими – и столь гибкими! – руками, пришла еще не как Победа, но как предвестие.

И не случаен оказался тихий и зеленоватый день июньский, когда с утра чуть крапал дождичек, слегка рябя озеро, видное из верхней комнаты. В ней Глеб лежал на диване, читал Тургенева, «Первую любовь». Сердце у него билось. Кто-то держал его в своей руке, сжимая и разжимая – и все это был иной мир, волшебный, такой же мучительно-сладостный, как и музыка Софьи Эдуардовны. Глеб читал неотрывно и, кончив, с мутной, но счастливой головой спустился вниз. Не мог, никак не мог усидеть. Если бы шел дождь, все равно не остался бы в комнате. Но дождь перестал. В зале играли, Глеб знал, кто играет, и это было все продолжение того же, мучения-сладости книги. Он вышел на подъезд. Музыка сопровождала его, все слабея, такая же легкая и бестелесная. Но когда мимо людской и бани, калиткою он вышел в парк, она почти замерла. Капли падали с лип. Было тепло, сыровато, зелено и так укрыто, так тихо! Светлым туманом виднелся конец аллеи с малинником. Сквозь облака стало пробиваться солнце – слабо, но ласково брало лучами то тут, то там светлое пятно. Влага под ним курилась. Капли падали острым серебром.

Глеб никого и ничего не слышал.


Как ни усиленно занимался он учением, все же бывали и передышки. Петров день пришелся в субботу, значит, до понедельника отдых.

Петрова дня ждал Глеб не напрасно: снаряжался целый поход на уток, к верховьям озера.

В пятом часу утра пили уже Глеб с отцом чай на балконе – отец наливал себе много сливок, клал четыре куска сахару, тянул с блюдечка и дул на него. В небольшом саду сладко цвел табак. Бассейн фонтана влажен был от росы, солнце чуть тронуло верхушки лип.

Через несколько минут, с ружьями за плечами, патронташами, в высоких сапогах, шагали отец с Глебом к дымившей у пристани «Елизавете».

Дрец и Павел Иваныч уже сидели на палубе – тоже в вооружении. Машинист почтительно отцу поклонился.

– И посмотрите же, – говорил Дрец о Павле Иваныче, – точно же и в гости собрался, не на охоту!

Павел Иваныч в картузике, хорошо сшитой охотничьей куртке, узеньких сапогах, с изящной двустволкой и первосортными патронташами был действительно «Охотник с картинки».

– Ну, поехали, поехали, – сказал отец, – пора.

Машинист засуетился. Черная Норма, гладкошерстый пойнтер отца, повизгивала, жалась к его коленям, перенюхивалась с неказистым длинноухим кобельком Дреца. «Елизавета», попятившись, дала передний ход. Описывая полукруг, отошла от плотины и взяла направление в глубь озера. Справа и сзади завод погромыхивал, пылил, дымил, и бледные языки пламени, сейчас еле видные, как невесомые флаги висели над домною. Слева потянулась набережная. Легко, как в панораме, проплыл дом, откуда только что Глеб с отцом вышли. Озеро было зеркально, чуть дымилось. Во втором этаже дома спала еще Софья Эдуардовна. Глеб, оболокотясь о перила, смотрел, как уходили окна, и ему представлялось все сейчас не таким, каким было в действительности. Софья Эдуардовна не совсем Софья Эдуардовна, он не он, охота не охота – едут куда-то очень далеко – в ушах его все вертелся напев, недавно слышанный:

Едем в море варяга,
Иль на остров Сант-Я-яго…

Дом скрылся, скрылась и слобода. Озеро несколько сузилось – ближе придвинулись леса. Зеркальную воду резал нос ветхой «Елизаветы», колеса ее лопотали, а за ней расходились косыми полосами серебристые волны с изломанными отражениями лесов. Солнце пустило по ним полные золотые струи.

Отец курил, сидя с Дрецом. Под шум машины долетал его голос.

– Вчера приносят мне в контору бумажку. В литейной нашли. Каракулями, безграмотно. Понять, однако, можно – на Петров день смеловскому дому гореть.

От Дрецовой трубочки пахло едко.

– Это что и-на площади Смелова дом? Ну, да и-как же они его сожгут? Да он же весь и виден, на ладошке…

– Черт их там знает, как… Может быть, и вранье. Все-таки я велел присматривать и Смелова известил.

– Это вы и-правы, Николай Петрович, известить… да это и-наши, наверно, мастеровые балуются… так и-сволочи какие-нибудь. Так и-пужают.

– Ну, вот и посмотрим. Право, право! – закричал вдруг отец рулевому. – Куда глядишь? Видишь, коряга…

«Елизавета» круто взяла вправо и, кажется, отец вовремя это сделал – охотницким взором заметил одиноко торчавший из воды пенек.

Но пенек миновали, благополучно шли далее. Людиново и завод скрылись. Дикие, непроходимые леса кругом. Глебу казалось, что совсем ушел прежний мир. Озеро превращалось как бы в широкую реку, волны из-под колес хлюпали у берега, в них подтанцовывали кувшинки, кивала осока.

Солнце совсем поднялось, когда «Елизавета» пристала к берегу у избушки лесника. Дальше нельзя было ехать, в полуверсте виднелась плотина: там второй, меньший пруд, где охота.

Охотники спустились. Тут начинались владения разных Потапычей и Миронычей, утлых мужичишек с паклевидными бороденками, невнятной речью, косолапых, но ходоков и знатоков дичи. Один такой Евсеич повел к плотине. Там ждали уже плоскодонки. Отец сел с Глебом. Норма у их ног. Евсеич греб одним веслом на корме. Дрец с Павлом Иванычем двинулись на другой, по другому краю озера.

– Когда будешь стрелять, – говорил отец Глебу, – помни, что дробь от воды отражается. Осторожнее, можешь кого-нибудь подстрелить на берегу.

Дрец шумно и недовольно устраивался на своей лодке.

– Ну, и посмотрим, Павел Иванович, как это вы и-стреляете… Это вам не то, что и в цель, или там бутылку кидать, это вам не щепочки…

Евсеич греб медленно. Нечто спокойное, древнее и фаталистическое было в этом худощавом старике с жилистыми руками. Казалось, здесь среди хлябей он вырос и жил, и всегда будет жить, и всех уток, бекасов и чибисов знает по именам и фамилиям.

Отец курил. Норма дрожала от волнения, слабо и жалобно попискивала.

– Там вот выводочки-то… – говорил Евсеич ровным голосом. – Во… осока. Собачку извольте пускать. Тут не глыбко.

Отец подтолкнул ее. Норма взвизгнула, бултыхнулась в воду и тотчас деловито, страстно потянула к берегу средь камышей, по неглубокой воде – едва до сосков ей.

Охота началась.

Евсеич взял теперь шест и с тою же невозмутимостью, как плотогоны на Оке, как древний прадед его на Десне или Припяти, медленно подталкивал лодку сквозь зеленые плетенья водорослей, мимо желтых купав, белых водяных лилий на тугих листьях, раздвигая шуршащую осоку. Камыши расступались – кивали шершавыми коричневыми цилиндрами цветов своих.

Норма подымала уток, отец стрелял. Глеб выстрелил несколько раз, и все мимо. Он стал волноваться и нервничать.

С боков и вдали подымались кряквы, маленькие чирки резво неслись в воздухе. Утята в ужасе, полулетя, полуплывя, уносились вперед. Уже три утки лежали на дне лодки. Слева постреливали Дрец с Павлом Иванычем. Норма мелькала вся мокрая, грязная. Камыши прошли. Открылся опять простор водный, плес. Теперь ветер стал набегать, рябь пошла. Озеро засинело густой, резкой синью. Встревоженные чайки носились, опускались на воду, сверкая белизной своей, точно малые яхты.

– Собачку в лодку пожалуйте, им теперь глыбко будет.

Из уважения к отцу, который по положению своему был для него чем-то полубожественным, Евсеич и Норму называл на вы.

Норма с розовым своим высунутым языком села на нос, блестя под солнцем мокрым, глянцевитым волосом, быстро дышала, временами вся встряхивалась – обдавала брызгами. Евсеич взялся за весло. Надо было пройти довольно далеко чистым местом.

Глеб был недоволен. Неважно показал себя на охоте со взрослыми, да и вообще все выходило не так, как ему казалось. Во всех этих утках, Евсеиче, грязной Норме, удиравших утятах, смятых, окровавленных перьях трофеев, не было ничего ни поэтического, ни замечательного. Не то, что он воображал. Глеб чувствовал волнение и раздражение.

И когда недалеко от него, слегка ныряя в ветре на узких бело-коричневых крылах показался чибис, он вдруг приложился и выстрелил. Чибис медленно упал в воду, как бессмысленная тряпка. Норма кинулась было, отец удержал ее – с удивлением и, как показалось Глебу, недовольно на него взглянул. Евсеич повернул к птице. Но отец рукой указал прежнее направление.

– Ну, это не дичь.

Разумеется, не дичь. Глеб отлично понимал это. По-охотницки – просто бессмысленное убийство, довольно даже неприличное.

Что-то острое, но и неловкое давило ему сердце. Чибис поколыхивался на воде.


Охота вышла длинная и утомительная. Брали заводь за заводью, то сидели в лодке, то выходили на берег. То встречались с лодкою Дреца и Павла Ивановича, то разъезжались с нею. Охотники находились в некоем возбуждении. Ружья нагрелись, руки закопчены, пахнут патронной гарью, болотные сапоги в тине. Когда Павел Иваныч, дома любивший стрелять в бросаемые бутылки, мазал по уткам, Дрец злорадно бурчал:

– Это вам не бутылочки. Это вам не щепочки.

А когда Дрец шел по берегу и Павел Иваныч приложился из лодки по плывшему утенку, Дрец в ужасе заорал:

– Да ведь вы же и-меня ухлопаете! Что вы! Павел Иваныч, ну прямо и-в меня целите!

Павел Иваныч элегантно отнял ложе ружья от белокурой своей бородки, а Дрец на всякий случай присел, закрыв лицо. Может быть, был он и прав. Может быть, не крикни он своевременно, Павел Иваныч также элегантно нажал бы собачку и, дробь, отразившись от воды, прочертила бы узор по волосато-медвежьему лицу Дреца.

После полудня в нескольких верстах от «Елизаветы» завтракали – на высоком берегу в тени ракиты. Озеро посверкивало мелкой зыбью. Пахло лугами, цветами, ширь и пустынность… Но Глебу все это мало нравилось. И край казался чужим, неприютным, и собой он был недоволен – стрелял плохо, бесславно убил чибиса да пару беззащитных утят.

У Нормы весь нос был изрезан осокою, кровь капельками падала на землю. Кровь и на грязных руках Дреца – он ел, не ополоснувши их. Даже трофеи, куча убитых уток, где больше всех поработал тот же Дрец, вызывали в Глебе тайную неприязнь.

– Николай Петрович, он же и-меня чуть и-не застрелил! Прямо целится, вижу, и-сейчас весь заряд в лицо…

Павел Иваныч оправдывался. Дрец с отцом выпивали, Глеб мрачно глодал ножку цыпленка.

Часам к четырем вновь тронулись. Глеб едва передвигал ноги. Отец это заметил.

– Ну, братец ты мой, мы возьмем тут еще болото да озерцо, а тебя Евсеич свезет на «Елизавету».

– Нет, нет, я ничего, я не устал…

Если бы отец настаивал на том, что Глеб маленький, устал и не может более охотиться со взрослыми, он бы уперся и ни за что не поехал бы. Отец хорошо его знал.

– Я и не говорю, что ты устал. Да ведь мы будем стрелять бекасов, а у тебя нет зарядов с бекасинником. А потом – нужно машинисту напомнить, что в восьмом часу мы непременно тронемся, чтобы все было готово.

– Я вовсе не устал, – пробормотал Глеб с недовольным видом, но возражать не стал.

И через несколько минут сидел уже в плоскодонке, тот же Евсеич мирно и безостановочно гнал ее к «Елизавете». Одиноко, грустно показалось Глебу на озере. Незнакомый старик вез его. Ноги ныли, хотелось спать. В голове стоял пестрый и шумный день, выстрелы, чибис, раненые утята, которых докусывала Норма или добивал Дрец, пороховой дым, разгоряченные лица. Груда уток настрелянных, окровавленный пух… никаких подвигов! Убивали в камышах плохо летающих утят – это больше похоже на бойню. «Вам не жалко стрелять разных птиц? – спросила раз при Глебе отца Софья Эдуардовна. – По-моему, это стыдно и бесчеловечно». Отец рассмеялся и сострил что-то. Глеб запомнил эти слова. Но они были случайны – не могли еще пробить всей сложившейся жизни.

Он действительно чуть не задремал. На «Елизавете», передав приказание отца, спустился в крохотную каюту, и, подложив под голову патронташ и ягдташ, не снимая сапог, заснул на диванчике.


Когда проснулся, было темно. Сбоку, за стенкой, что-то лопотало. В приоткрытую дверь тянуло теплом, машинным маслом. Там легко и напряженно шумело – диванчик под Глебом чуть вздрагивал. Слабый красноватый отсвет лежал на дверной притолке.

Глеб открыл глаза. Сначала все это показалось ему волшебным и непонятным. Страха он не испытывал, скорей даже приятное чувство – как будто продолжение сна, какая-то иная действительность, неплохая, но непонятная. Как человеку, смотрящему из окна вагона на двинувшийся рядом поезд кажется, что двинулся его вагон и он не сразу входит в настоящее, так некоторое время и Глеб не мог перестроиться. Но потом сообразил, что уже вечер и «Елизавета» тронулась. А отец? Охотники? Но как раз сверху долетел смех Дреца. Отец прикрикнул на Норму. Все в порядке.

– А, вот же он, и Herr Professor, – закричал Дрец, когда Глеб поднялся на палубу, – Ну, и хорошо спал? Что во сне видел?

Глеб улыбнулся слегка смущенно, точно был виноват, что заснул, и подошел к отцу.

– Я сначала даже не понял, где я… А вы много настреляли?

Оказалось, что нет: и бекасов небогато, и стрельба по ним трудная.

– Павел Иваныч и-все свои зарядики расстрелял, из всех патронташей, и хоть бы птичку. Это вам не щепочки!

Из машины ярко краснело теперь, по лицу Дреца ходили блики, тени, и все это дрожало, то сильней вспыхивало, то слабело. Глеб облокотился о борт. Опять темные леса! Шли еще неширокой частью озера, влажно-прохладный ветерок тянул с берега. Встала луна, проложила светлую дорогу от себя по воде к «Елизавете». Все бежало вокруг – леса, камыши, озеро, и лунный путь лежал как меч. Глеб молчал и смотрел. Доносились голоса охотников, но он не слушал их. Как прекрасно! Вот это, наконец, прекрасно – темно-синее небо, слегка золотеющее к луне, слабые звезды, тишина, прохлада, запах лесов, искрящиеся в лунном блеске струи и разводы за «Елизаветой». Это понравилось бы и Софье Эдуардовне.

Он прошел на нос и стоял там совсем один. Пароход выбрался, наконец, на простор.

Завиднелись языки газа над домнами – Людиново. Кое-где справа в слободе и огоньки. Глеб старался разглядеть и их дом, может быть, стеклянная столовая освещена и мать с Лизой, Софьей Эдуардовной ужинают.

Этого он не разобрал, но внимание его привлекло красное пятно, правее завода, недалеко от церкви. Что-то стало клубиться над горизонтом, подымалось огненно-красным столбом, потом ясно в нем заструилось облако дыма.

– Папа, смотри, что такое? Все побежали на нос.

– Ну так же и есть… это же и есть около церкви… самый дом Смелова.

Отец выругался.

– Вот и попали с корабля на бал!

– Пожар? – спросил Глеб тихо.

– И очень даже. Подожгли, разбойники. Прибавь ходу! – крикнул отец машинисту. – Держи левее, серединою, и дуй вовсю.

В машину подбросили дров. «Елизавета» стала дрожать сильнее, колеса быстрей залопотали. То же волнение, как некогда в ноябрьский вечер Устов, пронзило Глеба. Зарево приближалось. На всех парах шли мимо слободы и набережной. У своего дома стали убавлять – недалеко пристань. Ну, конечно, отец бросится сейчас тушить, вот теперь начинается настоящее. Он будет отстаивать этот дом Смелова, да и все Людиново от бедствия… Глеб чувствовал, что и сам разгорается. Скорей, скорей! Пристань приближалась. «Елизавета» дала задний ход и стала причаливать.

* * *

Глеб на пожар все-таки не попал – под охраною Павла Иваныча отец оставил его у церкви – да и сам опоздал: от лавки купца Смелова осталась груда догоравших бревен. Помощь ни к чему. Можно было лишь отвести душу в сложных ругательствах великого языка русского – отец с Дрецом так и поступили. Потом, взволнованные, разошлись.

Дома еще не спали. Мать ждала в столовой. Свет виднелся и наверху, у Софьи Эдуардовны и Лизы. Глеб умылся, снял болотные сапоги, в обычном своем виде с наслаждением пил чай под крылом матери. Настроение окончательно у него повернулось: Бог с ней с охотой, неудачной стрельбой. Чибиса надо забыть – сейчас он дома, в привычной и изящной обстановке. Если опять будет пожар, он с отцом бросится тушить. Но все это очень интересно, в конце концов.

– А если нас подожгут? – спросил он, дуя на блюдечко. Отец быстро на него взглянул.

– И сгорим, как смеловский дом…

На лице матери появилось выражение неудовольствия.

– Ах, какие пустяки. Ты всегда скажешь… Никто никого не поджигает, и нас не подожгут. Наверно, у Смеловых где-нибудь самовар во дворе ставили, искра и залетела.

Когда Глеб, прощаясь на ночь, поцеловал знакомое, прохладное лицо с прекрасными глазами, было очевидно, что никто никого не поджигает, и вообще все в мире благополучно.

С этим ощущением он и заснул на диване в отцовском кабинете – под ружьями, висевшими на рогах и всей охотничьей снастью.

И на другой день обычно вступил в обычный обиход жизни людиновской: под музыку внизу готовил наверху уроки, рисовал, бродил в парке, купался в «директорской» купальне.

То же было и на следующий, и в дальнейшие дни. Как прежде легко, радостно было заниматься с Софьей Эдуардовной. Радостно слушать ее музыку. Она учила теперь немного Глеба и петь. Этому покровительствовал отец – небольшим, но верным тенором все чаще выводил вместе с Глебом и Софьей Эдуардовной «Новгород великий, город буйных сил»… Мать считала это пустяками, тратой времени, и хмурилась. Но пение продолжалось. Софья Эдуардовна аккомпанировала на рояле, сама напевала. Получалось как бы трио. Отцу видимо это доставляло удовольствие.

В один знойный июльский день он особенно сладостно исполнял «Не искушай меня без нужды…». Софья Эдуардовна вела контральтовую партию. Глеб не пел, смотрел на ее большие, казавшиеся ему прекрасными, руки, они брали легко, задумчиво нужные аккорды. Подымая взор от рук, видел серо-зеленые глаза, устремленные на отца. Отец на высоких нотах приподымался, с нежностью и улыбкой глядел прямо в глаза Софьи Эдуардовны – Глеб считал это вполне естественным, кто же стал бы смотреть на нее недружелюбно?

– Ты сегодня очень хорошо поешь, – сказал он отцу, когда дуэт кончился. – Мне очень нравится.

Софья Эдуардовна засмеялась.

– Если уже Herr Professor одобрил, значит, верно.

– Это вы мне помогали, – сказал отец весело. – Вы поддерживали меня своим взглядом.

Глеб подошел к Софье Эдуардовне и приложился большою своей головой к ее плечу.

– Да ты и сам почему-то очень внимательно на нее смотрел…

– Вот видите, он все замечает, от него ничего нельзя скрыть, – сказала со смехом Софья Эдуардовна. Оживленное ее лицо еще порозовело, отец тоже смеялся, но что-то смущенное было в обоих.

И все казалось мирным, идиллическим: залетавший с балкона шмель гудел, стукался в зеркало, застревал в занавесках. Паркет золотисто сверкал в солнечном потоке. В маленьком саду, за террасой, поплескивал фонтан.

Собирались перейти на «Руслана и Людмилу», как вдруг раздались отрывистые, короткие гудки с завода. Отец изменился в лице. Подбежали к окну – столб дыма подымался над слободой в противоположном от смеловского пожарища месте. Отец тотчас убежал. Софья Эдуардовна встревожилась и удивлялась:

– Глеб, что же это такое? Опять пожар?

Глеб сам был удивлен, ничего не мог объяснить. Да и кто что-нибудь понимал? Горело и горело.

Через два часа, потушив пожар, отец вернулся, но принес бумажку, вроде прокламации, где было сказано, что на сегодняшнее число гореть становому и его канцелярии – именно дом станового и сгорел, а бумажки были раскиданы по всей улице, и добавлялось в некоторых, чтоеще и другимгореть.

Отец видимо был расстроен. Красный, хотя и умытый, причесанный после пожара, он пил чай на балконе, нервно говорил матери:

– Следователя вызываем. К исправнику в Жиздру послали. Разумеется, поджигатели.

Глеб с Лизой, слушали, замирая. Поджигатели! Вот так-так!

Мать была тоже недовольна, но ей хотелось, чтобы все было естественнее и безобидней, кроме того, совсем не нравились ни дуэты, ни трио. Прямо этого она не говорила, но противоречила отцу, где могла.

– Кому же это интересно поджигать станового?

Отец курил с таким видом, что упрямого не переспоришь.

– Вот их, пожалуйста, и спроси, для чего они поджигают.

– Их кто-нибудь видел?

– Никто.

– Ну, и тем более. Мало ли что можно написать на бумажках. Какие-нибудь парни безобразничают.

Но Глеб и Лиза были на стороне отца. Не потому, что доказательства убедительны, а гораздо интереснее считать все загадочным и необыкновенным, чем обыденным.

Пришел Дрец и заявил, что ему надо поговорить «и-с Николай Петровичем вдвоем». Отец поднялся, не совсем довольный.

– Ну, что такое, кум?

Дрец таинственно подмигнул. Они вышли. Глеб в волнении соскочил в сад, попрыгал около фонтана, а потом побежал к главному подъезду – что-то подталкивало его. Мимо каморки Тимофеича прошел в сумрачную буфетную и остановился у лестницы наверх. Он стоял в такой позе, будто собирался к себе, но в то же время и слушал. В зале Софья Эдуардовна брала слабые аккорды. Из маленькой гостиной доносились голоса Дреца и отца.

– Да полно, кум, что вы…

– Ну, честное же слово, они все бунтовщики… Отец говорил что-то тише, потом опять голос Дреца:

– Не сами же и поджигают, а у них тайное общество… Вы смотрите, эта фельдшерица… Мяснова там, что уроки Herr Professor'у давала, я же вас уверяю… Да и Новоселов…

Глеб побежал наверх. Все в прохладной его комнате было тихо, мирно. Трапеция висела, как обычно. Лежали на столе рисунки. Неужели все это сгорит? Вот в один прекрасный день, или ночью, когда все заснут, так и заполыхает, и от прекрасного дома останутся обгорелые бревна да каменные печи, как у Смелова? Да еще будто бы его прежняя учительница Мяснова, с запахом аптеки и румяными щеками, принимает тут участие?

Такую мысль Глеб счел совсем нелепой. Однако, в волнении стал разгуливать по соседней большой комнате, выходившей на озеро. Он уже представлял себе, как горит ночью дом, как они с отцом выпрыгивают в окно. Но вот Софью Эдуардовну и Лизу, которые спят здесь наверху, спасать будет трудно…

Снизу раздались звуки рояля – знакомые, легкие пальцы арпеджиями прошлись по клавиатуре, начался аккомпанемент. Отцовский тенор вступил:

Времен от ве-ечной тем-м-ноты,
Быть мо-жет, нет и мне спа-а-сенья!..

Глеб уже знал «Руслана» и любил его. Страшная голова с ветром из ноздрей, подымающаяся на небе грозная луна…

Быть мо-ожет, на холме немом,
Поставят тихий гро-об Русла-нов,–

пел отец:

И струны громкие Ба-а-янов
Не будут, не будут гово-о-рить о нем.

Глеб не мог более усидеть наверху. Взволнованный, в мечтательно-поэтическом возбуждении, спустился вниз. Через маленькую зеленую гостиную вошел в залу.

Как всегда, ослепительно сверкал паркет, воздух, свет и пространство комнаты этой неизменно-радостно действовали на него.

Софья Эдуардовна, слегка раскрасневшаяся, с выступившими на щеках пятнами, наклонив к роялю высокий стан, сияла на отца глазами. Большой ее рот, казавшийся Глебу очень выразительным, ласково улыбался.

– А вот и он, вот и он, – сказала Софья Эдуардовна, увидев Глеба. – Вот мы его и спросим. Пойди сюда!

Глеб приблизился. Она обняла его длинными руками, он прислонился щекой к ее плечу. От плеча пахло духами. Что-то милое было в самой его теплоте. Смеющиеся зеленоватые глаза были в вершке от его лица. Глеб смутился.

– Как ты думаешь, может твоя прежняя учительница принимать участие в этих поджогах?

Глеб серьезно и несколько робко на нее взглянул.

– А вы думаете, что может?

– Я ничего не думаю. Я тебя спрашиваю.

Глеб покачал головой.

– Не может. Это глупости.

– А Батька?

Тут он даже засмеялся. Вспомнил добродушного человека с книжкой в одной руке, младенцем в другой, Катю Новоселову, Птицу…

– Вот видите, – обратилась Софья Эдуардовна к отцу, поглаживая Глеба по стриженой голове рукой, – вот вам и мнение чистого сердца.

Отец стоял, облокотившись на рояль, и тоже весело улыбался.

– Вы говорите так, будто я чему-то верю.

– А однако, этот Дрец вам наговаривает?

– Мало ли чего мне ни говорят. Жена твердит, что и вообще нет никаких поджогов. Дрец разводит свое…

– А вы что думаете?

Отец прищурился, как-то, показалось Глебу, довольно странно посмотрел на Софью Эдуардовну.

– Я ничего не думаю. Да и вообще ничему не верю. Софья Эдуардовна опустила глаза. Руки ее коснулись клавишей, быстро, легко по ним пробежали.

Она опять подняла на отца взор, более серьезный теперь.

– Совсем ничему? Вообще? Как же вы тогда живете?

Он тоже стал серьезен.

– Не совсем, Софья Эдуардовна. Есть, все-таки, люди, которым я верю и кого люблю.

Она поднялась с вертящейся табуретки.

– И слава Богу, что верите и любите, – сказала дрогнувшим голосом.

Глебу вдруг стало неприятно. Он прикинулся занятым бабочкой, влетевшею в окно и выделывающей в зале свои воздушные пируэты – заскакал за ней вдогонку.


Через два дня, около пяти вечера Тимофеич нашел у подъезда бумажку, на которой лиловыми чернилами, грубым почерком было выведено: «Ночью гореть директорскому дому». Через четверть часа об этом все уже знали. Отец был встревожен, но сдержан. Мать сказала: «Ну, глупости», – и пошла по хозяйству. Лиза и Софья Эдуардовна боялись открыто. Глеб волновался, быть может, сильнее других, но скрывал: даже матери не сказал бы, что боится, просто по-детски боится.

Ужин на террасе, при свечах в стеклянных колпачках – мошки набивались туда и залетали серые бабочки – прошел хмуро. В саду плескал фонтанчик, сладко благоухал цветущий табак. Все это очень хорошо, но…

Когда со стола стали убирать, явились Дрец и Павел Иваныч – Глеба удивило, что на поясе, поверх охотничьей куртки у Дреца торчала кобура револьвера.

– Ну и что же, кум, – сказал Дрец отцу, – сторожей расставили?

– Разумеется. Садитесь пиво пить, а там по парку пройдем. Надо все-таки проверить…

– Да, конечно же, и проверим… И ты с нами? – Дрец положил мохнатую руку на голову Глеба.

– Я не знаю…

Глеб ничего больше не сказал, но глаза его, устремленные на отца, договаривали все очень ясно.

– Отчего же, можно, – сказал отец.

Через полчаса они выходили. Глеб успел сбегать в комнату отца, зарядил свое ружьецо и взял несколько патронов. Ему уже представлялось, что предстоит опасный поход и, быть может, сражение.

– Вон он как, видите, – сказал отец, увидев Глеба.

– Я с собой пять патронов взял. Довольно? – спросил Глеб прерывающимся голосом.

Отец засмеялся.

– Как на войну собрался, братец ты мой…

Наверху, сквозь тяжелую портьеру, брезжил свет. Портьера раздвинулась. Высокая фигура в светлом облокотилась на подоконник, наклонив голову.

– Мужчины покидают дом и беззащитных женщин, – сказал знакомый голос. – Что же будет с нами?

Отец отделился и подошел к самой стене.

– Вас охраняют больше, чем вы думаете.

Ночь была тиха, в звездах. Глебу показалось, когда вошли под липы, что совсем ничего не видно. Действительно, темнота ослепляла. Но потом глаз привык. Через калитку, мимо небольшой бани, прошли в парк.

– Ну, теперь тише, – сказал отец.

И как охотники, подбирающиеся к токующему глухарю, прошли они одной аллеей, другой. На перекрестке караулил конюх. Подошли к круглому пролету под корпусами квартир служащих. Глеб вспомнил Батьку, Катю Новоселову… Вот они там и живут, в этом кирпичном четырехугольнике.

Дозорный, охранявший вход в парк, тоже был на месте. Повернули назад, обошли весь парк. Глеб чуть не дрожал от волнения. Всюду ему мерещилось что-то, движения, звуки…

– Ну как, – шепотом спрашивал отец, – жив?

– Жив.

Кажется, громко он ничего и не мог бы сказать. Но присутствие отца, Дреца, Павла Иваныча, представлявшихся опорой справедливости и порядка, поддерживало. Где-то вблизи, может быть, прятались таинственные враги, писавшие каракулями на бумажках, для чего-то поджигавшие. У Глеба было полнейшее ощущение своей правоты и их низости. Но он даже и представить себе ясно не мог, кто они, и для чего это делают?

Через полчаса возвратились домой. Глеб был рад, что ушли из парка. Но, к его удивлению, у подъезда стояла запряженная парой на пристяжку линейка.

– Ну, ты иди теперь спать, – сказал ему отец. – А мы с кумом съездим на дальнюю слободу.

Глеб вдруг сжал руку отца.

– Зачем вы туда едете?

Отец объяснил, что там полиция делает облаву, проверяет паспорта, ищет поджигателей. Ему надо тоже присутствовать.

– А тебя поджигатели не убьют?

– Нет. Никто никого убивать не будет. А если найдем каких-нибудь мошенников, так исправник заберет их в кутузку.

Глеб понимал, что теперь дело серьезное, и не посмел заикнуться, чтобы и его взяли.

– Мы недолго пробудем там, – сказал отец. – А ты стереги дом, вон у тебя и ружье заряжено. Но только спать-то сейчас ложись, поздно уж.

Отец улыбался. Но Глеб все принимал всерьез.

Когда линейка тронулась и, выехав со двора, покатила по набережной, Глеб прошел в кабинет отца. Он чувствовал усталость, страшную усталость от волнений. Раздевался медленно, полуодетый сидел на подоконнике. Прямо перед ним лежало озеро, справа темнела плотина с заводскими зданиями. Завод погромыхивал и дышал вдали, два вечных языка пламени над домною хмуро светили. Краснеющими путями шли их отражения по воде к дому. Вот туда, за этот завод, в дальнюю слободу села Людинова и поехал сейчас отец с Дрецом и Павлом Иванычем…

Глеб знал завод – и не любил его. Жутко было видеть запыленных, с запотелыми лицами рабочих, таскавших вагонетки, возившихся у парового молота, плющившего раскаленное железо. Это был мир сумрачный, грохочущий, далекий от поэзии и красоты. Глеб не раздумывал о том, о чем могли шептаться Лиза с Катей Новоселовой. Рабочие его не занимали. Не мог еще и понимать он, что в этой тяжкой и убогой жизни, у людей, неделю проводящих в одуряющем труде, а в субботу напивающихся, естественны недобрые чувства к тем, кто живет в огромном доме, ездит кавалькадами кататься, на пароходе охотиться – вообще, кто ведет праздную и роскошную, в сравнении с ними, жизнь.

Языки огня, горевшие довольно покойно, вдруг вытянулись, полетели в них искры, что-то тяжело и огненно заполыхало в чреве домны, точно малое извержение вулкана: только что засыпали руду и уголь.

Глебу стало тоскливо. Как-то отец? Он может встретить на слободе страшные, зверские физиономии… «Поджигатели!» Глеб никогда их не видел, но наверно это вроде тех опухших рож со злобными глазами, что попадались иногда у кабака, оборванные, просящие «на шкалик».

И вдруг вот такие, прознав, что отец уехал, явятся сюда поджигать? Глеб тяжело вздохнул. Но вспомнил, что сказал отец: «Ты будешь здесь охранять дом», – слез с подоконника и положил ружьецо свое на стул, сверх штанишек и чулок. А сам лег.

На облаве забрали кое-кого из подозрительных, но к поджогам они отношения не имели. Все осталось по-прежнему: враг близок, но не обнаружен. Дело не кончено.

Следующий день выдался знойный, очень ветреный. Встали все поздно. Обедали тоже поздно. Отец был хмур, неразговорчив. Мать стала вообще мрачней, чаще отцу противоречила – он раздражался. Нынче она опять заметила, что вот назначили же им ночью гореть, а ничего не случилось. Отец фыркнул, допил пиво, и, не взглянув даже на Софью Эдуардовну, пошел в кабинет отдыхать.

Нельзя сказать, чтобы полежать ему удалось долго. Ровно в три, когда Глеб собирался идти купаться, за парком появились сизые клубы. Ревел гудок, клубы росли, сливались, растекались…

– Сразу с трех концов запалили, – кричали на дворе.

…Этот жаркий июльский день, тусклый и беловатый, с вихрями пыли, летучей мглой, остался в памяти Глеба бурно-огненным, героическим и музыкальным. Даже восторженное нечто было в нем. Точно бы все могло погибнуть, чья-то рука занесена над всем Людиновым, над жизнью их, даже над семьей. Горело не так близко. Но стихия ощущалась, как в землетрясениях, потопах. Дашенька молилась у себя в каморке. Но кто крепче – все поднялись сопротивляться.

С завода прибежали рабочие, вытаскали бочки, всех лошадей с конного двора пустили в ход, чуть ли не Тимофеич и тот кинулся на пожар. Глеб, Лиза, Софья Эдуардовна, Катя Новоселова и Петька работали у озера работу радостную, как бы сумасшедшую: зачерпывали воду ведрами, из рук в руки, по цепи разных горничных, мальчишек, баб передавали подъезжавшим бочкам. Бочка за бочкой останавливались у набережной, ведро за ведром вливалось, по другой цепи возвращалось вниз к воде, наполнялось, снова вверх бежало. Глеб в опьянении работал. И он, и Софья Эдуардовна, и Лиза были мокры от выплескивавшейся воды, но жар, мгла пожарища и пламенный ветер их сушили. Говорили, что горит сразу пятнадцать домов. Глебу хотелось петь, кричать, бежать «на приступ», а за церковью, в бело-сизом дыму, гудело и ярилось, стоял рев, стон.

– Сено разнесло ветром по улице, прямо летит и горит, – кричали приезжавшие с бочками. – Ажио вся слобода занялась…

Глеб ужасался минутами за отца, орудовавшего там – вдруг огненное сено да сожжет его? Но не таков отец, чтобы легко даться.

И в неослабном азарте зачерпывал он ведра, передавал дальше.

* * *

Этот пожар оказался самым большим – сгорело двадцать дворов. Чуть не погибла старуха, пытаясь протащить в окно сундук, едва спасли детей – много вообще страшного, при рассказах о чем Глеб содрогался. Но самое страшное было то, что никто ничего не понимал – ни приехавший следователь, ни исправник, ни отец. Кто-то для чего-то поджигал… – рабочие горели наравне с купцами и начальством.

Дашенька утверждала, что скоро будет затмение и конец света. Глеб ей не верил, но был в тревоге. Да и как не быть? В доме стало грустно. Отец перестал даже петь с Софьей Эдуардовной «Не искушай меня без нужды…». В кабинете всегда лежало заряженное ружье. Лиза и Софья Эдуардовна ложились не раздеваясь, но все равно не могли спать – похудели, изнервничались. Одна лишь мать крепко держалась, говорила, что все это глупости, но была холодна. Если бы Глеб был наблюдательней, он заметил бы, что она почти перестала разговаривать с Софьей Эдуардовной. Та тоже хмурилась.

Но Глеб был занят собою. Изобрел новое занятие: в одиночестве забирался на чердак, вылезал через слуховое окно к трубе и, как пожарный на каланче, наблюдал за окрестностями.

Вид отсюда был довольно хорош: слева озеро, за плотиной завод, правей белая огромная церковь, ближе – крыши четырехугольных корпусов, где господский двор и живут служащие, еще ближе огромное темно-зеленое пятно парка, а за ним слободы и домишки Людинова. Все это млело в туманном зное, как будто и пыльном, тяжеловатом. Железные крыши кое-где поблескивали, завод лязгал. В мирной этой картине сидели враги, что-то, казалось Глебу, там таилось. Как понять этих людей, затевавших недоброе? Иногда по слободе взвивался короткий вихрь пыли – Глебу уже казалось, что начинается пожар. Но вихрь стихал, за Людиновым вдали безобидно синели леса к Дядькову, Песочне, похожие на Чертоломы и Ландышевые леса Устов.

Так проходило время, и не только Глеб, но и сторожа, дневные и ночные дозорные ничего не замечали – именно тогда, когда можно было думать, что Дашенькины пророчества верны, все и потекло в обратную сторону. День шел за днем, каждый нанося свое, а пожары не повторялись. Август сменился сентябрем, ушла мгла и жара, запах гари. Обыкновенный сентябрь, свежий ветерок с озера, бледно-голубое небо осеннее, редкие, огненные листы клена в саду, мелкое золото березовых листиков – плавали они в бассейне фонтана.

Бумажек с угрозами больше не появлялось: как внезапно пришли они, так же, не спрашиваясь, ушли. Сторожей и дозорных понемногу убрали. Пожары уходили в маленькую историю села Людинова, не имеющую значения.

Отец, чтобы рассеяться, стал, как и полагалось, выезжать в праздники на охоту с гончими. В будни ездил в дежурке на завод. Глеб учился и рисовал. Батька сидел в конторе, а дома баюкал дитя и читал «Русское Богатство». Лиза в четыре руки разыгрывала с Софьей Эдуардовной «Венгерскую рапсодию», с Катей Новоселовой рассуждала о республике.

Один круг событий, более обширный, закончился, но в повседневной жизни Глебовой семьи, под мелочами и поверхностью, созревало другое, имевшее тоже некоторое значение.

Эта зима не совсем так начиналась для Глеба, как предыдущая. Тогда было все ясно, тихо, уединенно. Теперь нечто вошло в их жизнь и начинало давить. Точно бы все все-таки были недовольны. Из Калуги мать получила какие-то программы, там упоминался латинский язык. Слово Капута вообще чаще стало упоминаться, из обрывков разговоров да и по собственному соображению Глеб понимал, что это последняя их зима в Людинове – надо и Лизе учиться как следует, и ему поступать в гимназию. Калуга! Нечто жуткое и огромное, город, в сторону, как ему казалось, Будаков, но еще дальше – двое суток езды на лошадях.

– Да, – говорила Лиза, – не век же нам тут сидеть! Она как будто была даже этим довольна.

– Мне одно только жаль… ну, нет, этого я тебе не скажу!

– Я вовсе не хочу отсюда уезжать, – сказал Глеб мрачно. – Софья Эдуардовна отлично учит… А тебе чего жаль?

– Ничего мне не жаль, но вообще я многого не знаю… Мало ли что может быть…

– А Софья Эдуардовна с нами поедет?

Лиза как-то странно, смущенно на него посмотрела.

– Наверно… Впрочем, не знаю.

И убежала, будто не весьма хотела распространяться. С порога комнаты крикнула:

– Спроси ее сам!

Уроки Глеба тоже теперь несколько изменились. Он готовил их с прежним совершенством, но они проходили не так ровно и безмятежно, как раньше, не напоминали уже музыкальную пьесу: Софья Эдуардовна была не та.

На другой день Глеб, складывая тетрадки, перед уходом сказал ей:

– Вы слышали, мы, наверно, весной в Калугу переезжаем. И вы с нами?

Она точно бы удивилась, подняла на него серо-зеленоватые глаза.

– Почему это ты спрашиваешь?

Глеб смотрел с серьезностью, не совсем по-детски.

– Я бы хотел, чтобы вы поехали.

– Ты бы хотел…

Она улыбнулась, но большой ее рот слегка искривился. Она покраснела.

– Я люблю с вами заниматься, – сказал Глеб. – Не то что с Мясновой. И вообще… – он замялся.

– Ну?

– Вообще, я люблю, чтобы вы были в нашем доме. Софья Эдуардовна вдруг встала, наклонилась к нему и поцеловала в лоб.

– Ах, мало ли что ты любишь и хочешь…

Она была взволнованна. Даже Глеб это заметил.

– Я не знаю, как вы там будете в Калуге… тебе нужен латинский, я не могу… Да ведь это не так еще и скоро. Ну, да потом и вообще я не знаю… буду ли здесь-то… Я ничего не знаю!

Глаза ее налились слезами, она вышла из комнаты.

Глеб ничего не понял кроме того, что получилось что-то неприятное. Он опять пошел к сестре. Лиза дрыгнула косичкой и не без важности заметила:

– Ты еще маленький, ты ничего не понимаешь.

Глеб обиделся. Не такой уже маленький, и напрасно она думает, что он ничего не понимает. Софья Эдуардовна отлично учит, отлично играет на рояле, поет – даже отец стал петь с ней дуэты… – почему же ей не учить их и в Калуге? И почему она так странно говорит, будто собирается уехать и отсюда?

Но Лиза ответила, что это не его дело и тут «секрет». В это время подошла Катя Новоселова, и они забрались на диван в большой комнате с видом на озеро. Глеба к себе не пустили, стали шушукаться.

«Какие-то дурацкие секреты, – рассуждал Глеб. – Подумаешь, что за важности». Будто он не поймет. Небось отец не глупее Лизы, а на днях брал его с собой в лабораторию, помогать делать анализы. Значит, не такой уже маленький. Отец рассказывал про кислород и водород, так он отлично все понял.

Глебово рассуждение было правильно, и нельзя было оспаривать, что о кислороде он поймет даже лучше Лизы. Он упускал только одно – целую область, ему пока вовсе неведомую, которая в происходившем была самое важное. И потому, чувствуя вокруг неладное, он не понимал причин. А причины действовали и узоры складывались, как подобает.

Снег этой осенью лег очень рано, в половине ноября. Он ровно забелил озеро, ровно осветил отсветами своими комнаты людиновского дома, придавая им новую прелесть. И такая же прелесть была в треске дров в печах, в здоровом, душистом тепле зимнего барского жилья. Опять появилась Глебова оленья шапка. Предстояли коньки, Рождество, буер. Но все это было подернуто теперь некоторой грустью. Уроки шли кое-как – Софья Эдуардовна отсутствовала. В доме было невесело. Раз, войдя в комнату наверху, где заседала Лиза с Катей Новоселовой, Глеб услыхал конец фразы: «А по-моему, это у нее просто искренняя симпатия…» В другой раз в маленькой гостиной он встретил Софью Эдуардовну – она быстро шла из столовой, где отец пил пиво, лицо ее было красно и искажено. Она обернулась, громко сказала: «Вы не можете не понимать, что мое положение здесь невыносимо…»

На другой день к уроку вовсе не вышла. К обеду явилась с заплаканными глазами.

Глеб обратился, наконец, к матери. Та была, как всегда, спокойна, сдержанна, но с ним ласкова.

– Я ничего не понимаю, – говорил Глеб, – учить мне уроки, или нет?

– Пока, сыночка, можешь и не учить. Вероятно, после Рождества к тебе приедет настоящий учитель. Он уже здесь начнет заниматься с тобой по-латыни.

– А Софья Эдуардовна?

– Ее, кажется, вызывают в Орел родные, – неестественным тоном сказала мать.

– Софья Эдуардовна могла бы учить меня всем предметам, – возразил Глеб. – Она великолепно учит. А этот еще неизвестно что…

Он взволновался и стал резко говорить с матерью. Один Глеб во всем доме и мог так держать себя. Мать не только не раздражалась, как на отца, но напротив, меняла тон на еще более мягкий. Этот мягкий тон ничего не значил. Мать была за такой же стеклянной стеной, какая отделяла столовую от синевшего озера. Из ее выражений: «Может быть, и останется», «Как захочет», «Там посмотрим», Глеб понял, что именно все уже решено и уроки кончились навсегда.

Он не ошибся. Ему не пришлось уже более заботиться о курьерах. И очень скоро наступил день, когда в приотворенную дверь Глеб увидел в огромной комнате Лизы и Софьи Эдуардовны раскрытый сундук. Сидя на полу, Софья Эдуардовна кидала туда белье. Глаза ее напухли от слез. «Я очень любила ваш дом, – говорила она Лизе, тоже заплаканной. – Но что же делать… нет, я больше не могу…»

После обеда к подъезду подали санки.

Софья Эдуардовна оделась по-дорожному, подтянулась, припудрилась. Лиза повисла было на ней, но она коротко ее поцеловала, пробормотала: «Ну, Бог даст, увидимся, пиши…» – и подошла к Глебу.

– Прощай, Herr Professor.

Глеб шаркнул и поцеловал ей ручку. В горле у него сжимало, но плакать, как Лиза, он считал ниже своего достоинства. Софья Эдуардовна, в узкой шубке, с муфтой, как тогда носили, под вуалью, быстро вышла на подъезд. Дверь за ней захлопнулась.

Глеб был недоволен и как бы лично обижен. С отцом, а особенно с матерью держался холодно. Но его детские дни продолжали свой ход в спокойной, почти роскошной жизни Людинова, и так же заметали Софью Эдуардовну, как ровный снег заносил пустыню озера. Нельзя было и вечно дуться на родителей, тем более что кроме ласки и внимания ничего от них он и не видел.

И для него, с отъездом Софьи Эдуардовны, началось опять нечто иное. Было совсем свободно, как будто пусто, точно умер кто-то – и грустно. Глеб опять более ушел в себя. Одиноко катался на коньках, бродил в парке с ружьем. Вновь с увлечением, на этот раз особенным, засел за рисование. Теперь не одни пуссэновские деревца и романтические хижины привлекали его. К Рождеству получил он в подарок альбом гоголевских типов Боклевского.

И с упорством, вниманием, внутренним волнением стал копировать разных Чичиковых, Петухов, Ноздревых. Эта работа никому не была нужна. Он никому и не показывал ее. И может быть, было смешно, что большеголовый мальчик часами сидит над носом гоголевского урода. А может быть, и не очень смешно. Во всяком случае, как настоящий художник, Глеб был убежден, что его дело – важнейшее. Какие б ни были увеселения, охоты или даже подвиги – самое замечательное это сидеть и рисовать, художеством закреплять часть бытия своего.

За окнами шел снег, наступил Новый год, Дрец налаживал буер для катанья по озеру, Катя Новоселова принесла Лизе «Исторические письма» Миртова и наперебой читали они обе «Дворянское гнездо» – все это для Глеба было уже не так важно. Он часто вспоминал Софью Эдуардовну, но ему больше всего и единственно, может быть, был нужен он сам и его собственная, для всех закрытая, а для него полная силы жизнь.