Земляной Вал
Некогда Геннадий Андреич учился в Коммерческом училище, носил фуражку с темно-зеленым околышем. Его отец, Андрей Тихоныч, был уверен, что хотя Геннадий слишком пристрастился к книгам, все же отлично поведет кожевенное дело, тут же на Земляном валу основанное дедом, выходцем из земли Владимирской, Егором Колесниковым.
Но не так вышло Андрей Тихоныч рано скончался, много раньше, чем думал Геннадий Андреич рано женился, рано стат обладателем всех средств, доходов дела – мог свободно теперь изучать любимое: историю, археологию. Это сидело в нем крепко.
Вскоре женился на Агнессе Шмидт, юной барышне из московско-немецкого коммерческого мира. Мать Агнессы была итальянка, жена известного русского художника времен Гоголя. Он изобразил ее некогда в виде вакханки, в венке из виноградных листьев. В Агнессе ничего не было вакхического, но глаза ее сияли бледной синевой редкостной чистоты, нечто эмалевое было в их ласковом, приветливом блеске: являлся он и отражением ее далекой родины. Весь ее характер, доброта, некоторая восторженность и сентиментальность, ранняя полнота, плодовитость – все отвечало московско-германо-итальянскому корню.
Кожевенное дело на Земляном валу понемногу заглохло. Появился Исторический музей, где Геннадий Андреич получил место по сердцу.
Элли девочкой помнила еще кожевенные склады на дворе, но при ней приказчиков, живших тут же, в полуподвальном этаже, не гоняли уже ко всенощной в церковь Ильи Пророка, через улицу, и не запирали на ночь («чтобы не ходили в город баловать»). А другие остатки прежнего сохранились: старая прислуга, приживалки, повар Иван Лукич, как всегда повара тех времен – пьяница.
Жива была еще и бабушка Ульяна Семеновна, занимала флигель во дворе. Некогда была она красива и дородна. Так дородна и так неподвижна, что знаменитый московский врач, талант и самодур, невозбранно грубивший купцам и бравший огромные деньги, сказал ей однажды: «Если будете так есть и неподвижно жить, кончите кондрашкой».
Полакомившись сам особыми конфетами, которые ему выставляли, он уехал, Андрей же Тихоныч и она сама не обратили на слова его никакого внимания. Как же так меньше есть? Иван Лукич обидится: у Потаповых повар берет цельный ростбиф, у Евстигнеевых тоже, чем же Колесниковы хуже? И неужели Ульяне Семеновне ходить к Илье-Пророку пешком, как простой мещанке, когда есть пара вороных, летом пролетка, зимой сани с синей сеткой, и – хотя церковь всего в ста шагах – все же приличней Колесниковой подъезжать на своих лошадях.
Этих лошадей, сани с синей сеткой тоже отлично помнила Элли. Когда кучер возвращался, отвезши бабушку, то сестер-девочек Анну, Лину и Элли возил он катать по Воронцову полю около дома Вогау: вот, мол, у Колесниковых тоже хоть куда лошади.
Все же знаменитый доктор не ошибся. Ульяну Семеновну рано разбил паралич, и она несколько лет прожила в своем флигеле во дворе – еще не старая, прежде почти красавица, ныне жалкая туша, которую дворники подымали и переворачивали, перекладывали на простынях.
Но ее несчастная жизнь шла как бы на окраине колесниковского бытия и с ее уходом исчез последний след давнего.
Анна училась в гимназии, Элли в пансионе Виноградской и вместе с сестрой Линой играла в детском оркестре Эрарского – Элли на цитре, Лина на рояле.
У Агнессы Ивановны был абонемент в симфоническом: музыку она очень любила. По вечерам – духовитая, в нарядном платье с турнюром, сияя эмалевыми глазами и бриллиантовой брошкою со стрелой, крестя и целуя детей на ночь, уезжала она слушать Рубинштейна (а Элли, по нервности своей, часто не могла заснуть без нее, томилась и плакала. Ей казалось, что мать погибла и никогда не вернется, мерещились ужасы вплоть до минуты, когда та же пара вороных в санях высаживала у подъезда Агнессу Ивановну. Через несколько минут по комнате проплывало чудесное для Элли шуршание шелка и ручей духов. Мать снова ее целовала и тогда блаженно засыпала она). Но случалось, когда мать бывала и дома, и в зале с картиною Каналетто играла Шопена, Элли у себя в постели плакала. О чем? Не могла бы сказать.
Позже, когда подросли, сами ездили с матерью в сияющий зал Дворянского Собрания, в Охотном ряду близ церкви Параскевы-Пятницы. Там видела Элли впервые на эстраде худенького седого человека во фраке, неважно дирижировавшего собственную симфонию, но что бы он и как бы ни дирижировал, овации ему были обеспечены. Звали его Петр Ильич Чайковский.
Все это было то прошлое, что удалялось теперь с Элли, Глебом и Танею на дальний запад, но никогда не умирало, так и жило в душе, как в Глебе отец, Усты, Прошино, мать за самоваром, разливающая чай.
– Браво! Браво Чайковский!
Это хлопает и вызывает дядя Карлуша, мамин брат, музыкант и поклонник Данте. Он розов, несколько пухл и мягок, с такими же синими, как у сестры, глазами, ходит как бы приседая, энтузиаст и фантазер. Данте читает ежедневно, по нескольку строк, как Евангелие. Кроме него, никого и не признает в литературе. Собрал целую о нем библиотеку. Совершил поездку по его следам в Италии и считал некоторых поклонников Данте и его исследователей, даже умерших, личными своими друзьями.
– Ах! Озанам! Озанам! Вы читали Озанама? И блаженно закатывал небесные свои глаза.
Геннадий Андреич знал Данте мало, но понаслышке уважал. А к Карлу Ивановичу относился и покровительственно и слегка насмешливо.
– Чудак-с! Настоящий дилетант и чу-у-да-к-с!
(Считал, впрочем, дилетантом каждого, кто не знал монет царя Митридата или не понимал ничего в аптекарской посуде Петра Великого.)
Геннадий Андреич времен детства Элли был крепок и даже суров. Пустяков не любил. Почитал силу и волю, как у любимого им Петра. Если Агнесса Ивановна сентиментальна, это еще ничего, она женщина. Но мужчине впадать в слезу из-за Озанама считал он зазорным. А слез вообще не любил (на всю жизнь осталось у Элли, как девочками они собрались в театр, на «Евгения Онегина» и мать была уже одета, и все заранее условлено.. – отец вдруг запретил, отменил выезд по каким-то своим соображениям – объяснять даже не стал. Обида была неожиданна, но воля, хоть и далекая от Петра, в семейном владычестве оказалась непоколебимой. «Нет, нет-с, незачем по театрам таскаться…». Плакали, но не поехали).
Летом выезжали на дачу, в Царицыно. Это Элли любила с детских лет и еще больше, когда подросла, когда близилось шестнадцать-семнадцать и она вытянулась в легкую, стройную девушку. Мелкие кудерьки светлых волос, очень мелких, всегда в беспорядке, нежный румянец, дух ветра и света носил ее невозбранно по рощам Царицына, над прославленными прудами, беседками, руинами Екатерининского дворца, недостроенного и брошенного. Геннадий Андреич снимал из году в год огромную дачу в Кавалерственном замке. Окна выходили на озеро, было просторно, светло, свободно. Геннадий Андреич не каждый день приезжал из Москвы – Исторический музей для него важнее Царицына («дачи все эти для дам-с, – говорил, – дамы, барышни там вот и пусть любуются природой и катаются на лодках!».)
Без него было свободнее. Больше мир матери, блаженно сиявшей эмалевыми глазами, полневшей, немало вкушавшей разных тортов, печений, конфет, варений.
Дядя Карлуша невозбранно вращался здесь, приезжала и тетя Лота, благодушная, как сестра, но еще могущественней: пройти в вагонную дверь ей было уж трудно.
Являлись разные юноши, дальние мамины родственники, больше с фамилиями немецкими. Вокруг жили тоже дачники. Немало московских немцев, любивших пить пиво в саду Дипмана, шумевших вечерами там – иногда и танцевавших. Но была и молодежь, студенты, барышни из Москвы. Анна держалась серьезней, она и вообще была строже. А Лина – веселая, белокурая, со склонностью к полноте, и Элли – шалили как хотели. Устраивали, например, состязание: кто больше съест конфет? Забирались в беседку, усаживались с удобствами, ноги в ноги, распускали корсеты и ели, ели… – Эйнемы и Флеи, и Абрикосовы беспрекословно работали на колесниковских девиц.
– Какие дур'ы! – говорила Анна, слегка картавя, поблескивая серьезными своими, великолепными глазами. – Совершенные дур'ы!
– Невеста, осторожнее! – кричала Лина, потрясая светлыми, как и у Элли, локонами. – Мы не дуры, а отчего же нам и конфет не поесть?
Вот в жаркий полдень встречают они в аллее дядю Карлушу. Он в светлом костюме, соломенной шляпе – снимая ее, отирает с розового лица, безбородого, рыхлого, капли пота.
– Ах, душеньки мои, я только что перечитал… начало «Чистилища»… вы понимаете, Казелла, музыкант. Это во второй песни. В милой жизни, там наверху, был другом Данте, и вот у входа в Чистилище, ну знаете, это мистическое утро, таинственная ладья, привозящая души… там ведь такой лазурный воздух, и загадочные камыши по побережью – вдруг Данте встречает Казеллу, и тот его узнает и тотчас начинает петь лучшую канцону самого Данте… Лина толкает локтем Элли.
– Да, знаем, знаем канцону! Дядя доволен.
– Какие умницы! Вот, значит, недаром я Ратисбоннов перевод давал с итальянским текстом…
– Сейчас, сейчас! Мы сейчас споем… Элли, слушайся меня, я регент…
И Лина начинает. Дуэт недлинен. Слова из Ратисбонна:
Дядя меняется в лице.
– Что такое? Что за идиотство?
Но дуэт крепнет.
Тут дядя уже в ярости.
– Прекратить! Немедленно!
И бросается на них. Но это-то и забава. Они быстрее, ловчей его, с хохотом, визгом удирают по аллее, за ними бежит с палкою дядя Карлуша. Но куда же догнать быстроногих! За ними юность, солнце, полет.
Из-за поворота долетает последняя строфа Казеллы:
Платьица мелькают в чаще, и их больше нет.
Пофыркивая, отирая лоб и обмахиваясь соломенной шляпой, Карлуша направляется к Кавалерственному замку, где колесниковская дача.
Агнесса Ивановна полулежит в летнем кресле у раскрытого окна, в своей комнате – очень просторной, беспорядочной и изящной. Внизу видно озеро, на нем лодочка. Светло, легкий ветерок, зыбь на озере, зыбь в занавесках, в мягких локонах Агнессы Ивановны. Благословение погожего лета, запах лип цветущих, веяние света и тени в эмалевых невинных глазах.
Стриженая приживалка Маркан раскладывает на столе гадальные карты.
– А-а, Карлушенька, раскраснелся, такая жар-р-ра! (Агнесса Ивановна, как и Анна, слегка картавит.) Ты пиджак бы снял, тут все свои… Хочешь шоколадинку? Флеевские, замечательные…
На подоконнике коробка с голубой ленточкой. Но Карлуша отмахивается.
– Конфеты, конфеты! Только и делаете, что конфеты едите… Вот и девицы тоже, вместо того, чтобы учиться, читать серьезные книжки, вечно что-то жуют, носятся по парку, придумывают всякие глупости.
– Карлушенька, они молоденькие, им хочется побегать…
– Пускай бегают сколько угодно, мне их ног не жаль, но надо, чтобы культуру уважали. Дочери известного нумизмата – и такое отношение к великой поэзии…
– Да что же они такое сделали?
Дядя Карлуша слушает уже только одного себя.
– Яи не жду от них, чтобы они были знакомы с большим комментарием Скартаццини, но сочинять пошлые куплетики и распевать их, издеваясь над Данте… – верх безобразия!
Волнуясь, рассказывает, наконец, о преступлении. Агнесса Ивановна съедает шоколаднику (уже которую!), поколыхивается от смеха.
– Карлушенька, ведь это они не со зла…
– Еще бы со зла! У вас в доме ничего не делается со зла, все всегда мило, благодушно, как ты сама, и потому все распущенно… А Геннадию, разумеется, не до того.
Маркан встает из-за гаданья. Стриженые седые волосы ее торчат, в коричневых от табаку пальцах недокуренная папироса.
– Не понимаю. Туз червей, дама пик… Какой-то пожар в зимнее время… к чему бы это? Не понимаю.
Дядя Карлуша отмахивается рукой.
– Вот, вот! Вместо музыки, Моцарта, Баха… гаданье… А юношество оскорбляет Данте – и где же? В доме Геннадия!
– Карлушенька, ты преувеличиваешь. Девочки учатся и на рояле играют, даже недавно «Кориолана» исполняли в четыре руки очень недурно. А ко мне Павлик иногда приходит, читает вслух Герцена… он так хорошо читает!
Маркан курит и презрительно пофыркивает.
– Барон! Его все и чтение-то в том, что он у вас рублик-другой выпросит.
– Ну, уж ты, Маркан, всегда недовольна. И несправедлива.
– Потому что жизнь знаю. Разве я не верно говорю? – Она оборачивается к Карлу Ивановичу. – Вот и про Уменышкина всегда говорила, что он бабник. Он и бросил жену с детьми. Разве не правда?
Маркан, некогда Марья Аркадьевна, некогда барыня, дама со средствами, потом учительница, ныне околачивалась около сытых столов – гадала и отличалась несколько мужским складом натуры, и главное мрачностью: ее звали Кассандрой. Уменышкина этого, мелкого служащего и прихлебателя Агнессы Ивановны, она всегда ненавидела и теперь радовалась падению его и своей проницательности.
Но Карлу Ивановичу это мало интересно. Да и Маркан раздражает гаданьями, зловещестью своей и – с его точки зрения – невежественностью.
– Прорицатели, прорицатели! – бормочет он. – Данте считал это страшным грехом… Тирезий-то у него где сидит? Тирезий сидит в глубоком аду, в самых нижних кругах.
Маркан ворчит, что ее не надо ни в какой ад спускать: довольно и тут навидалась, намучилась, ее адом не удивишь…
Но это для него тоже вовсе не важно. Если бы нашелся сочувствующий, с кем можно бы поговорить о графе Уголино, поспорить о знаменитом 75-м стихе, оживился бы. Но Маркан понятия не имеет о Данте, а сестра Агнесса сентиментально вздыхает, но дальше Франчески да Римини ничего в сущности не знает. Нет, в этом распущенном доме ему совершенно нечего делать.
Вид у него недовольный, но в конце концов он тоже съедает две-три шоколадных конфетки, а там близится уж и завтрак. Чтобы развлечься, он идет к пианино. Тут нет ни дерзких девчонок, ни Марканов, ни Павликов, выдающих себя за баронов и знатоков Герцена. Вот Бах не выдаст. В его бесконечных и строгих лестницах дядя Карлуша успокаивается, глаза его приобретают мечтательно-потустороннее выражение. Так что, когда к столу, преизобильно насыщенному Иваном Лукичом, являются – как ни в чем не бывало – Лина и Элли, он уже вполне мирен: нет, это не враги, не обидчицы, просто юные девушки, полные жизни, огня, света. Может быть, завтра залезет Элли с каким-нибудь Павликом на такую развалину, что потом неизвестно как ее снять оттуда, может быть, через неделю поедет с отцом на раскопку древней могилы, тут же вблизи Царицына. (Когда поперек разрывают курган, Геннадий Андреич важно шепчется с бородатым археологом, а потом Элли видит, с замиранием сердца, останки – браслеты, кольца: тоже была молодая девушка, тоже резвилась, цвела, смеялась, а теперь из разрытого глядит череп да пряди волос, да тонкий скелетик.) Но самой Элли долго еще бегать и восторгаться, страдать и радоваться, болеть и быть здоровой, любить и быть любимой.
* * *
Время идет, юность проходит. Анна первая вышла замуж – за доктора, много старше ее: неизвестно зачем, но уж так получилось. За ней Лина и Элли. Всех выдавал Геннадий Андреич основательно, с шумными свадьбами и приданым, свадебными путешествиями и устройством квартир в Москве. Анна осела крепче. Нельзя было понять, любит она мужа или не любит, но у них оказался особнячок на Девичьем поле, муж лечил, зарабатывал. В первые годы, когда пошли первые дети, первые внуки и внучки Геннадия Андреича, все шло покойно: Анна жила прохладно, с той же серьезностью, что и в девушках, для детей, в детской, озаренной прекрасными ее глазами – напоминали они мадонн Луини. Лину постоянно ревновал муж-адвокат. Элли наобум вышла за молодого инженера, и ее дела оказались особенно плохи: не без ужаса она скоро убедилась, что совсем мужа не любит Но жить с ним без любви…
Когда дочери были детьми, Геннадию Андреичу трудно не приходилось – это особенный мир, там Агнесса Ивановна, гувернантки и приживалки. Но вот теперь свадьбы сыграны, все будто бы на своих местах в некий час полагается девицам Колесниковым менять фамилии. Так делали матери, бабушки – достойно менять, достойно плодить потомство. А он бы, Геннадий Андреич, по-прежнему ходил в Исторический музей, писал бы статьи о печатях Иоанна Третьего, составлял бы описания монет древнего царства Боспорского, беседовал бы с седобородыми археологами об интереснейших вещах, потчуя их славным вином Brane Cantenac… – и вообще жил бы вполне покойно, ожидая внуков и внучек. Потом делал бы им подарки, но все это «на полях» жизни А вот оказывается, что Лина того и гляди сбежит от своего адвоката, хотя у него отличная практика и человек он порядочный. Элли уехала в Новгородскую губернию, и муж жалуется ему, ищет поддержки, утешения. Анна при всей серьезности своей не удовлетворена, заводит знакомства с какими-то декадентами.
– Помилуйте, ходит в литературный кружок и в этот, знаете ли, новоявленный театр Станиславского! Смотрит Ибсенов и прочую чепуху-с…
Так теперь жалуется он, Геннадий Андреич, сослуживцу Чижову, знатоку скифских древностей – как и он сам, ходит Чижов в сапогах с рыжими голенищами под брюками, в отложной крахмальной сорочке при черном галстуке поперек.
Чижов играет пальцами в длинной бороде, точно перебирая струны арфы.
– Мода, Геннадий Андреевич. – C'est la mode[32], как говорят французы. Ничего не поделаешь. У меня племянница, хорошая девушка, недавно вернулась домой, с какого-то там собрания, прямо и заявляет: «Я хочу горящих зданий…». Да, и безо всяких…
Геннадий Андреич надевает пенсне, смотрит на него строго. Умные его, карие глаза довольно-таки суровы.
– Что же она этим хотела выразить-с? И откуда эти бессмысленные стихи?
Чижов поглаживает рукой старинный кубок, фигуры зверей на котором ему очень нравятся.
– Я, разумеется, этих стихов не знал. Но она объяснила: современного поэта Бальмонта.
– Так ведь моя Анна с этим Бальмонтом знакома-с! Ко мне зять заявляется и сообщает, что Бальмонт этот у них недавно обедал и потом читал подобную же ахинею-с. Анне же и еще там каким-то молодым барышням это как раз нравится… Вместо Пушкина они восторгаются Бальмонтом!
Но одно дело жаловаться Чижову, другое объясняться с Анной. Анна дочь своего отца, и в луиниевских ее глазах нет благодушной эмали матери. Что нравится, то и нравится, чегоонахочет, того и хочет и мнений своих не меняет, даже для отца, которого в детстве боялась, а теперь нет.
– Эти люди мне интереснее всяких археологов и приживалок, которыми кишит ваш дом. И я жить буду, как хочу и как умею…
После такого разговора настает полоса мрака: Анна перестает бывать на Земляном валу. Агнесса Ивановна полутайком ездит к ней на Девичье поле, вздыхает. После блинов, сидя в глубоком кресле в комнате Анны наедине с ней, старается все смягчить. Московский закат глядит в окна, мартовский закат, освещающий на стенке «Остров мертвых» Беклина, гравюру Штука, на столике книжку Пшибышевского «Homo sapiens». Анна волнуется. Она разрумянилась, огромные ее глаза блестят почти сурово.
– Мама ты понимаешь, я не девчонка и мной поздно командовать. У меня свои вкусы, у отца другие, но меня не переделаешь…
– Милая, тебя никто и не собирается переделывать, у папочки же такой характер… ты понимаешь, я-то его хорошо знаю, за всю жизнь много терпела и переносила. И ты будь поуступчивей… сдержанней.
– Нет, нет, переносить, уступать не намерена. Тебя люблю и отца люблю, но подчиняться не намерена и в ваш распущенный дом, где всякие твои приживалки, кормежка, как в Большом московском, и деспотизм отца – я не ходок. Пускай он любит Пушкина, а вот я – Бальмонта! И никто мне не указ.
Некоторое время и не бывает Анна в Большом московском, где Иван Лукич удивительно приготовляет рябчиков и для супа делает прехитрейшие фрикадельки – потом вновь появляется, но за это время Геннадий Андреич успел уже поссориться с Линой: та слишком много играет в преферанс, ездит по ресторанам, к Яру – Геннадий Андреич находит, как и муж ее, что это легкомысленно.
С Элли же получается совсем странное. Тут он не знает, что и подумать. Элли всегда ему была мила (хотя он и скрывал это) даже более других дочерей, он, пожалуй, ее и любил, хотя считал слишком нервной и неуравновешенной… Все-таки, все-таки… – во-первых, она тоже знакома с Бальмонтом, не вылезает из Художественного театра, читает «бессмысленного» писателя Гамсуна и восторгается им, окружена еще более юной и бесшабашной компанией, чем Анна, но главное: с некоторого времени совсем бросила мужа, поселилась одна, начала развод и через знакомства, связи двинула его довольно успешно. Сняла большую квартиру, сдает в ней комнаты, помогает разным студентам во время забастовок и чуть ли не видели ее около Бутырок – там она хлопотала об арестованных студентах, устраивала им передачи. А в своей среде, «среди разных поклонников Гамсуна и никому не понятного модного Ибсена», выделила юного студента, начинающего писателя. («Воображаю, что он такое пишет! Наверно, какую-нибудь современную галиматью-с!») И как будто бы даже она собирается выходить за него замуж. Ну, разумеется, без всякого родительского благословения. «У них все теперь так: обведет вокруг аналоя какой-нибудь захудалый попик, и готово дело!».
Домой Элли давно не являлась, и знает он о ней только от Агнессы Ивановны да еще от Дмитрия Дмитриевича. Этот Дмитрий Дмитриевич состоял другом семьи, другом музея и поклонником учености нумизматической. Элли знал еще девочкой и всегда любил – он-то и смягчал все, сколько мог, пред Геннадием Андреичем. А так как был очень богат, сам отчасти собиратель древностей, так как к дому Колесниковых был особо внимателен: присылал девочкам корзины цветов к именинам, Геннадию Андреичу дарил дорогие книги, а Историческому музею завещал библиотеку, то Геннадий Андреич весьма считался с ним.
Как бы то ни было, Геннадий Андреич удивился, когда раз, в музее, когда он рассматривал восковые слепки печатей Василия Темного, услыхал от служителя, что его хочет видеть «ихняя дочь Елена Геннадиевна».
– И с ними молодой человек-с!
– Ну что же, зови!
Встал, несколько и нахмурился, застегнул пуговицу пиджака, поправил пенсне, будто для встречи с некиим странным и чуждым миром – если не сказать: враждебным.
Чуждый мир заявился, однако, довольно скромно. Элли хотя и была в большой шляпе и элегантном синем платье в талию, с лорнетом в руке, легко двигая тонким, стройным телом, распространяя запах духов, однако сказала отцу даже слегка смущенно:
– Если мы тебе не мешаем, папа, может быть, ты покажешь нам кое-что в музее… вот позволь представить Глеба Николаича, ему хотелось с тобой познакомиться, он много о тебе слышал как об ученом… хотел бы посмотреть… тут у тебя столько интересного…
Геннадий Андреич улыбнулся. С Глебом поздоровался весьма вежливо.
– Всякое обо мне могли слышать-с, от одних хорошее, от других худое, как и всегда бывает в жизни. Во всяком случае я ничего интересного из себя не представляю и что же меня смот-реть-с… (в этом месте Элли вдруг показалось, что сейчас отец рассердится – и тогда все пропало. Но это была лишь минута).
– Меня смотреть нечего, а в музее нашем есть действительно хорошие вещи. Разумеется, интересно это тому, кто имеет расположение к истории, археологии…
Перед ним стоял худенький студент в университетской тужурке, с остроугольным лицом, юношеским румянцем на щеках, пробивающейся бородкой клинышком – она еще удлиняла лицо. Вид у него был совсем не воинственный: как на экзамене перед профессором.
Геннадий Андреич поправил пенсне на носу и спросил тоном именно экзаменатора:
– Филолог? Историк?
– Нет, юрист.
– Юрист! Что же, вас интересует какой-нибудь особый отдел? Скифские древности или памятники Москвы? Или доисторические времена?
Глеб сбивчиво, явно стесняясь, объяснил, что специального ничего… а так хотелось бы… вообще посмотреть…
Геннадий Андреич знал это тип посетителей и не весьма ценил. («Так, вообще… посмотреть. Несерьезно».)
Но, продолжая быть вежливым, повел любителя древностей по своим залам. А залы правда свои.
В некоторых находились предметы, которые сам он и доставал, покупал или выкапывал из вековых тайн погребения. В других плод трудов других знатоков, таких же одержимых ушедшим, как и он сам, иногда друзей его, иногда научных врагов А в общем все это истинный и бесспорныйегомир, из-за которого стоит жить, который действительно сущее, а остальное так себе, вроде призрака, вплоть до дома на Земляном валу, где живет Агнесса Ивановна и где жили дочери, а теперь разлетелись, и их жизнь – для него странная – дает новые уже ростки, в новых детях, его внуках, внучках. Это все изменяющееся, это все движется А вот тут – прочно, вечное. Для других – пестрый набор отжившего, для него вечно живое, всегда важное и замечательное.
Проходили по залам Киевской Руси, Новгородской. Кое-где Геннадий Андреич останавливается, серьезно постукивал пальцем, как будто барабаня, или ласково гладил стекло витрины. Глеб и Элли покорно следовали, где надо было удивлялись и где надо восхищались Во всяком случае смиренно вели себя. Углубляясь в века, дошли до каменных баб юга.
– Вот это так называемый тмутараканский болван-с, изволите видеть, глыба, по виду ничем не замечательная, но обратите внимание, на ней надпись, гласящая, что князь Борис измерил по льду ширину Керченского пролива… Вероятно, во время одного из походов на юг России, где, как известно вам, находились некогда и греческие колонии. Эта область называлась в отдаленные времена царством Боспорским.
– Странно, – сказал Глеб, – Босфор же ведь очень далеко, почему назвали Босфорским?
Геннадий Андреич усмехнулся.
– Босфор и Константинополь ничего общего не имеют с царством Боспорским, монеты которого вот, ваш покорный слуга изучает более четверти века. Оно находилось в России, по берегу Черного моря. Киммерия входила-с в него тоже.
Глеб никогда не слыхал о таком царстве. Почувствовав, что вопрос его неудачен, покраснел.
Геннадий Андреич понимал, что со студента юриста, да еще столь юного, много не спросишь. И сказал примирительно:
– Это мало кто знает и обычно удивляются, обычно путают. Но вот Киммерия больше вам говорит? Вы бывали в Крыму?
– Да был раз. В Ялте.
– Ялта, Ялта… извините меня, город для дам-с. Шашлу есть да с проводниками по горам катать…
– Я был и в Феодосии…
– Вот это другое дело. Значит, знаете Киммерию.
Дошли до скифских чаш, кубков. Геннадий Андреич воодушевился, а у Глеба пестрело уже в глазах и голова тяжелела. «Ничего я не знаю, и наверно не узнаю никогда во всей этой путанице, а все-таки лестница замечательная». Она, может быть, и была для него путаницей, в действительности же вела извивами, темными своими путями в таинственную даль бытия.
«В нашей науке ничего не понимает, но довольно приличный, все-таки молодой человек», – определил одновременно Геннадий Андреич, не словами собственно, а неясным ощущением, которое потом можно словами означить – и всегда приблизительно.
Про Элли он даже и не подумал. Она женщина, что же ей знать… Хорошо еще, что относится уважительно.
Несмотря на то, что, как выяснилось на обратном пути через Киевскую залу, Глеб не помнил даже года, когда были убиты те князья Борис и Глеб, имя одного из которых он носил (помнил какого-то Святополка Окаянного, помнил, что жалостно они погибли от подосланных убийц – и только) – и вопреки всем этим прегрешениям Геннадий Андреич Глеба не отверг. Удивился, что его интересует Данте, был даже любезен, на прощанье поцеловал Элли.
– Давно что-то не была у нас, – сказал ласково. – Приходи как-нибудь к обеду. И Глеба Николаевича приводи.
Потом обратился к Глебу.
– Мой шурин Карл, человек очень увлекающийся и неплохой музыкант, весьма поклоняется Данте. И знает его. Он может быть вам полезен.
Глеб был польщен приемом. Искренно благодарил.
* * *
Так произошла встреча нумизматики с начинавшейся литературой. Глеб действительно стал бывать в доме на Земляном валу, не весьма часто, но с постоянством, хотя не был еще ни мужем, ни даже объявленным женихом Элли (в какой-то момент Геннадий Андреич решил на все махнуть рукой: время другое, жизни не переделаешь.)
Он оказался прав. Все протекало довольно благополучно. Агнесса Ивановна приняла Глеба сразу как близкого, благодушно потряхивала кудряшками на лбу, улыбалась доброй улыбкой и, сияя небесно-эмалевыми глазами, закармливала пирогами и жареными индюшками. Он целовал ей ручку, она обнимала его и он тонул в теплых ее изобилиях. А за спиной тихо шипела Маркан: «Вот, появился еще молодчик! Добра не быть!». Но ничего недоброго не случилось. Так же, как и во времена дачи в Царицыне, всегда здесь кишели приятели, полуродственники и прихлебатели, и родные настоящие: то Анна приезжала с детьми, то Лина, в меру того, кто из них не был в ссоре с отцом. Юный «барон» подрос сильно, все еще, однако, был и молод, сухощав, элегантен. Играл в теннис, являлся с ракетками и без денег, читал теперь Агнессе Ивановне Диккенса, наедался за двоих и элегантным жестом «изымал» у двоюродной тетушки то «тройку», то «пятерку» – «заимообразно, в виду стесненных обстоятельств».
Дмитрий Дмитриевич присылал на именины цветы – неизменно, иногда зимой драгоценную клубнику, являлся и сам, высокий, худой, изящный. Когда в Большом театре танцевала его жена, знаменитая балерина Занетти, присылал ложу. Но Занетти никогда почти не бывала у Колесниковых – вела жизнь замкнутую и скромную, при божественном своем даре, сверхземной легкости полета на сцене, в жизни была робка и застенчива: занималась воспитанием дочери, принимала поклонение Дмитрия Дмитриевича и сама очень его любила. А он так был богат, что не проживал десятой доли доходов своей мануфактуры, хотя раздавал направо и налево, хотя рабочие его были устроены не в пример другим фабрикантам: исключительно.
Глеб впервые видел столь богатого и непонятно простого человека. («Да-с, совершенно верно-с…» Он ни с кем не спорил, на Геннадия Андреича смотрел с благоговением нескрываемым, и у него был такой вид, что вот сейчас он вынет чековую книжку, кому-нибудь поможет, за кого-нибудь похлопочет.)
– Дмитрий Дмитриевич странный человек, особенный-с, – говорил о нем Геннадий Андреич. – Редкостный. Если бы все богатые люди были такими, то возможно, что было бы похоже на рай. К сожалению, однако, это вовсе не так-с. До рая весьма, весьма далеко. И даже вовсе не похоже.
Дядя Карлуша временно перестал бывать на Земляном валу, обиделся за Баха, о котором непочтительно отозвался у Колесниковых один зоолог.
Но потом вновь стал появляться. Глеб познакомился и с ним. Узнав, что Глеб уже был в Италии и даже поклонник Данте, он ласково закивал ему пухлым женоподобным лицом с лазурными, как у сестры, глазами.
Но когда выяснилось, что Глеб собирается даже переводить Данте, на лице его изобразился почти ужас.
– А вы его хорошо знаете?
– Ну, не особенно, конечно.
Начался экзамен. Оказалось, что «Рая» вовсе не читал, «Чистилище» приблизительно, с литературою о Данте почти не знаком. Подумать только, о любимом Озанаме даже не слыхал. Ни Витте, ни Скартаццини…
– И вы собираетесь переводить Данте…
Вид у него был такой, что он разговаривает с безумцем. Но, наверно, смущение Глеба подействовало. Он налил себе и ему белого вина и сказал более мирно:
– Если вы обещаете, что будете обращаться с книгами аккуратно, я дам вам – для начала – Крауса, это очень полезно. А там посмотрим. Имейте в виду, что переводу «Божественной комедии» люди отдавали целую жизнь.
Глеб так сам еще был полон жизни, так хотел брать, а не давать, что это мало ему подходило. Тем не менее дядю Карла искренне поблагодарил.
– Вот видите-с, – обратился к Глебу, с вежливо-покровительственной улыбкой Геннадий Андреич. – Я всегда полагал, что Карл вам подходит и будет даже полезен.
Сам он считал, что и Карл, и Глеб каждый в своем роде со странностями. Один носится с Данте, другой примыкает к «новой-с» литературе, «делает вид», что понимает «самоновейшего психопата с нелепым прозвищем Андрей Белый».
Эта «новая литература», к которой Глеб отчасти и себя причислял, могла бы послужить поводом к раздору для него на Земляном валу, но не послужила. Глеб охотно пил с Геннадием Андреичем Вгапе Cantenac, охотно слушал рассказы о Рейнаке и поддельной тиаре Сайтаферна, изготовленной в Одессе, почтительно рассматривал медали, в которых ничего не смыслил, но Геннадий Андреич тоже понимал, что этот будто бы скромный и вежливый студент с весьма малыми познаниями очень самолюбив и упрям, в некоторых вещах совсем не уступит и задевать его не надо. Глеб тоже не приставал к нему с Блоком и Белым, а когда Геннадий Андреич восторгался «Русланом и Людмилой» на сцене («каждый раз хожу-с»), Глеба это не раздражало.
Вооруженный мир продолжался. И весьма тем поддерживался, что Глеб занят был писанием своим и любовью, а Геннадий Андреич монетами царя Митридата.
Развод Элли кончился, подошло время брака. Венчание так и устроилось, как предвидел Геннадий Андреич: без всяких оповещений.
На Земляном валу да и в Прошине о нем узнали, когда оно уже совершилось. За сокрытие Геннадий Андреич довольно долго дулся. Виновные не бывали временно в доме у Ильи-Пророка, но потом произошло объяснение. Глеб волновался и убеждал, что «никак не хотел обидеть, но думал, что просто это неинтересно». «Неинтересно!» Геннадий Андреич был поражен. Такого взгляда на дело он еще не встречал. «Ну, да у них, у молодых, все по-особенному». И это его успокоило.
Понемногу все и прошло и забылось, снова стали бывать. Земляной вал все прочнее входил в жизнь Глеба. Занимал меньше места, чем Прошино, все-таки занимал.
А теперь, вытянувшись, на мягком ложе вагона, неторопливо катившего его к Себежу, Глеб, усталый, замученный последними днями в Москве, все-таки навсегда увозил с собой все облики прошлого, не говоря уже о матери и отцовской могиле, Собачке, но и Геннадия Андреича и дядю Карлушу, Агнессу Ивановну и приживалок, и множество тех мелочей, которые казались иногда и неважными, но из них складывался весь план бытия его.
Разве не важно было то лето перед войной, которое провели они с Элли целиком как раз в доме на Земляном валу? Геннадий Андреич уезжал в Крым на два месяца – Элли была несоразмерно толста, ходила в широчайшем капоте, но веселая, оживленная. Они занимали небольшую зеленую гостиную, обращенную теперь в кабинет Глеба, и жили счастливо. В книжных шкафах за стеклами книги Геннадия Андреича – переплеты их основательны. Наверху маска Петра Великого выпучивала белые, страшные глаза. Окно выходило в тот сад, где Элли девочкой посадила желудь – из него вырос теперь славный дубок. Росли там и клены, и липы, и сквозь зелень их лилось золото погожего лета. Зеленовато-золотистые струи его ложились в комнату с зеленым бархатным диваном, наполняли прелестью прозрачного полумрака. Здесь целыми днями работал Глеб над своей рукописью, а рядом в зале, под копией Каналетто, Элли перестукивала на машинке написанное.
В доме, кроме них, жила только Агнесса Ивановна, топившая их в поцелуях.
Из этого дома ездили иногда по вечерам на Тверской бульвар в маленькое кафе грека Бляциса и сидели в тени дерев, и встречались с юными своими приятелями из литературной богемы – пили турецкий кофе в крошечных чашечках.
И однажды, когда выходили, некто сказал, обернувшись на Элли:
– Вот поэтому-то в Москве и растет население!
А в один светлый августовский вечер, в тот самый, когда Глеб поставил точку в последней фразе рукописи, Элли увезли к Красным воротам, где дядя Штраус, муж тети Лоты, известный в Москве гинеколог, устроил ее в своей лечебнице.
Мог ли бы Глеб забыть о тех часах, когда вместе с Агнессой Ивановной сидел он в гостиной у телефона и ждал звонка, и наконец, ровно в полночь раздался он. Голос из лечебницы сказал:
– Благополучно, девочка.
Эта девочка, с порядочными уже косичками, сидела теперь у окна в вагоне. Подъезжали к Себежу. Поезд остановился. Прошли таможенники. Потом он тронулся и явились другие. Они тоже рылись и спрашивали. Но и они ушли. Поезд постоял, постоял, да и двинулся.
– Мама, теперь Россия кончается?
Элли лежа на нижнем диване, тоже в изнеможении.
– Кончается. А что?
– Нет, радость моя, ничего.
Таня вышла в коридор. В сквозняке покачивались ее косички. Ленточки на концах трепетали. В руке у нее были две незабудки, остатки того, что им поднесли на вокзале.
Она постояла у открытого окна и возвратилась. Незабудок не было больше в ее руке.
– Россия теперь кончилась, – сказала она. И отвернулась.

