Том 4. Путешествие Глеба
Целиком
Aa
На страничку книги
Том 4. Путешествие Глеба

IV

Среди спокойствия, прозрачных вечеров Балыкова (бледно-зеленеющее небо, Венера на закате, шуршание пузырьков снега тающего, всех пор его) – вот, весна приближается, зимний Орион отходит. Сириус блестит еще над елками, скоро перестанет блестеть.

Мать хотела бы ровного благоустройства дома балыковского, продолжения прошлого, но вместе с годом, звездами, клонящимися к весне, в медленном вращении всеобщем малая ее жизнь тоже поворачивается: не ее одной – всей семьи.

Известие о Глебе пришло, когда отец по распутице уехал в Илев. В теплом большом доме с весенними зорями за двойными еще рамами изживалось оно в одиночестве. Краса Венеры не помогала. Благоухание сосен Саровских тоже. Сыночка исключен! А если его арестуют? О, Боже мой, Боже мой! Мать бродила по дому. Он стал теперь для нее темницей. Что же, второй раз в Москву собираться?

Отец вернулся через два дня, к бедствию сыночки отнесся покойней. Довольно бодро сказал:

– Кэпско коло Витёбска, – любимую свою фразу, означающую, что под Витебском дело плохо.

И решив, что, конечно, Глеб юноша с причудами – в этом, впрочем, никогда и не сомневался – не захотел менять бытия своего, стал готовиться к тяге: разбирал ружья, протирал стволы масляной тряпочкой до блеска, набивал патроны для вальдшнепов – дробью номер шестой. «Книжные они все люди, жизни настоящей не знают», – в этот разряд входил именно и Глеб, книжность объясняла все. А когда через несколько дней пришло новое письмо, где Глеб сообщал, что собирается в Университет, отец махнул рукой, но и успокоился. Он так и знал, что Глеб книжный. Вот и Университет все для книжек. Ну, ладно. Как хочет. Недорослем из дворян не будет, разумеется. Экзамены, латынь, греческий, – что ж, он способный малый, и упорный. Herr Professor. Захотел, так своего добьется.

За ужином, прихлебывая пиво, заявил:

– К экзаменам одному трудно готовиться. Должен будет себе маэстро какого-нибудь раздобыть. Чтобы ему помогал.

Мать вполне была с этим согласна. Но чтобы только возразить, сказала:

– Сыночка настолько хорошо учится, что ему никакой учитель и не нужен.

Отец покачал головой.

– Отказать! Отказать! Ты в гимназии не была. В твоем пансионе Труба древних языков не изучали. А ты попробовала бы косвенную речь… Нет, латинский язык трудный, и замечательный. Его надо учить как следует. Это развивает ум, логику.

Он налил себе еще пива, закурил.

– Civis romanus sum, Cai'um Murium vocant. Nec ad mortem minus est animi, quam fuit ad caedem.[19]Вот как они выражались. Краткость-то какая, сила! Нет, ничего, пусть учится.

Мать хмуро раскладывала пасьянс, отец учил ее, она строго подымала на него глаза, редко советам следовала. И как это он может благодушно разглагольствовать, когда с сыночкой происходят такие вещи!

После пасьянса вечер, как всегда, кончился. Мать ушла к себе. Ночь застала ее в постели за предсонным «Вестником Европы». Долго в ночи весенней светилось ее окно. Отец уж давно похрапывал в кабинете под ружьями, видел во сне вальдшнепов удивительной величины. А мать, во втором часу потушив лампу, долго не могла заснуть. Сыночка, Университет, подготовка… Ведь он уже учил все эти глаголы и латинские склонения, еще маленьким, в гимназии, а теперь опять. О Боже мой, Боже мой! Как трудно все, сложно. Николай Петрович равнодушен. Ему бы пиво да вальдшнепы, да в Илеве полюбезничать с какою-нибудь инженершей… – только и всего.

Утро подходило. Окно проступало, на стене вырисовалась голубятня, Глебово произведение – «миленькая картинка». Нет, не так-то легок Глеб, не так-то.

Скоро и Лиза дала о себе весть.

«Милая мамочка, я недавно вернулась из Нежина, куда ездила повидать Артемия. Он вместе с другими студентами был арестован и выслан в Нежин. Они все страдают по несправедливости, жестокости правительства. Их при мне отправили в другую тюрьму, в Чернигов, а дальше я и не знаю куда. Ты понимаешь, как я взволнована».

Да, это мать понимала. Вообще все понимала. Там сыночка, тут Лиза. Превосходно. Тот исключен, едва не арестован, эта… Вот она, одинокая жизнь в Москве, без призору и руководства. Студент-медик со своими хохлацкими песенками, длинными усами, папахой, дубинкой. Герой! Хорошо еще, если порядочный человек и жених (что же, она сама вышла за Николая Петровича, когда тот был студентом Горного института. Но то Николай Петрович… а какой-то еще этот… Артемий! Артюша! – странная кличка. Может быть, просто соблазнитель?)

И притом: вдруг его и на самом деле из Чернигова вдаль зашлют? Ведь вот в Нежин Лиза за ним собралась, а за декабристами жены и в Сибирь отправились – Бог ее знает, что она еще может устроить.

У матери с ранней юности, когда она ходила еще в Петербурге слушать Сеченова, был весь Некрасов в коричневых переплетах того времени. «Рыцаря на час» она иногда даже декламировала. «Русские женщины», все эти Трубецкие, Волконские, превосходно, но представить себе, что ее Лиза, вместо того, чтобы учиться в Консерватории, заберется к политическим в Нерчинск, Читу…

Так проходили ее дни. Но в треволнениях за детей она не знала, что где-то, для нее невидимо, уж созревала перемена и в судьбе отца, и в ее собственной.

Когда дороги пообсохли и тяга кончилась, отец опять съездил в Илев. В Балыкове летали уже майские жуки, нежно распускались березки, одеваясь зеленоватым дымом. Перед балконом мать завела возню с цветами в клумбах, отражаясь в глупом розовом стеклянном шаре – безобразно он ее уродовал.

Из-за теплого солнышка чай пили на балконе. Отец был несколько задумчив. Мать заметила это, но делала вид, что не замечает.

Может быть, и отцу хотелось бы, чтобы его спросили? Мать не спрашивала. И он сам заговорил.

– Мне в Илеве предложение одно сделали.

Мать молчала.

– Приезжал Кох, из Петербурга. Ну, огромное металлургическое дело. На юге заводы, в средней России тоже. Так вот не согласился бы я к ним поступить? Проведут в правление, у них там инженера не хватает. Но надо жить в Москве.

Лицо матери стало серьезней, как бы и суровей.

– Какие же условия?

– Лучше, чем здесь, понятно.

Когда рассказал какие именно, мать подняла на него глаза.

– Что ж… ты, конечно, согласился?

Отец пустил кольцо дыма, не без задумчивости.

– Сказал, что должен обсудить. Отвечу окончательно отсюда. Москва! Сыночка, Лиза… вдвое больше жалованье, проценты с производства…

Мать начинала волноваться. И чтобы скрыть волнение, стала еще суровей.

– Что же тут обсуждать. Разумеется, соглашайся. Отец помолчал.

– Разумеется, разумеется… Там город. Все другое. Теснота. Вон какая здесь благодать…

– Всю жизнь по медвежьим углам просидели, наконец, в Москву, и он колеблется.

Голос матери стал как бы глуше. Еще немного, и гнев в нем послышался бы.

– Не люблю я города. Ни простора, ни зелени. Охотиться негде.

– Охотиться! В Москве наши дети.

– Да, дети, конечно.

Против детей отец не возражал, это все верно, все же лицо его приняло выражение скучающее. «Кэпско коло Витебска», – мог бы он сказать. Да, здравый смысл. Ничего не поделаешь. Отказываться невозможно.

Отец ясно представил себе Москву, улицы, грохот, правление, и завод, разные заседания с иностранцами – всего этого терпеть он не мог. А охота? Нет, навсегда с ней кончай. Пойдут разные канцелярии, юрисконсульты… Конечно, деньги большие, положение в столице.

Утешало и то – в несколько лет можно стать если и не богатым, то состоятельным – плюнуть на все заводы, купить имение и зажить, как подобает порядочному охотнику, как жили отцы, деды.

Перед ужином он позвонил в Илев – предложение Коха принял.

* * *

Родители не задержались в Балыкове – сбылось давнее желание матери: жить в большом городе, с детьми.

Снят особняк на Чистых прудах – не из роскошных, но просторный, с садом. Заново обставлен – у отца гнутая мебель (обивка бордо, с шишечками), в гостиной зеленая плюшевая, в столовой мореный дубок и матовый полушар электрический на потолке – света много. Все вообще прочно и основательно. В новых комнатах с новой мебелью возобновляется ткань – длинный холст дней от Устов до Людинова и Балыкова, а теперь Москва, все нежданно-негаданно, по таинственным законам, все стремящим, стремящим…

Из особняка на Чистых прудах отец ездил в правление на Мясницкую, заседал там с иностранцами и русскими. Пофыркивал, к работе относился насмешливо («чиновничья служба… пустяки… что они понимают в живом деле?»). Весь вид его говорил: «Я же знал, что это будет неинтересно, ничтожно, так оно и оказалось».

Матери же не казалось ничтожным: служит и много зарабатывает – так ведь и надо. У нее самой теперь много денег. Месячный их извозчик увозил ее ежедневно в город, там действовала она по магазинам. На Чистые пруды присылались ковры, кресла, посуда, бесконечные пустяки хозяйства. Но – надо, это жизнь, мелкое, крепкое ее сложение: «гнездо», мать эти гнезда ценила.

Тот же извозчик возил Лизу на Никитскую в Консерваторию. В большом светлом классе Игумнов, сидя на табурете, змеями сплетая длинные ноги, выслушивал ее упражнения на рояле.

Но у Лизы искусство, музыка. А Глеб просто стал с сентября брать уроки латинского, греческого у известного латиниста, инспектора гимназии на Разгуляв. Угодно недюжинной жизни? Потрудитесь сначала вспомнить правила косвенной речи, abla-tivus absolutus[20]и мало ли еще что. А вот греческий: захотелось сбежать от глагола «хистэми» в Калуге, так поспрягайте его теперь в Москве.

Глеб заявлялся к латинисту своему в четыре. Холодная каменная лестница, крепостные стены – Никифор Иваныч жил на казенной квартире. Рукоятка звонка, обитая клеенкой дверь, молоденькая горничная. Небольшие окна в толстенных стенах – на подоконниках мещанские герани. Гостиная с блистающим паркетом и рододендроном в кадке, иногда невообразимо накрашенная мадам-латинист, а чаще – прямо кабинет с теми же оконцами, с быстро вскакивающим Никифором Иванычем: он отдыхал после классов. Спал честно, крепко – как по загадочному залогу греческому (medium)[21]говорится – «в своих интересах». От интересов этих Никифора Иваныча отрывали внезапно. Он был вообще запуган штукатуренною супругой – взлетал мгновенно, с полоумным видом, конфузливо напяливал пиджачок чечунчовый, вся правая щека его в багровых полосах, отлежана крепчайшим сном. Половина бороды уехала вбок, остатки волос на голове тоже торчат косвенно – он улыбается, пожимает руку Глебу, бормочет смущенно:

– Прилег, знаете ли… тово. Видите ли. На полчасика. Так сказать. Ну, ну… что там у нас сегодня?

Но как только брал в руки грамматику (собственного сочинения, очень известную) – сон соскакивал. Не то чтоб впадал в восторг перед собою как автором. Но преклонялся пред латинским языком – заикающийся, помятый, кособокий Никифор Иваныч в пуху и перхоти…

Глеба он не раздражал. Даже и нравилось нечто нелепое в нем, выставленное насмешке, неказистое и скромное. Не могло быть и речи о самом Никифоре Иваныче. Но попробовал бы Глеб не совсем точно перевести фразу из Цезаря, Корнелия Непота: Никифор Иваныч начинал улыбаться, улыбкою сострадания к несчастному, который спутал один глагол с другим и не принял во внимание, что это косвенная речь. Блаженно начинал сам бормотать: «Цезарь, убедившись, что… ну что там… переправы… переправы, которые, не будучи достодолжно укреплены… не укреплены достодолжно… тогда-то он, имея три легиона и отряд… да… всадников…»

Никифор Иваныч почесывал заросшую бородой щеку. Щека еще пламенела от пламенного сна, борода все еще была устремлена вбок, от него пахло теплозатхлым и домашним. Если бы Цезарь увидел своего поклонника!

Глеб уходил от него нагруженный. Да и дома работа. Весною экзамен, надо одолеть всю гимназию – латынь и греческий. Он засаживался. Было чувство, что времени мало, надо вперед, все вперед, без потери часа. Зажмуриться, пережить, а там… студенческая тужурка как у Артюши, фуражка с синим околышем.

Лиза что-нибудь копошилась в соседней своей комнатке, к ней приезжали подруги. Вилочка Косминская громко сморкалась покрасневшим носом. Иногда из гостиной доносилась их музыка – Глеб мало выходил и не очень любил, чтобы к нему заходили. Исключение одно, старая дружба детства – Соня-Собачка. Она объявилась внезапно.

Узнав, что в Москве поселились «дядечка и тетечка», прикатила Собачка на Чистые пруды с Самотеки, где жила. Хоть и неожиданно, но некоторым веселым обвалом – двадцатилетней мощной девушки с могучим бюстом, яркими щеками, запахом аптеки: она на фельдшерских курсах, работает тоже вовсю. «Дядечка, тетечка»… – Собачка всех целовала, радовалась, жмуря глаза, по-прежнему делала «кота» из своего лица. Глеб потонул в ее объятиях, в черноземе Мценска.

И она получила, молчаливо, но прочно, доступ в Глебову комнату, право отрывать от работы, мешать, но и ободрять.

– Глеб, Глеб, ты опять учишься… ты, по-моему, все и так уже знаешь… все такой же, как в Устах, Калуге, Herr Professor. Опять эти греки, латиняне? Зачем же ты их тогда бросил?

Зачем бросил? Да, вопрос. Но не мог бы он ей толково и на то ответить, куда бросает его самого судьба, так или иначе юную жизнь слагающая.

– «Тэн д'апамейбоменос просефэ нефелэгерата дзеус…»

Глеб декламировал внушительно.

– Ты не можешь этого понять. Здорово сказано: «Ей отвечая прорек тучегонитель Зевес».

– Глеб, Глеб, ты берешь уроки, изобрази своего профессора, это чучело, кажется, первой степени…

И Собачка заливалась, когда Глеб, перекосив физиономию и взъерошив волосы, начинал бормотать: «Цезарь… убедившись, что переправы… не будучи достодолжно… достодолжно не будучи укреплены»…

– Ты еще когда в Калуге зубрил, на Спасо-Жировке – помнишь, тетечка называла: Спасс-на-Жироннь… – я еще тогда знала, что это все чушь. Помнишь, как ты учил: «апетметесан тас кефалас?»

Она опять захохотала.

– Глупость, а засела в голове.

– Вовсе не глупость. «Были обрублены по отношению к головам» – винительный отношения.

– Да это для жизни не нужно, Глеб.

– А ты «Илиаду» бы почитала, вот это вещь…

«Илиаду» Глеб только еще понюхал, но плавная вязь гекзаметров, легкая, вьющаяся, правда ему понравилась. Собачка предпочитала медицину. Этого Глеб не любил – хотя и не знал ничего, но не смущался.

– Медицинские науки? Фу, тоска!

– Нет, нет, наши науки разумные. А названия какие: десмургия, фармакогнозия!

Теперь Глеб фыркал.

– Вот и названия даже у греков сперли.

Собачка защищала. Десмургия полезная наука – о перевязках.

О пользе этой науки, о трудностях зачета могла она рассказать, но при всей к Глебу дружественности не рассказывала, что сама уже вступила, как и Лиза, в круг иной науки, важнейшей: любви. Пылала уже бурным темпераментом своим к доктору Екатерининской больницы, да и он пылал, хоть был женатый. Тут-то все и затруднение. Об этом с Лизой шушукалась Собачка, в ее комнатке, без конца-начала, как и та с ней об Артюше – это относилось к той таинственной области, которая с детства еще называлась «бим-бом»: отсюда Глеба изгоняли, как во времена Устов.

Но о всем другом легко Собачка говорила с ним. И не искала – само шло из того чувства родного, с детских лет близкого, что было между ними. Вспоминали Усты, скарлатину. Калугу, гимназию, Красавца. Глеб достаточно теперь вырос, не мог бы уже прокатиться на Собачке по гостиной, но в существе это было то же: Глеба Собачка принимала целиком, он это чувствовал. И он ее так же. Она это знала. «Расскажи, расскажи, Глеб, как ты там бунтовал, в Техническом?»

Глеб другому и не стал бы рассказывать, но с Собачкой вместе они смеялись, все это казалось ему теперь далеким, странным. «Глупости страшные, – говорила Собачка, – наши фельдшерицы тоже бастовали, из сочувствия, но ты, конечно, должен был показать, что ничего не боишься. Глеб, я тебя понимаю. Помнишь, как Красавец кичился нашим дворянством? У него это выходило чепуха, а все-таки ты ведь барин, и как барин поступил».

Она сделала из своих щек руками кота, потом обняла Глеба и поцеловала.

– Не люблю плебеев… помнишь, нас в гимназии учили? Они все еще на какую-то священную гору уходили? Ну, и пусть уходят. Михрютки! А вот ты не михрютка. Потому у тебя с ними ничего и не вышло.

– Да они не все михрютки.

– Нет все-таки. Глеб, Глеб, я по своим фельдшерицам знаю. И я наших предпочитаю.

«Наши» – значит из Калуги, Мценска, баре. Она сказала это тем же тоном, как в детстве говорила, глядя на картинку: «Мой конь! Мой конь!» Глеб ничего ей не ответил, но такого же, приблизительно, и сам был мнения – не умом, а натурой. Они кровно друг другу отвечали – с ней Глеб чувствовал себя даже свободнее, чем с Лизой. И любил, когда она являлась, с пышущими своими щеками, отрывая от грамматик, но внося живое, теплое, милое и женское, чего так мало было в его жизни.

Около пяти зовут чай пить, в столовую мореного дубка. По бульвару проезжают извозчики, самовар клохчет, угольки в нем краснеют.

Уже сумерки. Мать за самоваром разводит чайную свою деятельность. Отец пьет с блюдечка, со сливками. Около Лизы Артюша, недавно из Чернигова возвращенный – бобрик, горизонтальные усы, в студенческом мундире. Соня-Собачка с Глебом тоже устраиваются. Все течет правильно. Крепко гнездо матери.

* * *

На одном из таких чаев Артюша заявил, что на днях был с товарищем в новом театре. Называется – Художественно-Общедоступный. Ставили пьесу «Царь Федор Иоаннович». Замечательно интересно.

Артюшу стеснял отец. Вообще-то не очень речистый, тут оказался он совсем туманен. «Все там по-новому… толпа так толпа… совсем, ну как толпа, колокола як зазвонят… и царь будто настоящий, и бояре…»

Отец пофукивал папироской, посмеивался. Театры считал пустяками, людей, которые в них ходят – несерьезными (равно и тех, кто любит путешествовать).

Артюша не стал особенно распространяться, но позже, в комнате Лизы разговор возобновился. Глебу показалось, что все это любопытно. «А что же там еще ставят?» – «Ахроменко бачив хороша пьеса одного нового писателя… как его?» – Артюша потянул себя за ус (при отце, наверно, и не вспомнил бы): «Да, Чехова, Антона Чехова. Называется „Чайка“». – «Ну, я Чехова знаю, прекрасный писатель!» Глеб даже удивился, что Артюша так неуверенно говорит. Слыхала о «Чайке» и Вилочка – в этой же комнате сразу решили: взять ложу на ближайший спектакль. Тут же сложились, деньги передали Артюше, он пусть и берет билет. В воскресенье все едут.

Глеб был доволен. Хоть и говорил об «Илиаде» сочувственно, все-таки это древность, далекий мир, чуждый. Чехов же рядом, Чехов – знойный день летом в Балыкове, диван, на котором читаются «Хмурые люди» и «Моя жизнь». Чехов свой и особенный, ни на кого не похожий. А вот теперь он в театре!

Вечером в воскресенье, при некоторых усмешечках отца, Глеб с Лизой покатили с Чистых прудов через Трубную площадь в Каретный ряд. Глеб волновался: не опоздать бы в театр! Артюша говорил, там все по-новому – подняли занавес, так никого уж не пустят, жди конца акта.

Но нехитрый Ванька на санках нехитрых с синею полостью, на среднерусской лошадке, доставил их вовремя. Вилочка ждала у подъезда с билетом.

Все странно, непривычно показалось Глебу в этом театре. Просто, как будто скромно, очень изящно. Серо-коричневый тон, одноцветно, без украшений. На занавесе тяжелой материи белая чайка. В фойе снимки постановок, портрет Чехова.

– Ты знаешь, – вполголоса сказала Лизе Вилочка, – будет еще Лера. Ей очень хотелось, я не могла отказать.

Лиза улыбнулась.

– Скучает с мамашей своей на Волхонке. Ну, вот, Глеб, для тебя и занятие.

Вилочка слегка покраснела. Глеб хотел было сказать, что ему «все равно», да как раз отворилась дверь ложи, Лера вошла. Артюша весело вскочил, раскланялся.

Глеб давно не видал ее, с того весеннего дня у Лизы, во время забастовки, когда изображал из себя деятеля. Нельзя сказать, чтобы он ее позабыл. Наоборот, и тем летом и теперь вспоминал нередко, всегда с некоторым волнением, и не без грусти. Так ему все казалось – ну вот, видел, больше не увижу.

Лера будто бы за это время и похорошела. Сейчас была в сиреневом платье, нарядней Лизы и Вилочки, в духах, в легкой волне очень мягких светлых волос, сильно вившихся. Как бы сам облик прозрачного, свежеиспеченного воздушного пирога, духовитого и сладостного, вошел с нею.

– Maman не хотела меня пускать, но я сказала, что будут одни только барышни…

Она улыбалась, пожимая Лизе руку.

– А вот как здорово maman свою надули, Лера. Тут у нас и студенты.

Лера совсем засмеялась, весело и не так уж смущенно.

– Ну, знаете, мама…

Ее усадили в первый ряд, к барьеру, между Лизой и Вилочкой. Глеб и Артюша сзади – да и пора уже: зазвенел гонг резким металлическим звуком. В зале погас свет. Медленно пошел вбок, раздвигаясь от средины, занавес с белою чайкой.

Лера слегка обернулась.

– Почему же занавес не подымается?

В темноте Глеб не видел ее глаз, но чувствовал их удивленность. Ощущал теплоту волос, от которых слабо пахло хинной водой.

– Н-не знаю… Тут все по-новому.

На сцене вначале было совсем темно. Понемногу взор применился – у самой рампы скамья, дальше группы дерев, меж ними что-то белесое, вроде озера. Мужчина и женщина сели на скамью. «Отчего вы всегда ходите в черном?» – «Это траур по моей жизни. Я несчастна».

«Чайка» началась, юные люди с Чистых прудов и Козихи, Волхонки медленно погружались в ее нервный сумрак. Зала также. Все шло, не торопясь, и не так, как в других театрах и других пьесах. Выбрались к скамье и Тригорин с Аркадиной, появилась Заречная. Худенький Треплев, угластый, похожий на молодого лося, волновался и нервничал – начиналось чтение его пьесы.

Эстрада в саду, за ней доморощенный занавес, Заречная начинает декламировать, слушатели сели спиной к зрительному залу. «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды… все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли».

В зале некоторое движение. У Глеба холодеют руки. Да, ну а вдруг… В партере кто-то засмеялся. На него шикнули. Смех отозвался в другом месте. «Общая мировая душа – это я… я… Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира».

К Глебу опять обернулось лицо с теплыми электрическими волосами.

– Я ничего не понимаю. Теперь Вилочка на нее шикнула.

– Тише! Поймете.

Молодой лось бегает по сцене – горячится непризнанный литератор. Нет, Глеб понимает. Чем дальше идет дело, тем слаще и ядовитее происходящее в полутьме этой, в саду хоть и неведомой, но уже чем-то близкой усадьбы. Нет, это не зря. И не зря зала смолкает, смешков больше нет, слушают очень серьезно. «Как все нервны! Как все нервны! О, колдовское озеро!»

Занавес снова поехал, с боков к середине. Опять чайка на сером его фоне, свет вспыхнул, аплодисменты. «Браво, Станиславский, Книппер…» Артюшины усы победоносны, бобрик крепок, он высовывается из ложи, изо всех сил хлопает. «О цей высокий и есть Станиславский, – показывает его Лизе. – Самый у них главный… то он и есть». – «Чудный, чудный!» Лера скромно помалкивает. Поняла она во всем этом мало, но вообще сейчас очень мило, приятное общество…

Со второго акта спектакль вполне стал на ноги. Больше никто уже не посмеивался. Треплев приносил убитую чайку, Тригорин рассказывал о писании своем, тосковал старый Сорин, и Аркадина появлялась в вечной маске всероссийской актрисы. Все шло вперед, все протекало. С каждым актом те молодые, что приехали с Чистых прудов и Козих, становились старше: узнавали раньше не знаемое и волновались, и затягивались в волшебство театральной выдумки. С каждым действием возрастало их возбуждение. И не их одних. Весь театр непрерывно разогревался, аплодисменты росли. Да, успех! Москва приветствовала скромное свое дитя.

Глеб находился в восторженности. Встретил ли брата, друга? Когда чайка на занавесе отходила, прячась в кулису, и со сцены шел теплый, слегка пыльный, но уютный запах представления, а зал погружался во мглу, Глеб тоже выходил в иное бытие. В бытии том пред ним воздымался – совсем рядом – мягко-пахучий сад Лериных волос, Лерино платье шуршало шелком, слабо поскрипывала косточка корсета. Глаза Леры оборачивались, в них было теплое зеленоватое сияние, прежняя и всегдашняя прелесть и покорное непонимание. Но и никакой самонадеянности. Ну они чего-то волнуются и восторгаются, я не противоречу, хотя сама не волнуюсь, но приятно быть в театре, с молодежью. Чувствовать, что хорошо одета и что нравишься. Худенький молодой человек возбужденно говорит с нею в антрактах – ей хоть и довольно безразлично, что там происходит на сцене, все-таки она охотно слушает (больше смотрит на его глаза, юношеский румянец щек) – во всем соглашается. И тоже нравится, что с ней разговаривают серьезно, «как с дамой».

Глеб в инобытии своем чувствовал, что Лера не такая, как Лиза и Вилочка, совсем «другая», но это не раздражало сейчас, даже радовало. Пьеса радовала его по одной линии, Лера по другой, линии эти не скрещивались, жили отдельно – и уживались.

К последнему действию разогрелись нервы юности в ложе. Нависает беда! Грустно ветр подвывает в усадьбе, хмурь, осень. Горек Треплев, так ничего и не добившийся. И вот – «направо за сценой выстрел».

Долго шумел театр, долго восхищался. Но наконец разошлись. Сивые Ваньки ждали у подъезда господ, везти кого куда. Лере наняли на Волхонку. Она весело села. «Спасибо большое, было очень интересно». Лиза ей крикнула: «Лерочка, приезжайте к нам на Чистые пруды», – Ванька тронул, она из простора московского, из московской ночи еще раз звонко поблагодарила.

А Вилочка покатила ночевать к Лизе. Кое-как втроем уместились на извозчике, не торопясь, до дому доплюхали.

Отец все еще сидел в столовой, читал, потягивал пиво. Ярок свет матового полушара. Тепло. Рядом в кабинете (с мебелью бордо – пуговками) жарко горит камин – бегают отблески его по письменному столу, по дивану, креслам. Хороша молодость! – волнением своим, остротой, новыми мирами, постоянно открывающимися.

Пьют чай, потом забираются в кабинет – в камине жаркий огонь, у камина заново переживают всех Тригориных, всех Чаек, Треплевых. Пусть посмеивается отец: ничего. Важно то, что была благодатная гроза, искусство пронеслось освежающе, сейчас солнце сквозь радугу, капли дождя висят еще в воздухе, но солнце, солнце…

«Ах, какой Станиславский! Книппер!» – «Книппер совсем очаровательна…» – «Главное, это совсем какой-то особенный театр. Я ничего подобного не видела. Играют так естественно, будто это настоящая жизнь, точно вот мы тут сейчас сидим! И такое настроение…»

В окна виден занесенный снегом бульвар, в другую сторону сад – тоже в снегу, замело все дорожки. Фонтанчик завеян, молодые, чуть подстриженные топольки.

Лиза с Вилочкой будут еще болтать в постелях: надо как следует все перечувствовать.

* * *

«Никифор Иваныч, успеем мы пройти курс?» – Никифор Иваныч после дневного сна скромно помаргивает, отлежанная его щека багровеет, борода совсем уехала вбок. Он мучительно перелистывает книгу, подавляя зевоту. Пытается улыбнуться. «Если ничего… особенного, если ничего… как сказать, не произойдет… м-м… если не произойдет ничего… ну, особенного (тут он вздыхает, как перед трудным препятствием) то, полагаю, успеем!» И раскрывает книгу. С блаженным видом начинает бормотать: «Таким образом Ахилл… не удовольствовавшись… ну, там… победой над Гектором… Какой победой? Вот вы и видите тут… определенно точно: „в достопамятном… в достопамятном состязании…“ не удовольствовавшись…»

Классический бред начинался, а январское солнце, потом и февральское, мартовское глядело в оконца толстостенного дома Второй гимназии. Освещало герани на подоконнике, письменный стол с ученическими тетрадками, чечунчовый пиджачок Никифора Иваныча, Глебову упорную голову, склоненную над Ахиллами и Гекторами. Да, Глеб проделывал все, что полагалось, и Никифор Иваныч мог спокойно верить в успех. Но никак не мог знать, что остроугольный и большеголовый его ученик занят, собственно, совсем другим.

«Чайка» – только сгустила это. Вот она литература, жизнь! В промежутках между занятиями Глеб написал нечто. На этот раз принял решение: в великой тайне (ни Лиза, ни даже Собачка не знали) – отправил рукопись в Петербург, в толстый журнал, народнический.

А пока, ожидая ответа, читал и другие журналы. Однажды наткнулся на рассказ, его поразивший.

Что в нем было такого особенного? Весна, разлив, деревню подтопило, плавают на лодках, происходят разные события, сантиментальные и поэтические… – и все это как раз не так написано, как пишут в толстых журналах. Да и журнал не толстый, и под рассказом подпись неизвестная: Андрей Александров. Но как ново, свежо, ярко! Наверно, молодой. Прелестно. А фамилия… очень уж простовато. Неужели писатель с такой фамилией может стать знаменитым? Это Глеба немного смутило, все-таки с книжкой в руке он отправился к Лизе.

В комнате ее пианино, над ним Бетховен. Светлые занавески на окнах, жемчужный свет дня мартовского сквозь них, в садике уж совсем сухо.

Лиза только что кончила играть. Артюша, в кресле, покручивает горизонтальные усы.

– У-у, який сумный Глеб!

– Нет, я ничего… я вот рассказ замечательный прочел.

– Давай сюды, и мы прочитаем.

Артюша протянул руку, взял журнал. Он был уже на ты с Глебом, относился к нему ласково, Глебовы остроугольности ему даже нравились. Глеб это знал. Они были в добрых отношениях.

– Завтра у нас Лера будет к чаю, – сказала Лиза. – Глеб, она здесь уже третий раз, тебе надо бы тоже к ним заехать.

Глеб смутился.

– Ну, чего там…

Лиза подмигнула.

– Чего ни чего, нужно бы… на Волхонку.

Артюша взял его за обе руки, вытянул вперед голову.

– У-у-у, Глебочка, поезжай. Лера складная дивчина, як пава ходить…

Он вскочил, сделал вид, что распускает хвост, прошелся по комнате.

– Ах, что там Лера!

– Да уж знаем, знаем… – Лиза сделала обезьянью мордочку.

Глеб быстро прервал.

– Рассказ лучше читайте, чем пустяки болтать.

И ушел к себе. За учебники не засел, лег на диван. Не лежалось. Он встал, оделся, вышел на улицу. Писать! Так писать, как Чехов, или этот Александров. Ну, разве это возможно?

Весенний ветер бурлил, рвал на Чистых прудах, но весело рвал, тепло, с яростью молодости. Путаные облака неслись по небу, оно было пестрое, но тоже полно света, свет и в ряби луж, вздуваемой ветром, и в чириканье воробьев, и в брызгах из-под резиновых шин пролеток. Но что-то беспокойное, мятущееся. На углу гремела в порывах плохо пристроенная вывеска.

Примут ли в журнал рассказ? То видел он уже подпись свою и фамилию в оглавлении, то ясно представлялось, что его, никому не известного, никуда и не примут. Да и не ответят вовсе.

Глеб прошелся так, в пестрой весенней буре, иногда сладко задыхаясь от ветра, вкусного, как нежный персик, иногда шляпу придерживая, иногда ветер подхватывал его и почти нес. Он весь находился в коловращении стихий.

Возвратившись домой, тотчас явился к Лизе, несколько бледный, будто и усталый. Спросил строго:

– Ну, прочли?

У Лизы был равнодушный вид. Артюша подклеивал ей какую-то коробочку.

– Да, прочли. Ничего особенного.

– Как ничего особенного?

Глеб слегка задохнулся. Артюша мирно поднял от своей клейки голову. С добродушным удивлением взглянул на Глеба.

– Я сам вслух читал. Може, я плохо читаю… а тольки… нам не так уж очень… чтобы.

– Да ведь это превосходная вещь! Что ж вы, читали и ничего не поняли?

– У-у, Глебочка, не журись! Понять поняли, да что-то не тово…

Лиза села за свое пианино.

– Правду сказать, Глеб, я не понимаю, чем ты так восхитился?

Глеб пытался доказать, что все это и по-новому, и с талантом написано, но скоро почувствовал, что слова не доходят – что такое? Лиза, с детства своя, и не понимает? Он стал раздражаться. Гнев его, вероятно, был и смешон, во всяком случае Артюши не взволновал. Наоборот, благодушие его лишь возросло, он вдруг вскочил, ухватил Глеба под мышки, выволок на середину комнаты.

Этот клад, виноград,
Нам Нормандия рождает
Что за вкус, вот игра,
За Нормандию – ур-р-ра-а!

Почему русский студент с Козихи так восторгался Нормандией, почему думал, что это родина винограда? Но в Москве пели тогда эту песенку и как честный медик пел ее и Артюша – хотел, чтобы и Глеб помогал. Глеб нервно вырвался. Обругав их обоих, под хохот, марш, неожиданно грянувший на пианино, выскочил из комнаты. Не поняли Андрея Александрова! Не оценили Глебова вкуса!

Это ничего не значит. Не поняли и не поняли, их дело, им же хуже. От этого рассказ не испортится. И он, Глеб, своего мнения не изменит. Наоборот, еще более убеждается, что прав именно он.

Опять диванчик в комнате Глебовой, подушка под головой. Голова горячая и раздраженная, подушка быстро нагревается. Нет. Он, конечно, один. Кто его поймет? Даже Лиза, даже Лиза…

Глеб вертелся, лежал, вставал. Так же, наверно, и его рассказа не оценят в журнале. А вот Александров, может быть, и оценил бы. Но где он? Кто он такой? Если бы знакомым с ним хоть быть?

К ужину Глеб вышел хмурый. Мать сразу это заметила. «Заработался очень, все с книжками, книжками…» Обнять бы его, приласкать, чтобы он что-нибудь про себя сказал. «Разумеется, ведь и возраст его такой… переходный». Но мать отлично знала, что ни обнять, ни приласкать Глеба, когда он в таком духе – нельзя. Отец тоже видел, что Глеб не в порядке, но относился гораздо проще и равнодушнее. Отец вообще считал, что всякие эти «настроения» – чепуха, выдумка «книжных» и «городских» людей, не понимающих ничего ни в деревне, ни в охоте. Теперь бы на тягу хорошо, куда-нибудь в Сопелки или на Касторас, а они опять в Художественный театр соберутся, смотреть какого-нибудь Ибсена или Чехова и потом до зари охать и восторгаться.

После ужина, уходя, Артюша добродушно Глеба обнял.

– Глебочка, не журись… Який сумный! Как тебя в детстве-то называли? Herr Professor?

Глеб прохладно высвободился. Беспокойство, волнение томили его.

– Никак не называли. Никакой не профессор.

– У-у, дурный!

* * *

Мать встречала Леру раза два, но бегло. Из усмешек Лизы, ревнивых вспыхиваний Вилочки, из Артюшиных шуточек понимала, что Лера Глебу нравится. Нельзя сказать, чтобы ей самой она не понравилась. Видная девушка, что и говорить… Очень привлекательная. И из порядочной семьи. То, что отец Леры председатель суда, известный юрист, человек серьезный и с положением – хорошо. В общем же вся «эта» сторона Глебовой жизни все более и более ее занимала: Глеб несомненно в «таком» возрасте, все «это» неизбежно. Отца его она достаточно знала, Глеб, конечно, молчалив и скрытен, но – она чувствовала уверенно – в «этом» совсем такой же. Как ни печально, такой же. При всей его благовоспитанности. Слава Богу, там, в Гавриковом переулке, ничего с ним не приключилось («ну, эта гусыня…»), но произойти может в любой день.

Влюбится, и конец. Или подцепит его какая-нибудь авантюрьерка – еще того хуже. Конечно, он очень молод, о женитьбе что говорить, все-таки лучше уж встретит хорошую девушку нашего же круга. Мало ли, роман может тянуться, еще предстоит высшее образование.

Лизин выбор мать не особенно одобряла, этот Артемий слишком уж демократ, чуть было из Университета не вылетел. Впереди Лизе быть кем? Женой земского врача? Но ничего не поделаешь. Тут дело уж крепко, близко к свадьбе. А насчет Глеба еще все вопрос.

Тем с большим интересом встретила мать Леру в то воскресенье, когда все было так очаровательно пестро, светло от дня погожего, редкого по теплоте и ясности, в залитой светом столовой особняка, за столом с грузом конфет и тортов, изделий Эйнема, и варений домашних, и самовара домашнего, при голубом небе, в котором за окном ветер покачивал тонкие ветки тополей – воздушная тень реяла. Лера явилась тоже вся в светлом, сидела меж Лизою и отцом, прямо напротив матери, свежая и благоуханная, вновь похожая на воздушный пирог. Глеб рядом с матерью – напряженный, нервно молчащий.

А отец распустил хвост. Ему Лера сразу понравилась, мужской нюх не обманывал. Мать степенно расспрашивала ее, отец перебивал, хохотал – Лера держалась довольно мило, была розовая и от некоторого смущения (чувствовала, что мать не то экзаменует ее, не то рассматривает).

Узнав, что она поет, отец вполне воодушевился. «Не искушай ме-ня без ну-ужды, воз-звратом неж-жно-сти твоей…» – он тут же за столом, в четверть голоса, ласково на Леру посматривая, стал напевать романс, чем ее несколько удивил. Матери это не очень нравилось. Она предложила, чтобы Лера как следует спела в гостиной, Лиза поакком панирует.

Чай отпили. Лера помялась, все-таки отказать не решилась.

У рояля стояла она высокая, стройная, спела что надо (более чем средне), отец аплодировал и все порывался устроить дуэт. Но Лера отговорилась: не в голосе, да и дуэтов отца не знает.

– Я ведь вообще мало пою и мало училась. – Она улыбнулась довольно благодушно. – Я просто так, по-любительски…

Мать ласково на нее смотрела.

– А почему же вы в Консерватории не учитесь?

– Ах, знаете, maman… всего боится. Она думает, что в Консерваторию идти, значит, уж там театр, что я буду актрисой.

– Почему же, вот и моя Лиза в Консерватории…

Лиза засмеялась.

– Мамочка, Лерина мама как огня боится Консерватории. Она думает, что консерваторки все богема, что там дурные нравы, примеры.

Мать более серьезно поглядела.

– Правду говоря, я сама вашу Консерваторию не очень люблю. Много и грубоватого, и профессора разные бывают… и ученики.

Лера складывала ноты.

– Я нисколько не опасаюсь Консерватории, но maman… впрочем, она вообще немного… retardataire[22].

И они с Лизой опять весело улыбнулись.

– Лерочка, а вас нынче легко отпустили?

– Ну, знаете, ваш дом солидный.

– Так что даже и без горничной?

– Что вы, я и в театре с вами была одна. Отец отворил балконную дверь.

– Вот денек! Вот денек! Эх, нынче вечером тяга какая в Балыкове!

– Что такое тяга? – спросила Лера.

– А, вы городская барышня, вы не знаете.

И стал объяснять. Это Лере не так было интересно. Но на балкон она вышла. За ней Глеб.

– Какой славный садик!

– Хотите пройтись?

Лера с Глебом спустились. Отец, в виду солнца и тепла, вынес на балкон пиво и уселся.

Он был прав. День удивительный. Вчера бурлило, трепало, нынче все тихо, задумчиво, тепло, золотисто. Лера шла легко по дорожке, легко входя в музыку весны. Песок еще чуть влажный, но ничего, нет уже сырого, неприятного. Все приятно. И все звучит – как надо. В Лериных волосах нежно сияет свет, ореолом. Движения тела стройного лучше поют, чем было там, у рояля. Вот она полуоборачивается, Глеб видит мягкую, сильную шею, глаза полны улыбки, зеленоватого блеска. Разговор ни о чем, да и не разговор, просто отдельные слова, но все радостно, интересно. Вон свежая крапива выбилась у забора, какой запах! Какая зелень! Ведь первая. Рядом желтенький одуванчик – прелесть!

За садиком, вокруг, разумеется, и Москва, там пролетки гремят, но здесь тихий пригретый рай.

Глеб с Лерой прошли в дальний конец рая, сели на скамейку, лицом к дому, и вот солнце их пригревает, голубой дым в небе, золотой свет на земле. Так бы все сидеть, сидеть.

– У нас в Астрагани тоже очень хорошо. И весною, и летом.

– Астрагань… это что?

– Наше имение, под Смоленском. Там станция Духовская и к нам несколько верст, на лошадях.

Лера смотрела ему прямо в глаза, немного откинувшись на скамейке. Он видел, как билась у ней нежная жилка на шее, завиток волос, мягко золотевший, очень легкий, почти его касался.

– Много лесов, озеро внизу. Приезжайте после экзаменов, вот и увидите. Мама будет очень рада.

– Спасибо… да… после экзаменов.

Глеб довольно бессвязно еще что-то пробормотал, но красноречия не обнаружил – да его и не надо было. Лера раздумчиво улыбалась, он сам тоже улыбался.

Может быть и Астрагань, а пока и тут хорошо, как прекрасно! Вот бабочка прилетела, разноцветная, уселась на веточку, в том блаженстве тепла и света, как и они сами. А другая, ярко-желтая, показалась совсем бесплотной, летит зигзагами, сама весна летит, Психея. И это непременно так, она не зря, она ведь возвестила нечто невесомым и бесшумным своим полетом.

Глеб сказал тихо, для себя неожиданно:

– Как нынче хорошо!

Лера смотрела на бабочку. Но подняла на него глаза.

– Хотите… давайте запомним сегодняшний день, и как мы сидели вот тут на солнышке.

– Хочу. Это чудесный день.

Они верно назвали, не слукавили и не ошиблись.

Жизнь же обычная шла своим ходом, по своим законам. Посидев на солнышке (ничего ведь и не произошло!), благовоспитанно они вернулись.

Отец продолжал тянуть пиво на балконе. Когда Лера сказала, что пора ей уже уходить, он изобразил изумление и, как нередко делал с теми, кто ему нравился, взял ее руку в свою и погладил.

– А я думал, вы у нас ночевать останетесь и завтра отобедать… Куда вам спешить? Оставайтесь, поселяйтесь у нас.

Лера отца не знала, шуточек и приемов его еще не усвоила – удивленно, но весело рассмеялась.

– Нет, поселяться не собираюсь.

В дверях появилась мать. Она слышала отцовы слова. Некоторая тень прошла по ее лицу, но легкая. Она приветливо обратилась к Лере:

– Очень рада буду видеть вас у себя и еще. Приходите, голубчик, запросто.

И, обняв, прохладно поцеловала в лоб. Лера чуточку покраснела.

* * *

На звонок Глеб вышел сам. Почтальон подал почту. Одно письмо, с бланком петербургского журнала, именно и должно было попасть прямо к нему, без всяких вопросов, расспросов, Лизы ли, матери или Артюши. Письмо ударило горячим в ноги. Глеб перемогся, сунул его в карман, а «Русские Ведомости» положил отцу на стол.

Свое письмо вскрыл, заперев дверь. Писал редактор. По мере того как Глеб читал, ноги его холодели, в горле сохло. Длинно, благожелательно и почти ласково народник сообщал, что хотя в присланном есть бесспорные достоинства, но в общем это «не подходит», напечатано не будет. «Ну, конечно, я так ведь и знал…» – Глеб старался быть покойным, отложил письмо, принялся было за Тита Ливия. Но сейчас же, с болезненной остротой, вновь развернул бумажку, опять перечел. Да, разумеется. Чтобы утешить, говорит о даровании, это слова, вот если бы напечатал…

Глеб лег на диван, закрыл глаза. Едко и жестоко ныло сердце. Да, и тут пролетел, как раньше в рисовании и живописи. Все равно, пусть и на экзамене провалится, один конец: не удалось, не удалось… Жизнь не удалась – ну и Бог с ней. Это очень мило, разумеется, что народник такой благожелательный, но и Глеб не ребенок, пустяками его не умаслишь. Нет, он не боится правды. Недоросль так недоросль, неудачник так неудачник. Что же. Это его доля. Жизнь пройдет быстро. И, конечно, в страданиях. Никому до этого дела нет. Вот он, Глеб, бездарный художник, бездарный писатель, лежит сейчас на диване, но никто никогда не узнает, что он чувствует и к чему стремится. Ах, если бы вот взять, вздохнуть… – и не проснуться.

Он лежал на спине, с закрытыми глазами, но не засыпал. Конца не наступало. Напротив, жизнь, таинственный поток, в котором плыл и он, и Лиза, мать, отец, Москва, Россия – продолжался. Солнце милой весны медленно, неотвратимо все перемещалось, все вело ковер свой золотой из окна по полу, ковер всползал к Глебу, нежно золотил руку его, протянутую вдоль бедра. В этой руке кипела кровь, в такт биениям ее, как великое радио, сотрясалась его душа, посылала вокруг волны. Глеб был юн, так был полон сил, тоски, непонятного ему самому напора, так сжигался огнем, которому и конца-края еще не видно было…

Он не мог больше лежать. Встал, снял пиджак, снял ботинки, оглянулся – в зеркале увидал побледневшее лицо с блестящими (точно бы небольшой жар) глазами. Медленно, чуть приседая, стал красться вдоль стены, потом на диван – вроде леопарда в штатском – прижимаясь к спинке его. Это ему нравилось. Это было хорошо. Раздирало сердце, но и раздирание такое утоляло.

В дверь постучали.

– Нельзя.

– Глеб-Глеб, это я, отопри.

Голос Собачки. Не труба Иерихона – глас детства, ныне курсистки с фармакогнозией и десмургией. Не отворить невозможно.

Вид Глеба Собачку удивил, но – по сообщающимся сосудам родного, чутьем женщины безошибочным – она его приняла, поняла, обняла и поцеловала.

– Глеб, Глеб, ты тут в одиночестве распространяешься? У тебя от дураков-греков голова кругом пойдет. Вон ты без башмаков, ах ты милый Глебочка, что же ты тут выделываешь?

Глеб смотрел на нее серьезно.

– Я путешествую.

– Как так?

– Странствую. Вот в этой комнате.

Он сделал рукою кругообразный жест.

– Зачем же это?

– Мне так нравится.

– Глебочка, ты на четвереньках?

Собачка спросила таким тоном, точно на четвереньках – самое обычное, точно все происходит в Устах и в детстве. Так же спокойно и Глеб ей ответил:

– Нет, не на четвереньках. Но вот башмаки снимаю. Чтобы диван не замарать – тут у меня и дорога по дивану.

– Глеб, Глеб, давай вместе! Запри дверь.

И Собачка сняла ботинки. Путешествие возобновилось. Но теперь уже в виде маленького каравана: впереди Глеб, за ним, в шаге расстояния, стараясь попадать в след его – Собачка, Под могучим телом ее скрипнул диван, в одном месте она чуть не опрокинула вазочку. Все же благополучно и даже легко сделали они два тура. На третьем она обхватила его сзади за шею, обняла и захохотала.

– Глеб, Глеб, отпутешествовали! Довольно. И обрушив его на диван, сама села рядом.

– Ну вот и будет. Я тебя понимаю. Ты чего это такие глупости выдумываешь? Влюблен, что ли, Глебочка, влюблен?

Она гладила ему голову, слегка ероша волосы. Глеб лежал на спине, побледневший, закрыв глаза.

– Я ничего… нет, я ничего.

– Уж я вижу… да ведь ты не скажешь… и не говори. Лежи, Глебочка, отдыхай, тосковать вовсе тебе не надо.

Глеб лежал, он не говорил, но и не гнал ее. Ему, правда, сейчас было покойнее, время же будто бы шло назад, к дальнему домику Тарховой, невыдержанному экзамену, первому утешению этой же самой Собачки. Как и тогда, мягкая ее ладонь на лбу и на лице заглаживала зыбь в душе – тягостную и мучительную. Но в Калуге Собачка могла поделиться с ним детскими горестями, а теперь любовные свои томления только Лизе поверяла. Также и Глеб словом не обмолвился о неудаче, да Собачка не так и допытывалась, в чем дело. Она считала Глеба не совсем обычным, еще с детства – особенным. Сердцем понимала, что у него есть что-то на душе – а что именно? Не все ли равно? Если и влюблен, она не Вилочка Косминская, ее это не задевает. Да нет, причина не та.

Она сидела у него, как всегда, до вечернего чаю. Разговор понемногу наладился – совсем обычный. Глеб перед нею не козырял. Лежал на диване тихий, немного грустный, но с каждой минутою чувствовал, что жизнь именно не уходит – не словами думал, а ощущение такое было: не иссякает жизнь, а прибывает, вместе с теплотой тела Собачкина и лаской.

В столовую вышел почти уже нормальный. И никак не боялся, что выдаст его Собачка.

В нем было теперь и новое, твердое, без его воли всплывшее: продолжать. Писать, писать, писать! Не Никифор Иваныч, не греческие глаголы, не Ливий и «Илиада». И не старый народник. Новое, все другое, все свежее…

Ближайшие дни Глеб отдал на розыски Александрова. Адрес его не так легко было и достать. В тишине, полной тайне Глеб все-таки раздобыл. Ехать к совсем незнакомому человеку! Он холодел. Может быть, дерзко? Не принято? Как Александров посмотрит? Но не ехать нельзя. Все равно, одержим, болен желанием. Невозможно сидеть, «Илиаду» читать… хочу и хочу, поздно, не остановишь. И откладывать нечего.

В три часа, в пятницу, вот подходит Глеб к дому № 15 по Владимиро-Долгоруковской. Серая улица за Садовой, к Грузинам. Дворника не оказалось. Спросил худенькую девчонку, тащившую лохань с помоями, где здесь живет писатель Александров. Девочка указала вход, добавила: четвертый этаж. На лестнице у Глеба стали леденеть ноги. Куда он идет? На какой Монблан с черного хода? (Лестница оказалась именно для прислуги.) Глеб сжимал портфельчик с рукописью, но и ледяных ног остановить не мог. Полутемными закоулками, где иногда попадалось ведро, метла, пахло чадом кухни, поднялся на четвертый этаж. Перед дверью, обитой клеенкой, на мгновение остановился. Ну, да уж что там!

Вся кухня была в пару – он ходил сизыми, влажными облаками. Посреди корыто, в нем стирала белье немолодая женщина с худеньким, приятным лицом простонародного типа. Она удивилась, но приветливо, карими глазами посмотрела на Глеба.

– Я… собственно, я… можно видеть Андрея Иваныча?

Женщина улыбнулась, обтерла руки, приотворила дверь в коридор.

– Сынок вот тут, пожалуйте. Сейчас направо.

Она пошла вперед, в темном коридоре постучала в дверь.

– Андрюшенька, к тебе.

Глеб был настолько взволнован, что не обратил даже внимания на то, что бедно одетая эта женщина с засученными рукавами оказалась матерью Андрея Александрова.

Да и некогда было внимание обращать. Дверь отворилась, Глеб вошел в небольшую комнату. Тут никто не стирал. Обставлено очень скромно – кожаный диван, над ним портрет Толстого, у окна письменный стол, полочка с книгами. Жилье литератора российского, с пепельницей, окурками, табачным дымом.

Андрей Иваныч оказался темнокудрым, темноглазым, быстрым в движениях сыном своей матери. Как и она, очень приветливо поднялся навстречу. Да, это он. Это он, даже лучше, чем он. Глеб давно о нем думал, воображал, старался представить себе его. Андрей Александров был отчасти его наваждением, посетителем одиноких часов и мечтаний. Теперь вот он здесь, – Андрей Иваныч, «Андрюша» и «сыночек». Блестящие, нервные глаза – очаровательные. Нет, не ошибся. Страх сразу пропал.

– Извините, – сказал негромко, но не погибая, – что побеспокоил вас. Я читал ваши произведения, мне настолько понравилось… я и решил…

Тут Глеб начал немного путаться. Но на него пристально, доброжелательно смотрели глаза Андрея Иваныча, сама папироса в руке дымилась сочувственно. Показав рукой на портфельчик Глебов, он улыбнулся.

– А там, конечно, рукопись?

Глеб на улыбку не обиделся, обижаться было бы глупо: Андрей Иваныч, хоть и старше его, но тоже молодой и держится по-товарищески, совершенно просто.

Так оно началось, так и продолжалось. Глеб сидел скромно на стуле, хозяин, непрестанно куря, разгуливал взад-вперед, блестя глазами, то поворачивая к Глебу тонкий профиль со вздрагивающими ноздрями, то в упор на него глядя, как бы магнетизируя. Дымящейся папиросой рисовал на ходу узоры в воздухе. Правой рукой по временам поправлял волосы на голове.

Все Глеба затягивало: и комната, и диван, и почерк хозяина – на столе лежал исписанный им лист. Более же всего он сам – то, что у него прекрасные глаза, нервно-меняющееся лицо, Мягкий говор московско-орловский, такой простой, светлый тон с незнакомым. Опьянение Глеба росло. Покорение завершалось.

Может быть, это чувствовалось и в лице его. Подделать восторженный взгляд нельзя, нельзя веру подделать и обожание. Андрей Иваныч сам еще молодой писатель, недавно начавший – вот пришел к нему неизвестный поклонник, который – если бы и захотел – не может скрыть чувств. Все написано на юношеском лице.

Андрей Иваныч не знал еще, в каком роде и как пишет Глеб, но заранее был к нему расположен. Избалован еще не был. Не первый ли почитатель и заявился к нему, вот так с улицы, преодолев робость?

– Я прочту, прочту тотчас, и напишу вам. Нет, толстый журнал, конечно, не годится. А тут скоро будет выходить новая газета и меня как раз просят заведовать литературным отделом. Вот что-нибудь нам маленькое, импрессионистическое, знаете ли. Эту вашу рукопись я прочитаю, но она велика.

Он стал листать ее, просматривая.

– Ну да, в форме лирического дневника. Я так и думал… – Он опять улыбнулся. – Разумеется, для того журнала не подходит.

– Да я… эту вещь вовсе и не для печати… это так, для себя.

Тут Глеб преувеличил. Но настолько был увлечен, настолько любил сейчас Андрея Иваныча, что охотно ему уступил бы эту рукопись (всю слабость которой вдруг почувствовал). Нет, это не то, конечно. Он напишет другое, настоящее, что воистину понравится.

А хозяин курил уже третью папиросу. Держа ее меж вторым и третьим пальцем левой руки, расхаживал все быстрее. Говорил о литературе. Довольно эпигонства, пережитков реализма! Идет новое, только оно может освежить…

Ясно, что именно это новое и вычерчивает узоры своей папиросой. Глеб не спускал с него глаз. Да, тайное желание не обмануло. Решительный день! Не напрасна была тоска, все томление последнего времени. Да, сюда, в эту узкую комнату с кожаным диваном и портретом Толстого. Да, все правильно.

Матушка принесла на подносе чай с вареньем. Андрей Иваныч сел.

– Мать, готовь нам еще по чашке. Самое время.

Он ласково погладил ее по плечу – как старую и милую игрушку.

– Да мне не жаль, Андрюшенька, ты не подумай… Мне не жаль. Кушайте с Богом.

Эта мать уж нисколько на Глебову не походила! Но он от всего сейчас был в восторге.

Андрей Иваныч стал Глеба расспрашивать о его жизни, семье. Рассказывал и о себе.

Время шло. Оно полно было для Глеба высшего значенья. Он себя чувствовал так, будто уж давно они знакомы, будто и ничего нет удивительного в том, что вот он распивает чай со своим старшим братом, которого вчера и в глаза еще не видал.

Расстались на том, что, прочитав рукопись, Андрей Иваныч Глебу напишет, они опять поговорят, а когда выйдет газета, Глеб попробует свои силы на небольших вещах.