Геннадий Андреич
На похоронах матери Анна присутствовала. Высокая, несколько постаревшая и как бы надломленная, но все с теми же луиниевским глазами, некоторой суровостью и резкостью движений, она на кладбище господствовала. В своей накидке, старомодной шляпке нервно ежилась, смахивая иногда слезу.
Бросив горсть земли в неглубокую могилу, обняла Ксану довольно повелительно.
– Не плачь, все пройдет. Тебе учиться, жить надо, а не разливаться…
И поцеловала в лоб властно. Ксана испугалась. Хоть и знала «тетю Аню», но вообще несколько боялась ее, а теперь вдруг почувствовала себя виновной. Но рядом была Собачка, Евдокия Михайловна, Мстислав Казимирович, все тоже взволнованные и печальные – и вообще это теперь хоть и новый для Ксаны, но отчасти уж свой, верный и прочный мир. И смущение ее было минутным. Анна же обратилась к Собачке.
– Не увидела Варвара Степановна своего Глеба. Ну, что же – значит, так надо было.
Глаза ее блистали. В них было нечто и восторженное и решительное.
– Священник у вас хороший, – сказала она Евдокии Михайловне. – Вашего прихода? Я о нем слышала.
О. Виктор заправлял под скуфейку недлинные волосы, укладывая в портфель кадило.
Евдокия Михайловна вздохнула.
– Да, хороший. Устает он очень.
На кладбище было пустынно. Августовский ветер, теплый, сухой, налетал, шурша травками пожелтевшими. Но покой березок, лип был нерушим. Курлыканье горлинки в огромной иве лишь усиливало его.
– Душечка, Анна Геннадиевна, – говорила у входа Собачка, слегка запыхавшаяся и раскрасневшаяся. – Заходите к нам, помянем бабушку чайком, мне недавно меду достали…
– Спасибо, не могу, мой друг, у меня Женя родит, муж утром в лечебницу отвез, может быть, уже внук или внучка появились… я спешу, да и сердце непокойно, знаете, всегда при этом… Так вот и выходит: умираем, рождаемся, без конца, все без конца. Сейчас тороплюсь, в другой раз с удовольствием. А пока – прощайте.
Анна действительно спешила. Обгоняя медленно возвращавшихся с кладбища, за Москвой-рекой вскочила на трамвай, и по Арбату покатила к своей Жене, на другой конец Москвы: надо было попасть вовремя к новому внуку, новому пестованию и заботам, трудам, волнениям. Ко всему, что и составляло ее жизнь. «Пока держусь, – говорил вид ее, – так вот и буду носиться с Дорогомилова за Зацепу, а оттуда на Земляной вал, так вот и буду встречать, провожать, кормить, нянчить, стеречь… А свалюсь – дело другое».
И она увидела в этот день на Зацепе нового наследника, обнимала Женю, а уже к вечеру, полуголодная, но возбужденная, летела на Земляной вал с новостями.
Там еще ничего не знали, все шло по-обычному. Агнесса Ивановна, в светлом капоте, мелких, легких кудряшках на голове, сидела в столовой, смотрела, как Маркан раскладывает гаданье. Когда Анна сказала о матери, эмалево-небесные глаза ее стали вдруг влажны. Она тряхнула слегка головой – завитки волос вздрогнули.
– Глебочка будет теперь в Париже плакать…
Маркан оторвалась от гаданья, сумрачно посмотрела на Агнессу Ивановну.
– И хорошо сделала, что упокоилась. Подумаешь, какая радость околачиваться тут…
– А у Женички, ты говоришь, чудный сынок? – перебила Агнесса Ивановна, обращаясь к Анне. – Очень мил? Херувимчик? Ты подумай, Маркан, настоящий херувимчик!
Лицо ее приняло привычное, восторженно-сентиментальное выражение, но у нее было столько внуков, внучек, а теперь вот новый и правнук, что вся нежность, умиление ее натуры изливались как бы на всех сразу. На каждом же в отдельности – когда они рождались, болели, иногда умирали, – она сосредоточиваться не могла.
Маркан закурила папироску и встала. Лицо ее выражало явное неодобрение. И к чему это разводить новую жизнь? Со старой не разделаешься.
Вошел Геннадий Андреич. Он был несколько задумчив, хмур. Все-таки сказал:
– Анна, рад тебя видеть…
– Я сегодня, папа, и с похорон, и с рождения, – говорила Анна, все еще блестя глазами, несмотря на морщинки, утомление. – Такой выдался денек.
Геннадий Андреич сел.
– Неудивительно-с… Так всегда и бывает.
Узнав о кончине матери, перекрестился, ровным тоном сказал:
– Царство Небесное. А каков ее возраст?
– Восемьдесят.
– На два года меня старше. Ничего, все к тому клонится. Ничего, все хорошо-с…
– Папочка, а твоего правнука мы с Женей думаем назвать Геннадием, в твою честь.
– И напрасно-с. Имя тяжеловесное. Одно дело – пятнадцатый век и архиепископ Геннадий, другое – двадцатый и современная жизнь. Нет, назовите попроще, например, Алексеем. Прекрасное имя. Можно именины на Алексея митрополита, как ты знаешь, заступника и поборника Москвы, или же на Алексея Божьего человека, это, пожалуй, еще лучше, облик смирения и кротости.
Анна усмехнулась.
– Я сама очень люблю имя Алексей, и если уж называть, то, конечно, Алексей человек Божий. Ах, папа, кротость, смирение… в наше время.
Геннадий Андреич оживился.
– Все прямо противоположное-с. И вот поэтому-то и хорошо так назвать. Столько же противоположно, как Нагорная проповедь противоположна злу, но само имя это и несет в себе всегдашнюю и величайшую истину-с, которой не одолеть никаким силам адовым…
– Папа, да ты прямо превосходен!
Анна обняла его и поцеловала. Он слегка будто смутился.
– Ничего не превосходен-с. А все это правда.
Анна вдруг припала к нему. Ее мокрые глаза блестели. Позже, уходя к себе в кабинетик, Геннадий Андреич более спокойно, улыбнувшись, сказал:
– Это раб Божий, ныне появившийся на свет, который же по счету мой потомок? Кажется, пятнадцатый?
И чтобы не ошибиться, стали они втроем перебирать и пересчитывать детей, внуков, правнуков. Чуть было не пропустив Таню в Париже, насчитывали действительно пятнадцать. Маркан смотрела с неодобрением. Порождать, по ее мнению, вовсе не следовало. Но ее никто и не спрашивал.
* * *
Давно, еще до войны, случилось однажды Геннадию Андреичу приобрести для музея скифский сосуд с удивительными изображениями зверей – сам Чижов был в восторге, а уж он в этом деле понимал. Геннадий Андреич только и жил тогда чашей этой. Он ее любил. Если бы был ребенком, клал бы себе на ночь под подушку.
Это любовь длилась довольно долго. Но время шло, восхищение поостыло, даже стало сменяться другим. Однажды, проснувшись утром, он с каким-то странным чувством вспомнил мещанку, принесшую ему в музей чашу, вспомнил этого кабана с клыками…
Раньше обычного покатил на Красную площадь. Чаша была как чаша, кабан как кабан, но вдруг ощутил он, взглянув, что в сердце точно бы скрипнуло. Стал рассматривать вновь, так и этак, взял лупу. Будто и ничего, но вот трещинка в сердце осталась. Стали чаще являться мрачные мысли. И он обратился в Петербург, к известному старику археологу, с которым не раз спорил. Знал, что это соперник и скорей недруг. Но знаток превосходный.
Старика удивило это обращение. Приехав в Москву на съезд, он с великим вниманием рассмотрел чашу, с Геннадием Андреичем был чрезвычайно любезен, почтителен и приветлив, а затем сказал так:
– Чудная чаша. Я подобной работы в жизни не видел. Скажу даже, что слишком чудная. Боюсь только, дорогой Геннадий Андреич, что она много моложе нас с вами. Изготовлена по лучшим образцам, но техника слишком совершенна. Скифам далеко до этих голубчиков, а они на этот раз переиграли. Рад буду, ежели ошибусь.
Но не ошибся – да Геннадий Андреич и сам смутно чувствовал то же самое: чаша слишком совершенна!
Мещанку вскоре арестовали. Целая шайка в Одессе художественно изготовляла древности, сбывала куда придется. Оставалось утешаться знаменитым Рейнаком, в Одессе же купившим тиару Сайтаферна – того же производства. Чаша погибла. Геннадий Андреич, не сморгнув, вернул музею пять тысяч рублей.
Конечно, о беде своей помалкивал. Даже дома долго не знали. Угрызался и страдал один – в семье был мрачнее обычного.
Теперь все это являлось историей, частью того зона жизни – в своем роде первобытного – когда случалась полемика, собирались съезды, съезжались ядовитые старики, устраивались обеды, приемы, велась переписка с иностранными учеными. Вместо этого оказался Баланда.
Но вот именно дни, когда хоронили на Дорогомилове мать, как и позже сентябрь, который проводил Глеб в одиноком бродяжничестве по Парижу – это-то и оказалось для Геннадия Андреича временем куда трудней истории со скифской чашей.
В музее, в отделе свезенного в революцию, открылись хищения – пропали какие-то ящики, в которых не совсем ясно, что и находилось. Они просто уплыли, в неизвестном направлении. Началось следствие. Ясно, что ни Геннадий Андреич, ни старый князь не увозили же на грузовиках этих ящиков. Но они высшее начальство, и они ответственны.
Князь был еще старше Геннадия Андреича, и другого характера – сразу пал духом и решил, что все кончено.
– Мы с вами, государь мой, разумеется, ни при чем. Кто это может усмотреть за каждым ящиком в подвале? Но мы начальство и прежний мир, нам не спустят. Подождите, пришьют нам, что мы этими вещицами расторговались.
– Посмотрим-с, – ответил Геннадий Андреич. – Увидим в ходе дела. Во всяком случае уступать не намерен я ни малейше. Ни крошечки-с, – сумрачно добавил он. – А там, что Бог пошлет. Дней же наших, ваше сиятельство, осталось вообще немного.
Говорил он одно, думал же совершенно другое, гораздо более мрачное. Но о чем думал, никому не говорил. Во всяком случае сопротивляться решил до конца.
Баланда был в ярости. Товарищ Колесников, которого он считал героем труда! Чуть ли к ордену не готовил – и вдруг прозевал воров!
В первый же раз, когда коршуном налетел он на него с упреками, Геннадий Андреич, побелев сколько мог, с жестким спокойствием заявил:
– Не я нанимал ваших молодцов-с, не мне за них и отвечать. Я ученый сотрудник, старший археолог музея, но что ночью взломали замки и на грузовике вывезли, это меня не касается. На это есть полиция.
– Во-первых, полиции теперь нет, а есть угрозыск, и вы, товарищ, со всем этим старым арсеналом на суде вообще будьте осторожнее.
– Я на суде скажу то, что есть, что знаю. Ни больше и ни меньше-с. Пусть воров и судят. Я же не имею к тому отношения.
– Да мне черт ли в том, что вы ученый археолог, важно, что пропало государственное имущество, и вы будете отвечать.
Но Геннадий Андреич смотрел на него таким безразлично-ледяным взором, так был сух, краток и как будто из другого мира, что, попылав, Баланда приутих.
– Я ведь вас и не обвиняю в том, что вы им помогали… Да, но они все-таки у нас с вами из-под носа сперли…
Этим Баланда отчасти и выдавал себя. Раз он комиссар музея, то куда ж сам-то глядел?
Следствие началось. Были подозрения, кое-кого из низших служащих арестовали, Геннадия Андреича допрашивали. Он тоже ждал ареста. Но его не тронули, хотя к суду, как и князя, привлекли.
В точности Агнесса Ивановна ничего не знала, как и тогда в истории с чашей. Но чувствовала, что что-то происходит, «Генечке тяжело», «у него неприятности в музее». Расспрашивать же не решалась, страх перед Геннадием Андреичем сидел в ней с юных лет. И сквозь синеву глаз ее чаще влажнела слеза: видела, что он худеет и желтеет.
Анна сказала ей наконец:
– В музее украли ящики. Кажется, суд будет.
Агнесса Ивановна сразу поняла, заплакала:
– Ганечку судить? За что?
– Ах, мама, я не знаю. Ну, конечно, не его, а тех, кто взял. А он будет давать показания.
– А если заодно и Геню?
– Мамочка, успокойся, он тут ни при чем.
Анна сама не знала и сама волновалась. Очень мать любила, но склонна была по-отцовски переносить горе. Слез и сентиментальностей не выносила.
Маркан мрачно тасовала карты.
– Теперь уж засудят. Там не станут разбирать. Все на Геннадия Андреича и свалят.
Анна вспыхнула:
– Перестань, Маркан, вечно каркаешь. Никто ничего не знает. Только маму расстраиваешь. Бог даст, все обойдется. Свидетели все за папу, я же знаю. (Она ничего не знала, но сказала так для матери.)
– Обойдется… Все к худу. Как я говорю, так и сбывается. Был царь, говорили – нехорошо. Теперь Ленина дождались. Была полиция, теперь милиция. Что ж, это лучше?
– Папа ни в чем не виноват, – твердила Анна, в нервности, – его обвинить никто не может.
Говорила она смело, как бы сама себя опьяняя, а в глубине мало верила: мало ли что невиновен – он начальство. Кому, собственно, и отвечать, как не начальству?
И к обычным ее делам и заботам прибавилось новое: тревога за отца.
Сама она жила сейчас в маленькой комнатушке под небесами, заставленной мебелью – остатками прежней ее обстановки. На стене висел тот же репинский Толстой и беклиновский «Остров мертвых» и остроугольное личико Элли, еще молоденькой барышней, в летящих мелкими кудряшками, нежных волосах. Жилище Анны походило и на келию, и на какой-то склад, на крошечный музей уходящего (по временам она продавала кое-что или выменивала на продовольствие). А кругом, в коридоре, как и на Земляном валу у родителей, гудело и рокотало новое племя, среди которого чувствовала она свое одиночество.
Но некогда было особенно его переживать: ежедневно неслась она с пятого этажа вниз по разным трудам – ныне к дочери Жене и новому колесииковскому отпрыску. Новорожденный приобрел от отца фамилию не родовитую: Сковородкин, или, как называла его Собачка, «де Сковородкин».
Женин муж был пролетарий, но хорошо устроенный. Его явившийся в мир сын (полупролетарий, носящий священное имя Алексей) мигал смутными глазками, сосал мать усердно и никак не понимал бабушку Анну, с горячностью объяснявшую матери его, что прадедушку обвинить никак нельзя, и она уверена, что его оправдают. Женя, молодая женщина, с отголосками колесниковской крови, но погрубее и проще, слушала более спокойно, продолжая кормить насельника.
– Ты ужасно горячишься, мать, и нервничаешь, все равно ничем не поможешь, только себя изведешь. Если дедушка не виноват, его не тронут. А если найдут виновным, тогда дело другое. Ведь подумай, он все же ответствен за государственное имущество.
Тут Анна старалась отвлечься, чтобы не вспылить – у нее с дочерью вообще были неровные отношения: не на все в окружающем смотрели они одинаково, и в этом была тайная боль Анны.
– Вы, прежнее поколение, были слишком нервны, чувствительны. Вырастали в теплицах. Занимались поэзией, музыкой, а жизнь меньше знали. – Женя улыбалась, кормя младенца.
– Мама, ты вообще больше fette-poette[93], как говорил Юра, сбежавший из Союза. И ты, и тетя Лена. А я – товарищ Сковородникова.
– Ах, глупости, глупости! Чем это хуже Колесниковых?
– Тем, что нет дома на Земляном валу.
Постояв за примусом, сходив за пшенкой, Анна направлялась дальше, то ли к Катеньке, занимавшейся гребным спортом, то ли к племяннику Петру, где, кроме авиации, были тоже дети, и всюду несла с собой тяжелую тоску, думу о судьбе отца и ощущение своего одиночества. «Мои дети, и люблю их, а что-то есть и другое. Они растут в этом, уже другом воздухе. Сына назовут Алексеем, но чувствуют это совсем не так, как мы с папой».
И получалось, что свободнее, легче ей было в доме Собачки, с самой Собачкой, Ксаной, Евдокией Михайловной. Там случившееся с Геннадием Андреичем принималось совсем по-другому. Ее нервности никто не удивлялся.
* * *
В день суда Анна пошла к ранней литургии в церковь о. Виктора. Было еще почти темно. На клиросе Евдокия Михайловна читала часы. В алтаре о. Виктор совершал проскомидию (шепча над вынутыми частицами, таинственно сводя на эту землю высший мир, и отсюда вынимая безвестных отошедших, возводя лестницу в горнее).
Голос Евдокии Михайловны струился ровно, бесстрашной и непрерывной речкой, легкой, чистой. О. Виктор негромко подавал возгласы. А когда отдернул, наконец, завесу Царских врат, торжественно прозвучало:
– Благословенно Царство Отца и Сына и Святого Духа…
Литургия началась. Хора не было. В церкви почти никого, Евдокия Михайловна одна пела и читала. Анна одна молилась, но у нее было ощущение, что так и надо, она именно там, где надо быть в этот день. Она почти не ощущала веса. Все вокруг было легко. Как литургия шла одновременно и сейчас, и в веках прошлых, и будущих, так она сама, Анна, находилась и здесь в церкви, и на Земляном валу, где сейчас встает отец, чтобы идти на суд и поношение, и уже на самом суде, где враждебные люди допытываются и разбирают, и решают его участь.
Это сопровождало ее не только на литургии, не только когда причастилась она и хладеющими устами прикоснулась потом к св. Чаше, но и позже, во весь день, прошедший для нее как в сновидении.
Она была у Жени, помогала ей, потом с детьми Петра ходила по Никитскому бульвару, говорила, унимала, веселила – и все время отсутствовала. Где именно была, не могла бы сказать. Но ощущение остроты, напряженности почти сверхъестественной, не оставляло. Она чувствовала все время, что куда-то должна идти и все эти мелкие жизненные дела – дети, примусы, очереди в лавках и кормежки – все нужное, необходимое, но это только так, главное впереди. И около пяти часов, все в состоянии того же полета, с каким начала день в церкви, устремилась на Земляной вал. Трамвай вез ее не так мало, но ей казалось, что все очень быстро, плавно и легко. Все делалось само собой и так, как надо.
С детства знакомая калитка во дворе, рядом ступени лестницы парадного входа, но туда теперь не ходят, надо в калитку.
В подвальном этаже был полумрак, из прежней детской раздавались голоса жильцов, в кухне горела плита – Анна, не переводя духу, поднялась наверх. В столовой никого. Дверь в кабинет приотворена. Анна обернулась. В дверях своей комнаты стояла Агнесса Ивановна. Голова ее слегка вздрагивала.
– Аничка, вернулся. Сейчас у себя, лежит… устал очень. Оправдали…
Анна бросилась к двери в кабинет. Геннадий Андреич действительно лежал на постели, укрывшись пальто. Был очень бледен.
Анна припала к нему, обняла и поцеловала.
– Знала, что не посмеют… знала, знала. Уверена была. – Она задыхалась.
В дверях, не без робости, появилась Агнесса Ивановна.
– Геня, мы не помешаем? Ты устал, Геня?
Геннадий Андреич улыбнулся.
– Нет, ничего. Устал, но рад, что вы обе со мной. Хорошо, что я дома. И что вы…
– Папа, но как… все-таки, как было?
Геннадий Андреич приподнялся, поправил шапочку на голове, передвинул подушки – Анна подбросила ему еще и с дивана.
– А так вот и было-с. Правду говоря, я считал, что нам с князем конец. Виноваты мы не были, но надо же с кем-нибудь расправиться, а уж чего легче с нами.
Агнесса Ивановна, в своем старом капоте, заполняя все кресло, слегка вздрагивая, не отрывала от него взора.
– Геня, они чувствовали… судьи… начальники, что вы с князем честные.
Геннадий Андреич опять улыбнулся.
– Вряд ли поэтому, душенька. Правда, свидетели все были за нас, и мы сами довольно ясно все рассказали. Но я считаю, что спасло другое-с: у них там свои разделения, своя грызня. У Баланды, видимо, оказались враги. Они на него и накинулись, он главный ответчик получился. Он хотел отстраниться и свалить на нас, но они как раз на нем и сосредоточились: все в каких-то уклонах обвиняли. А мы оказались в стороне. Воров-то все-таки нашли и засадили. Баланду же сместили вовсе.
– За мелкобуржуазную психологию-с! Геннадий Андреич засмеялся.
Весть о его оправдании распространилась быстро. Приехала дочь Лина, располневшая, радостная, в слезах целовала отца. Принимал он и других и скромно благодарил, но был очень слаб. Появились даже головокружения. В музей он ходить не мог и все лежал. Слабость не уменьшалась.
Кроме ближайших родных, проходили перед ним остатки прошлого, кое-кто из сослуживцев, знакомых. Появился любитель Данте – Карлуша, как и прежде дававший уроки музыки, теперь совсем тощий и грустный. Старенькая Занетти улыбнулась приветливой итальянской улыбкой.
– Спасибо, спасибо, – сказал Геннадий Андреич негромко. – В Коппелии никогда вас не забуду-с. Помирать буду, вспомню…
Появлялось и новое – внук Петр а авиационной форме, его дочь, девочка лет восьми. Пришла даже та Дарья Григорьевна, сына которой он защищал от сапожника.
Пускали к нему, однако, ненадолго: ослабело сердце, предписан был полный покой.
Он, впрочем, по-другому и сам жить бы теперь не мог. Головокружения понемногу прошли, но не прошло то странное состояние, в которое впал он после суда. Это была и смертельная усталость, и спокойствие, и какая-то отрешенность. Был ли он болен? Не мог бы сказать ни да, ни нет, но стал другой, и ему иногда казалось, что он видит себя со стороны: вот лежит в кабинете, в черной шелковой шапочке, прикрывающей лысину, Геннадий Андреич Колесников, нумизмат и отец русской сфрагистики, старший хранитель Исторического музея, всю жизнь проработавший в своей науке, чуть было не осужденный, но все же оправданный. Ни на что, в сущности, он не может сейчас пожаловаться, по теперешним временам участь его еще очень благополучна.
Но это не тот Геннадий Андреич, который с самого дня рождения своего жил в этом доме, тут и женился, тут родились, выросли дети – отсюда пошли внуки и правнуки. Тут, живя, он работал в музее, писал статьи, спорил, радовался, огорчался. Это все верно. Это было. Он и теперь есть, существует. Вот он лежит на своей постели, читает кое-что по истории. На столике в изголовье маленькое Евангелие, довольно потертое. Страницы кое-где закапаны воском. Это Евангелие еще покойной матери. Раньше он мало им занимался.
Все это идет и движется, все по заряду прошлого. Нового для него нет. Нет и желания нового.
Он не знал, да и не очень интересовался тем, что именно у него за болезнь. Но появилось спокойное, безграничное чувство, что больше сил нет. Были, да ушли. Дни шли за днями, он не вставал.
– Ну, как? – спросил раз Карлуша, зашедший навестить. – Как чувствуешь себя, Геннадий?
Он негромко ответил:
– Никак.
– Ну-у, ты уж и скажешь…
Но Геннадий Андреич именно больше и не сказал, и закрыл глаза.
Несколько минут посидев, Карлуша поднялся. Выходя, взглянув на книги в шкафу, вдруг вспомнил: у Геннадия есть редкий, старый немецкий перевод «Божественной комедии» с комментариями. Пропадет все это, пропадет. Никто ничего не понимает. Растащат. И на цигарки труждающиеся раздерут. Агнессе сказать – но, он махнул рукой. Агнесса такой же ребенок, как была шестьдесят лет назад, в родительском доме. И вспомнив сестру девочкой, на даче, еще в Сокольниках, на шестой просеке, Карлуша улыбнулся с грустью.
Агнесса Ивановна как раньше боялась мужа, так и теперь. Но ходила за ним верно. И все опасалась: вдруг не так что-нибудь сделает? Иногда он бывал к ней теперь милостив, иногда, – особенно когда начинались боли, не пускал к себе вовсе. «После, потом…» – и движением руки останавливал на пороге.
Боли являлись и проходили, он не спал иногда по ночам, но как раз тут-то и запирал дверь на ключ. А потом боли стали реже, прошли почти вовсе. Зато слабость росла. Есть не хотелось – он почти ничего и не ел, худел неудержимо.
Однажды – был мартовский московский закат – отблеск фантасмагории неба лежал на старом зеленоватом диванчике, на книгах, на шифоньерке, где хранились за стеклом слепки монет. Геннадий Андреич чувствовал себя особенно тихо и мирно. Он недвижно лежал на своей кровати, на спине. Смотрел, как медленно переползает розовеющее закатное пятно по стене к двери – над ней на полочке стояла маска Петра.
Вошла Агнесса Ивановна. В руке у нее был подносик – на нем стакан в старинной серебряной оправе с ручкой. В чае плавал ломтик лимона.
Она поставила поднос на столик рядом, села на постель. Губы ее вздрагивали.
– Геня, – сказала она вдруг, не своим обычным как будто голосом, – Геня, что же ты все молчишь? Что с тобой, Геня?
Мелкие кудерьки ее трепетали. Эмаль глаз влажнела в закатном свете. На этот раз что-то прорвалось в этой полной и нежной женщине, затопило даже многолетнюю робость.
– Геня, мы же прожили вместе жизнь… ведь я с тобой с семнадцати лет. И вот… и вот, когда тебе сейчас плохо, ты от меня уходишь. Ты прячешься… ты молчишь, Геня, когда страдаешь, ты не хочешь, чтобы я была с тобой. Ты мне ничего о себе не говоришь… Геня, за что?
Она вдруг припала тучным своим телом к его коленам – таким исхудалым и острым сквозь одеяло – и заплакала.
Геннадий Андреич молчал. Так продолжалось некоторое время. Потом он положил ей руку на голову, в эту путаницу легких, пухово-теплых волос, и стал гладить. Продолжая все плакать, она взяла руку эту и поцеловала.
– Не целуй, – сказал он тихо. – Я этого не заслужил. Я тяжелый, трудный человек. Колесниковская кровь.
Она опять сильней стала всхлипывать.
– Агнесса, я перед тобой виноват. Наверно, за всю жизнь несу вину. Ты дитя, ты ребенок, хотя и старая сейчас. Ты всю жизнь отдала мне, а я… что я дал? А теперь уже поздно. Агнесса, мне теперь мало жить…
– Нет, нет, Геня…
Но он продолжал покойно, с той нерушимой уверенностью, от которой холодело ее сердце.
– Я жил только для себя, только собой, своими книгами, занятиями. Я всех вас недостаточно любил – тебя первую, но и детей. Вот я теперь это чувствую, и не только сейчас, но и все последнее время, а теперь особенно. Только теперь поздно. Мне и осталось только просить милости у Господа, и у тебя прощения.
Она поднялась и села. Все ее полное лицо в обрамлении легких, сейчас спутанных волос, было залито слезами.
– Тебе не за что просить у меня прощения, Геня. Не уходи только! Не умирай! Нет, никак не умирай, – бормотала она, как в полусне. – Ты болен, но это ничего не значит. Ведь ты когда молоденький был, у тебя же туберкулез появился и вот ничего, выжил.
Она вдруг оживилась, точно волна света всколыхнула ее.
– Геня, помнишь Оспедалетти? В Италии, на Ривьере? Там еще пальмы такие удивительные… и мы как хорошо там жили… целую зиму… Ты меня любил тогда, и ты выздоравливал. Я была счастлива, что ты выздоровел. А ехала туда, ужасно боялась… Какое море! Геня, я этих вечеров прозрачных, под пальмами, на закатном солнышке никогда… никогда…
Она опять не могла уже дальше говорить.
– Да, – сказал Геннадий Андреич, – Оспедалетти помню. Даже пальмы помню. А это было давно. В 1878 году. И я действительно ведь выжил.
Эту ночь спал Геннадий Андреич особенно мирно. Ангел охранял его. Перед зарею, проснувшись, он опять вспомнил Оспедалетти, такое же сияющее в красоте Лигурии, как сияла тогда юною прелестью семнадцатилетняя Агнесса, дитя Москвы и Италии, ныне эта полная, робкая женщина, так и оставшаяся простодушным ребенком. «Я, конечно, виноват перед ней неизбывно, но она простила, и Господь, может быть, тоже простит меня».
Маска Петра, некогда воздвигавшаяся на книжном шкафу в зеленой гостиной и путавшая Элли выпученными, страшными глазами, со времен уплотнения переехала в кабинет. Тут она помещалась над входной дверью, не над таким великолепным шкафом с редкими изданиями (книги в дорогих переплетах задернуты были шелковой занавеской) – а просто на полочке. Но главенствовала все же над небольшой комнатой: всякий, находящийся в ней, как бы приглашался почтить Императора, давнюю любовь и преклонение Геннадия Андреича.
Теперь, во время болезни, он постоянно видал эту маску, кровать так стояла, что лицом он всегда был обращен к двери. Было правильно, что из гостиной ее взяли, там теперь целое семейство кондуктора, для чего им она? Но к некоторому своему удивлению, стал Геннадий Андреич замечать, что и ему она будто не нужна, хотя по тому, как она начинала смутно белеть в конце ночи, можно было узнать, что рассвет близок. И вообще… это же неплохая вещь. Вот взял же он ее в ученую келию!
Вечер в начале мая выдался тихий. Весна была ранняя, сирень уже цвела, букет ее стоял недалеко в глиняном кувшине – эту сирень торжественно преподнес «дяденьке» Сенька, сын Дарьи Григорьевны. Со двора, из полуоткрытого окна слышно было, как резво, мягко и небесно-пронзительно щебечут стрижи, ласточки. Солнце выбрало на закате путь в щелке и залило маску розовеющим золотом. Мертвые щеки и выпученные глаза странно засветились, точно бы они и приблизились. Совершенно для себя неожиданно Геннадий Андреич испытал неприятное чувство и отвел взор.
В дверь постучали. Вошла Анна. Он оживился.
– Вот и хорошо. Рад видеть, рад.
Анна поцеловала ему руку.
– Ну, как, папа?
– А ничего, ничего-с, все хорошо. Ты мне руку не целуй. Я не архиерей. А ты вот что целуй – всегда целуй и всегда люби.
И поправив на голове шапочку-ермолку, с тем знакомым ей, серьезным, очень живым видом, как рассматривал медали, взял с ночного столика книжку, довольно потертую, с красной вышитой закладкой.
– Это Евангелие-с… И вот тут заложено, 6-я глава от Луки. Нагорная проповедь. Тут все. Вот и читай. И люби. И детям внуши, передай им, чтобы читали и почитали… Это все-с. Больше ничего нет, в этой книжечке все-с. Жизнь будет идти, миры рушиться, новые создаваться, и мы ничего не будем понимать, но будем жить и любить, и страдать, и умирать, и друг друга мучить и потом угрызаться. А это вот будет себе существовать и вечно будет светить. Это ты помни, Анна.
– Папа, папа…
Она гладила ему руку, огромными, сияющими глазами глядела на него. Вот это он, тот отец, которого в детстве она боялась, который был некогда так далек, даже жуток строгостью своею и суровостью – вот он лежит перед ней и худенькой предсмертной рукой потрясает в воздухе Вечной книгой.
Несколько успокоившись, он сказал ей тихо, спокойно и просто:
– Давно хотел поговорить с тобой, душа моя. Именно с тобой. Мама слабее, она будет плакать. И вообще все напутает. А ты более крепкой закваски. Моей породы. Я в тебе очень себя чувствую, только ты тоньше-с, мы были грубее. Так вот в чем дело…
И в комнате, где майский свет понемногу гас и маска Петра отходила в тень, Геннадий Андреич дал Анне последние распоряжения насчет своей смерти. Некоторые книги ей, Пушкина, например. Специальное и научное – в музей. Маму беречь как дитя, любить и холить. Его непременно отпеть дома по-церковному – «там они, наверное, в музее гражданские похороны устроят, с красными флагами, я этому помешать не могу-с, пусть устраивают, но хочу, чтобы дома меня по-человечески, по-христиански отпели, и когда надо будет, пока я жив, чтобы священник пришел, я исповедую ему свою грешную жизнь и он причастит меня».
Анна смотрела бледная, внимательно слушала. Все оставалось в ней будто записанное.
– Да, вот, душа моя. Чуть было не забыл. Прошу тебя нынче же снять эту маску Петра и поставить подальше. В столовую, или куда-нибудь в шкаф. Как хочешь, – прибавил он равнодушно. – Куда хочешь. Но чтобы я ее не видел.
– Папа, она же всю жизнь с тобой была. Ты всегда так Петра почитал…
– Совершенно правильно, мой друг. И была, и почитал-с. А теперь вот – пусть уберут.
* * *
Геннадий Андреич просил позвать помощника своего, Игнатия Николаевича, довольно долго наедине с ним беседовал о музее.
Успел исповедаться и причаститься. Был покоен, ровен, далек. Иногда только улыбался Агнессе Ивановне.
Анна все запомнила из его распоряжений. Маску Петра на другой же день вынесли. Агнесса Ивановна удивлялась и охала, но Анна строго сказала: «Такова воля папы». Она затихла.
В гробу Геннадий Андреич лежал с неземной важностью, держал в окостенелой руке образок.
Отпевали на дому, а потом в музее торжественно совершились гражданские похороны. Как и предполагал он, гроб накрыли там красной материей. Но этого Геннадий Андреич уже не видел. Не видел и множества провожавших его, полубесчувственную Агнессу Ивановну, бледную Анну, под руку ее поддерживавшую с видом строгим, почти суровым, – заплаканную Лину и других, других…
Летописец мог бы помянуть целую нисходящую лестницу потомков, провожавших его прах до кладбища: дочери, внуки и внучки, правнуки и правнучки, с непокрытыми головами шли за гробом нумизмата и отца русской сфрагистики – в числе пятнадцати, находившихся в то время в городе Москве.

