III
Красавец достаточно наездился по маскарадам, достаточно и намокал. Поприелись интрижки. И, перевалив за пятьдесят, неожиданно женился он на молодой Олимпиаде Фирсовой.
Это произошло весной, через год после Илева. Глеб ездил уже не в гимназию, а в реальное училище – последние месяцы Спасо-Жировки. Соня-Собачка кончила учение, уезжала в Москву на фельдшерские, сестра Лиза в Консерваторию, мать к отцу на Балыковский завод. С осени Глеб должен был остаться в Калуге совсем один – поселялся у Красавца.
Он провел вдвоем с Лизой довольно грустное лето. Лиза готовилась к консерваторскому экзамену, брала уроки у сухонькой, черной, прихрамывающей музыкантши – ходила к ней на Никольскую. Иногда музыкантша сама приходила – издали было видно, как она ковыляет по Спасо-Жировке. Начинались этюды, экзерсисы, Бетховены. Глебу даже и нравилось, когда они играли в четыре руки «Кориолана» – он высовывался из окна гостиной и глядел вниз, по сбегавшей к тюрьме улице, вдаль за Оку, где некогда были Будаки. Но все это конец, конец. Вот пройдет август – и «Кориолана» не услышишь, не увидишь сестры. К октябрю новые жильцы въедут в эту квартиру.
…Проводы Лизы – долгий путь чрез Московские ворота за город, к вокзалу. Буфет, звонки, поезд, последние поцелуи. Хроменькая музыкантша все твердила Лизе: «Скажите в Консерватории, что вы моя ученица. Меня там все знают, даже сам Сафонов».
Глеб шел за поездом – из окна кивало худенькое, милое личико, слегка в веснушках, с карими, как у матери, глазами. Сквозь слезы Лиза повторяла: «Глеб, ты, пожалуйста, пиши», – а там и платформа окончилась, поезд прибавил ходу. Все сплылось, потонуло в хаосе, некрасоте разных товарных вагонов, семафоров, железнодорожных строений. Лиза одна катила теперь в темноте ночи.
Тот же извозчик вез Глеба обратно. Убоги огоньки предместья. Длинен жезл шоссе до Московских ворот, с канавками по бокам, одноэтажными домиками, где живут рабочие мастерских железнодорожных.
На Спасо-Жировке тоже пусто. Старая кухарка отворила Глебу. Он прошел по знакомым комнатам – все уже иное. Упаковщики купца Ирошникова, которому поручено было отправить мебель в Балыково, почти кончили работу. Диваны, стулья зашиты в рогожу, сундуки увязаны… Только в Глебовой комнате сохранилась еще кровать. Кухарка покормила его и ушла. Глеб остался один.
В окне дома скопцов, через улицу, тусклый огонек. Глеб за эти два года насмотрелся как живут они там – въезжают в ворота возы с пенькой, разными тюками, встречают их безусые существа. Потом безмолвно все затворяется. Назавтра вывезут опять – для продажи? И так изо дня в день. Считают, едят, спят, копят…
Глеб рано лег, но не мог заснуть. Казалось, совершенно он один в неоглядной ночи. Разбирал страх. Сердце ныло. Он ворочался, подушка нагревалась.
Вдруг в доме вспыхнет пожар – загорится нижний этаж, запылает и не заметишь как, и не совсем простым пламенем, а тоже особенным, невесомым, геенским… – переполыхнет оттуда, через улицу – и конец.
Глеб приподнялся на локте, стал присматриваться. Виски влажны. Сердце бьется. «Ну да, тогда надо связать простыни, прикрепить здесь за что-нибудь… и вниз. Соскользну». Он поднялся, босиком прошел во тьме комнаты, присмотрел все-таки, за какую рукоятку увязать конец простыни. Опять лег. Опять началось прежнее – почему этот страх таинственного пожара? Почему именно казалось, что скопцы, загадочная для него нечисть, наведут злую силу? Но вот казалось.
Он заснул поздно. Утром все представилось другим, ясным и обычным. Лиза уже в Москве, или к ней подъезжает. А он оденется, напьется чаю и, набив учебниками ранец свой, выйдет из дому, чтобы в него уже не возвращаться – после уроков прямо к Красавцу.
Глеб попрощался с кухаркой, за воротами медленно стал подыматься по улице вверх. Сентябрьский солнечный день, несколько белый – такой острый в запахах из-за Оки, даже в стуке колес извозчика.
Идти теперь ближе, чем раньше в гимназию – с половины Никольской свернул он в переулок, весь в садах и заборах. Чувствовал себя странно: в самой горечи – бодрость, вчерашнее отжито, Лиза уехала, с ней последний отклик домашнего: он теперь полувзрослый, доверен собственным силам… Что же, посмотрим!
В розовом здании, довольно приветливом, Глеб учился уже второй год. Всех теперь знал и ко всем привык. Все-таки каждый раз, подходя, среди десятков детей и полуюношей в темных шинелях с желтыми пуговицами и желтыми листиками на фуражках, ощущал напряжение, нервный подъем. Нынче не меньше, чем в другой день. Но сегодня был он и острее, легче, сильней, чем обычно.
В гимнастическом зале все Училище на молитве – с этого начинается день. «Царю Небесный, Утешителю, Душе Истины, Иже везде сый и вся исполняяй…»
Отпели, разошлись по классам и спустились вниз в рисовальный. Два часа рисования! Приятно, да и нетрудно. Михаил Михайлыч – маленький, с огромною полуседою головой, пыхтящий лесовик с волосами из ноздрей, ушей, на щеках, на руках. Пальцы от табаку желто-бурые. Некогда он учился в Академии – его кисти в учительской портрет Александра III, его гением нагнана новая скука на невеселого Императора. Михаил Михайлыч ходит на маленьких ножках, заложив руки в карманы вицмундирных брюк – точно на нехитрых подставках шествует Голова из «Руслана».
В классе густым лесом орнаменты, бюсты, гипсовые фигуры. Парты подобием амфитеатра, окна со ставнями изнутри, чтобы управлять светом. Разместившись, разложив папки, рисуют акантовый лист или спираль, кто поспособнее – руку, полумаску.
Михаил Михайлыч по очереди подсаживается к художникам, сопит, распространяет запах табаку, подрисовывает, снимает снимкой, мажет растушевкою, временами бурчит. Брови над глазками раз навсегда насуплены. «Мы не довольствуемся… приблизительным изображением… мы требуем… тщательной разработки… всех планчиков».
Таинственные планчики эти – основа его художества. Свет на выпуклом месте – один планчик. Падающая от листа тень – другой. И еще кит – «заборка»: умение тщательно тушевать, снимая липкосмоляной снимкою темные точки, подтушевывая светлые.
Глеб с приятелем своим Флягиным сидел довольно высоко, сзади. Флягин, второгодник, крупный блондин с голубыми глазами, распухшим от насморка носом, сын купца из Мещовска, рисовал лучше Глеба. Сейчас, посапывая, тушевал голову Артемиды. Впереди и пониже Михаил Михайлыч пыхтел над рисунком Сережи Костомарова, сына портного с Никитской, худенького мальчика с оттопыренными ушами. Сережа рисовал добросовестно, как добросовестно и вообще учился. На носу его, близ переносицы, выступила капля пота, не унаследованная ли от всего его трудолюбивого портновского рода? Сквозные уши розовели, он казался тоненьким и милым рядом с патлатою головой Михаила Михайлыча. Глеб чувствовал себя остро, нервно. Ему все было смешно. Нервная смешливость нападала на него теперь нередко.
Ученик Толиверов нежданно ухватил сзади Флягина под мышки. Тот глупо рявкнул. Глеб захохотал, повалился на рисунок головою.
Михаил Михайлыч, с растушевкою в руке, обернулся.
– Послушайте… м-м-м… перестаньте тотчас же смеяться… Глеб еще сильнее фыркнул ему прямо в нос.
Михаил Михайлыч засопел угрожающе.
– Если вы… немедленно не прекратите… бессмысленного смеха… мешающего моим занятиям… я вам поставлю неполный балл за тушевание. Флягин… а вас, при продолжении непонятных мне… рыканий… я немедленно удалю из класса.
– Да я ничего, право ничего, Михаил Михайлыч…
Флягин стоял, хлопал белесыми глазами, обдергивал из-под пояса свою куртку.
Михаил Михайлыч оборачивается вновь к рисунку, планчикам, заборке. Как удаляющийся гром, бурчание:
– Бессмысленный шум… препятствует… моим классным занятиям.
И опять все в порядке. Карандаши рисуют, снимки щелкают, растушевки тушуют. Михаил Михайлыч, несомненно, безобидный человек.
А в назначенный час бьет звонок. Подымаются, стуча пюпитрами, собирают пожитки и наверх, в класс обычный. Десять минут перемены – урок истории.
Василий Иваныч невысокий блондин с козлино-курчавой бородкой. Когда входит, в глубине легкое блеяние: давно, прочно, для младших, как и для старших, Василий Иваныч вовсе не Каплин, а Козел. Никто против него ничего не имеет, но право блеять при его появлении – право давнее, укоренившееся. Странно представить себе, чтобы Козел запротестовал.
Он и не протестует. Как всегда, он покорен, уныл, равнодушен. Поправит фалду, протрет золотые очки, сядет у своего столика, разложит журнал… Куда пойдешь, кому скажешь? Что может быть интересного среди этих двадцати полуюношей, которых надо вызывать, спрашивать у сына лавочника о католической реакции, у сыновей портных о Карле Пятом?
Во второй половине урока Козел сам рассказывает. Он ходит медленно от окна к двери, медленно разговаривает как бы с собою самим – знает, что никто не слушает. Знает, что все знают о недостатках его речи, путанности ее и несвязности.
– Тогда Император… вот это как… утомившись от дел управления… ну, от дел… он и решил поселиться в монастыре… как его… ну, там в монастыре святого Юста. Флягин, о каком это я Императоре… как там… вот это как… рассказываю?
Флягин писал письмо гимназистке. Вскочил, как спросонья, толкнул Глеба в бок. И к удивлению своему Козел слышит, что дело идет о Карле Пятом. Мало того – не очень складно, сморкаясь и слегка гундося, громкоговорителем сообщает Флягин нечто о могуществе Карла, его армии, флоте.
– Да, ну… флоте. Хорошо… а кто до него по Ан-тлатическому океану плавал для открытия… там… ну?., неизвестных… чего неизвестных? Земель. Неизвестных земель.
Флягин докладывает, что Колумб – с таким видом, будто лично был с ним знаком.
– Ну, Колумб плавал, верно. Это вам подсказывают. Я слышу… вот это как. Колумб плавал.
– Бэ-э-э, – раздается из глубин. – Ан-тлатический! Козел!
Козел знает, что никогда правильно не произнести ему Атлантический, знает, что над ним смеются, но привык. Он себе тянет-тянет. Идет лошадь в обозе, нечего по сторонам глазеть, тащи да тащи, а стеганут кнутом – махнешь хвостом да и дальше.
На большой перемене из-за хорошего дня выпускают на полчаса в сад. Тут едят реалисты свои завтраки – первая половина уроков кончилась.
Глеб гулял в саду по аллейке с Сережей, под мягким солнцем, в бегущих, играющих, текучих тенях кленов поредевших. Церковь Иоанна Предтечи за деревянным забором, на той стороне переулка. Розовое под зеленою крышей Училище, розовый дом директора, молодость, блеск сухих паутинок по траве – слюдяной и сребристой – горький воздух, шуршащие под ногой листья…
Глеб в некоторой задумчивости входил в класс после звонка. Солнце золотой полосою легло на рукав его куртки, когда он сел на свое место, в этом тепле была ласка, нежащий и волнующий привет. В окне верхушки кленов. Над ними лазурь, там вспыхивали порывы ветра, листья клонились, некоторые косым цветным дождем летели вниз. Там вообще все было странное и чудесное, начиналось оно тотчас за окном.
Тот же мир, в котором находился Глеб, вдруг стал кошмаром. В дверях показался с журналом старичок, в вицмундире, со светлыми, нервными глазками, в них беспокойство. Еще бы не беспокоиться…
Глеб знал уже все это. Мсье Бодри полубольной француз, полунормальный, доживающий последние дни до пенсии. Картина всегда одна.
– Que j'eusse, que tu eusses, qu'il eflr[17], – пел класс хором. С задней парты вылетела бумажная стрела и описала дугу над головою Бодри.
– Que nous eussions, que vous eussiez…[18]
Француз медленно поворачивал голову к неприятелю, окидывая его взором артиллериста, определяющего дистанцию. Изогнувшись, вдруг тигром кинулся к столику, хлопнул по нем журналом.
– Замолшать!
Из дальних окопов открыли огонь бумажными фунтиками с чернилами – одни летели в потолок, другие шлепались в доску. Собственно, это уже не урок, а сражение. Француз бросался от одной парты к другой, стучал кулаком, хлопал книгой… – сзади тотчас хохот, свист, вой.
– Замолши, негодяйчик!
Бодри размахивает линейкой.
– Стань в угол, мерзавец! Выйди тотчас вон из класса.
– Гы-ы-ы…
Бодри, весь в поту, кидается на правый фланг.
– Я тебя знаю, негодяй! Твой отец в тюрьме сгнил!
– Сгнил, сгнил… Сам, француз, сгнил…
Глеб сначала смеялся, но быстро надоело. Ни он, ни Сережа в бою не участвовали. Флягин тоже – доканчивал письмо гимназистке.
А солнце передвинулось. Его благодать теплила и золотила теперь Глебова соседа. Лазурь разгулявшегося дня была все такою же за окном. Хотелось окно отворить и уйти. Куда? Не все ли равно!
Урок до звонка не дожил. Бодри выскочил со своим журналом в коридор – не прямо ли в сумасшедший дом? Сережа обтер с носа капельку пота.
– Черт знает что!
Александр Григорьич вошел в класс тотчас после звонка. Все встали. Высокий, худоватый. Вицмундир застегнут на все пуговицы. К столу приблизился с видом таинственным, сел, заложил руку назад, стал ею слегка подбрасывать фалду – точно махал хвостом. Умные карие глаза переходят с лица на лицо. Временами слегка расширяет он их, ясный виден радужно-выцветший зрачок, и все молчит. Приглаживает рукою на боковой пробор разделенные волосы и все смотрит.
– Очень хорошо! И… (расширив опять глаза) и очень хорошо! Великолепно.
Стало совсем тихо.
– Юноши пятнадцати лет, ученики Реального училища, будущие инженеры, техники, агрономы… Вместо того, чтобы выслушивать преподавателя, ведут себя как уличные мальчишки (совсем грозно расширил глаза), издеваясь над старым преподавателем, устраивая безобразную оргию – и это мой класс! Я классный наставник. Благодарю! Да. Признателен. Превосходно! Но предупреждаю: кто хочет заниматься скандалами, для того есть еще время подать прошение об увольнении… Педагогический совет не станет возражать. Не станет-с. Гарантирую. На листе почтовой бумаги написать: по состоянию здоровья прошу уволить меня из Калужского реального училища. И конец. И все-с. Гербовых марок не надо!
Он встал, проверил рукой, хорошо ли застегнуты на груди пуговицы вицмундира – и, подойдя к первой парте, взором заклинателя змей обвел класс. Змеи молчали. Так длилось с минуту. Он на каждого направлял взор.
– И отлично-с. Уволим. Умолять остаться не будем-с.
Он сделал рукой жест в направлении дверей – приглашал, верно, в канцелярию.
Потом перевел дух, в том же застегнутом вицмундире сел за свой стол.
– Весь класс без обеда. На час задержан. При малейшем шуме – на два. При новом шуме – на четыре, и так далее, в гео-мет-рической профессии. В геометрической! И никаких оправданий. Никаких оправданий.
Лицо его приняло выражение спокойной отдаленности. Будто по неким параболам улетал он в ледяные пространства. И голосом безличным произнес:
– Филипченко. Объем усеченной пирамиды. Коротконогий, угреватый Филипченко вышел к доске, стал рисовать мелом усеченную пирамиду. Александр Григорьич сел в профиль к классу, подпер рукою голову и закрыл глаза. Лицо его было бледно и утомленно.
Время же текло. Солнце совсем отошло от Глеба, ушло и из класса, в упор освещало дом директора. Глеб мало занят был усеченной пирамидой. Прохладно, почти равнодушно отнесся и к тому, что придется сидеть лишний час. Он смотрел в окно. Лазурь… Хорошо бы достать холст, краски и попробовать написать всю эту прелесть.
* * *
Красавец привык действовать самостоятельно. Но прежде чем окончательно решить вопрос о Глебе, его переезде к ним, спросил жену. Олимпиада мало знала Глеба, встречала всего раза два – отнеслась вполне равнодушно.
– Пускай живет. Только, чтобы мне не мешал.
Красавец объяснил, что племянник у него нешумный и «серьезный»: его еще в детстве звали Herr Professor.
– Это мне все равно. Какой там профессор, мальчишка, конечно. Только чтобы нос очень не задирал, не важничал: терпеть этого не могу.
Красавец поцеловал ее в шейку.
– Душечка, об этом говорить не приходится. Глеб –мойплемянник, нашей породы. Следовательно, воспитанный молодой человек.
– Вот и пусть у себя в комнате сидит, уроки учит. Воспитанный, так и славу Богу.
В первый же день воспитанный молодой человек явился из Училища, опоздав на час.
Глеб считал уже себя довольно взрослым, той затурканности, как в гимназии, у него не было, все же показалось неприятным, что на новом месте появляется он, отсидев лишний урок.
Красавца дома не было. Его встретила Олимпиада, по-домашнему в капоте – свежая, здоровая, жевала тянучку – совершенно покойная.
– Твои вещи привезли нынче со Спасо-Жировки. Все там у тебя в комнате.
И как хозяйка – не враждебная, но и довольно безразличная, провела Глеба на новое его жилье. Об опоздании даже не спросила.
Глеб увидел кожаный чемодан свой. Да, значит, уж поселился. Он все-таки был несколько смущен.
– Вы знаете, у нас в Училище вышла сегодня такая глупость, такое безобразие…
И рассказал о Бодри.
Олимпиада доела тянучку, повела на него великолепным своим синим глазом.
– Это все чепуха. На то и мальчишки, чтобы учителей дразнить. Меня самое сколько раз в гимназии без обеда оставляли. А ты… вон скоро будешь взрослый, за гимназистками начнешь бегать, по углам целоваться… Только уж пожалуйста, никакой не Herr Professor, первый ученик. Не люблю тихонь.
Она улыбнулась, довольно даже одобрительно.
– Комната, кажется, ничего себе? Умойся, приходи в столовую. Дуня накрывает.
Глеб без затруднения выполнил программу. Комната его, хоть и во двор, большая, светлая. Да и вообще квартира славная – свежее все, заново отделанное, добротное. Просторно, паркеты сияют, фасад на Никитскую, напротив церковь. Дом угловой – другие окна в переулок (Глебово тоже). Ему понравилось в этом новом въезде нечто взрослое, сам он себе показался крепче, самостоятельней. Да, он почти «молодой человек». Близкой семьи нет, но живет у дяди, какой он ни на есть Красавец, все-таки доктор известный, у него молодая жена… Тетушки должны быть много старше, толстые и добродушные, и скучные. Значит, не всегда ведь так…
В столовой был накрыт для Глеба прибор. Олимпиада сидела в качалке у окна, выходившего на Никитскую – слегка покачивалась, читала газету. Часы тикали. Глеб молча ел суп. Подымая голову, рассматривал Олимпиаду.
Она совсем была еще молода и недавно замужем, но вполне вошла в роль – так бы и быть ей дамой калужской, наигрывать на рояле «Молитву девы», читать романы Мордовцева, философствовать с молодыми людьми о том, что лучше: иметь и потерять, или ждать и не дождаться. Главное же, есть, есть… за кофе розанчики, за обедом индюшек и пироги, за дневным чаем торты, среди дня конфеты. Олимпиада была вся крепкая и сильная, здоровой купецкой закваски, обильно созданная – женскую стихию ее Красавец верно почувствовал, не разочаровался.
Олимпиада отложила газету, обернулась к Глебу.
– Тебе плохо тут будет по Никитской шататься. Я люблю у окна сидеть и все вижу. Кто кого ждет, кто за кем ухаживает.
Глеб усмехнулся, но не смущенно.
– Да я по Никитской вовсе и не шатаюсь.
– Почему же это?
Олимпиада спросила таким тоном, будто Глеб делает странный промах.
– Неинтересно.
Олимпиада протянула к столу руку, взяла маленький серебряный портсигар, вынула папиросу, не торопясь, закурила. Не меняя позы, пускала дым то из ноздрей, слегка вздрагивавших, вниз, то изо рта – под малым углом вверх. Все это имело такой вид, что вот прочно, у себя дома молодая, приятная женщина курит и покачивается в качалке и никакой силой ее не сдвинешь, что-то она свое чувствует, о чем-то думает, очевидно нехитром, но неколебимом, как неколебима сама Калуга, все Терехины и Фирсовы, Коноплины, Ирошниковы – во всех лавках, магазинах и лабазах.
– Неинтересно! А что же тебе интересно? Учиться? Ты, говорят, хорошо учишься?
Тут Глеб почувствовал некоторое смущение. Даже чуть покраснел.
– Да, учусь хорошо. Но… – слегка запнулся, а потом все-таки досказал: – Это мне тоже неинтересно.
Олимпиада пустила весь дым в его сторону.
– Понимаю. Сама терпеть не могла учиться… Значит, ты вовсе не такой первый ученик, как о тебе рассказывают. Тем лучше.
Глебово смущение оттого еще происходило, что ему казалось – вот сейчас она начнет расспрашивать, допытываться, кто он, да что он… Глеб меньше всего желал бы отвечать на такие вопросы. Он еще основательнее уткнулся в еду, опустил занавес и теперь уж нельзя было бы дознаться, что за этим занавесом: молча сидел и ел ученик пятого класса Калужского реального училища – худенький, с довольно большою головой, нежным цветом лица и прохладными глазами.
Олимпиада, впрочем, не приставала. Она покуривала, покачивалась в качалке, посматривала на Никитскую: «С кем это мадам Левандовская?» Жена акцизного проходила по той стороне с молодым человеком, которого Олимпиада не знала. Завела себе кого-нибудь? Ну, на здоровье. Запомним, но расстраиваться не будем. Впечатлений довольно много: прокатил на нарядной паре Каштанов, розовый сероглазый купчик (наверно к «своей» – всегда в эти часы ездил), прошел тоненький поручик-артиллерист. Капитан Ингерманландского полка Длужневский, красный, с рыжими усами, сильно выпивающий, прополз с худощавою женой – неинтересно. Наконец, подкатил на резинках и Красавец – у него начинается прием.
Красавец разъезжал по больным в палевых перчатках и довольно странном матовом полуцилиндре – считал, что это придает ему солидность. Глеб доедал печеное яблоко, когда душистый, оживленный, слегка покачивая брюшком, на тоненьких ножках в лакированных ботинках, вошел дядюшка.
Увидев Глеба, распахнул объятия.
– Ну, вот! Вот и милый юноша под моим кровом. Рад видеть!
И важно выпятив губы, наморщившись, как любила изображать Собачка, поцеловал Глеба в щеку.
– Надеюсь, что Олимпиадочка хорошо тебя поселила? Сын дяди Коли у меня, как в своем доме. (Красавец всегда называл брата «дядя Коля».)
Глеб поблагодарил: все отлично. Олимпиада чуть-чуть улыбнулась.
– Оказывается, Глеб вовсе не такой зубрила, как я думала.
Красавец был уже возле нее. Для такого русско-польского пана грех было бы задержаться, опоздать к «мурмуровой» ручке пани.
Красавец получил и ручку и сахарную шейку, и с другой стороны шейку – после скучных больных надо же нравственно встряхнуться, тем более что через несколько минут опять больные – теперь в его кабинете.
К нежностям Красавца отнеслась Олимпиада не враждебно, но и без подъема: обычное и каждодневное. Она взяла со стула афишу, помахала ею пред лицом Красавца.
– Видишь? Открывается сезон. Чтобы ложа нам была, абонемент.
Красавец откинул назад остатки волос на голове, губы сложил трубочкой, величественно заявил:
– Душечка, не беспокойся. Потом обернулся к Глебу.
– Олимпиадочка и сама поет. Какой голос! Вот ты услышишь… меццо-сопрано.
Олимпиада поднялась, расправила могучее свое тело – корсет слегка хрустнул. В передней раздался звонок.
– Иди, иди к своим больным.
Красавец еще раз поцеловал ей ручку и тотчас – уже с другим, деловым видом, нахмурив лоб, в сознании докторской своей значительности, вышел: с пациентами будет он или покровительственно-важен (если бедные), или слегка развязен (с дамами среднего возраста), или – если особа с весом – почтителен, даже заискивая. Мудрость жизни постиг Красавец давно. Но шляхетную спесь да и женолюбие удалить из него могла бы лишь могила.
Глеб пошел к себе. Олимпиада в залу, за рояль. И довольно скоро стали доноситься оттуда переливы ее низкого, не без приятности, голоса:
Глеб раскладывал свои книжки, учебники, карандаши, краски. Развешивал в шкафу скромное ученическое снаряжение. Вынул фотографию матери: все правильно, все в порядке. Взгляд матери не мог объяснить смысла, цели Глебова существованья, но говорил безмолвно, на языке убедительнейшем, что хоть и нельзя понять, но делать надо следующее: учиться, ибо так заведено – и отец учился, и она сама. Жить – сохранять порядочность, благообразие. Это благообразие было главной чертой самой матери. Не стараясь навязывать, неизменно отпечатывала она его во всех, кто с ней встречался. И вот мать пришла уже в жизнь Глеба, обликом для сравнения: что близко к ней или похоже, что одобрила бы она, то хорошо. Что нет – плохо.
Глеб был несколько возбужден, взволнован. Странный, пестрый день! Уроки готовить не хотелось – решил пройтись, пока еще не стемнело.
На Никитской было прохладно, сентябрьски прозрачно, верхи старинных, с каменными аркадами и зубцами торговых рядов, времен Екатерины, пламенели в закат – скоро угаснут. Глеб спустился по улице вниз, мимо гостиницы «Кулон», где останавливались помещики, приезжие артисты-гастролеры, инженеры. Пересек большую площадь, в направлении к Собору: с трех сторон очерчивали его, прямоугольником, присутственные места и семинария. С четвертой – городской сад. Глеб именно туда и шел. Олимпиада сказала бы: на свидание – и ошиблась бы. Просто прошагал главной аллеей лип к площадке над Окой. Сад, с киоском для музыки, довольно густой и теперь уже темнеющий (гуляющих сейчас мало), остался позади. Глеб на площадке над речкой. Рядом пестренький ресторан «Кукушка» – павильон, куда гимназистам и вовсе нельзя входить. А внизу Ока. Течет справа налево, в верховьях ее Орел. По широким лугам, принимая в себя Угру, Ячейку, подходит она к Калуге.
Когда Глеб смотрел теперь вправо, где за Окою и бором заходило солнце, ему казалось, что река идет из удивительных просторов, сама собою, без конца-начала. Так она шла в раннем его детстве, мимо частокола будаковского сада, так же будет идти, когда самое имя его истлеет и уйдут все, кого он любил. А сейчас протекает эта Ока мимо Калуги теперешней, и он жив, все чего-то ждет. Там, влево – пристань у понтонного моста, где все еще стоят: «Князь Владимир Святой», «Екатерина»… Ниже Спасо-Жировка, два года жизни его, нынче утром еще нечто действительное, а сейчас уж видение, как и те Будаки и Авчурино, как Алексин, Рязань, Илев: смутно мелькнуло все это в его мозгу.
Глеб стоял и смотрел. Солнце садилось. Баржа медленно шла по Оке. Кое-где огоньки зажглись – в слободе за рекой, в Ромодановском, направо на взгорье. Родина расстилалась пред ним в спокойном приближении ночи.
Калуга город старинный, выросший на берегу Оки с той же естественностью, как таинственной силой дуб выгоняется из желудя. Медленно, столетиями заквашивалась и всходила жизнь – не особенно бурно: всегда, кажется, находилась Калуга в стороне от русл главных. Главное происходило неподалеку, все-таки и не здесь. В смутное время участь России решилась севернее – но здесь жила одно время Марина Мнишек, дом ее сохранился. Пытался двинуться сюда Наполеон, но не дошел – видно, судьба места этого была скромнее и незаметней. И весь век девятнадцатый полусонно прошел над Калугой. Наверно, не одна жизнь человеческая протекла здесь с достоинством – а известен и скромный герой Калуги, рядовой Архип Осипов. Все-таки общий дух города на Оке, с торговлею полотном, веревками, с баржами, плотами, ципулинскими пароходами к концу девятнадцатого века слишком уже отзывал безветрием.
Такая, другая ль была Калуга, именно здесь надлежало проходить юным годам учения Глеба. Пока жил на Жировке, чувствовал он себя еще на родном островке – мать, Лиза, Соня-Собачка, это свои, детски-семейный мир. Теперь, на Никитской, своего ничего не осталось, а Калуги появилось много – чуть не вся жизнь Красавца прошла тут, Олимпиада же просто порождение города. С детства возрастала в семье купеческой, не из богатых, но с достатком, среди ситчиков отцовской лавки в торговых рядах, училась в гимназии Калужской, гуляла по Никитской с гимназистами, рано начала целоваться с офицерами, лакомилась калужским тестом – произведением медвяно-мучнистым, очень тогда прославленным (вряд ли кому, кроме калужанина записного, могло бы оно понравиться).
Нельзя сказать, чтобы Глебу Олимпиада была неприятна, или стесняла его. Молодая и синеокая, белорукая, держится просто, почти по-товарищески, разгуливает в халатах, ест тянучки, напевает в зале за роялем сантиментальные романсы… взрослая тетушка, называющая его «ты», нечто в этом и нравилось. Все же Глебово бытие наглухо отделялось и от Олимпиады, и от Красавца, и от Калуги.
Олимпиада мало чем кроме себя занималась, но и она это заметила.
– Я тебя все-таки не пойму, – сказала ему однажды, – что ты за такой за малый? Что у тебя на уме?
Глеб усмехнулся.
– Ничего.
– Нет, это ты врешь. Ты очень приличный, вежливый… Нет, все-таки… почему тебя в детстве звали Herr Professor?
– Это один немец придумал…
Олимпиада осталась при своем: приличный, вежливый… но со странностями. И гордый.
Глеб, однако, ничего странного не делал. Он просто выходил из детски-отроческого, не достиг еще взрослости, был томим и возбужден – и переломным своем возрастом, и одиночеством, и нелюбовью к делу, которым занимался – лишь самолюбие, желание первенства подталкивали. В одном Олимпиада была права: Глеб, хоть и держался вежливо, но того чувства превосходства, которым был отравлен с детства, скрыть не мог. Оно не давало ему радости. Скорее, даже, накладывало на одиночество его еще большую черту горечи – отделяло, уединяло.
К счастию, Олимпиада мало обращала на него внимания и не была самолюбива – иначе могла бы и возненавидеть.
О том, как ему жить самому, чем заниматься, думал он и раньше. Теперь входил в возраст, когда начинает волновать и другое, обширнейшее: что такое человек, для чего живет, что за гробом, есть ли бессмертие. Редко ли, часто ли возвращался он к этому, но вопрос в нем сидел – то заглушаясь, то обостряясь. Ответить на него он не мог, как и не мог представить себе своей смерти: вернее, жизни всего вокруг без себя. Легко было вообразить его, Глеба, в гробу, но какой-то другой, не умерший Глеб смотрит на него со стороны – этого Глеба невозможно погасить. Мир не может существовать без диковатого гимназиста из Калуги! Уходит ли этот гимназист бесследно? Бесследно ли гибнут те, кого любил?
Рассуждать обо всем этом было не с кем. Сосед Флягин занят гимназистками и еще женщинами попроще, Сережа Костомаров погружен в уроки, его красные симпатичные уши, бобрик, капелька пота на веснушчатом носу – все это отдано науке, о бессмертии же он ответит, только если это задано о. Парфением «к следующему разу». Тогда слово в слово, по катехизису, ответ даст, равно и о том, что такое вера. Вообще если «задано», то на все ответит. Оставался сам о. Парфений, но он преподаватель.
О. Парфения не так давно назначили в Училище. Было известно, что он академик, хотя довольно молодой, но уже в городе известный. Высокий, очень худой, с серыми огромными глазами, в коричневой рясе, сверх которой большой золотой крест… Мало похож на учителей вроде Козла, Михаила Михайлыча, Бодри. В класс входил медленно, большими шагами, слегка запахивая рясу, худой рукой придерживая журнал. Класс вставал. Читали молитву. Молча крестились, начинался его час. О. Парфений откидывал рукою негустые волосы, садился боком, слегка горбясь, нередко рассказывал. Спрашивал и уроки. Глеба поражало его спокойствие. Трудно представить себе о. Парфения раздраженным – Глеб его и не видел таким. Но в молчании его и во взгляде было тоже не совсем простое: конечно, он знал нечто, чего не знали Глеб, Флягин, Сережа Костомаров. Иногда лицо его было доброе и задумчивое, иногда вдруг проступало и иное – слегка насмешливое, скромно-высокомерное… «Да, вы этого, разумеется, не запомнили. Вернее – и не прочли. Да, конечно, конечно…» Привык, и не удивляется человеческой нерадивости, равнодушию. Естественно ведь, что пухлый блондин Флягин с полипом в носу, часто сморкающийся, мало занят загробной жизнью.
Глебу о. Парфений нравился. Отношения у них были хорошие, но напряженные. Может быть, они друг другу были нужны, друг друга беспокоили. Глеб находился в том настроении ранней юности, когда все хочется самолично пересмотреть, удостовериться, потрогать руками. Если же не выходит, долой. Истина должна быть моей, или никакой. И так как представить себе до конца бесконечность, смерть, «инобытие» невозможно, Глеб склонен был, вопреки о. Парфению с его коричневою рясой, все это отрицать. Его и тянуло, и мучило, и отталкивало. Говорить открыто с о. Парфением было нельзя, – о. Парфений начальство, а религия обязательна, как математика, русский язык. Явно не соглашаться с о. Парфением насчет бессмертия или ада так же бессмысленно, как с Александром Григорьичем касательно площади круга.
О. Парфений занимал и тревожил Глеба. В нем чувствовал он сильного защитника того, в чем сам сомневался или склонен был отрицать. Тревожил и Глеб о. Парфения – тем, что именно в нем, лучшем ученике класса, ощущал он скрываемое противодействие. С другими было попроще, но и безнадежней. Выучил урок и ответил. Велят пойти в церковь – сходит. Глеб же что-то переживал, а направлено у него это в сторону. Можно было считать, что у него есть свои собственные вкусы и взгляды, пусть и мальчишеские, но упорные.
Однажды ученик Ватопедский, при повторительном курсе Ветхого Завета, рассказывал о пророке Елисее. Когда дело дошло до истории с его лысиной, детьми, посмеявшимися над ней, и медведем, которого Елисей на них выпустил, Глеб довольно громко сказал:
– Какая жестокость!
Сережа с удивлением поднял на него светлые, покорные глаза. О. Парфений таинственно улыбнулся. Эту улыбку можно было перевести на русский язык так: «Всегда найдутся, конечно, задорные мальчики, готовые исправлять Ветхий Завет, но от этого он не проиграет».
Ватопедского о. Парфений прервал и со слегка играющей, даже как бы змеящейся улыбкой, поглаживая золотой наперсный крест, стал говорить о том, как легкомысленно подходить к Ветхому Завету с сегодняшними мерками. Это другой мир, и до пришествия Спасителя душа человеческая была иная. В том-то и величие Нового Завета, что отменено ветхозаветное «око за око».
Глеб опять вмешался.
– А тут и не око за око. Они только посмеялись, а он уж медведя. Какое же око?
Сережа взял под партой Глеба за коленку. Милые глаза его выражали почти ужас. Глеба же точно подмывало – раздражала невозмутимость о. Парфения. О. Парфений посмотрел на него с тою же снисходительной усмешкой, которая еще более его возбуждала.
– Да и вообще, не нам обсуждать действия тех, кого избрал Господь.
– Я хочу только понять, – тихо, но упрямо сказал Глеб. Ватопедский продолжал свой ответ. О. Парфений закрыл глаза, несколько секунд просидел так. Потом открыл их, серьезно, внимательно посмотрел на Глеба, теперь во взоре его не было снисходительной усмешки. Вновь прервав Ватопедского, он обратился к Глебу тоже негромко, так что даже не все слышали.
– Быть может, со временем многое такое поймете, что сейчас вас волнует и кажется темным.
На это Глеб уже ничего не ответил, и ни он, ни о. Парфений не мешали больше Ватопедскому. Тот благополучно кончил повествование свое. Получил четыре.
А после урока Глеб сам подошел в коридоре к о. Парфению, медленно и задумчиво бредшему наверх, во второй этаж. Глеб прямо взглянул ему в глаза – в первый момент они расширились не без удивленности – но тотчас посветлели.
Глеб был смущен, почти робок.
– О. Парфений, не подумайте, что я хотел осуждать, или вообще… мне только интересно выяснить…
О. Парфений улыбнулся.
– Я и не сомневался.
Полуобняв Глеба, он взошел с ним на лестницу и направился не в учительскую, а в дальний конец коридора, насквозь прорезавшего здание. Здесь у окна, откуда видны были заснеженные крыши, сады Калуги, они разговаривали. Глеб был смягчен, перешел в то настроение, когда хочется со всем согласиться, и когда даже приятно ощущение чужой власти и авторитета – силы, к тебе благожелательной, с которой идти в ногу так радостно. О. Парфений говорил уже не об Елисее, а о том настроении – он назвал его верой, – при котором мучительные вопросы сами собою отходят, заменяясь другим. Глебу в эту минуту казалось, что он уже чуть ли не верит, и это зависит не от того, что какие-нибудь доводы его убедили, а от чувства: что-то спокойное, светлое, с чем радостно жить, ощущал он сейчас. И понял бы еще больше, если б о. Парфений сказал ему, что тогда в классе, сначала внутренно раздражившись на Глеба, он сам во время ответа Ватопедского обратился к Богу с молитвою – о собственном своем умягчении… Но этого он Глебу не сообщил.
Раздался звонок – уже к следующему уроку. Надо было спешить, предстояла математика – Александр Григорьич. О. Парфений успел лишь сообщить на прощание, что скоро Калугу и Училище посетит знаменитый протоиерей о. Иоанн Кронштадтский.
– Замечательная личность. Вот кто много может вам дать. Вы увидите!
В дверях класса своего Глеб почти столкнулся с Александром Григорьичем. Высокий, худой, в застегнутом вицмундире, он имел вид загадочный. Не без легкой насмешливости, расширив карие глаза с оранжевым ободком, поджав губы, сказал Глебу:
– Пора, пора. В класс, в класс. Да, это я говорю! (И любезно усмехнулся: нельзя было понять, упрекает он или поощряет, но впечатление всегда – точно подстегивает). – Перемена окончилась, мой урок! Мой. Классного наставника. И богословие окончено.
Он еще раз колко улыбнулся, сел за свой столик, развернул журнал.
Ватопедский тоже видел Глеба с о. Парфением. Нагнувшись к нему, шепнул сочувственно:
– По поведению балл сбавляет?
Александр Григорьич вызвал очередного подсудимого.
* * *
Калужскому архиерею, благодушному старику с рыхлыми руками и сладковато-ладанным запахом, продолжавшему заниматься сочинением стихов, не особенно улыбался приезд Иоанна Кронштадтского. Иерархически он ничто пред епископом. Но о. Иоанн не просто протоиерей. Слава его прошла уже по всей России, а главное, его высоко чтут в Петербурге – в Синоде и при Дворе. По слухам, весьма расположен к нему молодой государь. Мало ли что… шепнут здесь что-нибудь, недовольство выскажут – поди потом, отчитывайся…
Но с этой стороны Владыка мог быть покоен: ни Консистория, ни приходы, ни епархиальные дела нисколько о. Иоанна не занимали. Он приехал к больной, по вызову знакомых, сейчас же начал разъезжать по городу – да и на Подворье у Владыки, где остановился, сразу появилось то возбуждение, оживление, тот народ, жаждущий его видеть, что сопровождало о. Иоанна всюду. «Великой духовности иерей, – говорил о нем Владыка. – Молитвенник, украшение Церкви. Но воодушевление иногда и чрезмерное. Этакая нервность…» Владыка покачивал головой, находил, что, например, «иоаннитки» доходят до болезненности – и этим слегка утешал то ревнивое чувство, которое у него появилось: о. Иоанн держался с ним почтительно, но сразу заслонил собою все. В эти дни не было в городе архиерея, а был приехавший из Петербурга о. Иоанн Кронштадтский – и на служении в Соборе, переполненном как под Светлое Воскресение, все взоры, волнение, обожание были сосредоточены на о. Иоанне. В городе говорили уже об исцелениях по его молитвам, об облегчении страданий, удивительных исповедях и обращениях. Большинство верило, или относилось сочувственно. Но были и скептики.
Красавец наморщивал губы с видом глубокомысленным.
– Без религии, разумеется, невозможно. На ней держится общество, государство… Но увлечения, экстаз… Все разговоры об исцелениях, чуть ли не воскрешениях я нахожу лишними. В этом бесспорно много женской истеричности.
Олимпиада доедала борщ, улыбнулась.
– Вот он и выходит тебе конкурент, тоже целитель… Смотри, практику отобьет.
Красавец слегка вспыхнул.
– Душечка, совершенно не к месту. Я вовсе не о том говорю.
Олимпиада протянула ему через стол белую руку – в перстнях, надушенную, заткнула ею рот и пощекотала пальцем усы.
– Шучу, шучу. Тебя весь город знает. Столько больных, как у тебя, ни у кого нет.
Красавец отлобызал ручку и успокоился, как младенец, которому дали соску.
После слов о. Парфения об Иоанне Кронштадтском Глеб ждал его приезда с интересом. Он немного даже готовился. Взял в училищной библиотеке книгу Фаррара, с увлечением читал об Афанасии Великом, его борьбе с арианами, приключениях, скитаниях, о Вселенском Соборе. Когда о. Иоанн посетит их класс, о. Парфений, разумеется, вызовет Глеба. Вот тогда и покажет, что в Калуге тоже кое-что знают и умеют рассказывать. Глеб мысленно уже видел, как о. Иоанн, восхищенный его познаниями, обнимает его, целует и благословляет.
День посещения не был известен. Глебу очень, конечно, хотелось, чтобы он совпал с уроком Закона Божия – несколько вооружился и в Евангелии, Ветхом Завете, даже и катехизисе, который не любил. Подзубрил покрепче, что «вера есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых».
В среду (Закона Божия у Глеба как раз и не было) на втором уроке вдруг по классам забегали надзиратели. Учителя, забрав журналы свои, полусмущенно и полуиспуганно уходили, точно в чем-то были виноваты. Ученики строились парами. «Иоанн Кронштадтский! Иоанн Кронштадтский!» Толком никто ничего не знал. Знаменитый священник из Петербурга, а чем прославился, что именно делает – неизвестно, никто не потрудился рассказать. Ясно было одно: начальство встревожено, суматоха такая же, как при появлении окружного инспектора.
Училище вытянули в два ряда во всю длину верхнего коридора. Глеб был доволен, что попал в первый ряд – и он лучше увидит, и его увидят. Ждали несколько минут. Внизу сдержанный глухой гул. Надзиратель, вытянувшись на площадке парадной лестницы, вторым повернутым маршем выходившей в коридор, сделал вдруг страшные глаза: надзиратели при учениках тоже встрепенулись, грозно замерли – в коридоре стало совсем тихо. На площадку, к бюсту Александра III поднялось снизу несколько человек, пред ними низко склонился надзиратель. Впереди всех худенький священник в лиловой шелковой рясе с большим наперсным золотым крестом, который он придерживал рукою. Лицо очень русское, почти простонародное, с редкою бородкой, полуседой, все испещрено морщинками, сложно и путано переплетавшимися – они могли, при нервной выразительности облика, слагаться в те, иные узоры, накидывать свою сеть, снимать ее, освещать, омрачнять. Но над всем господствовали глаза, как бы хозяева местности. Бледно-голубые, даже слегка выцветшие, несли они легкую, поражающую живость, невесомо-духовную, как легок и суховат телом и властными руками был этот о. Иоанн, некоторыми считавшийся почти святым.
За ним шел директор, учителя, слегка побледневший о. Парфений.
Взор о. Иоанна был рассеян. Он сказал что-то директору – полному, средних лет математику с бачками, – тот ответил почтительно. И о. Иоанн оказался прямо уже перед шеренгою.
– Ну вот, дети, ну вот… с вами Божие благословение! Благослови вас Господь!
Глеба удивил его высокий, резкий и довольно неприятный голос, будто даже он выкрикнул это.
О. Иоанн перекрестил их широким, летящим крестным знамением, пошел вдоль рядов. Лицо его как бы отсутствовало. Вполголоса он иногда произносил отдельные слова, долетало: «Господи, сохрани… Благослови, Господи…»
Глеб ждал не без волнения. Старичок поравнялся с ним, шелковая лиловая ряса чуть-чуть задела. Но о. Иоанн не взглянул на Глеба. Бледно-голубые его глаза, мелкие морщинки на лице мгновенным видением проплыли – и вот уже далеко. Продолжалось обычное: директор, Александр Григорьич, учителя… И лишь в самом конце, у окна, где стоял первый класс, о. Иоанн вдруг остановился.
– Поди сюда, поди, рыженький… ну, ты, вихрастенький, выходи…
Соседи подтолкнули. Мальчик лет десяти, в веснушках, с милым перепуганным лицом, выступил из шеренги. Это был сын купца Ирошникова. Фаррара он не читал, учился средне, мечтал лишь о том, чтобы не провалиться на экзамене, – тятенька может выдрать. Теперь, когда его выпихнули вперед, сразу решил, что дело плохо: как-нибудь не так одет, шептался с соседями, шевелился…
Но старичок, от бороды и рясы которого пахло ладаном, ласково к нему наклонился.
– Во святом крещении имя?
– Федот, – прошептал молодой хлеботорговец.
– Федотушка, маленький… вихрастенький. Учись, учись, преуспевай. Как в молитве-то сказано: родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу.
Сеть морщинок разъехалась, улыбка осветила все лицо. Он поцеловал Федота в самый вихор, поднял руку, широким, сияющим крестом благословил.
– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.
– Руку целуй, руку… – шептал надзиратель. – Руку-то, батюшке…
Федот потянулся, едва успел коснуться губами сухонькой руки. Директор, Александр Григорьич, о. Парфений ласково смотрели на него – раньше он этой ласковости не замечал.
– Один из примернейших наших учеников, – сказал директор о. Иоанну, уже повернувшемуся назад, быстро направлявшемуся к лестнице.
– Примернейших, лучших… – рассеянно бормотал о. Иоанн и вдруг опять улыбнулся. – Все примернейшие. Детки все лучшие.
Потом собрал свои морщинки, поправил наперсный крест и неприятным, резким и высоким голосом сказал:
– Душевно благодарю, что показали ваших милых воспитанников. А в данное время тороплюсь, меня ожидают в убежище для престарелых…
* * *
Глеб слишком много думал, даже мечтал об Иоанне Кронштадтском, многое со встречей этой связывал. Если в о. Парфении нечто нравилось, укрепляло, что же – прославленный о. Иоанн, сердцеведец, почти прозорливец… А вот он прошел мимо, торопливо, ничего не сказав. Благословил, как обычно священники, внимание обратил лишь на Федота. Почему именно на него?
Глеб был разочарован. Посещение это не только ничего ему не дало, но будто укрепило смутную, неприятную в нем самом область, от которой он рад был бы отделаться.
Через несколько дней, когда о. Иоанн был уже далеко, Глебу случилось выйти из Училища вместе с о. Парфением. Уроки кончились, ученики разошлись – Глеб задержался в библиотеке: возвращал Фаррара.
Всю ночь шел снег и продолжал еще идти. Его навалило довольно много, весь сад хорошо укрыт, беззвучно, безжизненно, но и светло. Лишь к директорскому розовому дому тропка, да к воротам ученики успели протоптать целую дорогу.
О. Парфений был в меховой шапке, шубе, огромных калошах, как всегда, худой, шел, запахивая одежду на впалой груди, слегка горбясь. Глеб стеснялся его, хотел обогнать незаметно. О. Парфений сам его остановил.
– Какое же впечатление произвел на вас и ваших товарищей о. Иоанн Кронштадтский?
Они шли очень медленно, вдоль деревянного забора. Клены училищного сада, где гулял осенью Глеб с Сережей Костомаровым, склонялись в снеговой тяжести над переулком. Глеб чувствовал себя несвободно.
– Он ведь так мало у нас побыл…
– К сожалению. Но здесь все хотели его видеть. Он не мог долго оставаться в Училище.
Глеб чувствовал, что в нем что-то подбирается, стягивается.
– Интересно было бы поговорить с ним… А так что же… он прошел мимо. Вы спрашиваете, о. Парфений, про товарищей… Им это совсем не интересно.
О. Парфений шагал медленно, но большими шагами. Сильно горбился.
– А вам?
– Он со мной и слова не сказал! – В голосе Глеба что-то дрогнуло.
– А почему же бы ему именно с вами говорить?
– Нипочему… С кем хочет, с тем и разговаривает.
О. Парфений поднял на него глаза, слегка улыбнулся – улыбка эта не была его удачей.
– Но я должен сказать, – продолжал Глеб, – если вы меня спрашиваете… Он мне вообще представлялся другим.
О. Парфений шел молча. Усмешка, которую не любил у него Глеб, не сходила с лица.
– Другим! – произнес тихо.
Глеба точно что подмывало. О. Парфений шагал беззвучно, пухлый снег под ним не скрипел. Рукой придерживал ворот шубы на впалой груди. Вид у него был такой: «Я иду и молчу, но отлично все знаю», – Глеб это чувствовал и начинал волноваться.
– Получилось вроде парада, он как будто начальство… мы ему совершенно не нужны… И голос у него странный… скорее даже неприятный… Мне не понравилось.
– Да, уж с этим ничего не поделаешь. Каким Бог наградил. Прошли еще несколько шагов.
– Не думаете ли вы, – сказал вдруг о. Парфений, уже без усмешки, серьезно, но отдаленно, – что в одних почувствовал о. Иоанн равнодушие, в других, неравнодушных… – противление. И вот благословил Федотика Ирошникова – который, говоря по правде, очень славный мальчик, хотя и малозаметный.
Глеб перебросил ранец из одной руки в другую (в старших классах за спиной носить его считалось уже не нарядным).
– Возможно.
– А в общем жаль, что пребывание его было столь кратко… Я думал, что он произведет на учеников больше действия.
– Я тоже от него многого ждал.
О. Парфений опять загадочно усмехнулся.
– Вам, разумеется, хотелось, чтобы он на вас обратил внимание, с вами говорил…
– Мне ничего этого не хотелось, – сказал Глеб, точно дверцей отгородился.
Переулок, по которому они шли, упирался в Воскресенскую, против церкви Иоанна Богослова. Глебу было налево, о. Парфению направо. Глеб снял фуражку и поклонился.
– Какую книгу вы меняли сегодня в библиотеке? – спросил о. Парфений.
– Отдал Фаррара… Там… об Афанасии Великом, Отцах Церкви…
– Хорошая книга. А что взяли?
– Ничего.
– Почему же так?
– Спрашивал Золя, но его в нашей библиотеке не оказалось.
– Золя!
Глеб продолжал тихо, почти с вызовом:
– Придется взять в городской библиотеке.
О. Парфений поклонился и медленно зашагал по Воскресенской вверх. Глеб – вниз.
* * *
Глеб мог быть доволен: насчет Золя вышло отлично, с о. Парфением держался независимо, в конце концов тот ничего ему и не возразил.
Об о. Иоанне Кронштадтском Глеб сказал то, что думал.
Но хорошего настроения не получалось. Он довольно мрачно шагал по Воскресенской, весь побелев от снега, тихо и беззвучно заметавшего эту Калугу.
Когда вошел в переднюю Красавцевой квартиры, из залы донеслось пение. Дверь полуоткрыта, за роялем Олимпиада.
Глеб сумрачно прошел по коридору к себе в комнату. Не хотелось ни слушать пения этого, ни видеть никого. Вот его стол, книги, сплошной снег за окном, прохожие в переулке и медленно наползающая муть раннего вечера. Уроки, учителя!
Положив ранец, он вдруг почувствовал, что никаких уроков к завтрашнему делать не станет, в Училище не пойдет. А что, собственно, делать? Да ничего. Вот взять, одеться, выйти в эту начинающуюся метель, да и зайти Бог весть куда…
Пение прекратилось. В коридоре шаги, тяжеловатые, знакомые. Олимпиада отворила дверь.
– Ты что-то нынче позже…
– В библиотеке был.
Олимпиада села на край постели, заложила могучую ногу за ногу.
– Хмурый сегодня, господин профессор… Как тебя еще в детстве звали?
– Никак.
Олимпиада закурила.
– Я понимаю. Тебе скучно. Уроки да уроки, учителя эти разные…
– Нет, мне не скучно.
Глеб медленно переходил в то состояние упорного противодействия, в котором сладить с ним было нелегко. Олимпиада курила невозмутимо. Ее синие глаза были покойны.
– Вот какое дело: нынче в Дворянском собрании концерт. Замечательный пианист этот, приезжий… Забыла фамилию, но молодой такой. Анна Сергеевна говорит – прямо удивительный. Вот и идем, я тебя беру. Муж Анны Сергеевны сегодня занят, ему нельзя. Она прислала два билета.
– Какая Анна Сергеевна?
Глеб знал какая, но спросил нарочно. Олимпиада объяснила. Глеб сказал: она вице-губернаторша, билет, наверно, дорогой.
– Это тебя не касается. У нас с ней особенный счет. Глеб сперва заявил, что, наверно, ей неприятно будет сидеть с гимназистом. Потом, что у него много уроков.
– Ну, и садись сейчас же. Для того и пришла, чтобы тебя предупредить.
Глеб возразил, что не успеет, а если успеет, томожет бытьпоедет.
– Экий Байронович упрямый, – равнодушно сказала Олимпиада. – Неможет быть,а просто к восьми надевай мундир. И все тут. Ведь мундир есть? И никаких гвоздей, – прибавила она вдруг довольно круто. – Не разводи нюни.
Глеб пытался было еще так защищаться: он должен получить разрешение от начальства, а теперь уже поздно… Но Олимпиада встала, расправила великолепное свое тело, потянулась и, не слушая его, сказала, что в половине восьмого у подъезда будет извозчик и одной ей ехать нельзя.
Когда она вышла, Глеб почувствовал облегчение. Он почти рад был ехать, не надо лишь этого показывать… Анна Сергеевна очень изящная дама, он это знал, Олимпиада ей помогает на базарах благотворительных, в человеколюбивых начинаниях. Красавец у нее завсегдатай, играет в винт, лечит. Жутко немножко, что такая соседка, но и занятно, конечно.
Уроки он сделал быстро, все теперь шло по-иному. В седьмом часу занялся собою – с видом жертвы, против воли ведомой на заклание. Однако, агнец вымылся, причесался, надел крахмальный стоячий воротничок, вычистил однобортный свой мундир. Надев его, все вертелся перед зеркалом: крахмальный воротничок должен ровно-узкой полоской выдаваться над мундирным воротником, – а на горле маленький черный галстучек. Несмотря на «мрачное» настроение, Глебу нравилось, что он наряден, бледноват, что, когда садится, надо расправлять фалды мундира: точно он молодой офицер.
Если бы Соня-Собачка видела его сейчас, могла бы похохотать с Лизой и подразнить. Но ни Сони, ни Лизы не было, Олимпиада хоть и запросто держится, все же совсем другая, никак и никогда не своя. Впрочем, для сегодняшнего вечера это и лучше. Глебу нравилось, что он выезжает с молодой и нарядной дамой, старше его, однако, и не такой приятельницей, как Соня, Лиза. С ней выходит параднее.
В начале восьмого он подошел к комнате Олимпиады. Не спеша, не раздумывая, отворил дверь. У большого трюмо горели свечи, Олимпиада, спиной к Глебу, пред зеркалом, как раз в эту минуту подняла вверх руки с легким в них платьем – блеснули белые ее плечи, голая спина, кружевное белье – но мгновенно платье сверху закрыло все.
Увидев Глеба, она усмехнулась, отошла за ширму. Глеб смутился.
– Виноват, извини…
– Ничего. Опоздал, профессор. Если бы минуты на две раньше… а то опоздал.
Олимпиада пошуршала за ширмой, вышла розовая, вся свежая и благоухающая, легкая даже в крупности своей. Улыбнулась весело, оживленно.
– Чего там. Все в порядке.
Взяв с туалета флакон, опрокинула на руку, подушила Глебу лоб, шею, мундир на груди.
– Вот и отлично. Мундирчик хоть куда. Значит, едем. Подошла к окну, отдернула портьеру.
– Кузьма подал. Смотри, пожалуйста, стихло, и даже луна.
Синяя тень лежала на Никитской от их дома – очерчивалась резко и ломанно, дальше снег блестел искрами в луне, сияли накатанные полоски. По ним реяло отраженье дыма из трубы – таяло, уносилось. Церковь на той стороне была зеленая. Лихач стоял у подъезда.
* * *
Он мчал их резво – оцепеневшею в луне площадью, мимо Собора, сахарною громадой воздымавшегося, мимо городского сада к губернаторскому дому и Дворянскому собранию.
Глеб, высаживая Олимпиаду, был не совсем уже тот, что сидел нынче в гимназии, мрачно домой возвращался и дома упорствовал. Но и все было другое – из лунного вечера естественно пронеслись они с Олимпиадою в блеск зала с люстрами, в свет на белых колоннах, рядами вытянутых к эстраде. Там отблескивает он в темном лаке рояля, а в глубине Императрица на стене, Екатерина с розовыми щеками, пудренная, во весь рост у стола, со скипетром в руке – наискосок Александр в белых лосинах, со взбитым на голове коком, на фоне дымных сражений…
Олимпиада вела Глеба средним проходом между стульями, все вперед. В третьем ряду остановилась, взглянула на билеты и взяла налево. Темноглазая, худощавая дама улыбалась ей в нескольких шагах. Олимпиада подошла. Они дружески поздоровались.
– А это племянник мой, разрешите представить. Анна Сергеевна приветливо на племянника взглянула.
– Знаю немножко… заочно.
И протянула руку.
– Любите музыку?
Глеб пробормотал нечто будто и утвердительное. Как, по совести, мог сказать, что музыку очень любит, когда почти и не знал ее? Если же отвечать вполне правильно, следовало бы определить так: знаний не имел, но действию был подвержен.
Анна Сергеевна сидела меж Глебом и Олимпиадою. Глеб смотрел на программу, видел имена: Бетховен, Шопен, Лист, слышал разговор Олимпиады с соседкою, чувствовал себя отделенным. Все на своих местах, все светло и понятно. Прекрасно, что эта изящная дама с нежным профилем, чахоточной тонкостью лица, бриллиантовою брошкой, слабо благоухающая духами, с ним рядом. И он, ученик пятого класса Глеб, случайно на месте вице-губернатора. Но он в то же время (душою своей) и слегка плывет в этом зале, чуть выше, так же легко, как хрустальный и невесомый свет, наполняющий все вокруг.
– А вот и он, видите, какой юный.
В зале раздался мягкий, но полный плеск. К роялю, поднявшись из артистической, подошел молодой человек во фраке и белом галстуке, довольно стройный, с кругло-приятным, полудетским лицом. Анна Сергеевна зааплодировала. Глеб тоже. Молодой человек сдержанно, привычно раскланивался направо, налево. Потом сел за рояль.
По мере того как он играл, Глеб все прочнее отходил в тот особенный мир, уголок которого показался ему нынче в соединении лунного света со светом сияющей этой залы, блеском женских глаз рядом, во всем том острорадостном очаровании, что было вокруг. Нельзя было понять, как именно юноша Гофман вызывал к бытию миры новые – но вызывал: со сверхъестественной легкостью, хрустальною, нечеловеческой, к свету и очертанию присоединялся звук – все эти сложные, тонкие, воздвигающиеся, низвергаемые воздушные и невидимые построения, где-то кем-то созданные, теперь колдовски воспроизведенные.
Они меняли окружающее. Заступали место Калуги и губернаторов, учеников, уроков, чередования дней. Глеб впервые испытал тогда то ощущение от музыки, которое потом приходило и сильнее: казалось, что тяжести и преграды и невозможности вообще нет – в этом полуфантастическом бытии можно, например, двинуться наискосок через всю залу, снизу вверх на хоры или наоборот… – все объято одним потоком, неуловимым и невесомым, в нем все по-иному: взять, например, Анну Сергеевну под руку и беззвучно – не то проплыть, не то вынестись в лунно-зеленоватые мировые просторы.
Гофман играл с антрактом. Глеб вставал, ходил с Олимпиадою и Анною Сергеевной в толпе, в сиянии люстр. Губернская эта толпа не была ли для него отголоском пережитого? Другая толпа, не такая, как всегда. Все другое. Излучение и сияние – в бриллиантах Анны Сергеевны, в звуках Гофмана, в сверкании белых колонн Собрания.
Разговаривая с Олимпиадою, Анна Сергеевна иногда тихо на него улыбалась. Вероятно, вид Глеба и сам говорил за себя.
Когда кончилось и второе отделение, Гофман раскланивался с той же приятностью и легкостью, слегка прижимая руки к сердцу, склоняя полумальчишескую, с боковым пробором, круглую голову. Он стоял на эстраде в своем фраке и белом галстуке, уходил, выходил, улыбался – а наконец и совсем ушел, чтобы, запахнувшись в шубу, на лихаче укатить к «Кулону», поужинать, лечь спать и утром с ранним поездом лететь по сонной России в другой город, обольщать других дам, других гимназистов.
Глеб, Анна Сергеевна, Олимпиада выходили из Собрания. Екатерина, Александр в лосинах, люстры и колонны, Империя, вносившая в каждый город России Европу и антискифское, все это отошло, как и Гофман со своими каскадами. Они вошли в ночь.
Анна Сергеевна спросила Глеба, доволен ли он. Глебу хотелось ответить что-нибудь замечательное, особенное… Но ничего замечательного не получилось, кроме того, что он был сейчас счастлив и этого скрыть нельзя.
Олимпиада обернулась к Анне Сергеевне.
– А ведь как ехать не хотел! Вы бы посмотрели, как приходилось уламывать. Вот уж эти мужики!
Анна Сергеевна засмеялась. Они не могли сразу найти извозчика – шли втроем мимо губернаторского дома, рядом с городским садом. Мороз усилился. Луна зашла, небо темно-звездное – синева с золотом.
Глеб вел под руку Анну Сергеевну. Она ступала осторожно. Рядом, как могучая крепость, Олимпиада в малиновой ротонде.
Анна Сергеевна подняла руку, указала в небе златистое дубль-ве.
– Это какое созвездие?
Глеб полон был сейчас дыханием ночи, звезд, ледяной бесконечности. Но рядом ощущал милую прелесть, земную. На морозе слабо пахло духами…
Он тихо и без колебания ответил:
– Кассиопея.
Извозчик на углу все-таки оказался. Олимпиада хотела было посадить Глеба третьим, между ними. Он ни за что не сел. Он их усадил, сам пошел пешком, ему нравилось так шагать по морозу, по закостенелому снегу улиц, со скрипом, визгом под ногой, нравилось видеть над собой Кассиопею. В ней какая-то музыка, он не мог сказать точно какая, но был ею полон, все теперь другое, где этот странный утекший день, библиотека, о. Парфений, мрак, печаль?
Его ход был легким, может быть даже он почти и бежал. Глаза Анны Сергеевны, бриллианты, запах духов… Глеб был рад, что он один, что восторг теснит его.
* * *
Через несколько дней, в Училище, после урока гимнастики, когда оставалось еще минут двадцать свободного времени, Глеба вызвал к себе Александр Григорьич. Он имел вид спокойный, задумчивый и довольно важный – стоял у окна большого коридора, заложив руку за спину и подбрасывая ею фалду вицмундира: это занятие он любил. Увидев Глеба, слегка улыбнулся – улыбка скользнула по бледному лицу с карими, умными глазами – нельзя было понять, насмешливая или сочувственная.
– Вот, вот именно. С вами и хотел поговорить. С вами.
Глеб относился к Александру Григорьичу с уважением, некоторым смущением. Не совсем он простой. Говорили, что в молодости считался редких дарований математиком, должен был быть оставлен при Университете, но не вышло – попал в провинцию. Теперь он инспектор Реального Училища в Калуге и Глебов классный наставник. Три года назад женился на бывшей своей ученице Кате Крыловой. Живет уединенно близ Никольской, в одноэтажном кирпичном домике. Иногда, проходя по переулку, можно видеть его за окном: укутавшись в плед (из-за склонности к простудам), подолгу, неподвижно читает. Глеб иногда о нем думал. Он представлялся ему вроде астролога или чернокнижника, в жизни его будто некая тайна. Бог знает, может быть, сидя в своих креслах, шарфах, пледах, вдруг да и откроет новое дифференциальное исчисление. Но сейчас он прежде всего начальство.
– С вами, и вот о чем-с…
Александр Григорьич таинственно поджал губы, расширил глаза: не то чтобы они приняли угрожающее выражение, но все-таки на чем-то настаивали.
– Я знаю, что вы хорошо учитесь. Да, да. И превосходно-с. Так и надо. Да, так и надо.
Он медленно повел Глеба за собою по коридору, все побалтывая фалдой вицмундирной – рука его за спиной.
– Но не одно это. Жизнь юноши состоит не из одного учения. Человек живет-с, и юноша живет-с. В юноше слагается будущий гражданин.
Глеб шагал рядом. Смутно он уже чувствовал, куда клонит Александр Григорьич.
– Мне известно, что вы посещаете театры. А на днях были даже и в концерте, не предупредив вашего классного наставника! – Он расширил глаза, повернул голову и настолько приблизил бледное свое лицо к Глебу, что тот увидел все жилки глаза и бледно-оранжевый ободок зрачка.
Глеб признал свою вину. И несколько вспыхнул, сказав, что случайно и в последнюю минуту получил билет от Анны Сергеевны, вице-губернаторши. Ему приятен был звук слов: «Анна Сергеевна» – и то, что как будто она сама его позвала.
– Принимаю во внимание, что вас пригласили за несколько часов до концерта. И, разумеется, не возражал бы ни против музыки, ни против общества, в котором находились. Не возражал бы. Да, да, да! (Он подкидывал рукой сзади фалду.) Не возражал бы. И все-таки – я должен знать, где находятся и что делают ученики вверенного мне класса… – Он опять расширил глаза. – Но это еще не все. Не все-с! Я вообще замечаю в вас в последнее время нечто новое… Мало того, что вы начинаете вести рассеянный образ жизни, да, рассеянный… – в вас наблюдаются и некоторые черты, мало подходящие и к вашему возрасту, и к положению воспитанника Училища.
Маленькие ноги Александра Григорьича, в сапожках на высоких каблуках, негромко, но четко отстукивали. Паркет блестел. Глеб старался идти с ним в ногу – это было не так легко: Александр Григорьич хотя выше среднего роста, но шагал мелко. Они проходили мимо стеклянных дверей, там классы. Привычным взором заглядывал туда Александр Григорьич. За стеклом ученики на партах, учитель за своим столиком.
Что-то они говорили, но отсюда казались тенями, как в немом синема.
Александр же Григорьич припомнил Глебу и странность последнего его русского сочинения («Москва, как много в этом звуке для сердца русского слилось» – Глеб неожиданно осудил Москву), и его теологические уклонения, и наконец…
– Вы, кажется, читаете Эмиля Золя?
Глеб на этот раз был в довольно мирном, быть может, слегка и смущенном духе.
– Да, Александр Григорьич, читаю.
Александр Григорьич высоко подбросил за спиной фалду. Проходя в эту минуту мимо четвертого класса, сделал ученику Евстигнееву, занимавшемуся подсказом, страшные глаза, погрозил пальцем.
– А между тем, Золя пакостный писатель. Да, я вам говорю: пакостный. Засоряет и отравляет душу юноши.
Дойдя до конца коридора, они повернули назад. Золя был вполне разгромлен. Глеб, впрочем, не особенно его и защищал. И когда Александр Григорьич спросил его, чем он больше сейчас занимается, Глеб ответил для него неожиданно, ответ удивил:
– Астрономией и рисованием.
– Астрономией!
Александр Григорьич опять расширил глаза, но теперь не угрожающе.
– И хорошо-с. Но что же вы, собственно, делаете?
Глеб несколько преувеличил, но его ход оказался правильным, да это и не была вполне выдумка: не только потому, что показал Анне Сергеевне Кассиопею, но он действительно этой зимой кое-что читал о небе, достал звездный атлас и находил большую радость в том, чтобы отыскивать и наблюдать звезды. Некоторые вечера, когда Красавец с Олимпиадою уезжали, он действительно проводил над Фламмарионом. Юпитеры и Венеры, Веги и Кассиопеи становились ему друзьями. Они пригодились и сейчас.
Насчет рисования Александр Григорьич Глеба тоже одобрил. Посоветовал обратиться к Михаилу Михайловичу. Глеб промолчал. Он отлично знал, что уж именно этого-то никогда и не сделает.
– А Золя бросьте читать. Пакостный писатель.Явам говорю. Пакостный.
Раздался звонок. За стеклянными дверьми скучающие муравейники зашевелились. Одна за другой стали отворяться двери.
Тянуло спертым теплом. Держа журналы у левого бока, выходили учителя, вяло и скучновато. Вываливали ученики – коридор сразу загудел.

