VI
Отец правильно угадал будущее: ему в Москве все-таки не понравилось. При неодобрении атери на второе же лето стал он присматривать себе «монрепо» – с тем, чтобы бросить службу.
Смотреть имения ездил один, иногда с Глебом. В одну из таких поездок забрались они в глушь Тульской губернии, от станции далековато. Ехали, ехали – Глебу казалось, после ночи в вагоне – Бог знает куда заехали: поля и лесочки, опять поля, деревеньки… Все что-то среднее, отчасти и миловидное, но не нарядное.
Хутор помещика Кноррера стоял на юру, в поле. Молодой фруктовый сад вокруг, – хозяин тоже молодой, чернобровый, в рейтузах и дворянской фуражке, вокруг гончие, в домике беспорядок. Ружья, рога и табак суть основа жилья этого.
Кноррер ждал их. Весело сел в дрожки, повез осматривать Прошино. «Значит, соседями будем? Вы тоже охотник? Ну, да охота у нас неважнецкая. Зайчишки, а по перу совсем плохо».
Пока к этому Прошину ехали, налетел дождь, светлый, скорый, блеснул сквозь солнце каплями летящими, да и умчался, все славно осеребрил, примял пыль на дороге. Ржи вдвое заблагоухали, так и ходили серо-зелеными волнами вокруг Кнорреровских дрожек, тарантаса отцова.
Мысок рощи завиднелся из-за буфа, верхушки берез – Прошино. Ну, как скудно! Косогор какой-то, там ниже, по склону, очевидно усадьба.
Миновали березы по канавке, проехали мимо флигеля, под уклон – влево к дому, довольно скромному: одноэтажный, обшит красноватым тесом. У подъезда ждал немолодой человек, типа управляющего. Сняв картуз, обнаружил лысину, почтительно поклонился.
В доме все ветхое, давно не жили. Мебели мало. Слегка затхло и сыровато, и грустно. Распахнули стеклянную дверь на балкон – полуживой, перильца шатучие, половицы чуть держатся, но навстречу кинулся такой куст жасмина цветущего, в такой роскоши бело-золотистого оперения, в каплях сияющих, светоносных, в таком благовонии – голова кружится. «Это именьице давно без хозяина, – сказал Кноррер. – Видите, как все заросло».
Заросло фантастически! Пред балконом лужайка – запущенный луг. На него затесались даже побеги соседних тополей. Все спутано, но все цветет, благоухает, сияет в искрах под солнцем, все радость и хвала Божия.
Шатучею лесенкой спустились вниз, лужайку пересекли, мимо старых лип. Пруд тоже очарованный, дымно-зеркальный, с водяными комариками по ртути вод, с мелкими всплесками рыбешек. Там ниже яблоневый сад, еще прудок, все задичавшее, все в тишине и сиянии после дождя. Отец посмотрел на Глеба. «Ну, нравится?» Глеб был взволнован. Вот тебе и убогий косогор! Глухо он ответил: «Очень». – «Да, братец ты мой, мне тоже!»
Осмотревши усадьбу, вернулись. Жена управляющего накрывала уже во флигеле – лысый Иннихов припас водчонки. И яичница на сковороде, щи, престарелый петух – все в сопровождении национальной нашей славы: «Чи-ик! По единой, ваше здоровье!» – все развивалось естественно, при жужжании мух, нежном веянии июньском из окна.
Водочка благотворно действует и на отца и на Кноррера. Начинаются охотничьи рассказы. Глеб все это знает, все отцовы прибаутки, и веселый его хохот над воображаемым русским немцем, языком его. («Он бегу-иль, я стрелу-иль – с дробами!» и т. п.) Известна и ближайшая программа: отец начнет называть Кноррера «кумом», потом ляжет вздремнуть, потом пойдут межи осматривать, сверять землю с планом.
Глеб под шумок вышел. Около людской, налево, Иннихов разговаривал с двумя тощими типами – длинные палки у них в руках, за спиною котомки. Запыленные лапти, спутанные бороденки, рубахи в заплатах. Нечто смиренно-покорное и усталое.
Вот отошли они, сели на лавочку, вынули по ломтю хлеба, стали жевать. Медленно, как бы с вековой утомленностью. «Кто это?» – спросил Глеб Иннихова. «А так, барин, мордва… Работки нет ли, спрашивают. Мордвины, значит. Издалеча. На работку набиваются. Да нам не для ча. Ежели папаша купят, хозяйство заведут, а у нас тут делов никаких нет, только с супругой караулим усадьбу». Глеб вздохнул, почему-то взглянул в небо. Иннихов на него посмотрел – взором этих сараев, людских, конюшен. «Именьице, если в порядок привести, золотое дно. Пусть папаша решаются».
Глеб опять пошел мимо дома, жасмина, двух прудов вниз по склону сада – вновь любовался и волновался сказочным оцепенением краев этих. Солнце обсушило теперь влагу. Тропинкой чрез кусты акаций – изгородь фруктового сада – спустился к речке. Сладко, мучительно-нежно пахло пригретою луговою травой. Тут же песочек прибрежный, поблескивающая вода, легонькая трясогузка… – все это уж он знал, в этом рос с младенчества и не было все же конца очарованию простодушной речки с лозняком полуплывущим в ней, медленно вьющимися, по теченью, бархатно-зеленеющими подводными травами, скользящими как угри, со стайкою мелких гольцов под золотой рябью солнца. Да будет благословенно имя Господне!
На той стороне прошел рощей березовой – всегдашняя девическая чистота! – поднялся в поле. Отсюда Прошино казалось зелено-кудрявой чашей. Далекий вид открылся на поля в блеске солнца, на взгорья, леса. Прямо внизу, но в другой стороне серела деревянная колокольня. Это Поповка, село и ближайшая церковь, он вспомнил, что видел ее, когда подъезжали.
Глеб сел на меже, у опушки, в тени берез, нежно за ним струившихся. Ему нравилось, что вот это его страна, его солнце, небо, свет, воздух, все такое, о чем может он и должен сказать. Волнение продолжалось. Да, это поэтическое волнение! Пусть Иннихов рассуждает о коровах. Он, Глеб, для другого. Так было, так будет.
Внизу, слева, меж серо-зеленых ржей появились на тропке две фигуры. Медленно они подвигались. Рыжеватые бороденки, в руках длинные палки, за плечами котомки. Ржи точно пред ними раздвигались. Потом вновь смыкались, в серебристых волнах. Глебу нравилось смотреть на мордвинов этих, мирно среди ржей шагавших, с ними будто сливавшихся. Милая Россия, тихая, смиренная! Он полузакрыл глаза. А может, они ржами и порождены? Вон шагают, и все дальше, ржи все загребают, все их поглощают. Из ржей вышли и во ржах потонут.
Он вернулся возбужденный, острый, точно наполненный. Отец кончил уж осмотр хозяйства. Говорил теперь с Кноррером. «Ну, покупаем?» – сказал Глебу вполголоса, садясь в тарантас. – «Покунаем, конечно».
* * *
Посевы, пахота, работники, поденные, покос, уборка, целый круговорот земли, с хлопотами и заботами, волнением от заходящей тучи, огорчением, когда нет дождя, боязнью ранних холодов весенних, для садов опасных, – все это жизнь деревни. Отец бросил Москву. Ездил теперь по полям тульским на дрожках, сердился на Иннихова, выставлял водку косарям, учил кучеров объезжать молодую лошадь – занятие занятное. Мать ведала цветником, огородом, амбарами. Во все это Глеб вклинивался довольно-таки инородно. Из Москвы приезжал в Прошино и зимой, летом же подолгу жил, у себя во флигеле. Жил и жил, был еще один, и часто ему казалось, что вот в Прошине этом хоть и милая усадьба, пруды, сад, а все-таки скучно. Благодати же этого жития деревенского, напояющей силы России, приволья ее и свободы еще не понимал, не ценил – в этом с Устов рос. Так и надо. Другого не знал.
Землю, поля, мужиков принимал родственно, душою и поэтически, но с огромного расстояния. Да, родина. Но насколько иной мир, хоть и отделенный всего огородом. Времена Савосек, Сасеток, детской общительности отошли. Владимир Соловьев, греческая скульптура, переписка Флобера. Мужики, бабы, девки – в чем-то родное и милое, но и далекое. Он их стеснялся. Частью – даже робел. Странный он в их глазах, «чудной».
Все-таки, на покос иногда выходил. Навивал с девками воза сена, хохотал с ними, валялся на копнах, беглые поцелуи проносились легко да и незаметно, среди вечных шалостей, возбуждения, подъема и радости русского покоса. Кареглазая Паша, крупная и свежая, вся благоволение и сила полей наших, ему даже нравилась. Раза два он ее провожал на заре до риг, там среди ржей дружелюбно они целовались. Но все это скользило, летело, оставляя след лишь мгновенный.
Настоящее, чем он жил, было внутреннее – писание, искание. Он много работал у себя во флигеле. Днем сам писал, ночью читал. До рассвета иной раз горела у него лампа и его можно было принять за чернокнижника. Но скорее он был белокнижник. Соловьев проводил по высотам – Бог, человек, мировая душа, ход Вселенной. Уже не Глеб простодушной Калуги, о. Парфения, подходил к вечным тайнам, а молодой писатель начинавшейся новой эпохи русской. Голосу русской души и поэзии надлежало издать свой звук, отличный от прежнего. Но и самой душе надлежало определиться. Это не сразу давалось. Бог, Вечность, бессмертие мучили. Соловьев раздвигал нечто, стройный и величавый, многоводный и гармонический. Глеб уходил в него с возбуждением, страстью молодости. Мир и его движение восхищали. Все же надо было на чем-то остановиться, иметь и свой взгляд. Он колебался, нередко томился, изнемогал. Но река уносила его, светлая и многоводная, все дальше и дальше от безысходности отрочества.
Против такой жизни Глеба мать ничего не имела. Правда, слишком он много с книгами, но такой уж был с детства, Herr Professor. А теперь, раз литературой занялся, так еще и понятнее. С родителями мил, как всегда, замкнут и несколько отдален, но уж это его характер. И свою роль мать понимала так, чтобы к полудню, когда сыночка соблаговолит встать, кофе ему на балконе подали бы горячее, и со сливками, и по возможности оттянуть обед, чтобы к цыплятам он успел проголодаться. Чтобы к обеду, ужину было то, что он любит. Чтоб во флигеле у него был порядок, чтоб его верхового конька не брали на работу.
На второе лето, однако, многое изменилось. По внешности будто и то же: Глеб перешел на следующий курс, приехал в той же студенческой тужурке и фуражке с голубым околышем, был такой же худощавый и остроугольный, но такой, да и не такой.
Как и в прошлом году, мать до трех, четырех часов видела наискосок, со своей постели через садик свет в окне флигеля: Глеб занимается. Косари, мерно позвякивая косами, побрякивая брусками, проходили по утренней росе в Салтыково, а он растворял окно, смотрел на любимую свою яблоню аркад через дорогу, на ракиту, под которою любил сидеть. Все это и раньше было. Но теперь стал он нервнее и порывистей, еще замкнутей, иногда вдруг раздражался или впадал в возбуждение, много писал, потом рвал. Ждал писем, много сам отправлял их. Видимо, падал духом, когда чего-то не получал. Усвоил привычку забирать ружье, уходить в лес. Нравилось переходить через Апрань, забираться в осинник по взгорью, сидеть, лежать там, воображая себя лейтенантом Гланом Гамсунова «Пана», слушать – в воображении – «первую железную ночь, вторую железную ночь», наблюдать ход облаков, полет ястребов – их иногда он и стрелял. А потом вдруг мучительно в Прошине становилось скучно. Глеб впадал в уныние и замолкал. Лунатически вокруг комнаты не ходил, но к обеду являлся хмурый, точно в туче.
«Что это с ним такое? – спрашивал отец у матери, потягивая пиво. – Обиделся на что-нибудь?» – «Ничего не обиделся, просто такое расположение духа». Отец качал головой. «Книжные люди… книжные люди. Он бы что-нибудь полезное сделал, за уборкой бы понаблюдал». Тогда мать, недовольно: «За уборкой может и твой Иннихов понаблюдать». – «Иннихов такой же мой, как и твой. Да я и всегда думал, что он болван. Так и оказалось». – «А если болван, так зачем же ты его держишь?»
Отец отмахивался с таким видом, что спорить все равно нечего. И подперев рукой голову, поникал над очередным стаканом пива, после которого, вместо того, чтобы ссориться с матерью, самое разумное просто отправиться на боковую: что он и делал.
На следующий день Глеб выходил, как всегда, к кофе на балкон около двенадцати. Отец давно все отпил что следует. Но сидит за столом, читает. Когда Глеб появляется, то закладывает страницу спичкой, чтобы не забыть, где остановился: память стала плохая.
Глеб, по привычке детства, целует его в лоб. «Что поднялся спозаранку, ангел? – говорит отец. – Или спал плохо?» Глеб хмур. «Нет, ничего. Я ведь поздно ложусь». – «Знаю, знаю. И не одобряю. Вредно для здоровья. Отказать».
Глеб молча наливает себе кофе. Жарко. Балкон этот хоть и крытый и выходит на север, а и на нем душно.
– Читаю, брат, Щедрина. Вот это писатель! Не то что твой Андрей Белый.
Глеб тянется, чтобы отрезать хлеба, и задевает рукавом спичку в книге.
– Э-э, нет, братец ты мой, ты мне закладку не сдвигай, а то придется сначала читать, забуду, где остановился.
– А я нынче в Москву собираюсь, – неожиданно говорит Глеб.
Отец поправляет закладку, успокаивается. Из того же кожаного портсигара, что еще в Устах носил, вынимает новую папироску.
– По что едешь?
– Так… надо. По делам.
Отец закуривает. По делам! В самый покос и вдруг такие дела. Каждая лошадь, каждый человек на счету, а ему в Москву…
Из-за берез над ригами выезжают два воза с сеном, медленно двигаются к сараям. Отец встает, грузно прислоняется к перилам. Малый, ведущий за недоуздок переднюю лошадь, останавливается пред сараем. «Из Салтыкова сено?» – кричит отец. «Из Салтыкова». – «Ты куда же его прешь?» – «Иннихов в энтот сарай велел…» – «А я твоему Иннихову ноги повыдергаю… матери его черт! Что же вы мне его сгноить, что ли, собираетесь? Из Салтыкова! Сейчас же разваливай, здесь, и пускай девки растрясут… сырое сено в сарай!» Отец вовсе расстроен. Хотел бы сочувствия сына – сырое сено в сарай! – но тот равнодушен. Чепуха все эти покосы, копны и растряски. Отец оборачивается к Глебу. «Вот лучше бы посмотрел, как они его растрясут, или сам бы помог». Глеб невозмутимо пьет кофе с ледяным маслом. Никуда он не пойдет кроме флигеля. Все будет как всегда. Отец покипятится, прогорит и опять возьмется за Щедрина. А Глеб во флигель отправится, дочитывать о милетской скульптуре. В затянутые от мух сетками окна чуть-чуть будет тянуть ветерок. Душно! А за обедом опять цыплята, опять отец будет ворчать, опять жара. Что делает теперь в Москве Элли? Ах, все эти истории с разводом, как тягостно! Глеб ест цыпленка и отсутствует. Мать непокойна. Почему отсутствует? Можно себя утешать тем, что ведь он Глеб, Herr Professor, со странностями. Беспокойство же остается. Что он в Москву едет, она уже знает. По литературным делам… по одним ли литературным?.. Да, но во всяком случае, если он едет, то должен ехать с удобством. «Никанор, чтобы к вечеру коляску готовил, тройкой». Девушка Поля почтительно слушает. (Глеба в столовой уже нет.)
«Тройкой в коляске? – Отец подымает голову, полусонно, от своего пива. – В самый покос!» Поля уходит. «Не на палочке же верхом ему ехать». Отец качает головой и впадает в безнадежность.
Термометр показывает 27 в тени, по Реомюру. Собаки лежат на боку, высунув языки. Во флигеле Глеба жарко. Забрав мохнатую простыню, он идет купаться мимо двух своих прудов вниз на Апрань. Жара и блаженный дух пригретой травы и песочка, и трясогузочки, и прохладная тьма – зеркало воды, куда радостно погрузить изомлевшее тело, все как в детстве, все что в природе, стихии – вечность, и сам он, конечно, вечность, но течет и меняется и в зеркальные струи сейчас не тот Глеб входит, как некогда в воды Жиздры. Неужели все так же нервничает Элли, мучится из-за развода и мужа? Непременно надо ее повидать. А в Москве ли она? Может быть, укатила уж в Углич этот или под Новгород, всюду у ней друзья, тетки какие-то, и что в голову ни придет, то она вмиг и сделает. Да, не станет раздумывать.
Пока Глеб купается, за Прошином вырастает туча. Ах, скорей! Надо спешить. Он одевается освеженный и бодрый. Пора, пора! Через сад, с полотенцем на плече. Только успел добежать, трахнуло, разорвалось и ударили первые капли. А потом двинуло. Понесло белою дождевою стеной, дымящейся и шуршащей. Отец на крытом своем балконе, после дневного сна, оказался отрезанным. Сено, по его приказу утром пред сараями разваленное, так и не собрали, так и не успели. Ах, анафемские души!.. Дождь молотит по рядам как хочет, и как хочет по толевой крыше балкона, кое-где протекающей. Отец, чтобы не намокнуть, должен придвинуть стол к самой стене и туда прижаться. Ну, да такой ливень и вообще забивает полбалкона.
* * *
В вечерний час, после дождя, во влажном благоухании гречих и ржей и при фантастически-громоздких облаках, раскинувшихся над закатом, при первой звездочке на севере Глеб трогается на станцию. Беззвучно плывет луна над ржами, шлепают копыта, мерно поколыхивается коляска.
Мир деревенский, простой, земледельческий проходит полупризраком, милым, привычным – близким и дальним. Вот он вокруг в угасающем сиянии зари, все эти поля, риги, сажалки и деревушки с первым огоньком в избе, детишками на улице, блеянием овец, мычанием коровы: все свое, а от него бежит он, чрез огни станции и небыстрый бег поезда к столице, новому и живому для него.
Уехала ли уже Элли в Углич? Как она? Нет, без нее невозможно.
И пока кучер шажком возвращается домой, Глеб катит в Москву, навстречу жизни своей и молодости и того, в чем захлебывается человек и без чего жить не может. Сколько бы ни ворчал отец, поражаясь странностям «городских» людей, как бы мать ни вздыхала, подозревая где-то вблизи «авантюрьерку», чаша предложена и не старости отклонить ее. Глеб съездит в Москву, повидает Элли в квартирке ее на Кисловке, где все – легкий и быстрый, шумно-изящный беспорядок, как и сама хозяйка с вечно развивающимися локонами волос. Побегает с нею по бульварам, проводит на дачу к какой-нибудь тете Лотте, повыяснит, сколь нужно, отношения. Узнает, как дела по разводу, какое кольцо закладывает она, как с осени думает снять квартиру и сдавать в ней комнаты, а впрочем, возможно, уедет еще к подруге под Новгород. А может… – в остролицей голове с большим опоясывающим ртом, нервными зеленоватыми глазами, легкими, нежно-беспомощными волосами, от которых идет тепло и свет и слабый запах духов, все возможно: смех, радость, отчаяние – ничего неизвестно заранее, все Божий дар, щедрость, стихия, мечущая направо, налево. Корень глубоко-русский, прививка Италии и Германии, родительский дом у Ильи Пророка на Земляном валу, раннее и неудачное замужество, бегство и после богатого круга богема, где впервые некто Сандро дал прочесть Гамсуна. И Художественный театр, Чехов, Ибсен. «Когда мы мертвые пробуждаемся» (в полупустом зале Элли, в огромной своей черной шляпе, синем суконном платье в талию, исступленно хлопает пьесе). Люди серьезные могут считать ее истеричкой. Люди богемы любят. Такова Елена Москвы, Элли из дома Ильи Пророка, путница, встреченная на перепутье. И если Глеб вновь уезжает в деревню, это значит только, что отца и мать ждут там новые неожиданности.
Заявляется, например: необходимо съездить в Петербург и Финляндию. Отец покряхтывает. «Тебе что же, денег с собою надо?» – «Нет, благодарю. Деньги есть, я аванс взял в журнале». И опять загадочное молчание. Если что и удастся узнать, это – что надо повидать водопад Иматру. «Необходимо, – думает отец, попивая пиво. – Без Иматры не обойтись. Никак без Иматры не проживешь». Но если попробует острить и задевать Глеба пред матерью, отпор тотчас же возникает. «Не понимаю, что же тут странного. Не сидеть же сыночке вечно с тобой и мною. Ему впечатления нужны, чтобы писать». И пред сыночкиным отъездом, обнимая его, мать сует ему полнощекую Екатерину с тоненькой подписью (под Кредитной канцелярией): «Э. Плеске». Глеб будто и отбояривается, потом все же берет. Что-то Екатерина да значит, в пути невредно.
И вот он далеко, в том Петербурге, где некогда мать слушала Сеченова, читала стихи Некрасова, где отец был худеньким, тихим студентом Горного института – счастливые дни Васильевского острова, маленькой квартирки, дружной и любовной жизни. А теперь от Глеба иногда открытка: купол Исаакия, белая пена водопада средь лесов. С кем он? Что делает? О, не один, в этом она уверена. Это жизнь, это закон.
Но осенью, наблюдая, как ссыпают в амбар зерно из-под веялки, не об одном Глебе думает мать. Лиза выходит замуж – конец длинной истории. Артюша кончает Университет, с осени врач. Тоже новая жизнь. Разумеется, к этому давно шло, возражать не приходится, все-таки, все-таки… хотелось не так. Не такого мужа. Какого? Может быть, всякий бы не понравился, но «другого» она не знает, а уж Артюша со своими усами хохлацкими, словечками и дубинкой, нежинской тюрьмой… Будет где-нибудь земским врачом в дыре, вот Лизе и Консерватория, Бетховены. Правда, что Лиза слабенькая, трудно ей в Консерватории – все-таки..
Так проходила для нее эта осень, одна из многих осеней осенней ее жизни – в прохладных, серебристых тонах сентября.
Глеб же в Прошино не вернулся, прямо проехал в Москву, писал редко, таился там, жил жизнью матери неизвестной. Ну, если бы еще это была та, «судейская девушка», из хорошей семьи. Но о Лере давно и помину не было, да и отца ее, кажется, перевели в Петербург. Нет, из поездки под Смоленск ничего не вышло.
Чувствовал Глеб родителей или не чувствовал, понимал или не понимал, но однажды пред Рождеством в Прошине получили телеграмму: «Будем четверг». Отец отнесся философически: лошади свободны, Глеба он всегда рад видеть. «Наверно, из товарищей кто-нибудь с ним». Мать промолчала. Приказала Поле приготовить молодому барину во флигеле, а товарищу его рядом в комнате. Да как следует протопить.
Утром, когда отец встал, морозило. Солнце огненно-красным диском всползало за липами. Отец пил чай в столовой, глядел на запушенный снегом сад.
– Доху-то ангелу выслали ль? – спросил у матери, когда та вышла к самовару.
– Ах да, ну конечно…
Странно такие вещи и спрашивать. Но отцу хочется поговорить. «И валенки?» – «И валенки». – «А тулуп товарищу его?» Мать вздохнула, сдержалась. «И тулуп». Отец успокоился, стал соображать, когда они могут приехать. Выходило, около десяти. И свой чай, перемежающийся с папиросами, он тянул медленно: одновременно читал «Пикквикский клуб» и временами хохотал так, что глаза наливались слезами. Он их вытирал платком и продолжал.
В одиннадцатом у подъезда раздался скрип саней. Поля выскочила чрез сенца в «фонарь», хлопнула дверью. Послышались голоса, глухой шум. Понемногу он приближался, наконец, отворилась дверь в теплую прихожую. Глебова доха вперед ввалилась, за ней черный тулуп с поднятым воротником. В дохе кто-то барахтался и хохотал, высвобождаясь из-под платка, которым была повязана голова в шапочке. «Нет, не замерзла… ух, сейчас упаду, не привыкла в таких шубах… – и доха опустилась на сундук. – Глеб, снимайте с меня валенки, я как чурбан, сама ничего не могу…» Черный романовский тулуп легко соскочил Поле на руки. Под ним оказался Глеб в обычном студенческом пальто, с намерзлым лицом, но живой и улыбающийся. Он, слегка смущаясь, стал снимать с дохи на сундуке валенки – из них выглянули длинные, тонкие ножки в легеньких чулках. Теплый платок на голове тоже размотался – обнаружил острое, веселое женское лицо, кой-где в веснушках, все сиявшее смехом, светом, со спутанными легкими волосами на голове. Глеб обнял стоявшую в дверях мать.
– Мама, вот позволь тебя познакомить с Еленой Геннадиевной… Я хотел, чтобы она немного отдохнула у нас.
Элли поднялась с сундука, оказалась статной, с гибкой талией молодой дамой. Улыбаясь, протянула матери руку. «Очень рада… ах, мы так чудесно ехали, вы и представить себе не можете… ну, замечательно! Мороз, сани враскат, воздух… роскошь какая!»
Мать поздоровалась с ней вежливо, но сдержанно. Отец смотрел с любопытством.
– Вам, наверно, надо умыться, привести себя с дороги в порядок, – сказала мать, глядя, как она поправляет свои локоны.
– Да, благодарю вас, если можно.
Мать провела ее в свою скромную комнатку. Элли смеялась, возбужденно рассказывала, как они ехали на лошадях, и на каждом слове прибавляла: «Чудно! это было чудно!» Мать была покойна. Вынимая из комода чистое полотенце, показывая, где мыло, все время ее рассматривала. Нет, это не «гусыня» Гаврикова переулка, и не Лера. Это, разумеется, «она».
– Комната ваша будет рядом с моею. Иногда Глеб в ней живет, когда очень сильные метели и ему неудобно идти во флигель.
Она отворила дверь в небольшой кабинет. Над турецким диваном висели рога, на них ружье, патронташ. Стену завешивал ковер, довольно пестрый. Медвежья шкура на полу. Окно, пред которым стоял стол, выходило в сад, на балкон. Там снежный мир, от него беловатый отсвет по всей комнате, светлый отблеск на изразцах печи голландской, дышавшей глянцем, теплом.
– Ну, какая прелесть! Зима, тишина! Я так рада, что сюда приехала. Благодарю вас!
И Элли вдруг обняла мать, горячо ее поцеловала.
– Я и уверена была, что у вас тут все прекрасно.
Мать слегка улыбнулась.
– У нас самый обыкновенный дом.
– А мне ужасно нравится.
– Ну, тем и лучше.
Элли стала вынимать нужное из саквояжа, раскладывать туалетные вещицы. Глеб принес чемодан.
– И мы ждем вас кофе пить, – сказала мать, уходя.
Элли занялась мелкими женскими делами, водворяя в эту мужскую комнату с запахом охоты и медвежьей шкуры свой мир: все ее воротнички и кофточки, платья, гребенки, духи мигом столпились в оживленный беспорядок, будто бы и бестолковый, но живой, благоуханный.
Так начался для Элли новый день нового бытия. Она ехала сюда с некоторым опасением: кто она? что? почему? Собственно, Глеб ее пригласил. Ни она родителей, ни родители ее вовсе не знают. Но сегодня, с утра, она правда была в подъеме, хотелось бегать, петь, всех обнять и поцеловать.
Она вышла в элегантном синем платье в талию, с материнской камеей из Неаполя на шее – очень стройная и изящная. Только локоны плохо поддавались: слишком мягки и нежны. На шнурке висел черепаховый лорнет с мелкой золотой инкрустацией по ручке.
За кофе Элли восхищалась горячими ржаными лепешками, ледяным маслом, сливками. Ела охотно. Глебу нравилось, что вот она здесь, в его родном доме, такая особенная, изящная, ни на кого не похожая. Как всегда, он считался только с собой: если ему нравится, должна и всем нравиться. Если же им не понравится, тем для них хуже. Поэтому он ничего не замечал и не хотел замечать.
– Ну, какая прелесть ваша Лиза, прямо чудо. – Элли снова обращалась к матери. – Глеб Николаевич нас не так давно познакомил, но мы уже на ты. Нет, она чудная! Мы вместе вчера ходили по магазинам, кое-что ей выбирать к свадьбе. Артюша тоже… нет, он не ходил, но он тоже очень славный. Я его, впрочем, и раньше знала. Еще во время студенческих волнений. Он ко мне заходил. Мне иногда удавалось устраивать заключенным передачи, он и просил помочь. А потом он и сам ведь попался. Да, мне Лиза рассказывала, как она к нему в Нежин ездила… ведь вот подумайте, такая маленькая, будто бы и слабенькая…
Мать сидела за самоваром молчаливо. Лицо ее было замкнуто, холодновато. К ней подошла Поля, что-то вполголоса спросила. Мать ответила почти сурово: «Нет, не во флигеле. Барину там, а барыне здесь. В кабинете ей постелишь».
Отец все присматривался к лорнету Элли, – разговаривая, она нервно его вертела. Раза два вскинула к глазам.
– Вы плохо видите? – спросил отец.
– Нет, ничего. А это у меня привычка такая… мне лорнет нравится. Вот так возьму да и погляжу.
Она засмеялась; опять подняла лорнет, ласково посмотрела сквозь него на отца.
– Вам не нравится? Вы находите, что это глупо? А по-моему, он такой славный.
И, опустив лорнет, погладила его ручку.
– Мне иногда кажется, что предметы тоже живые, тоже вроде людей, думают, чувствуют. Этот лорнет мне друг.Яего люблю и он тоже… он знает, когда я счастлива, когда несчастна. И сочувствует мне. Потом у меня еще есть любимая шкатулочка, с разными вещицами. Там образок один, старушка подарила: Николай Чудотворец.
– А вы серьги любите? – спросил отец.
– Люблю.
– И брошки?
– И брошки.
Отец покачал головой.
– Бесполезные вещи. Бесполезные вещи.
Он не одобрял все это, но считал, что женщины так уж устроены, что вот занимаются разными пустяками. Ничего не поделаешь.
Глеб улыбнулся.
– А сам ты предпочитаешь, чтобы женщины хорошо одевались.
– Ну да, хорошо, значит, удобно. А это ненужные вещи. Это все пережиток дикости. Перья в волосы, амулеты на шею. А то можно еще серьгу в нос, знаете, как у папуасов…
Элли захохотала.
– Нет, серьгу в нос себе не собираюсь, но полезного не люблю. По-моему, даже самое лучшее – бесполезное. Вот, прекрасный вид, музыка, стихи…
«Неосновательные люди, – про себя решил отец. – Городские, книжные, жизни не знают».
А неосновательные люди допили свой кофе.
– Пойдемте посмотреть мой флигель, – сказал Глеб. – А потом на лыжах пройдемся. Хотите?
– Ах, чудно!
Отец пустил длинный клуб дыма.
– Только вы лорнета своего не позабудьте! Рассмотрите в него хорошенько, нет ли заячьих следов. Мне потом расскажете.
– Ах-а-хаа… – Элли веселилась. – В лорнет заячьи следы! Хорошо, я вам постараюсь самого зайца поймать.
* * *
На лыжах Элли ходила неважно, но это ее не стесняло. За ригами смело полезла она в овраг салтыковской рощи, весь в тихом инее дубов, блеске искр по снегу, в белых мохнатых лапах его, нависающих с ветвей, с кустов. Эти лапы осыпали ее сухим серебром, жегшим щеки. Лыжи разбегались из-под длинных ножек, наконец, и вовсе выскользнули, со смехом села она в сугроб на дне оврага и со смехом Глеб вытаскивал ее из снега, целовал горевшие на морозе щеки. Кто их тут видел? Белочка, стреканувшая по старому дубу вверх, помахивая рыжеватым хвостом – опахалом? Заяц, в ужасе выскочивший из-под куста, вознесшийся на другой бок ложбины и потом дальше в поле?
– А лорнет-то ваш цел? Вы еще должны в него заячьи следы рассматривать!
Обедали во втором часу. Была индюшка, отец находился в довольно добром настроении. Глеб и Элли чокнулись с ним водочкой, к которой он прикладывался усердно. На рюмку Элли мать посмотрела внимательно. Держалась отдаленно, сумрачно, как гора в таинственных облаках.
После обеда Глеб возил Элли кататься в небольших санках. Правил сам. Он любил иногда выезжать так в поля, делать небольшой проезд к роще, откуда открывался вид просторный. Сейчас рядом с ним сидела востролицая Элли, обо всем спрашивала, все ей занятно. Это что за деревня? Можно ли тут встретить волка? Какой смешной мужик проехал в розвальнях!
Было тихо. Торжественно-покойно и прозрачно разливался вечереющий свет по полям русским, нежно-зеленым стекленело над снегом небо, иногда впадая в золотистый, у заката алеющий оттенок. На севере преобладал цвет радужной закаленной стали. В этом спокойствии зимы, при тонком как бы тумане, кое-где завешивавшем горизонт в лесочках, важно восходил дым над избами, молочно-сиреневыми струями.
На повороте Глеб взял слишком круто, санки наклонились, левый бок приподнялся и они чуть не опрокинулись. Что-то крякнуло. Глеб остановил конька. Вылез из накренившихся санок, где из дохи выглядывало острое личико Элли – вот тебе и раз! – оборвалась плохо подвязанная оглобля. Конек, будто понимая, покорно стоял, дымясь на морозе, кой-где покрывшись седым инеем. Глеб пошарил на дне санок и под сиденьем – нет ли запасной веревки – ничего не оказалось. Солнце близилось к лиловому леску, краснело и ширилось, готовясь сесть в морозном тумане – до дому версты три.
Глеб был в некоторой растерянности: что же тут делать? В это время навстречу показался резвый жеребец в легеньких санках. Подкатив, остановился. Кноррер в тулупчике с серым мерлушковым воротником, в белых валенках и ушастой шапке выскочил из них.
– А-а, сосед! Здравствуйте! Что с вами такое?
– Да вот видите, какая история…
Кноррер весело поздоровался, ласково оценил Элли, раскланялся с ней любезно. По-деревенски он был даже изящен, худ, жив, вишневые глаза бойки, щеки морозно-румяны. Короткие усы обледенели.
– Мне нужно оглоблю подвязать… Нет ли у вас бечевочки?
– А, вон оно что… Поглядим, поглядим… да, как следует хряпнуло, не поедете… – он рассматривал оглоблю, – и какой же это болван запрягал вам? Ведь веревки давно перетерлись, сразу видно!
Все-таки, Глебу с Элли не дано было ночевать в поле. Краснощекий Кноррер вытащил из своих санок кусок бечевки. Глеб сунулся было подвязывать, но он молча его отстранил, крепкой деревенской рукой быстро перевязал ранение, блестя карими глазами, обратился к Элли:
– А теперь, сударыня, запахивайтесь получше в доху и пусть вас Глеб Николаевич потихоньку доставляет в Прошино. Николаю Петровичу поклон! В воскресенье заеду.
Он подходил уже к нетерпеливому своему жеребцу.
– Кучеру не забудьте намылить шею! В каком виде выпустил… Всего наилучшего!
И легко вскочив в санки, легко покатил Кноррер, борзятник и соблазнитель девиц. Он был, как всегда, беззаботен – одно маленькое затруднение занимало его: кто же эта «штучка»? Видимо, из Москвы. Он покачал головой. Тут было и сожаление, и некоторая зависть. Вот, тихоня писатель, до полуночи с оглоблей бы возился, а какую подцепил фигуру. Да, это московская. Сейчас видно, московская, хоть и в прошинской дохе. Вот подцепил! – Кноррер даже с некоторым раздражением послал лошадь вожжами.
Глеб же и Элли вернулись благополучно. Мир и покой еще вели их – рано было в вечерний час Прошина поражать горем.
Прошли прямо во флигель. В комнате Глеба печь жарко топилась. Гудела сильною тягой, в полуотворенные дверцы видно было трепетавшее, потрескивая, золото пламени, текучее, струящееся. Отблеск его летал и по ножкам стола письменного, и по дивану. В окнах стоял еще полусвет заката.
Элли прилегла на диване, лицом к печке. Стала тише, задумчивее.
– Я немного устала.
Глеб укрыл ее, сел рядом. Тихо они разговаривали.
– Мы славно катались, отличный день… и этот такой ловкий ваш сосед. И все было очень хорошо. – Она взяла руку Глеба, слегка погладила. – И вы со мной очень милы. А вот мы пришли сюда, тут тепло, печка, мне стало что-то грустно.
– Почему?
– А так, это со мной бывает. Я вот будто такая полоумная, говорят: «веселая, веселая», а когда одна останусь, на меня иной раз такой мрак нападает, прямо… тоска!
Глеб взял ее руку, тихонько поцеловал.
– Вы сейчас не одна.
– Да, слава Богу. У-ух, одна бы я здесь долго не усидела. У вас дом такой серьезный, чинный. Все… в порядке. Мне и мама ваша очень нравится, хотя мы совсем, совсем разные. Но я ей не нравлюсь. Совершенно не нравлюсь. Да и правда, что во мне может нравиться? Ни семьи, ни дома. С мужем в разводе, какое-то неясное мое положение – что я, собственно, из себя представляю?
Она помолчала. Печь звонко стрельнула, золотой звездой выскочил на железный лист уголек.
– Мне все кажется, что моя жизнь удивительно как бессмысленна. Я ничего не знаю, ничего не умею… взбалмошная, пустяковая личность.
Глеб наклонился к ней, прислонив лоб к теплому, душистому ее виску. Знакомые, мягкие и легкие локоны, всегда воздушные, слегка щекотали лицо. Он сказал тихо, почти шепотом:
– Вам дан дар жизни, дар любви. Это большой дар, вы не думайте. Талант любви.
Глеб даже воодушевился.
– Уменье гореть, зажигать, это и надо, это самое главное. В вас светлый огонь, да и сам свет, вы его вокруг распространяете, сами того не видя. Добрый свет – это ваше излучение.
Она слушала, потом приподнялась, близко, в упор стала смотреть в Глебовы глаза. В них мелькали золотые точки – отсвет печи. Вдруг она обняла его, горячо и тесно.
– Если ты меня любишь, то я живу, а если нет… Ну, да, да, для меня только и есть любовь.
Она впала в некоторое исступление, дрожала и целовала его. Так бормотали они друг другу нежные слова любви, повторяя вечный путь человеческих существ, отданных друг другу.
Полумесяц означился в хрустально-ледяном небе, проплывая меж звезд, и его свет овеял пустыню снегов, излучил таинственное из них сияние, как и из инея, царственно и мохнато одевшего деревья окрест. Лунный свет проник и в комнату флигеля Глебова, сквозь стекла в узорах сам лег узором на руки Элли, на ее глаза. В этом лунном свете, перемежавшимся с отблеском печи, Элли плакала счастливыми слезами, мочила ими щеки Глеба и его ресницы. Смеялась, потом опять плакала, а потом стала тише и покойнее. В некий момент, откинув слегка назад голову, вдруг глубоко, детски-простодушно и заснула. В лунном свете блестели еще в углах глаз и в ресницах слезинки. Лицо стало особенно бледным и прекрасным. Глеб сидел очень взволнованный, тихий, все смотрел на нее. Над ней висела Микель-Анджелова «Ночь» из гробницы Медичи. Почему Элли изогнула во сне именно так нежную свою руку, подпирая голову, чтобы было удобно? Чрез какую тайную связь крови ее с Италией разлился по лицу отпечаток той же таинственной печали, что и в Микель-Анджеловом творении? – Глеб не пытался разгадать. Сидел и смотрел. «Да, мы соединены. Да, это уж теперь так, где-то за нашим земным пределом мы соединены навеки. Мы, конечно, умрем, но любовь наша перейдет в вечность».
Элли ровно дышала. Он ее не будил. Но в седьмом часу из большого дома раздался протяжный трубный звук. Это Поля трубила в рог – зов к чаю вечернему. Элли сначала продолжала спать, потом во сне лицо ее приняло тревожное выражение, и как будто отчалив от того, блаженного брега, она вдруг вздохнула и проснулась.
– А? Это что такое?
– Ничего, ничего, – говорил Глеб, целуя ей глаза. – Это просто нас зовут чай пить.

