Том 4. Путешествие Глеба
Целиком
Aa
На страничку книги
Том 4. Путешествие Глеба

II

Глеб с матерью выехали из Калуги на Страстной. Путь предстоял через Москву и Рязань в Тамбовскую, Нижегородскую губернии. Глебу казалось, что едут на край света. Он чувствовал себя вроде Пржевальского пред Средней Азией.

В Москве на извозчике с Курского вокзала Глеб жался к матери, вся эта пестрота, шум, грязноватая толчея были ему чужды. Лишь в купе поезда Казанской дороги, расположившись удобно, среди знакомых вещей, почувствовал он себя покойно, крепко: едут так едут, за матерью не пропадешь.

И в милой, серенькой весне российской, с голыми еще березками, запахами прели в лесочках, желтыми лютиками у осин, похудевшими за зиму коровами на первом пастбище – медленно катили они в неведомые края Родины.

Глеб не знал еще, что станция Фаустово знаменита пирожками, что Коломна город древний, примечательный и, как говорят, основана выходцем из Италии, принадлежавшим к славному роду Колонна. О Рязани слышал. С ранних лет связывалось у него что-то здесь с татарами, страшными набегами и разорениями. Куликовская битва не так далеко отсюда и происходила – с картинки навсегда остались в памяти русские витязи в шлемах, с мечами, стягом, стеной бьющиеся с узкоглазою татарвой – Глеб любил Куликовскую битву, победу России.

Но теперь, когда в тихом ветерке увидал эту Рязань, на берегу широко разлившейся Оки – поезд медленно шел по насыпи у воды – ничего ни грозного, ни воинственного не ощутил: мирный русский город, благовест над бескрайными лугами (на них-то и восстанет в июне «величавое войско стогов»). Глебу приятно было увидеть Оку, с детства свою – в полноводной весенней славе, сребристую и покойную, под бледно-перламутровым небом несущую влагу России в Волгу и Каспий.

В Рязани долго на вокзале стояли – пили с матерью кофе. Глеб знал уже теперь, что такое вокзалы. Они не пугали его, как раньше. Но все-таки возбуждали. («Мама, а поезд без нас не уйдет?»)

Поезд не обманул их и тронулся по всем правилам, со звонками и неторопливостью российской железной дороги. Глеб стоял у окна. Началось созерцание чистое. В погромыхивании вагона протекали поля, луга, дали рязанские. Станции были все новые – как и сама дорога, за Рязанью не так давно открытая: дальнюю Казань, три столетия назад завоеванную, пристегивала теперь к себе Империя связью прочной.

Чем далее шел поезд, тем одиноче чувствовал себя Глеб. Пустыннее и диче казалась ему страна, невеселы бесконечные горизонты.

Так, к вечеру, добрались они до станции. Оттуда ехать уже на лошадях, более ста верст.

Тяжеловесный тарантас, большие лошади, незнакомый кучер. Завтра Пасха, надо спешить. Надели дорожные свиты, уселись и тронулись. Ровные поля тамбовские, чуть с прозеленью, в ложбинах сыро, а за тарантасом пыль. Безмолвная эта окрестность казалась сумрачной. Села редки, огромны. Одно попалось мордовское. Странный край. Нет, под Калугою лучше.

Темно-красно-пепельный закат угасал. Издали потянуло влагой большой реки. Дорога еще серела среди полей.

Ночь спускалась. В скифском поле, близ разлившейся Мокши бродили фигуры. Тут и повозки, лошади. Кусты темнели. Кучер слез, долго разговаривал с мужиками, потом вернулся.

– Разлив ныне, барыня. Луга на многие версты затоплены. Парома подождать придется, на веслах пойдем. Народу уж подобралось порядочно, как еще уместимся.

Парома ждали долго. Глеб беспокойно, с тяжким чувством всматривался в темноту ночи. Ну и заехали!

Наконец, паром прибыл – это можно было определить по возне, гуторению мужиков вправо в потемках, около кустиков. Плескалась вода, гремели вынимаемые весла.

Тройка давала право на уважение. И мать, и Глеба уважали за лошадей, «директорских», с Илевского завода. Тарантас пропустили на паром первым – лошади боязливо ступали по бревнышкам, танцевавшим под копытами. Тарантас прыгал, вода где-то рядом похлюпывала… и вдруг тройка уверенно взмахнула на паром – лошадиные морды остановились на дальнем конце его, у самых перил. А дальше двинулись повозки мордвы, татар, да и наша тамбовская Русь – пешие мужички и бабы, торопившиеся к заутрене.

Толкались и охали, руганулись, понятно, сколько хотели. Но все устроились. И после должного гвалта плавание началось. Именно плавание. Ибо этот паром – скорее Ноев ковчег, чем паромы на канате, прославленные Толстыми и Чеховыми.

Вначале шли тихо на веслах. Цеплялись кое-где за потопленные кусты, потом выбрались на простор, но попали в течение, на быстрину, паром понесло вправо.

Лошадей выпрягли, они стояли отдельно. Глеб же с матерью так и остались в тарантасе, перед ними торчали задранные кверху оглобли. Дальше перила, вода, над оглоблями небо, по которому чертят они свой путь, задевая за звезды. Звезд было много. Вся чернота воды вокруг дробилась золотыми блестками и змейками.

Вот сбоку куст, весла шуршат о лозняк, гребцы ругаются. И плывет над ними звездный атлас.

Глеб не мог бы сказать, что бодро себя чувствует. Тьма, разлив, куда-то плывут… – он просто робел, сердце ныло. Слабый звездный свет давал видеть вблизи материнские прекрасные глаза, тонкий профиль. Мать сидела в небольшой своей шляпе со страусовым пером на подушках тарантаса, точно в ложе. Глеб, хоть и считал себя мужчиной и охотником и не сознался бы, что трусит, именно сейчас трусил. Рядом плечо матери. С нею не пропадешь, а все-таки… «страшновато».

– Скоро приедем?

Мать могла бы вполне улыбнуться. Но тоном всезнающим тотчас ответила:

– Скоро, сыночка.

Мать с ранних детских лет действовала на него неодолимо. И сейчас, если мать, пусть и бессмысленно, сказала «скоро», значит, так и будет.

– На стремя вышли, – сказал кто-то в темноте.

– Дойдем ли куды… – бормотал бабий голос.

Ковчег быстро несло вбок. Гребцы вновь ругались, надо было налегать, а то течением снесет далеко.

Но стремя оказалось не таким широким. Паром ткнулся в глыбу, описал странный полукруг – оглобли прочертили по звездам удивительную кривую – и вошел вновь в спокойные воды.

Лошади иногда потопатывали, иногда, скаля зубы, ржали – сердились друг на друга, хватали за гривы. Бабы вздыхали. Вода хлюпала. Ночь все черней, черней… Где Арарат? Никто ничего не знал.

Разные звезды, созвездия приходили в прямоугольник оглобель и уходили. Но вот в этом прямоугольнике, ниже звезд, выше воды, появился свет. Огоньки зажигались, золотистые и далекие – там, на берегу.

В темноте выступил нежно-златистый, в светлом дыму силуэт церкви.

На ковчеге задвигались. Весла перестали плескать.

– Преображенское!

– Ишь куды занесло!

– Куды, куды… в этакую темь не туды еще заплывешь. Вертать надо.

Пошумели, поспорили, кормчий что-то доказывал, и паром, правда, изменил направление: взяли налево под углом, почти против течения, чтобы наверстать унесенное стременем.

Шли совсем медленно, будто стояли на месте. Но над водой, на пригорке, все яснее виднелась церковь. Благовест доносился. Мать наклонилась над Глебом.

– Христос воскресе! И поцеловала.

– Воистину воскресе, – ответил Глеб.

Он не очень предан был всему этому, да и мать тоже. Но их несла в себе жизнь русская, сама тогдашняя Россия, как бескрайная вода паром. Глеб ответил «воистину» без мистического подъема, но все-таки знал, что ответить так надо, все отвечают, он с детства слышал это – с ним связано нечто торжественное и радостное. А сейчас почувствовал, что все в порядке, берег со светящейся церковью приближался.

Он ощутил усталость, положил голову на плечо матери.

– Подремали, сыночка. Утомился.

Он мог устать, она – нет. Он мог дремать, склоняя голову ей на плечо, ее же плечо для того и создано, чтобы к нему склоняться.

Мать сидела ровная и покойная. Паром медленно плыл к берегу по совсем тихому месту, раздвигая кусты. Звезды текли. И уж нельзя было сбиться – с суши сияла церковь.

* * *

Ехали ночь, ехали день. Где-то перепрягали – отец выслал подставы – где-то наскоро подзакусывали. Из Тамбовской губернии передвигались в Нижегородскую. В рано занявшемся белом дне, при порывах ветра, в жестком тарантасе катили по ранне-пустынным селам, потом села стали оживленнее, попадались парни, девки расфранченные. Качались на качелях, катали по желобкам яйца, пели, христосовались. Пьяные мужики разгуливали по слободам. Для Глеба же весь этот день слился во что-то пестрое и смутное, толчки тарантаса, слипающиеся веки, острый свет, ветер и рядом плечо матери, с которого мало когда и съезжала его голова. В промежутки между дремотой он стеклянным взором глядел на не нравившиеся ему поля, без конца вдаль шедшие.

К вечеру началась сторона лесная: ельники, сосонники, можжевельник, комары. Ни души!

Нежно-печальная заря млела за болотом и чуть распускавшимися березами, когда мелькнули впереди огоньки. Кучер подбодрился – и по гати, по тряским бревнышкам поднял тройку на рысь – мать с Глебом подпрыгивали на подушке: все равно, слава Богу – Илев.

А через несколько минут катили уже слободою. Слева парк, справа ненужно-сладостное, розовое зеркало озера. Тарантас подкатил к огромному дому, лакей выскочил из освещенных дверей. За ним отец появился – все такой же, в сереньком пиджаке, невысокий и плотный, с рыжеватою бородой, в высоких полуохотничьих сапогах.

У Глеба был несколько окостенелый вид. Улыбаясь, поцеловал он отца в знакомые табачные усы, будто и ласково, но отсутствовал.

– Сыночка устал, – сказала мать. – Тарантас тряский, дороги у вас здесь нехорошие.

Отец сделал комически-извиняющуюся гримасу:

– Виноват, виноват!

Да и правда, по тону матери можно было подумать, что кого-то она укоряет за длинность расстояний, глушь, тряску тарантаса. Ведь сыночка устал, подумать только!

– А гимназист наш отоспится, отдохнет, – весело говорил отец. – Ну, идем, вам там наверху комнаты готовы.

И повел узенькой, темноватой лестницей. Внизу раздавались голоса, смех, стучали посудой.

– Здесь в восемь часов обедают, – сказал отец, когда поднялись на хоры. – Аркадий Иванович так привык.

Глеб оглядывался с любопытством. Усталость его прошла. Они оказались на хорах огромной, как ему представилось, залы, обращенной в столовую. Внизу ярко она освещена. За столом с куличами и пасхами несколько человек ели, разговаривали, хохотали. Цветы, поблескивание хрусталя, бутылки…

– Этот худой, лысый, в середине и есть Ганешин, Аркадий Иваныч, – вполголоса сказал Глебу отец. – Наш хозяин. Завтра я тебя с ним познакомлю. А теперь, – обратился он уже к матери, – велю сюда подать вам ужинать.

Мать тоже взглянула вниз, но без особого удовольствия: ничего этого она не любила, ни коньяков, ни застольного шума, ни карт.

У отца оказалась наверху чуть ли не целая квартира – комнаты невысокие и не весьма просторные, но заново и по-столичному отделанные. Окна выходили в парк, а двери в коридор, окружавший хоры. Тут было тихо, снизу шума не доносилось.

Так въехал Глеб еще в одно временное свое пристанище, явно ему чем-то уже знакомое, но и все-таки новое, как в таинственном и непрерывном течении дней и сам он, теперешний, был уже не совсем прежний. Поужинав с матерью и отцом, оставшись один в своей комнате, он, прежде чем лечь, отворил окно – темный, горьким ароматов настоянный воздух поплыл к нему. Внизу играли на рояле. Ему приятны были эти звуки. Тот же Шопен, которого он знает с ранних лет.

В ветвях огромная звезда золотым орденом сияла. Глеб взглянул на нее, сладко зевнул, затворил окно. «Гимназист…» Нет, он теперь именно ни то ни се, этой странной весной в странном Илеве просто вольный гражданин – отец опять сострил бы: «недоросль из дворян».

Глеб едва разделся, завалился, заснул беспробудно-отрочески.

* * *

Утренний кофе пили с матерью наверху. Выспавшись, Глеб был в бодром настроении. Все хотелось увидеть, узнать здесь, но так, чтобы не подумали, что он очень этим поражен. Стараясь быть спокойным, иметь вид независимый, расхаживал Глеб по солнечным нижним комнатам. Зала огромная, и гостиная не мала. Из нее дверь была приоткрыта в кабинет Ганешина – там виднелся удивительный кожаный диван, кожаные кресла, несгораемый шкаф, тянуло духами и слегка сигарой. Глеб не решился туда войти, хотя никого в доме не было. От этой комнаты испытал он ощущение незнакомого и нового. Отец сказал вчера, что Ганешин живет в Петербурге, здесь бывает наездами. Очевидно, это и есть «петербургское».

В половине первого зазвонил гонг. Глеб знал, что тотчас надо являться. Он бродил в парке, недалеко от дома. Через три минуты был уже на террасе. В дверях, щурясь от солнца, стоял с отцом невысокий человек в светлом костюме, с голубым клетчатым галстучком. Голова с огромно-широким лбом и узким подбородком сразу выделялась в худощавом его облике – лицо сходило вниз клином. Большие челюсти, как у Щелкунчика. Лысина почти зеркальная, с венчиком мелко вьющихся полуседых волос. Насмешливые, изящного разреза черные глаза.

– Это мой сын, – сказал отец, когда Глеб подошел. – Видите, какой худющий. Хворал долго в Калуге. Вместо экзаменов пришлось сюда поправляться ехать.

Ганешин улыбнулся, протянул Глебу руку.

– Отлично. Отдыхайте на доброе здоровье. Место глухое, для вас это и хорошо. А? Развлечений мало? Вам нравится? Что?

Глеб вовсе не говорил, что «развлечений мало», вообще ничего еще не успел сказать…

– Мне очень нравится, – ответил робко.

Ганешин вынул из наружного кармана легенький платочек, обмахнул лоб. Нечто пренебрежительное мелькнуло в его лице.

– Нравиться здесь нечему, дыра… – Он засмеялся. – Но – жить можно. А? Ну, идем.

И полуобняв Глеба, со смесью развязности и ласковой снисходительности, повел его вперед.

Что-то смущало в нем Глеба. Все же Ганешин оказался не страшен, даже довольно приветлив. Не называл его «юноша», это тоже было приятно.

В столовой Глеб познакомился еще с новыми людьми: один из них был инженер Калачев, молодой, несколько широкозадый русачок с путаной бороденкой, в высоких сапогах, небрежно расстегнутой кожаной тужурке. Худенькая темноглазая его жена рассеянно подала руку. Особо обратил Глеб внимание на старика с большой опухолью на шее, в грязноватом сюртуке, с нечесаной седою бородой, легкими волосами, сквозь которые светила розовеющая лысина. Забравшись в дальний конец стола, взялся старик за еду основательно. Ел неопрятно.

Ганешин не обращал на Глеба внимания – болтал с сидевшею с ним Калачевой и с отцом. Отец был весел, пил водку, но не говорил, как прежде, «чи-ик», чокаясь рюмкой. Ганешину лакей наливал красное вино, Глеб заметил на бутылке белый ярлык с надписью: St. Estephe. Это произвело на него некоторое впечатление.

Собственный же Глебов сосед, инженер Калачев, вовсе его не смущал. Калачев сидел небрежно, неловко тянулся короткой рукой к отцу за водкой, резко опрокидывал рюмку в горло, показывая беспомощный кадык под довольно бессмысленной, рыжеватым веером разлетавшейся бородой. Когда Ганешин рассказал старый анекдот, весело захохотал.

– А? Здорово? – обратился он к Глебу. – Аркадий Иваныч у нас ко-омик.

Отец не мог, конечно, удержаться. Тоже рассказал – Глеб давно знал эту историю, про какого-то немца, учителя гимназии во времена отца. Немец так объяснял залоги:

– Волк ел коза – действительный. Коза ел волк – страдательный.

Тут Калачев загоготал столь визгливо, точно его щекотали под мышками. Что-то женское было в нем в эту минуту – Глеб при всей своей серьезности тоже засмеялся. Лишь мать и не улыбнулась. Да старик с опухолью занимался потрохами так основательно, что ему было не до смеха.

Калачев окончательно впал в доброе настроение.

– Вам необходимо отдохнуть, разумеется, – говорил Глебу, – па-анима-ю… Черт бы их побрал, все эти гимназии! Помню. Ненавидел. Вы переходите в реальное? Отлично. Ближе к жизни.

Он вдруг нагнулся, зашептал.

– Аркадий Иваныч милейший человек, вы увидите… и музыкант. Сам даже сочиняет. С Людмилочкой – это моя жена – в четыре руки играет… А вечером карты… Ну, вы, разумеется, молоды, вам не годится… Вон у нас главный картежник – Финк.

И мигнул в сторону старика с опухолью.

– Это, я вам скажу, ти-ип! Сейчас потроха ест и косточки собирает в бумажку, для своего пса. Пес называется Наполеон, под столом, у его ног – ни на шаг не отпускает. На охоту так на охоту, домой так домой. Пес за ним всюду.

Подали кофе, к нему ликеры. Калачев налил себе и Глебу по рюмке бенедиктину. Мать беспокойно оглянулась.

– Смотри, сыночка, крепкий…

– Ничего, пустяки!

Калачев вкусно прихлебывал, становился все веселее. Глебу ликер тоже понравился – и душистый, и мягкий, на непривычную голову действовало приятно. Да будто бы и подымало в собственном мнении. Вот он взрослый, пьет бенедиктин, как Ганешин, разговаривает с настоящим инженером…

Инженер тоже был доволен, что нашел слушателя. И Глеб узнал во время первого этого завтрака многое: Финк ссыльный поляк, давно здесь живущий, вроде лесничего. Домик его уединенный, в парке – он да пес. Когда приезжает сюда Аркадий Иваныч, все оживает, бывают гости, пикники, но вообще Илев скучища и он, Калачев, очень рад, что появились свежие люди, как отец Глеба – «с ним, по крайней мере, не соскучишься». Людмилочка чудная женщина… – и если бы все не поднялись из-за стола, Глеб узнал бы уже обстоятельно, насколько Людмилочка прелестна и как любит ее муж.

Но разговор прервался. Впрочем, и Калачев и Глеб сразу правильно оценили положение: они почти уже друзья, одному есть пред кем разглагольствовать, другому льстит, что с ним разговаривают, как со взрослым.

В гостиной поставлен был зеленый ломберный стол, лежали мелки, две нераспечатанных колоды карт. Светлый весенний день. Инженеры рассаживались для винта, Ганешин с Людмилой ушли в кабинет. Оттуда донеслись аккорды на рояле – Ганешин импровизировал. Финк сдавал. Длинноухий лягаш у его ног слегка завыл при первых же звуках музыки – Финк сердито подтолкнул его ногой.

В балконной двери отец подошел к Глебу, ласково его полуобнял.

– Ну, как? Не соскучился еще? Ты, кажется, с Калачевым подружился?

Глеб был довольно оживлен – ликер подвинчивал, сознание, что он среди «больших» и не боится, в изящном петербургском доме, где и музыка, и вино, и карты… Но он ответил, разумеется, серьезно, как бы и слегка небрежно:

– Ну, подружился… Просто мы разговорились (ничего нет удивительного, что вот он, Глеб, беседовал со взрослым инженером, как равный).

Отец отправился к карточному столу. Глеб вышел в сад, а мать поднялась к себе наверх.

Мать не совсем так настроена была, как отец и сын. Завтрак не доставил ей никакого удовольствия. Не особенно понравилось, что сыночка пил ликер. И этот «распущенный», как она нашла, тон… Подходяще ли это для сыночки? Вообще, что это за общество? Насчет Калачевой ей показалось, что с хозяином она держится слишком уж вольно, точно «авантюрьерка», а он вроде «адоратора». Выпивающие, разглагольствующие инженеры… Странный старик с собакой.

Войдя к себе в комнату, разложив шитье – она починяла Глебову курточку, – мать ощутила, что здесь она одна, со своим скромным, но нужным делом, это ее мир, а там внизу – другой.

Другой, между тем, тоже вел свою линию, не смешивался с верхним: Ганешин, поблескивая черными влажными глазами, наигрывал свои фантазии. Взглядывал на Людмилу. Та куталась в шаль, нервно подбирала под себя на диване ноги, принимала вид загадочно-томный. В гостиной инженеры играли в винт. Финков Наполеон надоел подвыванием – его выгнали. Калачев сорил пеплом папиросы в мундштук, назначал малые шлемы, пролетал. Когда Финк вместе с ним ремизился, то бурчал и опухоль его сердито колыхалась.

Глеб ушел бродить к озеру.

* * *

Мать всегда о ком-нибудь беспокоилась – об отце, Глебе, Лизе, о хозяйстве, семье. Она много думала, часто вздыхала, лицо ее с годами получило яркую черту серьезности, почти что важной горестности. Не радостно принимала она жизнь.

Так было и в Илеве. День шел за днем в ее отъединенности от всех. Мать завтракала и обедала внизу, но не входила в нижний обиход – как инородное тело. Она могла быть лишь хозяйкою и главой своего, прочного и порядочного гнезда. Тут же вообще гнезда никакого не было, все «авантюрьерское», скорее, непорядочное. И мать лишь наблюдала, сверху с хор, за течением неодобряемого бытия.

Она и вообще думала пробыть здесь недолго. Но скоро решила еще сократить срок. Как только кончились разливы, пообсохли дороги, она в том же тарантасе, прямая, прохладная, неутомимая, с небольшим страусовым пером на шляпе, струившимся в ветрах нижегородских, укатила домой. Уезжая, нежно и крепко поцеловала «сыночку» и наказала отцу не забрасывать его. Как только вполне оправится – домой, в Калугу.

Отец вряд ли мог выполнить завет наблюдения. Хотя и жил наверху рядом с Глебом, но постоянно уезжал, проводил на соседних заводах по нескольку дней, да и в Илеве очень бывал занят. Так что в огромном этом доме Глеб оказался в одиночестве – мог только наблюдать обитателей его.

Ганешин просыпался поздно, пил кофе в постели. Долго, сложно мылся в ванной, потом подавали ему верховую лошадь под английским седлом, он надевал краги, брал хлыстик и в жокейском картузике, куртке водружался верхом – с ним ездила иногда и Людмила, худенькая и нервная, с беспокойным взглядом карих глаз, амазонкою на дамском седле.

За столом он бывал неровен: то мил и любезен с Людмилою, острил, мог бессмысленно хохотать от анекдота, то вдруг раздражался – на кого попало: раз в бешенстве накинулся на лакея, чуть не ударил его за то, что тот подал теплое белое вино. Глеб с изумлением на него смотрел: дома к такому не привык. Но Ганешин вино все же выпил, и после обеда, ликеров, впал в совершенно благодушное настроение. Через полчаса, случайно столкнувшись с ним в коридоре, Глеб увидел, как он похлопывал этого же лакея по плечу. «Ну, ну, я погорячился», – и, вынув из жилетного кармана трехрублевку, сунул ему в руку. «Покорнейше благодарим-с, Аркадий Иванович», – лакей ускользнул, а Ганешин встретился с недоуменным взором Глеба. Мгновенное смущение в нем мелькнуло, быстро залитое нервною развязностью.

– Не удивляйтесь, молодой человек… Мы не крепостники, конечно, но и не святые. А народишко тоже хамоват. Хотите, я завтра ему в морду дам? И ничего не произойдет. Десять целковых выложу – он счастлив будет. А за пятнадцать руку поцелует. Да? А? Понятно? За деньги все можно.

Глеб сконфузился, ничего не ответил.

А Ганешин через несколько минут заседал за роялем в кабинете и разыгрывал фантазии собственного сочинения.

Неизвестно, как отнеслись бы к ним Чайковский и Римский-Корсаков, но Глебу казалось странным, что тот же, все тот же Ганешин извлекает эти звуки.

Во всяком случае этот сухощавый петербургский человек с лысой головой, в венчике кудряво-седоватых волос, с огромной челюстью Щелкунчика, здешний хозяин и владыка, не мог быть Глебу товарищ. Людмила и того меньше. Она его совсем не замечала – у нее свои дела и заботы, для Глеба еще вполне чуждые. Одному только Калачеву он оказался почти что и нужен. Дружба их с первого же завтрака установилась. С течением времени возросла. Сближало безделье и некая развинченная размягченность. В прежней жизни своей Глеб что-то делал, чем-то жил – рисованием ли, охотой, учением. Здесь же лишь «выздоравливал». Заранее так был настроен, что ничего и не надо делать, да и нечего делать в этом чужом, странном доме. Приходилось убивать время – занятие неободряющее, но вполне в духе Калачева.

Калачев вообще ничем не занимался. Считалось, что он служит. Но именно только считалось. Иногда он заходил на завод, когда вздумается, как бы на прогулке. Раза два водил туда Глеба. Показал разные литейные, ремонтные мастерские – все это Глеб не любил – а дальше… чем наполнять дни? Пока Ганешин с Людмилой катались в шарабане, верхом или в коляске уезжали к отцу на Балыковский завод, Калачев без конца сосал мундштук, сорил пеплом, постукивал кием на бильярде по шарам – объяснял Глебу, как он «режет желтого в угол», как делается карамболь. Но Глебу игра не нравилась. Дело кончалось тем, что оба залегали после обеда в гостиной на огромнейшем турецком диване. Калачев начинал разглагольствовать. Глеб слушал. Калачев был очень мил, прост, держался с ним по-товарищески. В рассказах его встречалась и правда.

К Ганешину он относился восторженно. Глеб узнал теперь, что Ганешин директор правления, крупный акционер этих заводов, играет на бирже, роскошно живет в Петербурге. У него красавица дочь, огромное состояние.

Капиталов Ганешинских Калачев не считал, дочери никогда не видел, но искренно был уверен, что все именно так и есть. Лежа на диване, закладывал ноги в высоких сапогах на спинку стула и ероша рыжеватые волосы на голове, стряхивая пепел, куда придется, ораторствовал:

– Аркадий Иваныч художественная натура. Он только по небрежности не издает своих музыкальных произведений, их сам Чайковский одобрял. Но при всем том и делец, вы понимаете… в Петербурге вся биржа у него в руках и вообще в деловом мире он шишка. А на обеды свои выписывает цветы прямо из Ниццы – и клубнику, ананасы…

Глеб относился к рассказам Калачева почтительно.

– Вы знаете, Людмилочка и Аркадий Иванович понимают вполне друг друга… Она совсем особенная женщина, с тонкой нервной организацией. Мечтает о сцене. Ну, конечно… Илев… это мило, в прошлом году для рабочих спектакль устраивали, но пустяки, тут же дыра, дыра… – живые люди, как Аркадий Иванович или ваш отец, редкость. Что делать! Мы с Людмилочкой надеемся, что нас переведут в Петербург.

Калачев вдруг яростно стал выбивать свой мундштук.

– Людмилу никакой Илев не может удовлетворить. Представьте себе, через месяц Аркадий Иваныч уедет, ваш батюшка оснуется в Балыкове… ведь мы со скуки подохнем. Кто же тут? Бухгалтеры, десятники, Финк со своей собакой да опухолью… Этак и спиться можно.

Он вздыхал, пыхтел, пускал клубы дыма табачного. Явно был нервен. На Глеба это действовало. Он сам начинал чувствовать тревогу, расслабленность. Никуда не уйдешь, ничего не сделаешь… Ну вот эта удобная комната большого дома, праздная жизнь, лакеи, но к чему все это? Нет, нехорошо.

Калачев оживлялся, однако (да и то минутно), когда рассказывал о Петербурге, Горном институте, музее при нем, где есть считок золота с Урала, весом.. – Калачев не стеснялся тем, сколько он весит. Рассказывал об удивительных науках: палеонтология, геология, кристаллография… О чудаках профессорах, страшных экзаменах, невероятных чертежах проектов. Все это было и занимательно, только неясным оставалось, почему надо так много учиться, работать, преодолевать, чтобы в конце концов валяться, задрав ноги, на диване в Илеве, курить, болтать, вечером слушать ганешинские анекдоты и ремизиться, назначая дикие игры за зеленым столом с мелками.

Хотя о Финке отзывался Калачев пренебрежительно, однако в домик к нему затащил Глеба именно он. Глеб немножко боялся туда идти. Калачев захохотал почти развязно.

– Финка стесняться? Этого только недоставало! Он так скучает, что не только нам с вами, а любому прохожему с большой дороги рад будет. Болеслав Фердинандович! А знаете, как мужики его определили? Хороший, говорят, человек, а отчество у него нескладное…

И с хохотом объяснил, что вместо Ф. произносят они П.

– Русский мужичок придумает, богоносец, как ему удобней. Его теперь все так называют. Только не дай Бог, чтобы узнал.

К Финку они пошли часов в пять, – очень теплый и нежный день конца апреля. Собственно, идти было недалеко, домик, переделанный из бани, находился шагах в полутораста от дома главного. Пристроили кухоньку, расширили крыльцо, получилось нечто уединенное под липами – не то хижина дяди Тома, не то Эрмитаж романтического философа.

Финк сидел на своем балкончике, в полурасстегнутом грязноватом халате. На столе чашка чаю. Перед ним Наполеон. На носу его кусочек сахару.

– Пиль!

Наполеон взмахнул головой, пойнтерские его уши хлопнули концами по ошейнику, кусочек сахару взлетел – он поймал его пастью и блаженно-мгновенно схряпал. Финк порадовался.

– То знатный пес. То пес ладный. Калачев с Глебом подошли.

– Пес ваш первостатейный, Болеслав П… Феррдинандо-вич… – Калачев скосил на Глеба глаз многозначительно. – Имею честь приветствовать, привел вам гостя.

Финк встал, запахнул халат, довольно любезно протянул Глебу руку.

– Пана директора сынок, знаю. Пшепрашем.

И широким жестом пригласил к столу – пригласить было легче, чем усадить: Финк предложил Калачеву свой стул, а сам присел на перила. «Пана Глеба» попросил захватить табуретку из сенец. Глеб поблагодарил, но присел тоже на перила – не без робости.

– Не беспокойтесь, Болеслав Фердинандович, мы ведь так… ненадолго, на минутку…

Лицо Финка сделалось серьезней.

– Разумем. Кто же может надолго зайти к Болеславу Финку? Кому он теперь нужен?

Глеб смутился – почувствовал, что сказал неловко.

– Нет, я не в том смысле… совершенно не так.

– Ничего. Рад, что зашли. Был бы у себя на фольварке, то не так бы принял, но здесь хозяйство мое убогое, что можно ждать от одинокого старика, – он пожал плечами, опухоль его на шее приподнялась и опустилась.

– Болеслав Фердинандович, не беспокойтесь, – прервал Калачев, – нам никаких угощений ненадобно. Мы запросто, по-соседски.

Калачев начал снова болтать – о заводских мелких делишках, о картах, о том, что весна чудная и тяга в самом развале. Глеб понемногу успокоился, стал Финка разглядывать.

Финк не казался ему теперь сердитым стариком, как в столовой ганешинского дома. Правда, был он неопрятен и оброшен. Очень зарос белыми, легкими волосами. Что-то горестное было во всем нем – и чуждое. Не то что отец, Калачев, инженеры.

О тяге Финк сказал, что раньше любил эту охоту, а теперь не ездит больше – плохо видит в сумерках.

– А прежде без промаху бил… Да, я был в Польше охотник.

Он предложил посмотреть его «карабин», повел к себе в комнату. Комната была в запустении. Подозрительная кровать, старый рваный диван, куда тотчас вскочил Наполеон, как на свою территорию – улегся на им же пролежанное место. Пофыркивая, пощелкивая зубами, принялся за блох. Финк снял с рога ружье и стал показывать Калачеву левый его ствол, замечательный чок-бор.

– Трафит на полторы сотни шагов. В главу вальдшнепа бил на выбор…

На шатучем столике у стены стоял оркестрион. Над ним литография, сильно от мух пострадавшая. По какому-то полю скакали всадники в ментиках, с саблями наголо – от них удирали бородатые казаки с пиками. Финк заметил, что Глеб внимательно рассматривает их.

– То польская гусария атакует.

Калачев повесил ружье и тоже подошел.

– А-а! В двенадцатом году… при Бонапарте… Только позвольте вам сказать, дорогой Болеслав Фердинандович, что в войне этой, особенно при отступлении из Москвы, гусарии вашей пришлось плоховато… А?

Финк ничего не ответил. Взяв ручку оркестриона, начал ее вертеть. Негромкие звуки раздались оттуда – вальс «Невозвратное время». Наполеон поднял на диване голову, завыл. Финк улыбнулся.

– То наша музыка, и в оперу ходить не нужно. Когда нам с Наполеоном скучно, мы играем…

Калачев с Глебом недолго еще пробыли у Финка: пора было собираться на тягу.

– Так вы, значит, Болеслав Фердинандович, нам не попутчик? – Калачев стоял перед ним не без развязности, засунув руки в карманы, животом сильно вперед. – А то лошадь заказана, место есть, пожалуйста…

– Дзенкую бардзо.[11]

Финк проводил их и, прощаясь, сказал:

– А гусарии польской лучше не бывало и не будет.

Калачев напялил свою инженерскую фуражку и на коротких ножках весело от Финка выкатился.

– Серьезный старик и поляк заядлый, – говорил Глебу, когда подходили к большому дому, – попробуй польских гусар при нем тронуть… Но посмотрели бы, что с ним за картами делается! Не тут, разумеется, не у Аркадия Иваныча… винт это пустяки. Он в стуколку и железную дорогу ездит играть по соседству, в Кильдеево. Там игра азартная. А-а, яростный поляк!

* * *

Через полчаса Глеб с Калачевым ехали на тягу, по плотине. Справа и пониже пыхтел, дымил завод. Солнце опускалось за ним, нежно золотило все убожество строений, мастерских и в сквозных лучах сама пыль над заводом принимала оттенок волшебный. Слева же озеро, зеркально-покойное, лежало в полной вечерней славе. Леса по берегам, отражения их, молчание…

Столбики комаров, тоже позлащенных, выплясывали рядом с лошадью.

– Жаль, вашего отца нет, – сказал Калачев, – тяга нынче отличная. С плотины съедем и налево – видите огромный сухой дуб? Половину ствола молния сожгла. Мы у него лошадь оставим, сами подадимся вправо. Там дороги расходятся: одна на Кильдеево, другая в Сэров.

И пока кучер, свернув с плотины, рысцой вез их вдоль озера к дубу, Калачев разглагольствовал.

– Балыковский завод в двадцати пяти верстах и вот сюда, левее, а Сэров чуть подальше и правее. Большой монастырь, известный, на реке Сатисе, там этот старец жил… ну, очень прославленный теперь – Серафим. И его избушка сохранилась, разные лапотки в ней хранятся, белая рубашка. Поклонение ему большое, вроде святого почитается. Говорят, в свое время тысячу дней на камне в лесу простоял, все молился. С медведями дружил. А теперь больные ездят и разные дамы. Там и источник, вода холоднющая, но в ней купают именно больных… Да вот, если погода будет хорошая, надо подбить Аркадия Ивановича – съездить туда пикником…

Пролетка покачивалэсь иногда на корнях сосен. Порядочно встряхивала. Глеб слушал, молчал. Он был в грустном, задумчивом настроении. Не совсем и здоровилось, одиноко как-то. Отца целыми днями нет…

– Почему же он стоял так на камне? – вдруг спросил он.

– Ах, Серафим-то? Что же, он этим занимался, пустынник был, и выстаивался, набирался мудрости… а потом жил при монастыре стэрцем, этэким мудрецом народным, что ли, к нему за советами ходили, за исцеленьем.

– Он исцелял?

– Говорят, говорят… Да это давно было, при Николае Первом, в тридцатых годах. Может быть, и приукрашено…

Дуб, правда, оказался гигантский. Вороновым крылом блестели опаленные его ветви, в гладких шрамах. На верхушке сидел ястребок, тотчас снявшийся.

Лошадь оставили, сами пошли не по Саровской дороге, а тропкой – Калачев впереди, Глеб сзади.

– Тут торфяники справа, да мы мимо них, опушечкой. На опушке и станем, вальдшнеп вдоль болота любит тянуть…

Так и стали, друг от друга шагах в пятидесяти. В руках у Глеба уже не тульское ружьецо, а центрального боя двустволка из Бельгии. И сам он не совсем прежний: не то рассеян, не то как-то и грустен. За спиной смешанный крупный лес, там с каждой минутой сгущается мгла, но дышит глубина, благовоние горько-сырое. Желтый лютик над кочкой, рано зацветший белыми цветочками куст. И небо все выше, нежнее раздвигается – там, где солнце уйдет, на гаснущем пламени выступит слеза серебряная – Венера.

Все же ухо Глебово тонко. Издали, в глуби лесов звук родившийся: «х-р, х-р», хрипловато, но и поюще, заставляет сердце забиться. Звук приближается, сердце сильней стучит. Вот и он, таинственный обитатель мест сих, аристократ и барин острокрылый, длинноносый, худенько-изящный вальдшнеп. Бах-бах…

Со стороны Калачева дуплет, легким огнем и дымом мечет сквозь осинки, вальдшнеп делает дугу, вбок над мелколесьем уносится к торфяникам, прочь от стрелка.

«Смазал, конечно», – Глеб был и уверен, что Калачев смажет. Он погладил стволы своего ружья с видом маэстро безупречного. Но и равнодушие овладело им: не хотелось ни стрелять, ни не стрелять, вообще ничего не хотелось.

Через несколько минут на него самого налетел вальдшнеп. Со все-таки замирающим сердцем приложился он и выстрелил – совершенно так же, как и Калачев, смазал, горячась, выстрелил и из левого ствола, и с таким же успехом.

Охотнику промах никогда не радостен. Глеб взволнованно вынимал из дымившегося ружья гильзы и вставляя новые, про себя как-то оправдывался: «Лес огромный, высоко тянут».

Прелью, горькой свежестью все сильней пахло. Закат стал темно-краснеть. Кроме Венеры и мелкие звездочки появились. Сквозь рассеянность свою и тоскливость Глеб стал прямо хотеть уж теперь удачи, ждал, волновался. Но несмотря на погожий вечер, тяга оказалась плохая. Раза два Калачев еще выстрелил – безуспешно. И, наконец, в низко летевшего вальдшнепа промазал Глеб вовсе позорно.

– Здорово пуделяете! – крикнул Калачев.

Наступала темнота, плохо видна была уже мушка ствола. У калачевской рыжеватой бородки засветился огонек – он закурил и двинулся к Глебу.

– Я тут одного уложил, – сказал Калачев, – досадно, что собаку не взяли. Ясно видел, как он в мелоча упал, да где же в темноте найти. Высоко тянут, анафемы, стрелять трудно.

– А я видел, что ваш так же улетел, как и мой, – сказал Глеб мрачно.

– Ну, что вы… Я ему полкрыла отстрелил. Жаль, жаль, собаки нет. Домой вернемся ни с чем.

– И собака была бы, тоже ни с чем бы вернулись.

– Ого-го! Вас не переспоришь… А я собственными глазами видел, что он упал.

– Никуда он не падал.

Они шли теперь к лошади, оба в довольно нервном настроении. С торфяного болота подымался туман.

Молча сели, молча тронулись. Калачев закурил уже третью папиросу.

Плотина, языки пламени над домнами, огоньки в селе, все это показалось Глебу неприятным и ненужным. Зачем он ездил с этим Калачевым… Да и вообще вся эта жизнь… Разумеется, надо сколько-то побыть, в Калуге делать сейчас нечего, товарищи вот-вот начнут держать экзамены, а он… раз он как выздоравливающий, так, значит, надо.

Домой вернулись пасмурные. Из Балыкова приехал отец, встретил их чуть не у самой двери.

– Ну, хно-хнотнички, много дичи набили? И когда узнал, что ничего, длинно свистнул.

Глеб хотел было оправдываться и объяснять, что тяга в этом месте высока, но внезапно отворилась из гостиной дверь – лицо Людмилы было полно раздражения, вся худенькая фигурка полна нервности и чего-то болезненного. За ней выскочил и Ганешин. Людмила обернулась к нему, вдруг схватила с подставки вазу, хлопнула ее об пол, под ноги Ганешину, как бомбу. Ваза вдребезги разлетелась.

– Людмилочка, – забормотал Калачев, – что с тобой? Людмила зарыдала, кинулась в кресло.

– Ах, меня никто здесь не понимает!

* * *

Глеб мало еще интересовался непонятными натурами, Людмила же и не совсем ему нравилась. Он был удивлен этой сценой, но особенного внимания не обратил: ясно, что тут вообще все особенное.

Людмила отплакалась сколько надо, потом ушла к себе и к ужину вышла уже приодетая, подпудренная, хотя и с загадочной мрачностью. Но после шампанского развеселилась. Все пошло гладко. На другой день она скакала уже с Ганешиным в черной своей амазонке по дорогам Илева.

Наступил май, очень теплый, раннепогожий. Березки давно зазеленели. Появились майские жуки. Калачев с Глебом выходили по вечерам в сад с крокетными молотками в руках. Жуки пролетали, тихо гудя, а они старались сбивать их в лет. Когда жук падал, Калачев произносил от Финка идущую фразу:

– Бжми хщонщ в тшстине![12]

Так продолжал Глеб свою бесцельную, лениво-бездеятельную жизнь: читал случайные романы, старые журналы, слушал, валяясь на диване, рассказы Калачева.

Из-за теплыни тяга скоро кончилась. Да не особенно и влекло к охоте. Глеб бродил по парку, иногда уезжал один в лодке на озеро.

Калачев же каждое утро отправлялся теперь к Финку. Входил очень серьезно, здоровался, брался за ручку орекстриона. Музыка начиналась. Калачев подпевал голосом козлообразным, Наполеон выл и лаял. Финку все это нравилось. Полуодетый, седой, с опухолью в виде бутыли, он сидел в кресле, слегка дирижируя рукой. Когда раз Калачев не пришел, Финк остался им недоволен. На другое утро и упрекнул.

– Чи пан инжинер зварьевал? Встал и не-гра![13]Утренние симфонии слышал и Глеб, из своей верхней комнаты. Они действовали ему на нервы, как Финкову Наполеону. Так что он читал «Борьбу за Рим», затыкая уши. Однако сам заходил иногда к Финку, теперь не боялся его. Скорее даже тот интересовал Глеба.

Судьба Финка не совсем была ему понятна. Хотелось узнать и понять. Однажды, окончательно осмелев, он спросил об этом прямо.

Финк усмехнулся.

– То долгая история, пане Г-хлебе, то долгая… (Глебу нравилось, что Финк называл его «пан».) Давно то было. И неинтересно.

– Расскажите, Болеслав Фердинандович.

– Что же рассказывать, было время, у себя жил, своим домом, а теперь нет. Это неинтересно.

– А мне очень интересно.

Глеб говорил несмело, но с упорством. Ему правда хотелось послушать Финка.

– То происходило давно.Яне такой тогда был, как сейчас. Он погладил рукою ус и слегка даже усмехнулся.

– Шляхтиц, по-вашему говоря, помещик. Свой фольварк, гончие, пара борзых. Конь ладный. На том коне сколько кругом рыскал… Выпить мог бардзо дуже, из себя довольно-таки видный: вонс завесистый, мина як у дьябла. Вот, так и жил, что называется, в свое удовольствие. Только тут и случилась история.

Финк приостановился, посмотрел на Глеба.

– Вы слыхали про польское восстание 1863 года?

– Слышал…

Глеб немного смутился. Правда, он что-то от отца слыхал, но как именно это происходило, не знал.

– Восстание было настоящее. Со сражениями, партизанскими стычками. Казаки усмиряли. А кто тогда был русским Императором, то вы по гимназии должны знать.

– Александр Второй, – ответил Глеб довольно живо, – освободитель крестьян.

Финк засмеялся. Глебу не весьма понравился смех этот.

– Он самый… Освободитель. Но для Польши он в то время не был никаким освободителем. Наоборот – поработитель. Его казаки вешали, расстреливали наших. Освободитель… Должен сказать, что я в восстании как раз и не участвовал – были причины. Но, разумеется, сочувствовал своим.

Кругом фольварка моего форменная шла война. И вот, доложу вам, в один осенний вечер… – не забыть мне того вечера… – забредают ко мне два повстанца, с карабинами своими. Один ранен, другой крепче, но измучены оба, говорят: «Пане господажу, ратуйте, выбились из сил, а за нами казаки гонятся». Что тут поделать – свои. Ладно, накормил их, руку раненому промыл, перевязал, спать уложил на сеновале, говорю: если что, в сено поглубже зарывайтесь, а уж коли попадетесь, меня не выдавайте. Сами ночью, мол, на сеновал забрались – благо он и не запирался.

Оставил их, домой ушел, спать лег, а на сердце непокойно.

…Заря еще не занялась, вот они, казаки. Фольварк оцепили – кто хозяин? Я. «У вас тут повстанцы скрываются». – «Не вем». – «Говорите, где, а то хуже будет». – «Не вем». – «Тогда искать будем». С самого того сеновала и начали, пся крев. Пиками сено стали щупать – нашли. Ах, Матка Боска Ченстоховска!

Финк встал, волнение мешало уже ему сидеть.

– Ну?

Финк довольно быстро обернулся к Глебу.

– Освободитель крестьян, шестидесятые годы… А чрез полчаса оба, в конфедератках своих, под моим окном на сучьях висели.

Глеб побледнел.

– Как… висели?

– Повешены были на месте, доложу вам, как взятые с оружием в руках… А меня арестовали. Чуть было тоже не повесили, но передумали, отдали под суд. Суд приговорил: имущество отобрать, самого выслать, как подозрительного, в восточную Россию… Сперва за Урал, в Тобольскую губернию, а там и сюда передвинули, в Нижегородскую, где ваш Сэров – и вот я на этом заводе, Илевском, двадцать лет по лесной части.

Наполеон поднял голову с пролежанного своего места на диване, насторожился, вскочил и залаял.

Финк подошел к нему, взял за длинные уши, стал ласкать.

– Знатный пес, то пес добрый…

Финк явно был взволнован. Глеб тоже. Глуховатым голосом он сказал:

– Какая жестокость… И через минуту:

– А когда поляки русских захватывали, они что с ними делали?

– Тэго не вем.

– Все это ужасно… – Глеб слегка запинался, но говорил с упорством, – а все-таки, Александр Второй был замечательный… Император… и сделал очень много для России…

– Может быть.

Финк стал покойнее как бы и печальней. Он продолжал ласкать Наполеона.

– Может быть, что и много. Но не для нас, поляков. Наполеон улыбался, важно подал ему лапу.

– Ладный пес, знатный… А моя жизнь, сказать правду, погибла в эти шестидесятые годы ни за понюшку табака, как по-русски говорится. Лесничим вот в этом Илеве, прошу пана, около монастыря вашего знаменитого, Сарова. С медведями да мужиками.

Финк замолчал. На стене, над оркестрионом, польская гусария преследовала казаков. С завода, издали доносился гул вагонеток, острый звук механической пилы, какие-то лязги, свистки. Глеб чувствовал себя неприятно: точно и он был виноват, ответствен, что ли, за судьбу Болеслава Финка. Он слишком мало знал, чтобы спорить, но чувствовал, что Финк ненавидит Россию и все русское, Александра Второго, которого Глеб с раннего детства привык почитать.

Финку тоже было невесело. Он пофукивал, сопел, наконец, улыбнувшись, подошел к оркестриону, принялся вертеть ручку.

Глеб недолго у него посидел. Вышел в настроении смутном, нервном. Домой тоже идти не хотелось, день светил ровно и солнечно, было тихо, такая чудесная благодать… Он пошел к озеру. Там у купальни привязана была лодка. Отвязал ее, вскочил, взял лежавшие на дне весла, вставил в уключины, стал грести. Лодка легко двинулась. Глеб греб на ту сторону, отдаляясь от завода, к лесистому и пустынному берегу. Уключины постукивали, концы весел плескали – нежно-сребристые капли с них падали. Оборачиваясь к носу лодки, видел он вдали тот обгорелый дуб, у которого они были с Калачевым в день тяги. Удивительным светом, сиянием майского дня все наполнялось. Как тихо! Там вдали завод и отец, и Ганешин, и Финк – здесь иной мир, дикопрелестный.

Глеб подплыл к песчаному берегу и явлением своим спугнул ястреба с верхушки засохшего дуба – лениво-царственно полетел ястреб дальше, вглубь, к Сарову.

Глеб же вытащил лодку сколь мог на сушу. Сам лег под дубом, невдалеке от следов костра – сизо-выжженного места с кучкою пепла. Сквозь голые ветви дуба, вздымавшиеся, как сухие кости – низ же дерева был опален черным атласом, – в майской голубизне неба проходили облачка. Глеб смотрел на них, ни о чем не думал. Польское восстание, казаки, судьба Финка, грохот, суровое движение империи… Из леса тянуло теплыми мхами, болотцами, иногда протекала струйки сухо пригретой хвои и сосонника – это сразу, блаженно-сладостно переносило в раннее детство, на деревенский погост под соснами, напоенный этим запахом. Он закрыл глаза. Слезы выступили у него под ресницами. Хорошо бы лежать так всегда, без времени, дел и забот, в сияющем полубытии райском. Глеб не думал сейчас уже ни об Александре II, ни о Родине, за которую только что и обиделся, ни о Болеславе Фердинандовиче. Все это отходило, замирало в глубине, точно тонуло.

Он лежал так тихо, что стал частью пейзажа: два куличка, легким, низким полетом проверявшие побережье, опустились у самой лодки и безбоязненно пробежали в нескольких шагах от него. Кулички были серые, подрагивали хвостиками, отпечатывали веточки по влажному песку. Следы эти некоторое время держались, а потом стали растекаться.

* * *

К Калачеву Глеб вполне привык. Перестал даже ощущать разницу возрастов, точно это был его приятель-отрок. С Финком же получилось сложнее. За обедами у Ганешина Финк сидел молча на дальнем конце стола, сопел и неопрятно ел. В шутках отца и хозяина никогда не участвовал – несмотря на свой вид, был очень самостоятелен, почти что высокомерен.

Когда Глеб заходил к нему, он держался вежливо и как будто покровительственно. Кроме Польши ничего для него не существовало. С Глебом он охотно разговаривал наедине, и Глеб всегда ощущал себя несколько стесненным, хотя что-то и возбуждало его в словах Финка.

– Пан инженер (так называл он Калачева) музыкант знатный, и когда по утрам у меня на оркестрионе играе, то прелесть. Но на завод не ходит. И за женою не смотрит. А надо бы. Пани хоть и шкапа[14], а с Аркадием Иванычем слишком разъезжает.

Глеб не особенно обратил на это внимание. Другое в рассказах Финка заинтересовало его больше.

– Комнаты у нее и Аркадия Иваныча рядом, но двери нет. Это только кажется, что нет. Ловко устроено, мне камердинер рассказывал: когда никого еще вас тут не было, приезжали из Нижнего мастера и такую дверку устроили потайную, что она и в ее комнату как бы шкафом выходит и у пана презуса[15]тоже в этом месте шкаф, а он весь отворяется, толкнуть рукой шкафчик пани шкапы – и он тоже на шалнерах, зараз в ее спальне. Хоть и шкапа, а нашего презуса объехала.

На Глеба этот разговор произвел смутное впечатление. Но история с дверью занимала.

На другой день, когда Ганешин уехал, он сделал даже не совсем джентльменский шаг, тайком заглянул в его кабинет. Действительно, небольшой шкаф был вделан в стену… но открывается ли он насквозь? Этого Глеб так и не узнал.

Другое в Финковых рассказах задело его гораздо больше.

– Пан инженер лайдак[16],– говорил Болеслав Фердинандович, – и пан презус тоже лайдак: и то бы ничего, а знают ли они, что на заводе о них говорят? Х-ха! Они простых людей и не видят вовсе. Только с инженерами ликеры пьют, да в карты играют. Я сам карты люблю, а зачем же рабочим заработки задерживать? На Вознесенском заводе в прошлом месяце и вовсе ничего не выдали – берите, мол, из заводского магазина мукой, крупой, салом. А денег из Петербурга не прислали. Так и у нас в Илеве поговаривают: что же, сами пьянствуют, туды-сюды катают, а наши же трудовые денежки задерживают? То, может, все это заводское управление деньжонки себе забирает?

У Глеба слегка перехватило горло.

У Финка мелькнуло в глазах не то смущение, не то скрываемое раздражение. Он поспешно ответил:

– Я ничего и не говорю про пана директора. И никто о нем не говорит. А насчет Вознесенска то сущая правда.

Глеб остался, все-таки, не совсем доволен. Ну еще бы, посмел бы этот старик с опухолью обвинять в чем-нибудь его отца! Но Глеб знал, что действительно отец ездил недавно на Вознесенский завод. Пробыл двое суток, вернулся не в духе.

На другой день, за обычным послеобеденным валяньем на диване он спросил об этом Калачева. Тот лежал на спине, в полурасстегнутой тужурке, с мундштуком в зубах, и высоко, заложив ногу за ногу, пускал изо рта кольца дыму. Внимание его было тем занято, чтоб одно текучее, сизо-завивающееся кольцо плыло за другим на равных расстояниях и как можно дальше уходило не развеявшись.

– Финк? А-а, всегда что-то из-под полы язвит. Раз… два… три… четыре…

Глядя на круто завернутое кольцо, бесшумно, бестелесно утекавшее, Калачев, как дирижер, отбивая в воздухе концом сапога такт, медленно досчитал до десяти. Кольцо все плыло.

– Браво!

Он даже вскочил.

– Глеб, обратите внимание, почти до самого окна. Десять секунд!

Калачев бросил окурок в пепельницу, вставил новую папиросу.

– Болеслав П… Фердинандович… нас осуждает, я знаю. А сам, а сам! А-ха-ха… Каждую неделю в Кильдеево ездит, там с подрядчиками и прасолами в стуколку режется. Да чего в стуколку, дело не в этом.

И Калачев рассказал Глебу, как несколько лет назад Финк проиграл три тысячи заводских денег и чуть было не повесился – вынули из петли, Наполеон лаем спас.

– У него сбережения были, все ухнуло, да еще вот и чужие… Вы понимаете! Но отдышался, а теперь опять копит и опять играет.

– Значит, про Вознесенск неправда? Калачев попыхивал уже новой папиросой.

– Разумеется. Всегда преувеличивает, что нас касается. Вышла маленькая задержка, больше ничего. Все отлично уладилось.

В подтверждение же того, что уладилось и что вообще все благополучно, Калачев пустил огромное кольцо дыма. Оно плыло с удивительною гармонией, почти что с музыкальной бесплотностью и развеявшись, наконец, могло бы служить для более философических зрителей некиим обликом бренности.

* * *

В конце мая выдался удивительный день, теплый, почти даже душный. Глеб отправился на озеро, в купальню. Вода, воздух показались ему обольстительными, тело блестело в брызгах, под золотом солнца. Он и плавал, и лежал на досках в адамовом виде, и опять прыгал в воду. Все это было отлично. В конце же концов озяб, вернулся домой посинелый. А ночью боль в горле, жар, все, как полагается.

Утром он встать уж не мог. Лежал наверху, в своей комнате на хорах – отец в Балыкове, Ганешину и Людмиле не до него. Друг Калачев навестил в то же утро, поохал, сказал, что позвонит отцу в Балыково по телефону и ушел. Кому с больным весело! Глеб впал в печальное настроение. Вот, ехал к отцу за тридевять земель поправляться после зимней болезни – а теперь заполучил летнюю! Но ведь там, в Калуге, на Спасо-Жировке хворал у себя дома, при матери, Лизе, Соне-Собачке. А тут, в чужом месте…

Отец приехал на другой день к вечеру – Глеб с радостью услыхал колокольчик тройки. Отец вошел бодрый и мужественный, хотя и обеспокоенный. Глеб, на своем диванчике, откуда видны были в окно лишь верхушки лип и берез в парке, сразу почувствовал, что теперь за ним сила, свое, родное.

– Что же это ты, братец ты мой, раскис? – говорил отец, ласково его гладил по волосам, трогал лоб. – Перекупался, говорят?

Глеб смотрел на него почти виноватыми глазами.

– Да я, знаешь… я, конечно, купался. День был уж очень хороший…

Он взял горячей, отроческой рукой знакомую, в мелких веснушках, в лаборатории Горного института некогда обожженную руку отца – хотелось прижаться к ней, поцеловать… – он нечто в этом роде и сделал, робко и неловко, и вдруг испытал новое, остро-пронзающее чувство – слез… Он закрыл глаза, постарался отвернуться. Отец еще ласковее обнял, тоже смущенно забормотал: «Ну вот, ну вот, что же это ты расхворался у меня, гимназиаст… Поправляться надо, сил набирать, а он хворает».

Глеб сделал огромное усилие, чтобы не заплакать (это был бы уже позор!), крепко сжал отцу руку.

– Знаешь, когда я выздоровею… надо уж домой… в Калугу.

Отец сел рядом в креслецо, задумался.

– Тебе здесь надоело?

Глеб чувствовал себя очень слабым и несчастным.

– Я… хочу… домой.

Отец поднялся. Подошел к двери, закурил, выпускал дым на хоры. Так он стоял, как-то странно курил.

– Да, видимо, братец ты мой, пора нам отсюда… Пора. Глеб не совсем понял, что хотел этим сказать отец, но осталось ощущение, что они с ним свои, неудивительно, что одинакового чувствуют.

Эти дни отец пробыл в Илеве. Заводской доктор мазал Глебу горло, как в Калуге Красавец, давал полосканья, держал в компрессе – жар стал спадать. Наступила та ровно-унылая полоса болезни, которой Глеб и боялся: немножко кашель, немножко жар, слабость… – бронхит, с одной кушетки переезжает он на другую, но сил для настоящей жизни нет.

Отец не совсем был покоен, Глеб это замечал. Зашел, наконец, навестить его и Ганешин. Сидел, расставив ноги, курил сигару, от которой Глеб закашлялся, рассказал неподходящий анекдот. Отец после его ухода сказал: «Какое брехло!».

В другой раз, в полуоткрытую на хоры дверь Глеб слышал громкие голоса снизу – Ганешина и отца. Что говорилось, разобрать было нельзя, но видимо, что спорят, сердятся. Потом все сразу смолкло, по лестнице шаги отца. Глеб, слабый и подавленный, лежал на диванчике, читал «Борьбу за Рим».

Отец вошел, слегка насвистывая, но лицо его было расстроенное – Глеб это сразу почувствовал.

– Ну вот, все читаешь, читаешь… Он подсел, взял толстую книгу.

– Роман… фантазии разные.

– Это ведь исторический, – сказал Глеб робко. – Очень интересно. Тут про Италию, Рим. Знаешь, завоевание Италии готами, а потом византийцами.

Глеб произнес это таким тоном, будто в Илеве отцу эти события так же близки, как ему самому. Отец фукнул.

– Вот именно. Готами! Это для меня необходимо знать. Исторический… Свою бы нам историю знать, русскую. Да, ну читай, коли интересно, но это все далеко от жизни, тебе ведь не в Риме жить, а на каком-нибудь таком заводе…

Отец вынул папиросу, не без нервности ее закурил.

– Иметь дело с такими болтунами петербургскими… Это никакой не Рим. И хуже всего – ферты, хлыщи… А ничего не поделаешь, в Вознесенск надо ехать, ты уж, братец ты мой, не взыщи, – продолжал вдруг отец мягче, – опять тебе придется одному побыть. Глеб вздохнул.

– Ты надолго?

– Нет… ну, все-таки, денька на два… Там дело есть.

К концу недели он действительно уехал. Глеб остался один со своей болезнью. Болезнь, правда, оказалась не так упорна как зимой в Калуге: он встал уже через два дня и бродил, и спускался вниз. Но все казалось чужим, даже Калачев раздражал – Глеб лучше чувствовал себя наверху на диванчике с «Борьбою за Рим».

Скромному писателю германскому Феликсу Дану да будет легка земля за питание отрока русского в глуши, в печали! Немудрящ роман, но впервые открылись из него Глебу Рим и Равенна, Неаполь, романтические короли готов, демонический защитник Рима Цетегус.

Осаждают замок св. Ангела и уже готы карабкаются на последнюю балюстраду защиты, но «по мраморным плитам загремели железные шаги». Рим еще не сдается. «То подоспел, вскачь с Эсквилинского холма со своими всадниками Корнелий Цетегус» – и на варваров летят античные статуи, украшавшие замок, а Глеб в полуазиатском Илеве блаженно холодеет от волнения, встает, прохаживается, вновь берет книгу.

Или вот – близок конец. Византийцы хитрого Нарзеса одолели и тех, и других. Готы заперты в ущелье у Везувия, римлян почти не осталось. Цетегус, в полном вооружении, шествует берегом моря. Мечта спасти Рим погибла. Впереди лишь смерть. И «у ног его, ласковые и нежные, ложились лазурные волны Тирренского моря, осень дышала неизъяснимою прелестью залива Баий» – Глеб в сладостной меланхолии шел за ним – в первый раз по священной земле Италии. А далее – видел последнюю, безнадежную битву с византийцами, где готы погибали, не сдаваясь и «запахнувшись в свой римский плащ», бросался в кратер Везувия Корнелий Цетегус.

Так кончал Глеб милую для него «Борьбу за Рим», а отец все не возвращался. Вечером зашел к нему Калачев.

– Завтра утром наверно вернется. Ах, как мне надоело тут… Фу! Если бы знали! Одни неприятности.

Калачев, правда, имел вид несколько растерянный. Он посидел, повертелся, взял «Борьбу за Рим».

– На ночь, что ли, почитать…

На другой день Глеб был удивлен посещением Финка. Болеслав Фердинандович не так легко и поднялся наверх – крупная его фигура с седой головой, опухолью на шее, в поношенном сюртуке заполнила всю дверь. Он довольно тяжело дышал, опирался рукой на палку.

– Нету еще пана директора. Ничего, все обойдется, зараз сюда приедет.

У Глеба забилось сердце.

– Почему папы так долго нет?

– Спокойнее, пане Глебе, зачем же вам волноваться? Пана директора никто тронуть не может, он тут ни при чем…

Глеб побледнел, поднялся с диванчика.

– Почему же папу может кто-нибудь трогать?

Финк сидел теперь в кресле, опираясь обеими руками на палку, поставленную между ног. Наполеон вертелся около него.

– Никто и не тронет, говорю вам за верное, как за то, что я Болеслав Финк. Из конторы с Вознесенском по телефону говорили, там все успокаивается.

– А… что же было?

И только сейчас, впервые от Финка узнал Глеб, что именно в Вознесенске-то и было «неблагополучно» – опять задержали выдачу, рабочие бросили мастерские – затем и послал туда Ганешин отца, выворачиваться…

Финк слегка нагнулся к Глебу, негромко сказал:

– Побоялся сам поехать, со своею шкалой все здесь возится, а пан директор отдувается…

Глеб совсем разволновался. От него скрывают, отца послали Бог знает куда, с опасным поручением… А вдруг там с ним что-нибудь рабочие сделают?

– Болеслав Фердинандович… вам кто сказал… как сказал про папу… Что он там сейчас делает?

Финк старался его уверить, что все налаживается, опасности нет, но руки Глеба были ледяные, ему мерещился уже отец, один среди бунта, в страшной толпе…

Финк посидел недолго, его позвали снизу. Если он полагал, что успокоит Глеба, то вышло как раз наоборот. Пометавшись по своей комнатке, Глеб основательней застегнул курточку, поправил пояс, волосы и, несмотря на некоторую слабость, довольно живо сбежал вниз. Друга Калачева нигде не было. Глеб заметил у подъезда подводу. На ней лежали два огромных чемодана свиной кожи. Через залу здоровенные носильщики тащили сундук с пестрыми наклейками: Monte Carlo, Cannes, Wiesbaden.

Под окнами пробежала Людмила в свежей кофточке. Вид у нее был озабоченный. «У кого же спросить?..» Никого нет, Глеба это расстраивало. Хотелось куда-то идти, узнать об отце, успокоиться. В этом томлении он забрел, через полуоткрытую дверь, в кабинет Ганешина. Тут тоже стоял доверху уложенный сундук, еще не запертый, валялись вещи, на столе куча книг. Глеб бездумно подошел, стал их перебирать. Тотчас попалась «Борьба за Рим», видимо, затащил Калачев. Вдруг звонок телефона на столе – тоненький звоночек девяностых годов. Глеб не знал как поступить, позвать ли кого, снять ли трубку и ответить. Телефон смолк, а потом вновь пустил свою трель – тут произошло нечто странное: дверь шкафа в стене отворилась, оттуда, как некий Щелкунчик, выпрыгнул головастый, на тонких ножках Ганешин. Он бросился к телефону. Увидев Глеба, вспыхнул.

– Вы зачем здесь? Что вы тут роетесь в моих книгах? Нет, нет, покорнейше прошу…

В отверстие шкафа видна была другая комната. Там укладывалась Людмила.

– Я… тут моя книга… – Глеб с ужасом чувствовал, что не так что-то говорит, но ничего больше не смог из себя выдавить. Треугольная голова Ганешина припала к телефонной трубке, лысина светила на Глеба, он с ненавистью смотрел на эту лысину, на узкие серенькие брючки, элегантный пиджачок.

– Я хочу знать, наконец, – твердо, но с мучением произнес Глеб, – где мой папа?

Ганешин сердито замахал на него рукой.

– Не мешайте! Успеете со своим папой… Это как раз Вознесенск. Ну вот, ну вот, можете успокоиться. Это он и есть. А? Да? Выезжаете? Отлично. А то ваш наследник тревожится, залез даже ко мне в кабинет. А? Плохо слышно. Нет, ничего. В порядке. Вы нас с Людмилой еще застанете. Да? С ним поговорить? Извольте. Передаю трубку отпрыску, который нынче не в духе…

В шкафу-двери показалась Людмила.

– Аркадий Иваныч, эти две блузки я вам в сундук подбрасываю, в моем не умещается…

Щелкунчик замахал на нее руками. Увидев Глеба, она смутилась, бросила на диван блузки, скрылась. А Глеб прильнул к трубке и в неясном бормотании ее все же узнал голос отца. Да, все уладилось. В Вознесенске спокойно, у подъезда тройка, через два-три часа он в Илеве.

Ганешин нервно ходил по кабинету. Когда Глеб положил трубку, он вновь обратился к нему – теперь несколько мягче.

– Мне о вашем отце все уши прожужжали – что с ним, да как он… будто я виноват! Он инженер, у нас служит, его обязанность – улаживать всякие там… недоразумения. У вас же такой надутый вид, вы сердитесь, молодой человек… ах, ну я так сказал, это пустяки, разумеется, но не люблю, чтобы у меня в комнате рылись в книгах.

– Я не… рылся. Я просто беру назад мою же собственную книгу.

– Вашу книгу! Как она сюда попала? Ну ладно, ладно, мир!

Подойдя к Глебу, он полуразвязно, полублагодушно обнял его.

* * *

Три часа до приезда отца Глеб провел в одиночестве, у себя наверху. «Борьба за Рим» лежала на столе. Снизу слышны были голоса, опять тащили через залу что-то тяжелое, потом заскрипела подвода. Глеб вставал, прислушивался, выглядывал в окно.

Как хотелось бы, чтоб отец поскорее приехал! Он полон был беспокойства, смущения, тягостно-неясный оттенок господствовал над его душой. Правильно ли он держал себя с Ганешиным? Может быть, надо было покрепче? Ведь тот крикнул так грубо… правда, потом почти извинялся. Ах, все это неестественно, фальшь…

В томлении своем Глеб не выдержал и пред вечерней зарей сошел вниз в парк. Его радостно поразил свежий, такой нежно-благоуханный летний воздух. Пахло и лесом и влагой, и немножко тянуло скошенным на лужайке сеном. Необыкновенным, недосягаемо-прекрасным показалось розовевшее к закату небо. Глеб пошел в сторону домика Финка, в смутном, но волнующем утешении. Вечерний дрозд утешал его, вечернее благоухание, эта неизреченная прелесть неба.

Встретился Финк. Он был в пальто и шляпе. Шел торопливо. Наполеон, как бешеный, вокруг носился.

– А я в Кильдеево…

– Играть будете?

Финк взглянул на него не совсем дружелюбно – откуда, мол, известно?

– А не вечно в этой дыре киснуть, доложу я вам.

Если бы Глеб знал, что в Кильдееве остановился на несколько дней богатый подрядчик, что к ярмарке съехались купцы, прасолы и игра будет крупная, он бы понял, почему Финк так оживлен.

Солнце садилось, когда издали он услыхал колокольчики – это отец, о чем говорить. Тройка в мыле остановилась у подъезда (Глеб едва успел добежать), отец, похудевший и усталый, вылезал из тарантаса в дорожном пыльнике – это был он, живой, настоящий отец.

– Ну вот, ну вот…

Он прямо поднялся к себе наверх, там переодевался, мылся, фыркал отдуваясь, плюясь – и рассказывал.

– Паршивое, братец ты мой, было положение… Я уж тебя не хотел тревожить. В конторе сидел, как в осаде. Толпа кругом… Эти-то, которые около меня были, выбранные от рабочих, ничего… А там издали все напирали.

Глеб с волнением, ужасом слушал рассказ отца, как ждали ответа на телеграмму в Петербург, как бросали снаружи иногда камнями в окна, в одном месте высадили раму…

– Папа, уедем отсюда… – Глеб говорил почти умоляюще. – Тут нехорошо.

– Провожу нынче хозяина, а там и мы с тобой тронемся. Мне надо в Нижний по делам, а тебе пора на твою Спасо-Жи-ровку.

Глеб рассказал отцу про Ганешина, про «Борьбу за Рим» и неприятный случай – тот только рукой махнул:

– Обращать на него внимание!

Это Глеба сильно укрепило. Значит, он не сделал ничего предосудительного – достоинства своего не уронил.

На другой день Ганешин с Людмилою укатили. Ганешин помахивал на прощание ручкой – отцу, Глебу, Калачеву. Калачев несколько вспотел. Он беспрерывно курил и вся полурасстегнутая его тужурка была засыпана пеплом от мундштучной папиросы.

– Людмилочка отправилась в Петербург, – говорил он Глебу, полуобняв его и разгуливая по зале, – Аркадий Иваныч устраивает ее на сцену… любительскую, а там видно будет. Я же пока здесь… – он прижал к себе Глеба и белыми, умоляющими глазами посмотрел на него. – Я временнно остаюсь здесь, Глеб, главным представителем Правления… но и меня Аркадий Иваныч устраивает в Петербурге, при Совете съездов горнопромышленников… Людмилочка должна присмотреть нам квартиру, где-нибудь на Сергиевской или Фурштадтской. Это аристократические улицы. А-а, Петербург…

Неизменно поколыхивая широким задом, стал он рассказывать, как по улицам этим проносятся придворные кареты. На спектакли Михайловского театра собирается знать, а в ресторане «Медведь» кутят гвардейские офицеры.

* * *

Та самая сила, что чрез одни леса и реки влекла Глеба сюда, теперь иным путем и удаляла.

Тройка, на которой он с отцом выезжал в ганешинской коляске из Илева, шагом шла по плотине. А там свернула в лес, мимо того обгоревшего дуба, который хорошо знал уже Глеб – по дороге к Сарову. Кучер пустил лошадей рысцой. Илев быстро канул в былое. Глеб не очень о нем и думал, мелколесье, мхи да пески окружили, завели медленное свое круговращение вокруг коляски.

– Жаль, – сказал Глеб, – что мы на Балыково не поедем. Отец мирно курил, мирно смотрел, ровно ли идут лошади, хорошо ли берут пристяжные, не засекаются ли. По его отдохнувшему, спокойному лицу было видно, что он наконец в своем мире – лесов, природы, лошадей.

– Балыковский завод в стороне, верст пять лишних пришлось бы сделать.

Глеб знал, что это новое место, там строят домну и туда, тоже в новостроящийся дом переедет отец к осени. Там будет жить мать и туда придется приезжать на каникулы.

– А через Сэров поедем?

– В самый монастырь не попадем. Но леса ихние увидим.

Путь лежал на уездный городок Темников, а там по Оке на Нижний. Пароход проходил около двух ночи, так что поторапливались – одна тройка ждала подставой близ Сарове, другая в Темникове.

Саровские леса велики, знамениты. Сорок тысяч десятин мачтовой сосны и ели, прорезает их река Сатис, темноводная, глубокодонная. Сколько рыбы, зверья! Но охотиться в лесу нельзя, он под охраною покойного старца Серафима. Медведь российский пред ним склоняется. Таинственный старичок, сутулый, маленький, несущий на спине вязанку дров, братски дает ему хлебушка: по всей Руси прошелся позже преподобный Серафим с медведем в тысячах лубочных воспроизведений.

Уже смеркалось, когда Глеб с отцом вступили в область Серафима со стороны Ардатовской дороги. Действительно, все сразу изменилось. Бор, сумрак, смоляной дух, тишина. Лошади пошли шагом – корни сосен столетних протягивали кое-где под дорогою свои узлы: коляску слегка покачивало.

– У них тут, правда, и медведи есть, – сказал отец. – Барсуки, лисы. Охота богатейшая. Глухарей одних сколько. Но это, братец ты мой, нам с тобою заказано. В пяти верстах жить будем да облизываться. Охотиться никому не позволяют. Хоть бы великий князь приехал – не положено. Кое-где кучер трогал рысцой.

Становилось темнее. Тянуло в верхушках гулом почти музыкальным. Сосны медленно проходили, как на тихом параде великаны. Гигантский муравейник, пень. Ель, лежащая с вывернутым корнем, выгребла из глубин рваные клочья земли, мелкую сетку корешков. А если полоса сплошных елей, то сразу темно, и так мертвенно-сухо засыпано по земле иглами – ни травинки, ни цветка.

Глебу было довольно жутко. Правда, рядом отец, теперь лицо его видно лишь в краснеющем отсвете папироски. Глеб, как охотник, знал жизнь медведей, не очень-то разгуливающих по большим дорогам – все-таки… вдруг да выглянет из-за сосны. Может быть, и разбойники где-нибудь прячутся. И во всяком случае, смутно-таинственное и почти грозное было в темнеющем бору.

– Вот от этого поворота до монастыря версты полторы, – сказал отец. – А нам на Темников направо.

Весьма вероятно, что именно в этих местах и встретили бы они шестьдесят лет назад сгорбленного старичка с вязанкой дров, с милым медведем спутником… и не узнали бы его. Как и теперь, хоть и молчали все, в задумчивости, все же не понимали, по каким местам Родины едут.

Ехали долго. Лес, тьма, скоро ставшая почти непроглядной, утомили Глеба, он пристраивался то к углу коляски, то к плечу отца. В голове путаница, слипалось, на толчках вспыхивала мгновенная искра из батарейки, что-то связывала, а там снова хаос. В нем тонул и Сэров, и отец, и лес, лошади.

Глеб очнулся, когда тройка шла ровно, спокойною рысью, в пустынном поле. Над головой увидал он звезды, впереди огоньки.

– Темников, – сказал кучер.

Отец наклонился к Глебу, усы его пощекотали ему щеку.

– Ну что, проснулся, гимназист?

Глеб не совсем довольным тоном ответил:

– Может быть, я немножко задремал сейчас… но все слышал.

– То-то вот и может быть. Два часа уж из саровского леса выехали.

Так задернула ночь от Глеба Саров и Илев – точно Илева и вовсе не было. Глеб о нем и не думал. Калачев же в Илеве все-таки существовал, и как раз находился теперь один в большом доме, выпивал, а поболтать не с кем: даже Финк уехал опять пытать счастье в Кильдеево.

В Темникове перепрягали лошадей, отец с Глебом выпили по стакану чаю, и опять началась ночь, коляска, темнота, опять Глеб заснул мертво-отроческим сном, с болтающейся на толчках головой, и в предутренний час докатились они из тамбовских степей к той же Оке, что сопровождала Глебов путь с детства.

Трудно было Глебу понять, что это Ока. Умирая от желания сна, он сидел с отцом на захолустной пристани, под несчастным фонариком. Впереди что-то темное и бесконечное. Пахнет рекой, вода поплескивает. Но глазное мрак, мрак… Сон, сон.

Появились огни на воде. Весь светящийся, Глебу показавшийся огромным, подошел пароход, «полуволжский», это уж не «Дмитрий Донской» Будаков. Блаженно перебрались в мир новый – изящества, тепла, света, элегантной рубки, отдельных кают первого класса.

Пароход в мягком подрагивании понес по Оке вытянувшиеся на диванах подобия отца и Глеба – утром им предстояло ожить и вернуться в мир. И как раз в часы их отсутствия шла в Кильдееве карточная игра. Финк на этот раз взял с собой все свои сбережения.

Когда отец с Глебом проснулись, был уж дождливый, сумрачный день. Подходили к Нижнему Новгороду. Ока кончалась и была сколь многоводнее, шире, чем под Калугою у Будаков. Чуть что не Волга.

В серости мелкой мокрети особенно зеленели дубравные холмы с красными срезами-обрывами, где проступали слои сланцев, глинистые размывы. Все текло, мокло. Кое-где посевы на полях – посветлевшие уже ржи, ярко-зеленый овес.

Показался и Нижний – Заволжье и Волга, лес и степь, Россия и Азия. Глеб в волнении видел какие-то башни по горе, зубчатую древнюю стену, вниз сбегавшую, церкви, Кремль – над слиянием Волги и Оки знаменитый город. Финку, может быть, не так был он приятен – в свое время выручил Россию… Но Финк не мог уж сейчас ничего ни сказать, ни сделать. Проигравшись до последней трехрублевки, он вернулся на заре в Илев, лег у себя на диван и более не встал. У его смертного ложа выл Наполеон.