Берлин
В пансионе фрау Бок на Тауэнцин-штрассе мебель в чехлах, полы сияют – пахнет жареным кофе.
Элли раскладывает вещи из чемодана в большой комнате – на столе портрет Вильгельма в рамке с засушенными цветами. Через коридор, в маленькой комнатке, поселился Глеб.
– Мы теперь тут и будем жить? – спрашивает Таня.
– Да, пока тут. А потом, наверно, поедем к морю. Правда, славная у нас комната?
Таня вежливо вздыхает.
– Да, отличная… Все-таки в Москве, пожалуй, была больше. И как бы спохватившись, добавляет: зато здесь гораздо чище.
– Вот твои книжки… «Серебряные коньки», «Лорд Фаунтлерой», Пушкин.
Таня покорно берет книжки, складывает их на столике и принимается помогать матери.
В том, что она говорила, все правда: хорошо и просторно, внизу в столовой отлично сидеть за отдельным столиком и, слава Богу, «радости моей» не надо самой готовить, подает все берлинская горничная в чепце и белом переднике. Это очевидность. Но под очевидностью нечто, что высказать ясно не могла бы она, а сидело в ней это прочно: все тут чужое, и так не похоже не только на Прошино, где летом она купалась в Апрани, гоняла в ночное лошадей и с девчонками распевала «Костромушку-Кострому», но даже и на последний год жизни в Москве (морозы, салазки, пайки, валенки, ушастая оленья шапка, хождение в школу, где девчонка спрашивала ее: «Твой папанька в кооперативе служит?» Таня отвечала внушительно: «Мой папа писатель». И однако же, там была Москва, Россия…).
А Берлин был Берлин, ни с каким Прошиным и Кривоарбатским ничего общего не имевший.
Первое время Глеб и Элли много бегали по Берлину этому, то с знакомыми русскими, то в одиночку – город хотя и серый, но как живо, свободно все, разные Кадевэ полны, сколько платья выставлено, обуви, толпа в Романишес кафе против Гедехтннс Кирхе, сколько цветов на Курфюрстендамме. Зелени вообще много – цветы на окнах, на верандах кафе, у входов в рестораны, целые фасады домов увиты ползучими растениями – это все Берлин. И не только сад-лес Тиргартен с вековыми деревьями, с той громоздкостью и размахом, что Пруссии свойственны, но и разные зеленые Лютцоф-Уферы и Кайзер-аллее, все полноцветно, кипуче и смягчает казарму Берлина.
Вечером, проходя по Тауэнцин-штрассе, в веселой толчее человеческой, под отблеском павлиньего заката за Гедехтнис Кирхе, Глеб испытывал иногда ту смесь оживления со щемящею грустью, которое и есть острое чувство жизни: да, свобода, писание и Европа, и даже этот шумный Берлин… – но и не он, от него тоже дальше.
Как в юности, бродя по полям Прошина, на закате, так теперь на Тауэнцин-штрассе… Италия! Так ли, иначе, в Италию надо пробраться.
А пока что ходили они с Элли по вечерам в кафе – Таня покорно засыпала одна, бывали и в ресторанах.
В одном из них некто Чашин, знакомый еще по Москве, почти вместе с ними и выехавший, заявил Глебу, что собирается на море, в Хагенсдорф, близ Штетина.
– Нечего тут сидеть, уверяю вас, – говорил он, поблескивая карими, влажными от нервного возбуждения глазами, – Хагенсдорф вам понравится. Лес, море, рыбаки, проста…
Когда на другой день Элли сказала Тане, что собираются на море, та тоже оживилась.
– Там деревня? И лес есть, как у нас в Прошине?
– И лес, и море. Это называется Балтийское море. Моря Таня не видела никогда. Это ее занимало. Про Берлин ничего матери не сказала. Но могла бы сказать, что тут ей не нравится. Что иногда, когда мать и отец, уложивши ее, уходят, она потихоньку плачет, вспоминая бабушку, Ксану, Прасковью Ивановну, Прошино.
* * *
Леса, настоящие, «как в России», укрывали Хагенсдорф, море шло к северу, за серебряной его далью остров Борнгольм и невидные дальние берега Скандинавии. На песчаном пляже детишки, из сосновых лесов благоухание, в окнах домика немолодой фрейлейн Пабст, честной германской девы, белые занавески чистоты безупречной. Окно Глеба прямо в зелень – березы сада, там улица, сбоку дворик, где сушится белье фрейлейн Пабст. Элли с Таней на пляже. Глеб по утрам пьет жирный кофе с булками, маслом. Два яйца всмятку, потом завтрак, потом… – доктор в Берлине велел питаться, и он с каждым днем крепнет и ведет жизнь хоть нешумную, но и деятельную – литература, печатание, гранки: то, чем всегда занимался.
В небольших двух комнатках деревянного домика как светло! От зелени снаружи приятный отсвет, и все вообще здесь удобно и прочно, основательно: живут – знают зачем. Над кроватями на квадратах матери вышиты надписи: «Трудись и не забывай Бога» или: «Честного не одолеет никто, но он сам заслужит высшую похвалу». Фрейлейн Пабст, девственница высокая, худая и трудолюбивая, неукоснительно стирающая и развешивающая во дворе сорочки, кофточки, белые длинные свои панталоны с фестонами, сама – воплощение всех этих надписей. Долгими зимами Померании, когда ледяное море бушует, вековые сосны гудят грозно, как и во времена давних предков гудели, вышивает она новые глубокомысленные изречения на покрышки для одеял, спинки кресел. Библия, пророк Исайя, Иезекииль, апостол Павел – никого не оставит она в покое.
С Элли и Таней она в лучших отношениях, Глеба немножко боится, как представителя высшего племенимужчин,в племени этом есть и страшное, и вызывающее преклонение. Глеб для нее «Негт Doktor», вечно сидит над книгами, рукописями, ему каждый день идут письма и пакеты из Берлина. Не совсем ведь обычно, сразу видно: Herr Doktor.
Глеба это не удивляло. С детства, со времен Устов и Людинова он привык, чтобы его звали Herr Professor, и любезно-почтительная улыбка фрейлейн Пабст ничего не меняла.
Элли была для нее Frau Doktor (хотя и довольно странная: слишком живая и быстрая). Даже Таня – это особенно весело было слышать: Fraulein Doktor.
Таня смеялась, говорила матери:
– Чудо мое, меня никто так в Москве не называл.
В этом смехе было уже нечто от нового мира, куда они погружались понемногу, незаметно даже для себя – нечто от того Запада, где пока чувствовали себя гостями, мало понимая еще свои судьбы. И дни Хагенсдорфа летели, заметая былое, хотя и казалось, что Москва совсем близко, хотя на пляже Таня играла и с русскими детьми, а Глеб и Элли встречались с русскими взрослыми.
Приходили письма из Москвы, Прошина – Элли волновалась всегда особенно… но вокруг был германский мир. Таня знала уже кое-что по-немецки, могла пойти в лавку купить масла, яиц. Хоть и с русским Чашиным, Глеб сидел иногда вечером в немецком кафе с пестренькими настурциями по окнам и, потягивая Таррагону, слушал рассказы Машина об Испании и небольшой вилле его на юге Франции, близ испанской границы.
Чашин был фантазер и авантюрист, русский барин с эстетической закваской, читал стихи, выступал в Москве в Камерном театре, а сейчас, поблескивая карими орловскими глазами на умном и порочном, бритом лице, уверял Глеба, что больше в Россию не вернется – никогда.
– Вспомните, как жили мы с вами последние годы! Это жизнь? Я Европу еще молодым всю исколесил, в Кэмбридже учился, все музеи, театры знаю, слушал великих музыкантов; и теперь вместо того, чтобы прививать себе родной тиф, как вы изволили в Москве сделать, или вместо сидения по чека и стояния у стенки, я опять, пока хватит сил, буду по этой старой Европе проживать то – не весьма многое – что удалось спасти.
Он и действительно не терял времени. То в Берлин, то с каким-то знакомым в древний Каммин, то на рыбацком судне на всю ночь с рыбаками в море. А вдали Париж, Италия.
Глеб же более скромно дышал прохладной, лесной и морской Померанией, она казалась ему необильной и даже бедной в суровой некрасоте севера. Все же по вечерам, выходя к морю, не раз любовался он закатом. Какие радужные перья разлегались по небу! Как медленно гасло все потом, лес погружался в сумрак, море серебряною, хладной пеленой проступало, на багровом теперь западе черным призраком стояла на зеркале шхуна, черные паруса трех мачт, слабый зеленеющий огонь… Еще позже Большая Медведица означалась, указывая: там Петербург. А на другом конце неба, за Берлином – Италия. И опять сердце сжималось.
Жить, жить! Впереди еще так много. И не зря в небе звезды.
* * *
Они стояли и над бедным (некрасотою своей) Берлином, над берлинской зимой Глеба, Элли и Тани.
Теперь это Фробенштрассе. Тихий серый дом, фасад увит диким виноградом – осенью славно краснеют листья его. Лестница в безукоризненном коврике вводит в безукоризненную квартиру, теперь уже не фрейлейн Пабст, а полковника кавалерии Бунге. Священная тишина, священная чистота – ковров, мебели, кроватей, окон. Худой, еще стройный и молчаливый полковник, полная и болезненная жена, простор, меланхолия ушедшего – тут у путников русских две комнаты, ванна и Kuchenbenutzung[33]– та же кухня, что у хозяев, но в ней Элли отчасти стесняется стряпать в удобном своем саркофаге хозяева, разоренные войной, иедут полуголодную жизнь. В огромных шкафах коридора висят платья фрау и костюмы герр Бунге, но со своей молчаливой внимательностью готовит он для себя и больной жены только одни картошки.
Ходит дома в туфлях и полувоенной куртке. Всегда чисто выбрит, священнодействует, проходя коридором или зажигая газ в кухне.
На русских смотрит со спокойным и сдержанным сожалением – сверху вниз. Дай Бог, чтобы восточные люди не просидели дивана, обоев не замусолили, не перебили посуды и хоть кой-как убирали ihre beide Zimmer[34].
Элли здесь тоже Frau Doktor. Странная Frau. Приветлива и даже ласкова, говорит по-немецки, но… – верно, это так и полагается у русских? – никакого уважения к хозяйству. Поставит кастрюлю на огонь и уйдет, с таким видом, что ей все равно, подгорит рагу или не подгорит, выйдет из этого что-нибудь или нет. Fraulein Doktor более основательна. Кофе мелет спокойно, за покупками ходит исправно, а по-немецки начинает говорить даже с берлинским акцентом.
Если бы Herr Бунге понимал по-русски, он и еще больше был бы удивлен, слыша, например, как Fraulein Doktor с детским спокойствием спрашивает Frau Doktor:
– Чудо мое, ты поставишь это на огонь?
– Ах, да, конечно… что-нибудь там да получится… ну что-нибудь вроде бефстроганов…
И действительно что-то получалось, при быстроте Элли могло выходить только скоро созидаемое, но при счастливой ее звезде выходило все же неплохо. Длительное же и методическое – не ее мир. И даже подметая коридор, не могла она довести дела до конца.
– Радость моя, ты оставила там кучу сора, я сейчас подберу на совок…
Незаметно Таня обуздывала ее стремительность и не удивлялась ничему – в этом с Бунге не было у нее ничего общего. Напротив, здесь на чужбине образ матери, всегда летящей и кипящей, воплощал для нее еще полнее все, что в детской своей жизни успела она полюбить на родине. И когда ласкалась к Элли, прижимаясь к ней, говорила:
– Ты самая хорошая, самая красивая…
И не зная, что бы еще сказать посильнее, добавляла:
– Главная всей России.
Это название Глебу нравилось. Он улыбался про себя, вспоминая, как его самого называла Таня в Прошине. Когда из большого дома он уходил к своим книгам во флигель, Таня кричала ему вдогонку:
– Книгель пошел во флигель!
Здесь в Берлине из всех троих Таня имела наибольший успех у Бунге. Подавая жене, всегда что-то вышивавшей, из кухни дымящийся Wassersuppe[35], полковник иногда говорил:
– Die Kleine ist sehr klug.[36]
(Он только что видел, как Таня в кухне хозяйничала вместо матери.)
Фрау Бунге перекладывала больную ногу поудобнее на скамеечке и вздыхала.
– А что же сейчас делает Herr Doktor? Полковник загадочно подымал ввысь белесые глаза.
– Если он есть писатель, то значит и пишет.
– А не пачкает ли чернилами стол?
Полковник наливает суп, она садится к столу, он напротив нее, в том же торжественном молчании, как до войны, когда были они богаты, комнат не сдавали и питались не только картофелем.
– Я не знаю, запачкает ли он стол, но у них бывает много гостей. Я боюсь, что они попортят пружины в диване.
Опять тишина, говорящая о страшных возможностях: а вдруг протопчут дорожку в ковре, или разобьют вазу? Но страхи напрасны. Хотя Frau Doktor со своей быстротой в движениях, несколько возбужденным, почти восторженным немецким языком и явной нелюбовью к хозяйству казалась им совсем странной, все же то, что Глеб – Herr Doktor и постоянно за письменным столом, и что вот время идет, а в их beide Zimmer никаких горестей, с мебелью и обстановкой нет, понемногу успокаивало. Ну, русские так и русские. Во всяком случае, платят исправно, несмотря на обилие знакомств живут тихо, в кухне держатся вежливо и приветливо, a Frau Doktor откалывает иногда даже Witz'ы. Пожалуй, все обойдется.
Однако весною вновь испытали они беспокойство. В начале марта и Herr и Frau Doktor одновременно заболели.
– Die beide sind krank[37],– сказал мрачно полковник, подавая жене утром кофе (происхождением из померанского ячменя). Фрау Бунге встревожилась. Не заразное ли? Русские – мало ли что может быть: тиф, холера, чума?
Полковник не мог объяснить. Но находил, что вряд ли холера. Во всяком случае это было ему неприятно.
Ни холеры, ни чумы не оказалось, но Глеб и Элли действительно заболели, и довольно серьезно. На огромной постели с торжественно взбитыми подушками, под стеганым желто-златистым одеялом возлежали они рядом, как в некоем саркофаге, и наперебой кашляли.
Для Fraulein Doktor наступили трудные дни – но и время показать себя.
На Тане оказалось все хозяйство, вся квартира. Тут не Прошино, где бабушка, Прасковья Ивановна, Ксана. Тут Берлин, надо самой все. Но в Тане была же кровь бабушки – той бабушки, которая ничего не боялась ни в мирное время, ни в революции, войны. Таня ко всему отнеслась деловито, покойно: убирать комнату некому, она будет убирать. Есть-пить надо – всего она приготовить не может, но дойти в ресторан русский, захватив с собою посуду, не так уж хитро. Кофе же или чай сварить тоже нетрудно.
– Aber die Kleine ist sehr klug[38],– говорил сумрачно repp Бунге, глядя, как Таня, со своими косичками за плечами, с судком и крынкою для молока спускается по ковровой лестнице. (Ему не очень нравилось, что вот и русская девочка, а делает не хуже немецкой.)
Лечил Глеба и Элли доктор Зальцберг – худенький, бритый, быстрый в движениях.
Осмотрел, выслушал, вид имел такой, что все заранее ему известно.
– Разумеется, разумеется… Вот что-с, барышня, – обратился вдруг к Тане, – вы, я вижу, здесь вроде хозяйки, и слава Богу. Действуйте. За папой-мамой надо ухаживать как следует.
Таня внимательно его слушала. Получалось так, что он с ней больше имеет дело, чем с Глебом и Элли.
– А какая же у них болезнь? Зальцберг обернулся теперь и к родителям.
– Слов не будем бояться. Врач друг больного и как друг помогает ему. Имеете листик бумаги? Надеюсь, в квартире писателя… Так. Благодарю. У обоих гриппозное воспаление легких, – на этот раз обратился уж к Тане. – Слава Богу, что не крупозное. Ничего страшною, температура невелика, сердце в порядке, но кончится все не завтра. Нет, на завтра мы не имеем надежд Мы их не имеем. Запаситесь терпением. Сейчас кое-что пропишу, но главное надо компрессы, все туловище в компрессах.
Что такое гриппозное, что такое крупозное, Таня не знала. Но… «воспаление легких» на всех троих произвело впечатление.
Однако доктор был очень добр, его самоуверенность действовала.
– Ничего, ничего. Вечером зайду, покажу, как их заворачивать, будете папе-маме помогать, они чтобы тихенько в согревающем лежали, и все будет замечательно. Да, и питание… Лимонами, кроме всего прочего: больше всего лимонами, медом… Питание при этой болезни необходимо.
Вечером сам он их забинтовал – Глеб и Элли стали похожи на мумии, а он все говорил, рассказывал об Италии: в Монтекатини одно время жил, работал с итальянским доктором в санатории.
– Италия! Что за страна! Что за народ! Будто Россия.
– Мы и сами туда собираемся, – сказал Глеб негромко, из теплой своей скорлупы (компресс начинал уже греть), – если деньгами удастся разжиться, осенью хорошо бы и тронуться.
– Да, да, ешьте побольше лимонов. Это целительно. Это волшебно.
Маленькое, гладко бритое лицо его с седоватыми висками принимало восторженное выражение. Главные несчастья человека от печени. Главные друзья его – мед и лимоны.
Он приходил очень часто. От денег отмахивался («Не дурите мне голову»…) А собою действовал хорошо. В особенности на Таню. В этом немолодом, бойком живчике чувствовала она союзника, чуть ли не друга. Иногда ночью, слыша из другой комнаты кашель отца, которому мать вторила, впадала вдруг и в тоску: ну, а если… – ах, лучше об этом не думать. Считать до ста, как бабушка учила, чтобы заснуть. А завтра за молоком, хлебом, варить кофе, менять компрессы… – да, доктор Зальцберг. Его подвижная, неутомимая фигурка с глазами как бы заклинателя, вроде восточных волшебников – все хорошо. «Мед, лимоны…». Нет, он свой, он союзник, не выдаст.
Волшебник помогал ей перепеленывать родителей, называл ее «барышня», иногда «медицинский персонал».
– Если б я был хирургом, то для операций непременно выбрал бы такую помощницу.
Таня слегка конфузилась, но была довольна. А он с каждым днем чувствовал себя у них прочнее, точно свил гнездо. Таня покорно покупала лимоны и мед, Глеб и Элли покорно вкушали – это было и вкусно, действительно: но были слабы, в этой комнате, на двуспальной кровати, отравленные болезнью, жили они как бы за сценою, едва слышно. Владевшие ими силы даже сравнивали – в вялости и бездейственности – их характеры, столь в обычной жизни различные.
И тянулось все медленно, несмотря на камфару и компрессы. Глеб находился в том равнодушии болезни, в той тоскливости, когда кажется, что ничто никогда не кончится, так вот всегда и будет: рядом ослабевшая Элли, в движении милая Таня, во второй половине дня доктор со своими лимонами.
Но как раз этот Зальцберг и оказался прав: одновременно с прибавлением дня, с марто-апрельским светом, возраставшим в астрономической неторопливости, но и с астрономической неуклонностью, слабела сама болезнь, падала температура и убавлялись хрипы.
– Ну вот, я и говорил! Терпение, правильный метод борьбы – и мы одолели. – Доктор продолжал быть безупречным.
Встретив его однажды на лестнице, герр Бунге сумрачно сказал жене:
– Der Arzt ist ein Jude.[39]
Последствия оказались довольно странны. Фрау Бунге заметила, что евреи часто бывают хорошими врачами.
– Спроси, довольны ли они им?
Бунге узнал, что очень. Тогда фрау Бунге решила позвать его и посоветоваться.
Доктор Зальцберг был с нею так же бодр, приветлив и самоуверен, как и с ее жильцами. Так же напирал на лимоны, назначил кое-что новое, но главное – предписал теперь же, не дожидаясь сезона, неукоснительно – bad Kissingen.[40]
Бунге переглянулись. Для этого нужны деньги. Но полковник вдруг вспомнил что-то, повеселел и сказал:
– Abgemacht.[41]
Решил ли он заложить припрятанную драгоценность, или продать шубу последнюю, или взять под вексель у ростовщика – неведомо. Но известно, что вскоре фрау Бунге уехала в Киссинген.
Был конец апреля. Потеплело. Над Берлином пролетали в лазури кисейные облачка – светлый привет весны. Тиргартен нежно зазеленел. Глеб и Элли уже ходили, доктор торжествовал, Тане стало полегче.
– Чудо мое, – говорила она, прижимаясь к матери. – Я рада, что вы выздоровели. Я иногда боялась.
– Фу, глупости.
– А мне страшно бывало.
Потом, посмотрев на распустившиеся внизу деревья, вдруг прибавила:
– У нас в Прошине, пожалуй, яровое сеять начали. Элли ее поцеловала.
– Ты помещица. Тебе бы с бабушкой в деревне хозяйничать. Элли могла бы добавить: а мы с папой богема, голытьба.
– Что ж что в деревне… В деревне даже очень хорошо… Разве в Прошине плохо?
Таня была слегка задета: деревню при ней никак нельзя было трогать.
Их собственные же судьбы слагались сейчас так, что от всяких деревень уводили все дальше, направляя на отчасти желанные, но и неожиданные пути.
Однажды к ним явился, на Фробенштрассе, Ника Бартенев, молодой поэт с антропософскою прослойкой – худенький, изящный, с большими карими глазами. Глеб и Элли хорошо знали его еще в Москве. Теперь он получил наследство, и немалое – покойный дядя хорошо заработал в Дании.
– Датские кроны, – сказал он, и вдруг по-детски, но как-то и очень громко захохотал. – Датские кроны это не здешние марочки, которыми скоро будем оклеивать стенки… вместо обоев! Дешевле! Да, кроны!
Он весело потер руки – маленькие, тоже изящные, явно негодные для транспортного дела дяди, но пересчитать датские кроны способные.
– Вот я и намерен основать издательство…
Дальше все было ясно. Приглашает Глеба, дает аванс, и так как знает, что Глеб любит Италию, то вот и возможность пожить там, тем более что и Ника сам, с женой своей Мариной, собирается туда.
– Будем там жить, под Генуей, на итальянской Ривьере – а? Таня – а?
Ника знал Таню тоже еще по Москве. И они дружили. Таня считала, что он хоть и взрослый (даже есть жена), но и как маленький, с ним можно бегать, играть, хохотать, как с прошинскими девчонками, а притом он особенный, ни на кого не похожий.
Он и сейчас вдруг вскочил, прошелся драконом по коврам Бунге (на корточках, сильно загребая руками), подскочил к Тане, схватив, высоко поднял.
– В Италию, в Италию!
Победоносный клич, всеми подхваченный. Таня в Италии не бывала, но так как и «радость моя» о ней постоянно и восторженно говорит, и Книгель, то она вполне верила, что это нечто замечательное.
По разным соображениям решили, что тронутся в сентябре. Ника же с Мариной поедут позже.
* * *
– Чудо мое, Бунге нынче какой-то странный… Я вхожу в кухню, а он у плиты приплясывает, напевает. Обернулся, лицо такое красное.
Элли засмеялась:
– Выпил, наверное, лишнее.
– Он всегда серьезный и молчаливый, а тут начал со мной болтать… Да, от него пахло водкой, это верно.
– Вот видишь…
Весна оказалась для полковника Бунге веселой. Откуда раздобыл он денег? Неведомо, но достал. Не только отослал жену, но и сам зажил по-новому. Таня видела часть, только часть его жизни – об остальном не догадывалась, да по-детскому своему положению и не поняла бы.
Глеб однажды проснулся часа в четыре. Светало. С улицы слышался галдеж. Он подошел к окну, приотворил его. Элли тоже проснулась.
– А? Кто это там орет?
Глеб прикрывал уже окно.
– Я сейчас маму во сне видела, будто она угощает меня пирожками, а потом вдруг огромная собака, и залаяла… я и проснулась.
Элли бормотала в полусне. Она всегда видела сны. Для нее заснуть – значило погрузиться в новый мир, всегда очень яркий, хоть иногда и нелепый.
– Спи, спи.
Поет пьяный Бунге. Его ведут под руки две девицы.
Элли зевнула, перевернулась на другой бок.
– Старый идиот.
И заснула тотчас, по-детски крепко, как Таня. Сны опять повели ее, куда хотели.
Фрау Бунге давно вернулась. Полковник давно обратился вновь в трезвенника, мрачно варящего для жены Wassersuppe. Русские не попортили мебели. Без спору заплатили за разбитые чашки, попрощались любезно – фрау Бунге Таню даже расцеловала. Герр Бунге был значителен, серьезен и изящен. По отъезде их сказал жене:
– Aber die Kleine war die kltigste.[43]
Умнейшая из трех катила в это время на автомобиле к Anhalter Bahnhof'у[44], сидя между отцом и матерью.
На вокзале несколько приятелей, приятельниц облобызали их, напутствуя. И доктор Зальцберг весело приветствовал: он расценивал теперь Глеба и Элли как своих питомцев. Сказал, что если будет в Монтекатини, то навестит их.
– А вас, – крикнул Тане, когда поезд трогался уже и она, улыбаясь, кивала из окна, – вас беру помощницей себе в клинику.
Через несколько же минут поезд бурлил, громыхал и летел сквозь предместья Берлина, унося в некоем вихре, начавшемся еще в Москве, троих русских все дальше и дальше в начертании их судеб.
Новый мир, Тане вовсе не ведомый, приоткрылся на другой день за Мюнхеном, где ночевали, в стране гор и лесов. Он сгущался, темнел полосами елей по скатам, кипел внизу бурными речками, уходил в поднебесье облачными вершинами. То хмурилось, то прорывалось солнце, и тогда вершины зажигались, все светлело, веселело.
– Папа, какой замок! Это очень древний? А вон на горе лысое место, лес вырублен. Да, понимаю. Смотри, бревна прямо вниз спускают, они катятся по горе.
К вечеру Таня устала, привалилась в купе к матери и задремала. Глеб один стоял в коридоре, смотрел. Это он любил, с детства привычен был в поезде часами глядеть в окно, в одиночестве.
Сейчас самые близкие его сидели в купе, а ему одиночество, как и всегда, было необходимо. Да, вот почти двадцать лет назад въезжал он с Элли тоже в Италию – из Вены чрез Земмеринг на Венецию. И тоже граница к вечеру, тоже горы, замки австрийские… – хоть и двадцать лет, а как сейчас помнится предзакатное сияние в одном месте на вершине Альп, в облаках. «Смотри, точно ангелы проходят», – Элли указала тогда на световые снопы, выкатившиеся из краев тучи, победоносные, эфирно движущиеся. Потом был какой-то Понтафель – Понтебба: началась Италия.
Скоро она и сейчас начнется. Глеб стоял, вдыхал из окна мягкий вечерний воздух – он считал уже: итальянский, иногда и с паровозным дымком. Он был весь полон желанием радости. Не думал ни о России, ни о матери, Прошине, ни о том переломе, который свершился в судьбе их – вот теперь ведь летят они, в грохоте поезда, с маленькой девочкой, с малыми средствами, в страну жизни их, сами как дети, несмотря на все пережитое. Значит, уж так им указано.
Верона издали дала о себе знать в темноте россыпями огоньков. Золотые точки, цепочки их и ожерелья то выскакивали, то прятались за поворотами, но все росли, ярче блестели, как бы говоря: «Большой город».
Большой город принял их в теплом благоухании синей прозрачной ночи. Было часов девять. Веттурин, похлопывая бичом, покрикивая на лошадь, вез их в коляске к Albergo Academia[45]. Таня сидела на скамеечке напротив, усталая, но сейчас все-таки оживленная. Косички ее побалтывались в такт хода лошади.
– Это теперь уж Италия?
Она говорила не то с гордостью, не то ожидая подтверждения. Но сейчас же сама подтверждала, не дожидаясь.
– Верона! Италия! – слова, так часто слышанные от родителей.
Albergo Academia, указанный еще из Берлина – некогда дворец – оказался серьезен и старомоден. Высокая большая комната, куда провели их, была расписана старинными узорами – потолок в милых гирляндах плодов и цветов, амуры и стрелы, летящие гении по карнизам стен.
Ужинали внизу в ресторане. Потом Элли и Таня поднялись к себе, Глеб же пошел побродить. Не хотелось еще ложиться, да и Вероны он не знал вовсе.
В итальянской ночи незнакомого города, когда по узкой улочке сплошь в ровных плитах, перед освещенными еще витринами преходят изящные офицеры в голубых плащах, черных сияющих крагах, позвякивая длинными саблями, когда слышится женский говор и легкие девушки пробегают, постукивая каблучками, пахнет сигарами, духами, овощами и тем нерассказуемым запахом древнего южного города, что пленяет всегда – в этом есть великое очарование и прелесть, навсегда западающие. Да, вот теперь «настоящее», мог бы сказать Глеб, в волнении и поэтическом возбуждении неторопливо направляясь к могильному памятнику Скалигеров. Да, это не Тауэнцин-штрассе. Совсем не Тауэнцин-штрассе.
Данте встретил Глеба на небольшой, слабо освещенной и пустынной площади, по которой некогда ходил. Теперь стоял перед Palazzo del Consiglio[46], на каменном пьедестале, каменно молчаливый, в венке из лавров, всегда похожем на венец терновый. Нос его, как всегда, горбился, нижняя челюсть выступала. У ног спали голуби. От шагов Глеба сонно вспорхнули и перелетели под аркады дворца.
Глеб сел за столик простенького кафе, под открытым небом. Оно скоро уже закрывалось. Никого больше не было, Глеб сидел за чашечкой кофе. Данте был безглаголен. «Вот бы куда Карла Ивановича!» Глеб улыбнулся даже. «Ну, конечно, он здесь бывал, все отлично знает…». Но не хотелось ни о чем думать, он сидел в тишине итальянской ночи, на этой площади города – единственного не проклятого каменным молчальником – сидел и молчал и сам наполнялся безглагольностью вечности.
Башенные часы пробили одиннадцать. Глеб допивал свой кофе. Шляпа его лежала рядом, Данте смутно белел в нескольких шагах. Над ним, как и над Глебом, стояли звезды. И в этой тишине, чуть прерываемой иной раз одинокими шагами проходящего да негромкими словами камерьере, собиравшего и уносившего внутрь кафе столики – вдруг сверху медленно, винтообразно кружась в полете несколько таинственном, спустилось голубиное перо, маленькое и легкое – село на плечо Глеба. Оно было почти невесомо. Оно было почти не вещь. Откуда пришло? Голуби спали. Сколько оно плавало, куда носил его теплый ток? Но прилетело.
Глеб снял его в некоем волнении. Данте безмолвно стоял. Данте был совершенно безмолвен.
С этим перышком Глеб возвратился в альберго. Элли и Таня спали.
– Ах, это ты…
Элли сонно приподнялась, улыбнулась и легла на другой бок.
– Я рада, что ты вернулся. Я рада, что ты жив.
И мгновенно опять заснула.
* * *
Утром он рассказал ей о перышке. Это вполне было в духе Элли, ей очень понравилось.
– Мы теперь всюду будем возить его с собой. Таня, правда, мы будем беречь перышко? Оно будет у нас волшебное.
Таня могла поправлять ее в делах кухонных и хозяйстве, но в таких беззаветно склонялась.
– Будем возить, моя радость. Мы его всюду с собой повезем и будем его любить.
Глеб передал женщинам маленький свой палладиум, и с Танею перышко следовало теперь всюду за ними. Побывало на Piazza delle Erbe, любовалось сутолокой, пестротой рынка, над которым скромно восстает мадонна, журчит фонтан и воздвигаются разноцветные дворцы. Подымалось за рекой в отвесные сады Джусти, откуда видна вся Ломбардия чуть ли не до Милана, и на другой день уехало с хозяевами в Венецию.
– Оно у нас чудное, – говорила Элли, разглаживая его нежным прикосновением. – Оно будут нам помогать, охранять нас.
Элли любила такие штуки. В заповедной шкатулочке везла с собой щепотку московской земли. («Когда умру, это со мной в могилку», – говорила Глебу.) Ехала с ними в коробочке и горсть флорентийской земли, память их молодости. Некогда на вилле Петрайя Элли в итальянской восторженности вдруг стала разрывать в саду землю и собирать в сумочку. Подошел старичок садовник, посмотрел не без удивления. На вопрос, для чего это, Элли ответила, что увозит с собой в Москву, на память: потому что любит Флоренцию. Старичок улыбнулся, сказал:
– Signora е molto entusiastica[47].
Так и странствовал этот прах, мелкий, серо-коричневый, в русской сумочке по русским землям, а теперь вот, в смиренном облике, возвратился на родину, рядом с московской землей.
* * *
Во Флоренции Таня не без удивления смотрела, как мать целовала бронзового кабана близ рынка. (А в молодости подвязала ему раз на морду ленточку.) Струйка кристально-хладной воды лилась из кабаньего зева, Элли смеялась, брызгала на Таню водой и сквозь смех даже слезы блистали в ее глазах под сентябрьским солнцем Флоренции.
– Он чудный, кабан, чудный, Таня – посмотри какой удивительный!
– Очень красивый, радость моя…
Таня была еще мала. Она выросла в том, что все, что делает или говорит «главная всей России» – необыкновенно и непредсказуемо. Так что удивление длилось минуту, а потом быстро все вошло в норму: если чудо мое восхищается, значит есть чем – духа критики в Тане еще не было, и хоть сама она кабана этого никак бы не поцеловала, все-таки восхищалась сейчас без затруднения: по доверию.
Глеб, как и Элли, находился в состоянии некоего блаженного полоумия: дня ему было мало, глаза неустанно глядели, ноги неустанно носили. Эти дни во Флоренции как бы повторяли для обоих времена молодости, как бы побеждали само время – побеждали и страшное пережитое российское.
Таня покорно ходила, покорно смотрела и одобряла, но утомлялась, и для нее это было, конечно, не то. И Глеб и Элли вполне понимали, что держать ее долго в таком мире нельзя.
И они тронулись на тихую жизнь в Барди, близ Генуи.
Рыбацкий этот поселок, на берегу моря открыли революционеры царских времен.
Некогда русский писатель поселился недалеко, в Сочи, вокруг него стали ютиться более молодые, так и отпочковалась некая горсть для Барди, понравившегося чудесным пляжем (редкость на генуэзском побережье), простотой рыбацкого населения, прелестью окружающих гор в лесах, мирно благоухавших. Немирные русские, вроде тех, что в бандитских шляпах разгуливали по Арбатам и чьи шрифты, прокламации прятала Элли у себя в московском диване – именно они и поселились среди Лигурийских рыбаков, понемногу привлекая к себе и других.
Глеб и Элли бывали здесь и до войны, Барди любили, как итальянское Прошино. Странный быт изгнанников был им знаком. Помнили «каторжную виллу»: высоко, в виноградниках и оливках, целая компания русских сняла большой дом – все они вместе бежали из Бутырской тюрьмы: времена довольно-таки простодушные! С ними бежала и их надзирательница. И над Барди, среди виноградников, пред дивным видом на море, основали они как бы коммуну. Только не трудовую. Трудиться не приходилось – их поддерживали со стороны, а они, как и все эмигранты в Барди, вели жизнь праздную, достаточно горестную и неврастеническую.
Но подошла революция. Сколько восторга, надежд! Барди опустело. Все, кто выжили – почти сплошь народники – уехали в Россию, сначала в опьянении успеха, а потом чтобы вновь познать прелесть борьбы с прежними своими соперниками по революции: но не такими противниками, совсем не такими, в каких прежде бросали бомбы. И Сибирь, лагеря, стенка вновь выросли перед ними в небывалых размерах.
Из прежнего населения Барди остался один Эдуард Романыч, давний знакомый Глеба и Элли, литератор-народник. С этим Эдуардом Романычем Глеб и списался. Он нанял им целый этаж в доме синьоры Джулии, несколько выше здания станции.
Джулия, полная и благодушная итальянская mamma, встретила их как своих, давно знакомых. По-настоящему знакома она и не была, но это russi, amici del signore Edoardo[48], русские же находились здесь вообще на хорошем счету: странные люди, конечно, но простые. Иногда шумные, много пьют, но вполне обходительные и часто добрые – такой же, приблизительно, взгляд был и у русских на обитателей Барди.
– Я помню синьору, – говорила Джулия, ласково блестя карими глазами, – еще до войны. Но тогда у синьоры не было дочери.
И отворив во втором этаже ключом дверь, ввела в просторную светлую квартиру окнами на дорогу, на станцию и за ней море.
– Ах, прелесть!
Элли чувствовала в себе самой кипение итальянской крови. В глазах, в улыбке синьоры Джулии было для нее нечто от собственной mamm'ы с Земляного вала. Море как будто бы ей принадлежало – в сиреневой его тишине был тот мир, какого и надо ей было. Когда Джулия привела ее в кухню, и, объясняя по хозяйству, отворила окно, выходившее в другой, горный, садовый и лесной мир, и оттуда потекло сладкое благоухание лимонных и апельсиновых дерев, смешанное с запахами овощей в огороде, а издали донеслось веяние смолистых лесов, Элли даже ослабела от блаженного ощущения отдыха и какого-то райского привета.
– Да, да, molto grazie[49],– бормотала бессмысленно, и не очень-то слушала объяснения Джулии, где шкафы для белья, где посуда, как затапливается плита. Это все не было важно. Но здесь Италия, а не герр Бунге. За небрежение кухонное тут никто не осудит.
Обзор хозяйства закончился указанием на укромное место – Джулия распахнула дверцу и перед некоим мраморным сидением с торжеством заявила:
– Latrina inglese![50]
Это была гордость виллы, недавно проведенная канализация. И в подтверждение слов мощно дернула она за рукоятку, мощный ток воды, как в фонтане Треви, вскипел в раковине и омыл каррарский мрамор.
Въехали и разместились быстро. Все пришлось сразу к месту, и уже через час и Элли, и Таня чувствовали себя дома. Глеб раскладывал свои книжки, рукописи. Таня поставила на комод с раковинками московский образок Николая Чудотворца, а рядом перышко из Вероны. Тут же, в коробочке, земля Москвы и Флоренции – все в порядке.
– Таня, у нас нет сахару! Пойдем, купим… тут где-то близко, я помню… такая лавочка, синьоры Кармелы.
– Идем, чудо мое.
Лавочка Кармелы оказалась действительно через дорогу.
– Погоди, Таня, как это по-итальянски? Ну, сахар, конечно, zucchera[51], вроде как по-немецки. А кусковой?
Таня скромно заметила, что по-итальянски еще ничего не знает.
– Ах, конечно, я просто сама стараюсь вспомнить…
И в момент, когда входили в лавочку, Элли вдруг просияла, – вспомнила, вспомнила!
Теперь Кармелы, некрасивой итальянки с усиками, уже не было. Ее дочь, тоже с тенью на верхней губе, приветливо им улыбалась.
– Signorina, prego… zucchera… in pezzi…[52]
От прилавка обернулась к ней лицом худенькая высокая девушка с миндалевидными темными глазами, тонким носом без переносицы, как на этрусских вазах. Когда увидела Элли и Таню, по лицу ее пробежало нечто, как бы тень облака, и когда тень прошла, открывая прошлое, вдруг сдавленным, приятным, но и неуверенным голосом она сказала:
– Elena?
– Мариуччиа! Это я, Elena, милая, мы опять здесь…
Пред глазами Кармелиной дочери Элли и Мариуччиа обнимались и целовались.
Да, это и была та тоненькая девочка Мариуччиа, что с давних времен приросла к русским. Жила некогда с бабкой, fratello[53]служил в Специи, а в конце концов просто она сиротка. Около наших народников прижилась, как бы дочь полка. Понимала по-русски. Некая Леечка выучила ее читать, она вовсе овладела языком, говорила лишь с милым итальянским акцентом. И забираясь на гору Сант Анна, пред сиреневым морем читала она вслух Леечке Толстого.
Глеб и Элли хорошо ее знали, одно время, когда Элли носила Таню во чреве, Мариуччиа даже служила у них, помогала на вилле. И теперь вот тут…
– Ну как? Что? Хорошо живешь? Замужем?
– No, no, Elena, cara…[54]
– Да ты по-русски ведь говорила?
Мариуччиа засмеялась.
– Да, прешде… теперь забивать стала.
– А это дочь моя, Таня, ты ее никогда не видала.
– Oh, che bella fanciulla…[55]А муш?
Элли подтвердила о Глебе.
Таня была смущена, но поняла, что ее одобряют. Мариуччиа со своим длинным и тонким носом, этрусским профилем ей очень понравилась.
Волнуясь, перебивая друг друга, перескакивая с одного на другое, бессвязно они болтали – Элли и Мариуччиа.
– Senta[56],– сказала, наконец Элли, – мы тут рядом у Джулии. Пойдем к нам, расскажешь про себя…
Мариуччиа подобрала свою сумку с покупками и сказала, что сейчас не может, должна идти кормить бабку – все еще она жива, хоть и полупарализована.
– А как можно будет, то сейчас же… vengo subito[57].
– Да, непременно. Слушай, Мариуччиа, а твой брат?
Мариуччиа опустила голову.
– Morto[58]. Убит на войне…
Голос ее дрогнул.
– Я одна теперь. Что поделаешь. Бабушка совсем старая. Не слышит. С ней почти нельзя говорить.
Она опять улыбнулась, как бы через силу. Кивнула Элли, загрубелой рукой нежно провела по голове Тани и быстрой, изящной, как бы древней походкой предков с этрусских ваз, удалилась.
Элли была взволнована. Барди точно бы раскрывалось. Выпускало былое. Ощущение это усилилось, когда, поднявшись к себе, увидала она в столовой Эдуарда Романыча.
– Батюшки! Вот чудно! Милый, здравствуйте… Это моя дочь.
Эдуард Романыч, маленький, волосатый старичок в чесучовом пиджачке, в очках, пожимал ей руку.
– Извините, что не встретил. Никак не мог, никак. Нельзя, даже для такого случая.
В Барди считался Эдуард Романыч вроде алхимика, колдуна и великого знатока болезней. Нынче ему пришлось идти за три километра в горы: девочка одна обварилась, он мазал ей маслом ножку и заговаривал ожог.
– Ничего не поделаешь. Знаете, туда в ущелье, наверх. Там одна casa[59]такая, синьоры Лукреции. Вот девчонка и дала маху, пришлось ее подправлять. Лукреция говорит: «Я докторам не верю, а вот если синьор Edoardo захочет, сразу бамбину вылечит».
Джулия, помогавшая нынче, для первого дня, обратилась к Элли.
– Синьор Edoardo очень хорошо помогает. У нас все его тут зовут.
Эдуард Романыч притворно хмурился.
– В Италии медицина не совсем на высоте. Посмотрели бы вы их деревенских врачей.
Джулия поставила фиаску темно-тяжеловатого Barolo[60]. Спагетти и курица, горгонзола из Генуи – все должно было согревать путников, подымать, веселить встречу. Оно так и вышло. Все были в духе. Даже Таня, трудней других привыкавшая к чужому, шепнула матери: «Мне тут очень нравится», – она всего не договаривала, да и не могла бы словами передать, но простота, простор, что-то домашнее в этой вилле казалось знакомым – не возводило ли незаметно и ко временам Прошина?
Глеб охотно вкушал Barolo и чокался с Эдуардом Романычем. Элли рассказывала, как она встретилась с Мариуччией.
– Хорошая девочка, – говорил Эдуард Романыч. – Нелегкая жизнь. В работе, в работе… Замуж не вышла, все с этой бабкой. Постоянно вспоминает наших русских, которые тут жили. Кажется… это лучшее было для нее время.
Разговор перешел на русских. Вспоминали общих знакомых, прежнюю жизнь. Эдуард Романыч стал волноваться, несколько пыхтеть. Бородавки на его лице русско-лигурийского колдуна и клочья небритой шерсти зашевелились в такт душевного возбуждения.
– Да, были, да… Не отрицаю. Люди были. Но вот революция… – ну, это Бог знает что, а не революция. Должно было быть все другое… А они все одурели, сейчас же домой бросились – этот будет министром, тот послом… Все пустяки. Вот теперь и населяют тундры севера.
То, что в Россию не возвратился, Ленину не поверил, Эдуард Романыч ставил себе в заслугу. Он всегда Ленина презирал, не за то, что тот был революционером, а за то, что революцию делал, не спросясь Эдуарда Романыча.
– Проходимец… над народничеством всегда издевался. Русского крестьянина… не понимал. Общину никогда не ценил. Вот его городам жрать сейчас и нечего. И приходится выдумывать разные нэпы…
Глеб спросил:
– Эдуард Романыч, вам в деревне подолгу приходилось жить?
Эдуард Романыч налил себе еще вина.
– Более в острогах проживал-с и ссылках. Да это неважно. Вовсе и не нужно жить в деревне, чтобы быть народником. Есть наука, есть статистика… есть политическая экономия. Наука утверждает, что победит община, как бы там разные марксисты ни шипели. А вот вы изволили как раз в деревне немало жить… если не ошибаюсь, в одной из центральных губерний? Как там народ? Наша партия?
Неожиданно вмешалась Элли.
– Эдуард Романыч, я в деревне голосовала за вашу партию…
Он одобрительно посопел.
– У нас Кимка был, работник. Болван страшный, но хороший малый. Когда началась война, он мне раз говорит: «Лена, Лена, знаешь… Италия такая… гы-ы-ы… ну, Италия… так тоже воевать начала… гы-ы…» А когда подошли выборы в Учредительное Собрание, спрашивает: «Лена, Лена, за кого будем подавать?»Яговорю: «За эсеров, Кимка, за номер третий». Он задумался, почесался. «А нам с тобой за это по шее не дадут?» – «Да кто же даст-то?» – «Да большевики… смотри, дадут нам по шее». Ну, мы все-таки за вас голосовали.
Глеб добавил:
– И никто по шее не дал. Так что при всей мудрости своей народной Кимка тут ошибся.
Эдуарду Романычу рассказ этот не весьма понравился. Он посапывал и тянул свое Barolo. Кое о чем, однако, и сам спросил, тоже остался недоволен. Выходило не совсем так, как ему нужно было.
– Во всяком случае статистика и политическая экономия сильнее случайных наблюдений. Община победит.
Разговор, однако, на общине не задержался. Итальянское солнце спокойно ушло за Тирренское море, к Генуе пролегли по нем серебряные дороги, фиаска понемногу пустела и предметы более мирные заняли внимание русских: Эдуард Романыч показал Тане камешки, которые он собирает на пляже. Это любимое его занятие и одно из немногих развлечений.
Тут он имел много больше успеха, чем с общиной. Не только Таня, но и Элли и Глеб ахали над изящными голышами – веками обтирали и облизывали их волны, веками шуршали они среди других своих сотоварищей по пляжу, и стихийный труд этот создавал из разных их пятен и прожилок иногда удивительные узоры, а то и целые рисунки – морду льва, лестницу, башню.
Таня воодушевилась.
– Эдуард Романыч, я тоже буду вам помогать. С завтрашнего же дня.
* * *
Глеб вышел с Эдуардом Романычем, вместе шли они в синеве ночи до поворота: Эдуарду Романычу вверх по тропинке, Глебу налево, к морю – он хотел побродить в одиночестве.
О, как знал он этот проход под насыпью, по которой проносятся поезда в Рим, Геную! Мягкий песок пляжа, где сначала нога как бы тонет, а потом привыкаешь, и дойдя до узкой полосы, атласящейся от вечных набегов волн, идешь по ее твердой, лоснящейся поверхности уже совсем вольно.
Глеб именно шел. Месяц стоял над Сестри, Венера в златисто-зеленоватой прозрачности клонилась к водам, ночь влажна и душиста. Мягко ухает море – все так же мягко, как и много лет назад, в другой жизни, когда впервые попал он в это Барди и вот так же, в благоуханной тишине ночи вышел к морю. Как смятенна была его душа! Как нуждалась в спокойствии и умиротворении! И как сразу же это мерцание звезд, аромат лесистых долин, запах моря и слабо-бухающий, довременный плеск его вдруг обняли, омыли, успокоили… Стало легче дышать, и вот он тогда так же шел, и на тоненькой кампаниле Барди, где позже он ггрочитал надпись: «Dominus det tibi fortitodineni»[61]– часы медленно стали бить, возвещая с высоты Божьего дома мир и благоволение всем душам, всем бедным, заблудшим и грешным, как и великим святым.
«Да, этого никогда не забыть…» Но сколько перемен! Вот в доме Джулии Таня завязывает косички, Элли ложится, а как легла и о чем думает сейчас мать в Прошине? Ксана, Прасковья Ивановна… Вот прошло больше года. А они все дальше заезжают, и эта Италия – лишь остановка. Там, за горами, за Альпами уж и Париж.
В комнате Кривоарбатского, заваленной чемоданами, Геннадий Андреич обнимает Элли. «Чудно бы во Флоренции встретиться…» – «Нет, голубчик, мы во Флоренции не встретимся…» И на другой день извозчик, увозящий мать в пролетке, огибает угол Плющихи и мать медленно уплывает с ним в пространство.
Возвращаясь домой, Глеб прошел несколько в сторону и подошел к церкви. На кампаниле, в свете высоко стоящего месяца, он разобрал надпись: «Dominus det tibi fortitudinem».

