ВТОРОЕ ИНТЕРВЬЮ
К. — Весьма признателен. Только ваш положительный отзыв обо мне зачем-то высказан в форме двустишья. Вы хотели этим показать, что он не вполне серьезен?
А. — Напротив, я имел в виду подчеркнуть его совершенную серьезность.
К. — Не буду спорить. Но хочется дать вам совет: избегайте рифмы. Ваше двустишье звучит как перевод с немецкого. Вернемся все же к основному предмету нашего разговора...
А. - ?
К. — ...о вашей книге.
А. — У вас есть еще вопросы о моей книге?
К. — Есть, есть. Ваш главный персонаж рассуждает о совпадении понятия и бытия, об онтологическом аргументе и о других подобных вещах. Не могли бы вы объяснить, для чего нужна эта реставрация средневековой схоластики? Может быть, в этом нужно видеть интеллектуальную дань моде в духе ретро?
А. — Вопросом о моде вы поменяли местами причину и следствие. Эта мода — массовый и спонтанный интерес к формам старины...
К. — О котором вы полагаете, что он скоро выдохнется?
А. — Нет, я так не думаю. Интерес к старине, скорее всего, только еще на подъеме. Его высшая точка там, где спонтанный интерес, перестав быть модой, перейдет в сознательный. Новизна нашего времени столь значительна, столь полна собой, что выражает себя не только через нормальное отбрасывание старого, как это было в обозримом прошлом. Наша новизна, избыточествуя, берет старое, чтобы выразить свою полноту. Суть дела не в моде и даже не в интересе к старому, а в том "что", которое себя через такой интерес выражает. Но вы очень ошибаетесь, полагая, будто бы рассуждения об онтологическом аргументе и другие в таком же роде являются "реставрацией схоластики". Если уж искать связь между этими рассуждениями и "схоластикой", такую связь нужно видеть не в "реставрации" средневековой мысли, а в сознательной попытке ее реабилитации.
К. — Вот, значит, для чего вы пересказываете средневековые идеи на популярном уровне.
А. — Не совсем так. Вернее, совсем не так. Вы, по-видимому, считаете, что все рассуждения, идущие от лица профессора Карсавина, служат выражением профессорской эрудиции?
К. — А как же иначе? Разве ученые речи профессора не переполнены эрудицией?
А. — Карсавин — ученый и, естественно, пишет и говорит как образованный гуманитар. Но не в этом же главное.
К. — А в чем?
А. — Главное — в новом качестве религиозного сознания. В том, что в разговорах, которые ведет Карсавин, религиозность выражает себя через онтологическое осмысление религиозной идеи и всей действительности. Христианская религиозность, выразив себя предельным образом в атеизме, теперь открывает свое прямое онтологическое содержание.
К. — А до сих пор, что же, содержание религиозности не было ее прямым содержанием? И при чем здесь, скажите, атеизм?
А. — Появление массового атеизма означает, что религия завершена. Исторический процесс экстенсивного самовыявления христианства закончился, выявлять больше нечего. Теперь настала пора осознать, что есть религия. Ведь осознанию поддается только то, что уже состоялось.
К. — Вы полагаете, что до нас с вами не было религиозного сознания?
А. — Почему же, было. В каждом моменте религиозного процесса религиозность имела сознание о себе, но оно было ее взглядом на себя из локальной текущей законченности. Оно служило обострению, а не оправданию тех противоречий, через которые осуществлялось движение. Только теперь религиозное сознание может быть взглядом религии на себя из законченности религиозного процесса в целом. По существу только теперь может появиться действительное религиозное самосознание, в свете которого мы должны заново увидеть все, что нам известно в свете доатеистического сознания. Атеизм есть полный прерыв религии, но — таков путь непрерывности к себе самой. Завершенность прерыва в том, чтобы заново явилась непрерывность. В отношении конкретной истории это означает вот что. В новое время в своем движении к атеизму христианство раскрывало себя со стороны своего этического содержания. Для религиозности XIX века религиозное есть этическое. Однако с победой атеизма этика отрывается от религиозных корней. Сегодня этическая проблематика никого не приведет к религии. Ни вопросы социальной справедливости, ни вопросы защиты прав человека совсем не требуют выхода из атеизма. Но вместе с тем подход к оценке явлений человеческой жизни с позиций одной только этики сегодня представляется недостаточным. Атеизм не со стороны идеологии даже, а самим качеством нашего атеистического смотрения на мир сегодня не удовлетворяет запросов духа. Выход, не говоря о возможности культурософских компромиссов, настоящий выход — в вопросе о смысле, о сущности, в онтологическом осмыслении действительности. Если же онтологический образ действительности хоть сколько-нибудь отличается от эмпирического, а отличаться должен, иначе мы, как старуха в сказке о золотой рыбке, останемся все при том же атеистическом материализме, тем самым мы сразу возвращены религии, а она — возвращена нам. "Она" — это не религия вообще, а христианство. Только оно способно вобрать атеизм в себя как свой предельный момент. Только оно утверждает тождество через предельное различение (в учении о Троице). Только оно, не удваивая действительность, отличает ее онтологический образ от эмпирического (в идее воскресения). Эмпирический образ мира — это мир в своем творящемся становлении и движении. Онтологический образ — это тот же мир, но проясненный, "преображенный" взглядом из завершенности мирового процесса, из воскресения.
К. — Но какое отношение ко всему этому имеет интерес к средневековью?
А. — Самое прямое. Для перехода от этического христианства к онтологическому мы не имеем готовых форм. Ближайшим образцом служат проблемы, которые разрабатывала религиозная мысль средних веков.
К. — А то", что вы пользуетесь формой диалога, не является ли уступкой моде на старину?
А. — Я думаю, причина обращения к диалогу — не мода, в которой вы почему-то хотите меня уличить, а характер высказываний. Ведь не случайно со времен Платона диалогом пользуются для изложения отвлеченных умозрений. Иначе получится монолог. Впрочем, мы с вами понимаем, что диалог — это тот же монолог.
К. — Тот же, да не тот. Монолог — форма слишком солидная. А в диалоге есть условность, мысль излагается в декорациях, изображающих двоих, хотя говорит один. Вы не находите, что этим в какой-то мере привносится игрушечность, снижающая серьезность?
А. — Попробуйте диалоги Платона изложить в виде монологов, не повысится ли благодаря этому их серьезность?
К. — Что же дает форма диалога?
А. — Освобождает автора от упомянутой вами солидности, с ко- -торой обычно ассоциируется тяжеловесность. От монолога требуется пропорциональность частей, связь их единством мысли, смысловая линия которой должна быть непрерывной. Диалог, напротив, прерывен, благодаря чему мысль становится свободнее и подвижнее. Диалог создает не игрушечную, а игровую — эстетическую ситуацию разговора автора с воображаемым собеседником. Ответственность за содержание и качество текста делится при этом между собеседниками, принимая на себя функцию их характеристики. Раздваиваясь на собеседников, автор берет на себя, во-первых, роль оппонента и, во-вторых, роль себя самого, и тем самым он еще раз раздвоен, так сказать, "перпендикулярно" к тексту: на себя действительного и на себя, исполняющего в диалоге роль себя самого. Опасность диалога в том, что роль автора, проецируясь на действительного автора, может подчинить его своему стереотипу.
К. — А со стороны оппонента такой опасности для автора нет?
А. — Есть. Роль и в этом случае хочет навязать свой стереотип. Но в оппоненте автор противопоставлен самому себе, отделен от себя тем, что функция оппонента довольно четко определена. От его лица задаются вопросы и вводятся замечания, которые служат акцентами и заглавиями.
К. — А он имеет право быть живым человеком?
А. — В этом есть настоящее значение его роли: являться живым, а не подделываться под живого. Видите ли, отношения между лицами диалога и действительным автором есть как бы модель богоче- ловеческих отношений.
К. — Понятно. Вы в этой модели — господь, а я — человек. На большее и не претендую. В соответствии с функцией, которую вы мне определили, у меня есть вопрос. Хочу отметить — весьма существенный вопрос. Поскольку атеизм заканчивает религию, можно, в общем, понять, что он, отрицая ее, происходит от нее же, связан с ней генетически. Но суть атеизма не в том, что он религию отрицает. Атеизм отрицает Бога. Каким же образом от религии происходит отрицание Бога? Не возьметесь ли вы мне это объяснить — каким образом из христианства получается богоотрицание?
А. — А вы не допускаете, что в самой религии скрытым образом, как религиозная тайна, содержится богоотрицание?
К. — Такая мысль не кажется мне вероятной.
А. — Обратите внимание на то, что религиозно переживается дистанция между человеком и Богом. Эта дистанция не в отстоянии по месту или времени, а в различествовании в самой личности, причем личное бытие понимается как принадлежащее человеку, а Богу — сверхличное. Это ясно из догмы о Троице. Но "сверх" можно только мыслить в понятии. В религиозном переживании "сверхличное" дано в том, что приподнято, экзальтированно переживается "безличное". Это и есть внутрирелигиозное богоотрицание, существующее в сплаве с богопочитанием. Идеологически оно выражено в апофатике, практически — в таинстве. Вдумайтесь: действительность таинства определяется не личными качествами участников таинства, а только и исключительно формой процедуры. Подавляющее господство формы по существу имеет смысл отрицания личного начала в божестве и, следовательно, богоотрицания. Но дело не в том, чтобы безличной механистичности приписать уничижительное значение. На таком значении стал бы настаивать атеизм. А с точки зрения религиозности, в себе имеющей свою законченность и преодолевающей атеизм, самодостаточность формы нужно существенно осмыслить как абсолютное, являющее себя носителем самого себя. Момент богоотрицания присущ религии — как религиозная тайна, как иррациональное начало религиозности, как преобладание экзальтации над разумом — и, вместе с тем, как религиозная санкция на мироутверждение. Историческим движением религии внутрирелигиозный момент богоотрицания выявляется вне- религиозно, как атеизм. Его ранняя форма — гуманизм, богоотрицание через человекоутверждение. Именно поэтому этическое раскрытие христианства является предатеистическим. Дальнейшее движение к атеизму — в чрезвычайном усилении значения внешнего бытия. Безличная действительность теперь есть вообще вся действительность.
К. — Довольно правдоподобно. Не знаю, что возразить. Тем не менее, не могу и согласиться.
А. — Скажите: не хочу.
К. — Хорошо. Не хочу. Но вы опять ушли в сторону от вопроса о вашей книге.
А. - Оставим его на следующий раз.
Никак нельзя, чтоб отрицанье Бога Последним было словом диалога.

