Глава XII
Один крупный деятель на проезде мимо Старо-Федосеева и при виде огромной девственно-снежной чащи с ее круговым природным амфитеатром возымел намерение построить на этом месте всемирного значения стадион. Когда через заказчиков слухи о том дошли до Лоскутовых, в домике со ставнями срочно состоялся семейный совет, на котором обсуждалась участь подлежащих выселению местных жильцов. И если Аблаевых уже не было на свете, а Шамины, Финогеич с сыном, по социально-трудовому положению могли рассчитывать на жилплощадь, то для Лоскутовых выселение в неизвестность означало страшную подзаборную судьбу. Вполне надежное, казалось, скудновское заступничество разумнее было сохранить на крайнюю, смертную, надобность впереди, а прямое обращение к блудному сыну похлопотать по знакомству у кого-либо в Кремле за свою бывшую семью могло повредить его карьере неминуемым раскрытием преступного родства с попом. Было решено предварительно, для выяснения обстановки, послать в разведку Никанора, причем Прасковья Андреевна дала посланцу в дорогу секретное наставленьице: не шуметь, через милицию не пробиваться, фамилией не хвастаться, чтобы в случае неудачи обратиться к нему с анонимным иносказательным письмецом о грядущей беде.
Оперативно, всего за пару суток, к вечеру через газеты разузнав координаты беглеца, Никанор немедля помчался по указанному адресу в противоположный конец города убедиться в номенклатурном существовании давнего дружка.
Начинающая знаменитость ютилась в трехэтажной багрово-кирпичной надстройке неприглядного здания. Ядовитая керосиновая вонь стлалась на весь перекресток из хозяйственной лавчонки в округлом выступе внизу. Вход был со двора, перекопанного неизвестной аварийной необходимостью, освещения во всем доме не было. Пришлось бы Никанору на ощупь плутать по этажам, но странное тревожное совпадение сопутствовало ему. Не успел он постучаться за справкой в первопопавшуюся дверь, как она открылась сама, и за нею в расстегнутой у ворота рубашке с пылающим огарком свечи в ладони стоял Вадим, словно слышал чирканье спичек о коробок в попытке прочесть квартирную цифру. Нижнее освещение знаменательно выкругляло в его лице недоумением поднятые брови.
— Ах, это ты, не вовремя, — будто застигнутый врасплох не без досады сказал хозяин, — но входи, раз пришел.
Бывшие друзья обменялись полупритворным объятием как в дни совместного мальчишества.
— Не раздевайся, у меня прохладно.
— Какое-то неблагополучие в вашем доме. Тьма, стужа и, не уловлю, еще что-то, — войдя и вслушиваясь в тишину, заметил гость. — И форточка у тебя открыта, еще простудишься... закрой, чудило...
— Не надо, пусть... неприятности у меня. Вторую неделю живу в беде, и вот в ожидании дурных последствий заранее закаляюсь морозцем, по Рахметову, — усмехнулся он на судьбу.
Сквозь мохнатый иней на обоих окнах снизу сочилось уличное освещение и, несмотря на свечу, синие льдистые сумерки проникали в комнату. Пар исходил от дыханья, знобящий холодок струился к ногам.
— В самом деле стылая пустыня вкруг тебя... ты что же — один во всей квартире?
— Нет, двое нас покамест: я да еще один тут ветхий старичок за перегородкой. Выдающийся в нашем районе поставщик живого материала для Лубянки, по местной кличке... На-ухо-доносор, — для пущей понятности раздельно по слогам произнес он. — Нынешняя святость достигается неукоснительным исполнением самых жестоких директив о повиновении, и вот ехидна, полная ненависти к жизни, жалит все встречное на пути, чтоб не смело улыбаться самовольно и даже дышать. Внушая животный страх ласковым наповал приветцем: «Что-то ты зеленоват сегодня на вид! Уж не рачок ли у тебя, доходяга?» — всех жильцов разогнал кому куда досталось.
— Как же он тебя-то упустил, по знакомству, что ли? — тоже шепотом спросил Никанор.
— Из боязни потерять последнего соседа... не успел, видать... Так на пару и коротаем с ним житьишко вдали от мира.
— Как и ты, бессемейный, значит?
— Одинокий, без никого на свете, кроме отставной старушенции, приходящей постирать, поштопать, убрать за ним, чем и была застрахована от доноса...
— Что же именно с тобой приключилось?
— Сижу взаперти, чтоб не привлекать охотников.
Стыдясь и сам себя карая за легкомыслие, Вадим по-приятельски повинился в том, как мальчишески поддавшись соблазну быстрой славы и будучи способней и грамотней своих конкурентов, вскоре превзошел их в гонке на роль придворного пиита. Оказалось, вырвавшись из родительского подполья, начинающий поэт попал в самый разгар фантастического призыва рабочей молодежи в литературу для создания форпоста пролетарской идеологии на обломках классического наследия. К тому времени тогдашняя опричнина, рапповская мафия, официально уже распущенная, но как и раньше всесильная своими номенклатурными связями, по-прежнему раздавала писателям ярлыки политической благонадежности с правом пайка и существования.
Поздним вечером однажды оголодавший и отчаявшийся начинающий поэт, вдоволь нашатавшись по затихшему городу и словно повинуясь чьему-то зову, наугад и шатаясь на ступеньках, поднялся к ним, в мавританский особняк на Воздвиженке, где в прокуренном неопрятном помещении заседал ареопаг ревнителей казенного мышления, и с порога, жмурясь после уличной темноты, как заявку на свое кресло на Олимпе, прочел восторженную и самую умную оду вождю, из всех появлявшихся дотоле в центральной прессе, после паузы почтительной неприязни встреченную недружными рукоплесканиями соперничества. Противникам его пришлось довольствоваться благоволением верхов за отыскание достойного кандидата в Гомеры великой эпохи, что сулило им куда больше житейских благ, чем прославленным ими самоубийцам; в число доставшихся Вадиму щедрот входила не только его нынешняя жилплощадь в коммуналке, средней калорийности паек, кое-какие, в обрез, деньжата на прожитие, кино, баню и даже на приличный костюмчик из Москвошвея, но и положенное, всякой славе сопутствующее количество врагов, вскоре затем одержавших победу.
Как-то, между прочим, выяснилось его криминальное происхождение от лишенца. Чуть позже, на очередной компанейской пирушке, накануне выхода в свет сборничка его стихов, один из тамошних главарей произнес убийственный по коварности тост в оправдание даровитого самозванца, который, хоть и вскормленный на поповской кутье, вырвавшись из паутины церковного мракобесия, восходил на баррикады против мирового империализма. Оратор не преминул объяснить, что в бывалошное время словом кутья назывался ритуальный, с изюмом или мармеладом, пресный отварной рис, приносимый роднёю усопшего на похороны и который участники обряда по щепотке вкушали, расходясь. Причем оставшееся в плошке нищий деревенский поп нередко забирал с собою для малюток, чтобы не пропадало даром, отчего и произошла оскорбительная для семинаристов кличка кутейник. В ответ на гаерское выступление против его отца Вадим огрызнулся не менее дерзкой фразой, где, наряду с благодарностью за сыскное внимание к его родословной, он упомянул о генеральной подоплеке происходящего на Руси, что у всех на уме и о чем все знают и молчат, пока само не выплеснется наружу. По собственному, сквозь зубы, признанию Вадима, в том сдержанном истошном крике было нечто подобное часто изображаемой в персидских миниатюрах охотничье стрелою настигнутой лани, которая, умирая, перевернулась в воздухе от боли. Худшее состояло в том, что все участники скандального застолья расстались молча, предугадывая плачевную участь смельчака.
— Не сомневаюсь, что достанут меня через Лубянку, поскольку имеют большую зацепку там.
— Это значительно осложняет мою миссию, — с огорчением поежился гость. — У нас там прошел низовой слушок о неизбежном вскоре сносе Старо-Федосеева. Вот мы еще вместе с покойным Аблаевым...
— Что с дьяконом? — прервал его вопросом помрачневший Вадим.
— Как тебе сказать... бескровно, но не без посторонней помощи, — так же вскользь и через силу ответил Никанор и сделал паузу в воспоминании об умершем. — Так вот, еще при жизни его решили мы потревожить тебя просьбой заранее похлопотать вверху о невыселении жильцов куда глаза глядят. Кстати, заодно, чтобы отбиться от завистливых врагов, ты мог бы и обратиться к главному, как говорится, всех времен и племен за выручкой, — испытующим тоном для выяснения ситуации посоветовал Никанор.
— К сожалению, вы несколько преувеличили мои возможности, — чуть смутился Вадим, — и, кажется, тебя раздражает раболепное обожествление подразумеваемого товарища, хотя в битве за свое историческое долголетие мы всегда не щадили достояния, жизни и даже личного достоинства, сохраняя лишь чистую совесть на помин души.
— Это верно, — согласился Никанор, — Невский Александр в орду ездил, отравленный кумыс пил, через басурманский костер скакал во усыпление хана, видать, ради неродившихся нас с тобою.
— Точно так же, признаться, мне не понравилась ироническая формулировка почти литургического для меня понятия — вождь... Это не чин, не звание и титул, а историческая должность гения в самый трагический период перехода разума в заключительную геологическую эру... Цивилизация есть единственная хозяйственная система, способная обеспечить людям благоденствие бытия, чтобы они успели выполнить свое заданье. Однажды наступает критический миг, когда возросшая численность популяции грозит ей гибелью... и тут, на разгоне, отчаявшиеся люди, одержимые неистребимой верой обездоленных в свой неизбежный когда-нибудь золотой век длительностью хотя бы в пару-тройку поколений избирают себе цезарем железную личность с правом бессчетных жертв и даже сверхпотрясений в случае необходимости, за которым вдруг раскрывается единый и священный для всех нас смысл бытия. Хочешь узнать, в чем состоит он? Я поделюсь с тобою тайной своей догадки, — произнес он с растяжкой, — торжественно и несколько мгновений выстоял с закрытыми глазами, как перед присягой. — Мы всего лишь выброшенная в неизвестность разведка для познания самих себя. Протуберанцем выплеснутое в пространство человечество представляется мне сгустком плазмы... с предназначением по миновании всех промежуточных фаз остывания от звезды до розы вернуться назад в солнце, донести на огненную родину всю добычу миллиарднолетних странствий, сжатую в иероглиф формулировку всего мирозданья в целом. Словом, жизнь есть жестокая гонка, немыслимая без опережающих и отстающих, фатально и безжалобно сгорающих в дюзах единой ракеты, что, кстати, и возмещается им пока невыполненной неизбывной мечтой о стране беззакатного земного предметного счастья. Правда, туда же ведут и старинные, еще караванные тропы по адресу миражного царства Божьего... Да и слишком долга и тepнистa дорога, можно взорваться в пути, истлеть от взаимной ненависти, выродиться в мыслящую плесень, обреченную гнездиться по впадинам и трещинам планеты, и вот поздний возраст человечества на исходе сил диктует вождю кратчайший вариант — немедля штурмовать сопротивляющийся, старый, огрызающийся мир и вместе с ним сгорать в пламени невыполненной мечты...
— ... потому и невыполненной, — досказал Никанор, — что невыполнимой вообще из-за биологического неравенства особей... Значит, крах мечты... но тогда отжившая мечта становится ядом для организма, парализует дальнейшие стадийные превращения, и приходится, как стараемся мы теперь, выжигать ее останки каленым железом. Что тогда, Вадим?
Некоторое время в поисках доводов тот потерянно шарил глазами по сторонам под насмешливым взором приятеля:
— Ну, во-первых, всякая великая идея, потерпевшая трагическое крушение по недосмотру, после стольких побед становится сказкой, легендой, даже религиозным мифом... во-вторых... — вдруг, раскинув руки, как бы мирясь с неизбежностью, процитировал он знаменитую строку сорвавшимся фальцетом: — тогда честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой! — и в ожидании возражения вопросительно глядел на друга.
— А ты не задумывался, что именно произойдет после неминуемого пробуждения?
— Понял твой намек... но со времен Икара всякая великая, трагически оборвавшаяся идея приобретала ореол легенды, даже религиозного мифа.
— Я имел в виду железную личность, как ее встретит прозревший, в толпу превратившийся народ на руинах былого царства.
— Видишь ли, сказка всегда смягчает участь героя. Надо думать, что по невозможности убить целый народ судьба надоумит его досрочно выйти из игры, сгинуть с глаз долой, — в полном замешательстве пробормотал Вадим и напрасно ждал ответа дружка, который жалостливо наблюдал его корчи. — О чем ты так страшно молчишь?
— А молчу я о том, — пояснил Никанор, придавая сказанному двоякий, жуткий для обоих и, видимо, ужаливший Вадима смысл, — что не слишком ли рано и вслух выносишь ты своему цезарю приговор и, главное дело, при опасном свидетеле? Ведь если рассудить, то и по самой должности своей вряд ли он глух, твой сосед, — прибавил он, кивнув на стенку, — или спит, например, а мы тут кричим, тревожа сладостный стариковский сон.
— Вот и проверим сейчас, — что-то преодолевая в себе и полуобернувшись, костяшками пальцев постучал в оклеенную цветастыми обоями перегородку. — Почтенный На-ухо-доносор, удалось ли вам закрепить на подлой бумажке все, о чем мы трепались тут?.. Ты спишь там или притворяешься? — раздраженно вскинулся он и поднятым пальцем подчеркнул значение улики. — Упорный какой, молчит!.. Может, мертвым прикинулся для лучшего подслушивания?.. Они умеют...
— Не дразни: укусит спросонья, — упреждающе сказал Никанор.
— Сквозь доски не прокусит... А раз спит, значит, мы его разбудим. Эй, падаль ползучая, выходи к нам из своей засады потолковать в открытую кое о чем, что у всех нынче на уме!.. — и вдруг исказившись в лице, бешено обоими кулаками забарабанил по гулкой, на весь дом, деревянной перегородке и предположительно в том месте, где придвинутая вплотную должна была находиться соседская койка, и сквозь зубы бормоча неразборчивое что-то: чуть ли не с пеной на губах.
— Немедленно прекрати свою гадкую мистерику, — споткнувшись на слове, властно приказал Никанор, подойдя к нему и рывком повернув лицом к себе, дважды встряхнул за плечи приятеля, который вдруг с беззвучным рыданием забился у него в руках.
— Опомнись, дитя малое-разудалое, он же слышит нас, — вполголоса уговаривал сжалившийся гость, поглаживая по спине и тем самым возвращая его в нормальное состояние, — настоящий поэт, а ведешь себя, как напроказивший мальчишка... дрожишь весь...
— От холода, дружок, от холода... как сказал Больи санкюлоту, который вел его на гильотину... — прикрывшись иронической цитатой и как бы в надежде на прощенье за свой неприличный срыв, жалко усмехнулся Вадим и, высвободив голову из объятий, взглянул в лицо своего двумя годами старше строгого судьи. — Великодушно не сердись, Ник, за обман. Боялся, что сразу сбежишь, испугавшись моей судьбы, или подумаешь еще худшее. Тот плохой человек скончался здесь, за стенкой, еще вчера, и с тех пор я, не смыкая глаз, вслушиваюсь в подозрительные шорохи вкруг себя. Старушенция утром звонила о нем куда надо, и ей обещали заехать за ним при первой возможности, но уже сутки на исходе, а все не едут... По всем расчетам приходит срок и моего изъятия из обихода, и вот гадаю, кого из нас заберут раньше. Не уходи, если не боишься, что тебя захватят заодно, и мы втроем поедем туда в одной карете.
— Ты просто очень болен одиночеством, солнышко, — жестко сказал он, — утихни, помолчи... я побуду до утра с тобою.
Подсознательно защищаясь от опасного, неизбежного когда-нибудь прозрения, юноша привык видеть в помянутом вожде плакатное воплощение пророка, во главе воспламененных полчищ штурмующего мир, но, вглядываясь в себя, всякий раз заставал там, внутри, исхлестанную собаку, которая, скуля и мочась по дороге, на брюхе ползет к хозяину лизнуть бич в его руке. То было странное и двойственное чувство — гордость и презрение к самому себе. Причем на сей раз с такой силой проявилось ожесточение, что казалось, еще чуток — и пена появится на губах. Никанор холодно и трезво взирал на его беснования. Характерно, уже тогда его недюжинные задатки сказались в понимании тактики отменных тиранов, которые в предвидении, что сразу после их кончины дурманящие толпу ужас и восхищение выродятся в гнев и ненависть, при жизни торопятся не только истребить своих потенциальных убийц, но и посмертно расправиться с ними за самый помысел измены, подобно тому, как и сейчас у него на глазах Вадим мстит дохлому стукачу за льстивую вежливость и испытанный в его присутствиии мерзкий трепет в подколенках.
С видом безусловного участия и понимания Никанор выслушал его до конца. Тем не менее, еще в школе освоив программный курс обожествления личности и обладая природной смекалкой для ориентировки в тогдашней обстановке, он расценил бы бредовую его тираду как обязательную в те годы при вступлении в жизнь декларацию верности вождю, если бы не болезненная, с вывертом наизнанку исступленность признанья Вадима. И глядя, как этот нервный, балованный мальчик от лица всех своих современников мстил покойнику за унизительные, ничем не искупаемые ощущения, пережитые в присутствии заведомого стукача, Никанор, будущий знаток эпохального мистицизма на основе причудливых увечий, причиняемых политикой человеческой душе, живо представил, как полвека спустя раздавленно сидящий на руинах своей мечты и только что от сна золотого пробудившийся народ станет возносить усопшему цезарю всяческую и по масштабам злодеяний почти безгневную хулу, не смея киркой коснуться его земной гробницы из страха пуще обозлить мертвеца.
Едва гость сделал притворный поворот в сторону прихожей, Вадим чуть не в прыжок заступил ему дорогу и вот спазматически держал за плечи, откуда следовал обратный вывод — как не хотелось ему, может быть, страшно было на целый вечер оставаться со своими ожиданьями наедине.
— Нет-нет, Ник, ты нисколько мне не мешаешь... сиди ради Бога, сколько вздумается, раз пришел! — твердил он и, подталкивая в плечи, подальше уводил от двери.
— Постой, браток, куда же ты меня в угол загоняешь?.. Я и так не сбегу, — слегка упираясь, пятился под его натиском Никанор и все не умел подобрать достаточный повод для подобного возбужденья. — И вообще, чего ты волнуешься... Может, и не приедут еще?
— Нет, все обстоятельства так складываются кругом, что теперь уж непременно приедут. Не могу перечислить их тебе, да и не стоит, дело довольно частое в наши дни, но, признаться, оттого ли, что впервые такое еще в практике моей, я как-то струсил немножко. Тебе не странно, Ник, все ребятами числились, и вот уже взрослые, и разговор с нами ведется по большому счету! — С одной стороны, Вадиму, видимо, не хотелось пугать товарища, вместе с тем требовалось каким-то доверительным признаньем оплатить его согласие остаться на часок. — Собственно, я уже третьи сутки, не раздеваясь, жду...
По чуть раскосившемуся взору хозяина Никанору понятно стало, что бывший приятель по старой памяти собирается раскрыть своему присяжному слушателю некоторые за отчетный период скопившиеся тайности, как всегда у него бывало, высшего надмирного звучания.
— В сущности, Ник, мне тебя ужасно недоставало весь прошлый месяц, но лишь теперь догадался я — зачем? — почти как прежде, если бы не участившиеся повторенья и пробелы из вовсе непроизнесенных слов, принялся излагать себя Вадим на текущее число с той, однако, разницей, что оно могло стать последним в календаре. — Представляю, как забавно в глазах штатной мысли передовой выглядит старо-федосеевский Гамлет, по пословице в трех соснах заблудившийся... В том и горе мое, что по нехватке крыла не умею подняться над ними для обозрения окрестностей — в которой стороне лежит выход. Да и покажи мне мудреца с крылом из нынешних, которые только и делают, что горючее сбоку подливают, чтобы однажды полыхнуло повеселей. И мне от тебя, пожалуй, ничего не надо, кроме как с помощью твоей, через тебя, напрасные киловатты нашего лоскутовского беснованья назад в землю опустить... Наверно, и Дунька-то наша к тебе привязалась за всепоглотительную емкость молчаливой памяти твоей, где, конечно, ничто не пропадет как в подземном хранилище, а безвестно копится для кого-то впереди... Вроде нефти, а? Не серчай, эта штука тонка для тебя, не по уму тебе... Но, откроюсь ради минуты, на меня самого всегда утешительно влияла твоя грубая дремучая сила. Вот также когда-нибудь, кровавой пеной изойдя, и род людской задремлет навечно в больших, шершавых, таких бережных и не важно — чьих ладонях, что и бывало всегда заключительной фазой земного счастья... не так ли? Короче, пока не приехали, только целительное твое, впитывающее молчанье способно немножко приглушить боль мою, Ник!
Словно его в бок толкнули, тот пошевелился слегка:
— Ну, данного лекарства у меня с избытком хватит... но сперва боль свою покажи. Ты хоть намекни для затравки, о чем речь!
Видимо, в формулировке-то и заключалась для Вадима главная трудность.
— Видишь ли, вот мы вошли наконец в неизбежный для всякого живого организма, ужасно важный, главнее еще не бывало позади, период человеческого существования... ввинтились, как по пушечной нарезке, да и заклинились в стволе. Приспело время без всяких самообольщений и на простейшем детском уровне решить радикально никогда не отвеченные вопросы — кто мы, куда-откуда и зачем, без чего нам и полшажка теперь сделать, рискованно: взорваться к чертовой бабушке? Но помнишь, когда-то на радостях знакомства, что ли, престранный чудак твой Шатаницкий лукавую головоломку тебе подкинул: как дуновением мысли весь мир в ничто распылить... целую неделю потом мы с тобой адской игрушечкой забавлялись, ко всему прилаживались, помнишь?
В ответ Никанор признался Вадиму, как по наущенью все того же Шатаницкого самому о.Матвею в голову вколачивал на досуге, будто оттого и бесплодна, даже кощунственна молитва людская, что является попыткой подсунуть создателю динамитный патрон, если, конечно, просимое выпадает из круга математического представленья, которым только и держится мирозданье.
— Заразная для ума штучка... молодые были! — вздохнул по-стариковски Никанор. — Давай, давай, выкладывай...
— Так вот, возраст наступил — как бы хлопушка, откуда любой выход смертелен, и уже не важно, как нам умереть суждено — на глупости или безумной жажде размноженья, на скользком гуманизме нашем или помянутой склонности мальчишеской баловаться спичками над бочкой пороховой. Но где то на донышке души, сдается мне, что в силу той же математической двоякости сущего если чуточку схитрить, точечную лазейку в мертвом граните угадать, то обязательно должен найтись спасительный выход потайной и тогда гуляй, человечество, в абсолютное бессмертье? Кое-что уж вертится там у меня, в кромешной темноте, да как фотопластинку высунуть на свет боюсь, чтобы едва помышленное враз в действительность не отвердело. Погоди, я намекну тебе слегка... — Он даже нацелился было и с закушенной губой от нетерпенья защурился незрячим взором в потолок, но момент, нужный момент был упущен и фокус снова сорвался. — Напомни, ради Бога, к чему всю эту музыку завел?.. Чего, чего ты так уставился на меня?
Тот хмуро наблюдал это из-под тяжко-приспущенных век. Воспаленное состояние шального парня, былого сообщника всяких умственных игр, когда-то восхищавшегося его еретической фантастикой всегда недолговечных откровений, и впрямь внушало сейчас весьма плачевные опасенья.
— Да, вот что-то не узнаю тебя, заплесневел вроде и с лица повял: на старо-федосеевском погосте, у нас ты посвежее выглядел. Видать, все сидишь, как накрымшись одеялом, проветриться не выходишь из норы... вот и плохо! — Чем больше вглядывался в бывшего дружка, тем сильней противился очевидным теперь догадкам о характере его ожиданий, слишком невероятных на фоне его головокружительной карьеры. — С чего бы у тебя, господин хороший, мерлехлюндия такая?
— Болен, как видишь... что, впрочем, к делу не относится. Ну, давай, о чем подумал сейчас?
— Да вот размышляю про твою эшафотную свечу: какого черта ты ее средь бела дня запалил?
— А что, жалко тебе?
— Я сюда засветло пришел, она уже горела. В комнате два окна. Дата под документом на столе проставлена позавчерашняя... и стула не было вблизи; значит, и не работал вроде и незачем было дефицитное добро зря тратить.
Вадим усмехнулся на него с враждебной приглядкой:
— Видать, на детектива тренируешься? Тогда полагалось бы сообразить: в керосиновой лавке внизу свечной товар без ограниченья пока продается. У меня этого добра до конца дней хватит... — и кивнул на брошенный поверх одеяла запас, не менее трех, в синей початой пачке.
— Не запускай руку в мешок, не зная — что на донышке... и выгоднее не догадываться иногда, что твоему собеседнику нужны деньги, если нечего дать взаймы: — И как-то до обидности наотмашь поинтересовался о причинах его героического похода в такую даль, словно прежней дружбы было недостаточно.
Огрубившиеся черты лица, в особенности оквадратневший, как у всех приговоренных, нос и будто мутной пленкой застланные глаза еще сильнее, нежели путаная речь или вспышки беспричинного раздраженья, убеждали Никанора, что перед ним если и не совсем вдоль расколотый, то уж с неизгладимой трещинкой человек. Тут черный, на рожок спорыньи похожий фитиль с красным шариком нагара накренился и попригас, погружаясь в расплавленный стеарин под собою и, припавший на колено, хозяин огня с такой маньякальной тревогой принялся спасать утопающего, словно какая-то тайная задумка связывалась для него с исходом борьбы на тесной арене блюдца.
— Да перестань же ты с ним шаманить, ради создателя, — не выдержал под конец Никанор. — Ну, чего ты за него, как за соломинку, хватаешься, не отпускаешь, попусту руки жжешь?
Недоступная его пониманью канитель с умирающим огнем обостряла и без того тягостное впечатленье безысходного здешнего неблагополучия, так и рванулся со своей струнно-застонавшей кровати — хоть пятерней прихлопнуть, видно, с ума его сводившее зрелище. И не то было примечательно, что мановенья пальцем Вадиму хватило остановить пришедшую в движение такую массу, а искоса опущенный им взгляд в ответ на случайно оброненное словцо, предельно уточнявшее его тогдашнюю душевную ситуацию.
— Не тронь!.. Чем он тебе мешает? И не темни... выкладывай напрямки: с чем пришел, какое дело ко мне имеется?
— Ничего у меня не имеется, — хмуро поворчал тот. — Только и хотел сказать, что больно тиховатые ваши места... вот и бесишься с тишины, как в тюремной одиночке.
Вадиму удалось кое-как, посредством канцелярской скрепки и конструкции из спичек воскресить сразу вдвое удлинившееся пламя.
— Верно, район нешумный, почти как в Старо-Федосееве, хорошо, — согласился он с Никанором и, руку наугад протянув, просительно сжал его колено. — Ты извини мне давешнего сыщика: сорвалось, не хотел. Знаешь, какой-то плохой я стал от постоянного ожидания: страшно щенку. Тот, что в саду Гефсиманском, хоть и постарше, да в придачу Бог был, но и ему в крайний-то момент не по себе стало с непривычки. — На ноги поднявшись, он устало покачивался с закрытыми глазами. — Как там, дома, все в порядке?.. Старики отщепенца не клянут, с дежурными напастями управляются?
— Как тебе сказать?.. Уповают за отсутствием лучшего... — уклонился Никанор, решаясь до выяснения местной ситуации слезную старо-федосеевскую петицию придержать. — Да ведь и сам, видать, не по славе своей живешь?
— А что, и до вас отголоски мои докатились? — чуть покривился Вадим.
— Дело твое больно громкое, богов за бороду трясти... а вера стала хлипкая: пальцем ударишь, а на весь дом дребезжит! — шутил Никанор, поглядывая кругом: все понять не мог чего-то. — Думал в хоромах тебя застать, а на поверку...
— Пугать не хотел, а правду сказать, и насмешки твоей боялся. Не все у меня там продумано до конца, но сама по себе штучка важная получается, хоть с виду и наивная. Где-то читать довелось про особо коварные мины в виде конфетки с бантиком: ребенок развертывает бумажку и становится ангелком!.. Словом, я тут сделал, для себя пока, довольно жуткое, одно роковое даже открытие... и по отсутствию уверенности, что успею доработать до философской кондиции, вот и решаюсь представить самую болванку на твое просвещенное усмотрение, какие из нее можно выточить занятные фигурки...
— Обожаю жуткие открытия с роковым оттенком... давай! — на полном серьезе изготовился Никанор.
— Итак, представилось мне, Ник, что сверх ожидания так называемых прогрессивных мудрецов приключения человечества в поисках жар-птицы на нашем поколении отнюдь не кончаются, а диалектически и в недалеком будущем продолжатся и завтра, только в еще более драматической форме. Дело начнется с еще более глубокого осознания источников неравенства людского, почти вопиющего в свете социальных преобразований, и на повестку дня встанет почти смертельная, потому что ничем не возместимая обездоленность большинства сравнительно с меньшинством всяких баловней природы и судьбы. За счет всемогущих машин расширившийся досуг и в корне различные, мягко сказать, способы времяпрепровождения еще более подчеркнут конституционную разность особей, почти неприметную, пока шли в одной упряжке. И хотя государственным декретом совсем логично и легко поместить рядом в графах полезной значимости обслугу тела и духа, а шитье яловых сапог прировнять к литургическому мышленью Баха, то все равно, даже при равной оплате слишком несходно будет трудовое удовлетворение обеих категорий, способное быстро откристаллизоваться в самое грозное из мыслимых доселе общественных противоречий. Законно предположить, что как раз из помянутой, с обеих сторон взлелеянной среды кротких сердцем — слезами евангельского умиления вспоенной, солнышком утопического гуманизма пригретой — и станут отныне все чаще возникать свирепые апостолы справедливейшего, до полной биологической нивелировки доведенного равенства, причем уже не столько на теориях основанного, как на базе богатейшего, накопленного ныне, практического опыта — куда и чем надо целиться, чтобы добиться осязаемых результатов в исторически кратчайший срок. Сомневаюсь, чтобы без помощи какого-то сверхрадикального чуда нам удалось бы уложиться с подобной задачей до конца текущего века. Но за рубежом его, возможно, и грянет тот последний, из гимна, и по краткости времени — решительный бой, — прежде чем крутолобые, под благовидным предлогом уточнения общественных функций и чаяний предпримут коренные меры по укрощению распустившейся черни... Ибо какой там, к черту, звездный полет, если социальный антагонизм, возникающий из чисто биологического неравенства, и впредь будет бушевать вокруг капитанской рубки. Впрочем, во глубину неизвестности у нас не позволено заглядывать никому, кроме одного лица, да вот меня, которому сейчас море по колено! Хочешь, скажу, что через сто лет непременно будет? И вот у тебя стало такое лицо, словно ты гвоздь проглотил... Ладно, не буду!.. Но тебя не пугает уже начавшаяся у нас эволюция идеи, что подобно огненному столпу в пустыне вела доныне род людской? Если я тебе не надоел, то, пожалуй, и приоткрылся бы чуток... Не выведешь ли меня из моих потемок?..
По серьезности вступления подозревая возможный розыгрыш, Никанор на сделанное приглашение отозвался в том же ироническом стиле, что ему на свет выводить заблудившихся — в трех ли соснах, в лабиринтах ли, самое плевое дело: требуется только руку протянуть.
— Ты меня зря-то не дразни, в бумагу не заворачивай, хоть краешек покажи... может, там и товару-то у тебя с наперсток!
Последовавшие затем вступительные суждения Вадима повергли собеседника в беспокойное, с оглядкой по сторонам, уныние излишней резкостью формулировок, опускаемых здесь по очевидной вредности для незакаленных умов. Смысл сказанного сводился к тому, что во всем мире достигшая совершенства полицейская техника позволяет вести видеоакустическое наблюдение даже в интимных уголках индивидуального пользования, где, поневоле распоясавшись, мы предстаем в наиболее неприглядной телесной характеристике, и, конечно, практика таких досье, содержащих вид homo sapiens с задницы, повлечет перестройку гуманистических истин вплоть до административного презрения к человеческой личности даже в гениальных ее образцах. Если прибавить сюда проистекающее из множественности ничтожество каждой, стандартность потребностей и статистическую жалкость слабостей, то наконец-то завоеванный тезис о равенстве человека перед Богом выродится в заурядное равенство перед смертью — по весу металла, потребного для возвращенья особи в исходно-элементарное состоянье.
— Означенному процессу, — с хлестким вызовом кому-то продолжал Вадим, — будет содействовать развившийся у нас последние годы поощряемый сыск любительский на сниженном умственно-образовательном уровне, ибо обладателю бдящего уха одно упоминанье о вещах ему не доступных уже потому представляется крамольным, что сам он отлично без них обходится и зримого трехмерного пространства на коммунальной жилплощади вполне достаточно ему для отправления всех надобностей земных. Обрати внимание, Ник, как после великой одержанной победы стали они подозрительны на непонятную речь — не сговариваются ли крутолобые о чем-то у них за спиной и на их же счет? Планомерный, отсюда, еще в зародыше осуществляемый жесткий контроль над мыслью, как и ограничительное стесненье всякого другого органа, приведет в конечном итоге к отмиранию ее. Мысль — птичка капризная, в золотых клетках чахнет, а в чугунных подавно мрет. Тем временем профиль трассы все усложняется, скорости прогресса возрастают, и не кажется ли тебе, как ортодоксальному мыслителю, что на данном историческом перегоне мышление нужно организмам по крайней мере в той же степени, как пищеварение?
— Уж ты со мной прямо как с дитем, на букварном уровне беседуешь, — с видом обиды, скорей всего в самозащиту поежился Никанор. — Право, плетешь какую-то жалкую чушь собачью!
— Погоди, придет срок, и собачий лепет мой лакомством ума тебе причудится! — в каком-то ясновидческом прозренье, нередком на краю пропасти, посулил Вадим, — но не перебивай, собьюсь. Верно, от Ненилы у всех у нас, Лоскутовых, в роду чутье наследственное приметы распознавать и то, к войне, бывало, вроде разворачиваемая газетка в пустой комнате на рассвете новостями пошумит, то дымком пожара или кислой стружечкой гробовой не к добру потянет... Вот и мне все чудится в мире неладный предвестный ветерок. На больших-то аудиториях я и сам бываю железобетонный оптимист, никому спуску не даю, но перед зеркалом-то самому себе лгать я не могу. Странно открывать в наши дни, что при нынешней сверхцивилизации величайший миф требуется человекам для бытия, и насколько мне просматривается впереди, на исчезновении его мы и погорим однажды по невозможности вернуть утраченное суровое и грозное понятие о себе в разрезе даже сверхкосмическом, с бессовестным завышением пусть... В том плане хотя бы, что для нас одних созданный мир вокруг со всем его звездным инвентарем сразу по нашем исчезновении не то что погибнет с надлежащим фейерверком, а просто сгинет бесшумно, погаснет, пропадет... Да верно так оно и будет, потому что незачем станет ему существовать, если никто уже не пробудит прозябающую в нем попусту красоту, не наделит священным смыслом каждую в нем былинку, благоговейно не призовет его раскрыться в наивысших таинствах, не повелит ему быть! Кроме нас и некому: как ни аукаемся по вселенной в отмену знаменательного нашего одиночества, следовательно, исключительности, как ни заселяем окрестный мрак всякими призраками вместо отвергнутых, только на человеческом шпинделе и крутится философская машинка сущего. Пускай никогда не сбудется мечтанье, но все равно голые, срамные порой в детской кровище по пояс, мы единственные пока, способные исчислить, вместить в себе, на ладони взвесить мирозданье. Ключиком мышленья мы открыли в хаосе гармонию и не существовавшую раньше красоту в ней, как нет ее для прочей, рогатой и пернатой живности, погруженной в свое пассивное беспамятное счастье... Но если без нас нет мысли в мире, значит, его и не было до нас: ему просто незачем было быть. Да и кому иначе могла потребоваться такая громоздкая и непроизводительная игрушка, построенная на принципе переливания из пустого в порожнее?.. Тем более ни к чему она предположительному творцу, чье предвечное блаженство, надо полагать, обеспечено обладанием безграничных реальностей потенциальных. Разумней допустить по крайности, что, лишь нуждаясь в постоянном объекте деятельности и собеседнике, он создавал сей внушительный апартамент с набором всего необходимого для мудрости и скромности, пропорциональной ей. Если опыт евангельских сестер о примате составляющих нас начал и подвергся пересмотру, тем более опасно сомневаться — из каких именно качеств слагается содержание восторжествовавшей идеи гордого человека, уже на нашей памяти испытавшего столько девальваций. Тебе не щекотно, Ник? Чем торжественней пишутся манифесты во имя его, тем дешевле в практике государственной котируется отдельная особь. К примеру, возьми меня, еще вчера помышлявшего себя осью системы, большой и маленькой: ведь кроме стариков моих да сестренки, пожалуй, никто на свете и руками не всплеснет, даже как бы и не заметит моего исчезновенья... ты в том числе. Не из страха, не обижайся, а просто стихийная статистика включается в цепь, и кто-то должен уцелеть, запомнить, пройти насквозь — если не затем, чтобы продолжить нечто, прерванное посредине, то хотя бы поведать кому-то под гусли про случившееся позади... не так ли?
Правду сказать, Никанор с его тягучей, в противность дружку, нечленораздельной речью, давно ему завидовал, как лихо у того язык подвешен, чем верно и обусловлена была лекторская его карьера, и значит, мимоходом Вадим какую-то больную в нем струну задел, отчего тот заерзал, озираясь на старенький, по длине кровати, среднеазиатский палас у себя за спиною.
— Слушаю тебя и диву даюсь, браток: экую премудрость чешешь без запинки, да, видать, столько же внутри про запас осталося. Нет, ты и в самом деле у нас натура многогранная! — мрачно пошутил Никанор, имея в виду прозвучавшие в теме какие-то существенно новые нотки, вызревания которых до нынешней встречи в нем не замечал. — Тогда поделись своим богатством, снизойди до смертных, поясни...
Вадим принял как должное его насмешку:
— Ты прав, в плохой форме застаешь меня, Ник. То ли ослабел я от моего ожиданья, то ли что-то прикипело внутри... Не могу точнее слова подобрать, соответственно важности поднятого вопроса, который по логике назревающих событий станет генеральным на повестке завтрашнего века... Скажи для начала, не бросалось тебе в глаза — как с возрастаньем потребностей и параллельных к ним обязанностей все меньше времени удается выкроить для себя. И все равно, до какой степени избегают люди остаться наедине с собой, перед зеркалом, каким является мысль. Как ты полагаешь, чего они так боятся рассмотреть там? Буквально чем угодно, лишь бы заслониться от нее, тотчас присаживающейся сбоку неотвязно толковать о чем придется, до рассвета порой, искушая, требуя и пугая. Речь не о нас с тобой, знаменитых философах современности, возлюбивших как раз ночные бденья с нею... Но ведь, по слухам, имеются еще просто люди, под влиянием благотворного развития утратившие истинный дар небесный выключаться из бытия, каким в прежней полноте обладают, скажем, коровы да мухи. Все более сложную перегонку проходят ощущенья бытия до превращения в сертификат мысли, и вот она сама, обжигая капилляры и фильеры мозга, изливается изнурительным актом вдохновенья, самоубийственной отваги, расточительного милосердия. Все дороже обходится нам не контролируемая здравым смыслом деятельность мысли, и может случиться однажды, что истинная цена некоторых ее даров, военных в частности, превысит в людском сознании доставляемые ею сомнительные благодеяния. В то же время непременно звездный курс земного корабля, предписанный прежними капитанами без технического расчета, в нынешних условиях все более регламентирует поведение экипажа. Немудрено, если все чаще будет слышаться оздоровительное соображение — не предпринять ли цель пониже и маршрут поближе... Вообще стоит ли продолжать рискованное кружение над бездной ради проблематичного выхода на звездный простор во всех смыслах сразу? — куда все равно не отпустит нас мать-планета, на чьих константах, частично и не подозреваемых порой, мы сделаны. Да мы и сами не согласились бы туда навечно, потому что не можем без мысли, которой нечем питаться там без земной микоризы... даже невзирая на мучительный разрыв между ненасытной жаждой и ограниченной емкостью ума. Здесь главный источник страданья, и на месте Бога, в условный судный день, я простил бы людям за него самый тяжкий грех, если бы им удалось его изобрести в придачу к существующим. Чувствуешь, как начинается флаттер нашего бытия? И потому, как ни сладка полусмертельная творческая боль, из коей сработано все лучшее на свете, гораздо чаще теперь будет слышаться в воздухе нечто никем не произнесенное — какая отрада, свергнув с себя деспотический диктат мысли, стать лишь безумной каплей в громадной человеческой реке, чтобы по закону общей судьбы без колебаний и сожалений нестись к неведомому устью, что становится высшим благом безопасности житейского благополучия. И потому не сомневаюсь в победе большинства, что их несоизмеримо больше. Надо полагать, не позже ближайшего века какой-нибудь преобразователь еще более твердой рукой решится облагородить род людской на самовысшую ступень и по выяснившейся невозможности унять темные алчные страсти, составляющие биологическую подоплеку существованья, предпримет попытку хотя бы с помощью подвергнувшегося черта нейтрализовать гибкую изобретательность мысли по извлеченью выгоды из любых обстоятельств, несчастий ближнего. Но отменившие Бога за его служебную неисполнительность люди никогда не подымут руку на щедрого, пока не разоблачили, спутника и покровителя, приоткрывшего им с колыбели столько кладовых с несметными и насмерть жалящими сокровищами; и тут всему конец: все пребывающее в полете падает от пустячного толчка в крыло. Но вот является новый Александр и с маху рассекает мечом мерно пульсирующий, черной кровью набухший узел, средоточие всех движущих противоречий интеллектуального бытия... Все восхитятся классической чистотой приема, восхваляя истинно благодетельную руку, наконец-то избавившую трудящихся от тягостного, расточительного и, главное, абсолютно напрасного томления о чем-то несбыточном. Однако с удалением небесной позолоты с человека, как ее успешно содрали с церковных куполов, вполне реально предположить, что великий освободитель уже народился и приступил к исполнению всемирно-исторических обязанностей, а может быть, и на самый узел уже замахнулся мечом. Еще забавней, что в редакционных портфелях своевременно заготовлены льстивые статейки с признательностью избавителю от коварной, одинаково на подвиг и преступление способной потому и обреченной мысли, которая тысячелетья сряду возводила человека на скалу в пустыне, дразня окрестными, преимущественно чужими, царствами и землей обетованной за призрачным горизонтом, чтобы тотчас по обольщении самонадеянной жертвы, развращенной мнимым владычеством, отравленной ядовитыми отходами собственных капризов и мечтаний, именно в стадии высшего ее усыпленья обыкновенным пинком в подразумеваемую часть спихнуть человека в яму времени.
— Послушай, братец, тебе надо лечь в кровать, у тебя и впрямь температура, — перебил его Никанор, — я не могу понять, что за сумбур ты говоришь, к чему клонишь...
— Погоди, дай досказать... — как бы продираясь сквозь колючие миражные видения, возникавшие из противоестественного обожествления им вождя, бормотал Вадим, продолжая говорить почти без знаков препинания уже бессвязно и с паузами — перевести дыхание: — Уж там мысли хватит затухающей памяти, воздадут за подсказанное людям, как будто тесно им было там, на заре, бессонное и сто тысяч лет подряд наступление в море неизвестности, пока встречной волной, рассердившись однажды, не вернет их назад к пещере. Заодно в том же некрологе припомнят покойнице внушенные нам за истекший срок в плане поставленной цели так и не оплаченные фантасмагории, с помощью коих, по примеру Творца, месила глину людскую для каких-то неведомых своих и, главное, тотчас же отвергаемых образцов с обращением их в труху и падаль. Неподкупные, с огромными кобурами у пояса, прокуроры прозревшего большинства разоблачат библиотеки и музеи как преступные хранилища улик в виде самовзрывающихся блестинок мысли, накопляемых ею ради губительного совращения новых поколений. Потому что разбуженный голод ума лишь множится от насыщенья и вдруг в самоубийственном восторге принимается запихивать к себе в утробу глыбы сокровенных тайн бытия, которые у самого Бога содержатся взаперти: черепушка с перекрещенными костями намалевана на дверях рая. Все будет поставлено ей в вину, в том числе кровопролитные войны, на которые надоумила и от которых не удержала: в гордыне презренья к телесному естеству людскому тешилась созерцаньем обезумевших наций, как в обнимку и в пене зубовной катаются по земле, железом и когтями выскребая отравленную внутренность друг у дружки.
Чуть не в одно дыханье произнесенный монолог выслушан был Никанором с неослабным вниманьем — казалось бы, знакомый ему в любых сеченьях, старый приятель раскрывался с неизвестной еще стороны. Судя по четкости отдельных фраз, суждения его родились не вчера, а давно тлели в потемках подсознанья, пока в поисках чего-то иного нашарил их на донышке ума. Правда, содержания тирады в целом Никанор как-то не ухватил, зато душок ее явно ему не понравился, ибо заводила в недозволенные дебри, где, несмотря на очевидную остроту вопроса, никто пока из ортодоксальных мудрецов почему-то не шуровал. Даже подумалось невольно: «... Ежели ты и взаправдашний гений, каким у себя в семье числился, то все равно не наш!» Вместе с тем некая щемящая правота почудилась ему в заведомо порочной концепции Вадима Лоскутова на примере хотя бы своего отношения к нему тотчас при отстранении от учебы за отказ отречься от родителей. Помнится, с опущенной головой, как после публичной оплеухи, юноша стоял в конце коридора возле вывешенного списка исключенных, и он, Никанор Шамин, с его госстипендией, факультетскими должностями и отеческим расположением всесильного декана не посмел тогда подойти, в искреннейшем порыве возраста пожать руку раздавленному, стыдясь своей кроткой зависти, так как всегда считал его выше себя по всем статьям, кроме силы физической. И лишь теперь, когда размотавшийся оратор, пользуясь своими преимуществами, что башка лучше варит и язык хлеще подвешен, путать стал общеизвестные истины, где кремневая твердость полагается, Никанору пришлось одернуть дружка для возвращения к действительности.
— Уж извини, вдохновенье тебе прерываю... но ты столько премудрости враз наворотил, что натощак и не разобраться... — с нарочитой грубоватостью вступил он и своей гривой тряхнул, словно вырываясь из усыпительного плена непосильных ему хитросплетений. — Однако тут имею возразить слегка...
— Что ж, возрази, пожалуй, — чему-то недоверчиво удивился Вадим.
— С первой же минуты, как вошел, попритчилось мне, глубокоуважаемый, будто голосишко у тебя незнакомый мне прорезается... Не разберу — чей, но чужой и довольно отчетливый. Тоже и Бога чаще стал поминать, без чего обходился ранее, а напоследок и вовсе завираться стал. Треба, старик, ясность внести!
— Вот и внеси, подскажи, чему учит нас товарищ Скуднов...
— И кстати, не один Скуднов, а и повыше кое-кто! — наставительно и чуть ли не вразбивку досказал Никанор. — А учит он нас с тобой, товарищ Лоскутов, что не от мыслей войны заводятся, а из подлого алчного стремленья империалистов ко всемирному переделу сырья и рынков, вот от чего!
Казалось, только этой его оплошности и ждал Вадим.
— Вот-вот, и я туда же обходным путем добираюсь... — торжествующим фальцетом, заставившим Никанора поморщиться, рассмеялся он. — Раз повыше, то и следовало тебе прочесть соответственную ленинскую цитату о войнах, которую со средней школы знаешь наизусть. Но, к сожалению, она без должной брани, почти нейтральна применительно к обстановке, и ты попроще, подоходчивей предпочел, правда?.. А сказать тебе, почему?
Никанор в замешательстве молчал, жилы на лбу набухли и потемнели: верное свидетельство уместности еще не предъявленного обвиненья... И тут в памяти Вадима ожил один давний эпизод. В Старо-Федосееве не замечалось, чтобы мелкая птица селилась у них на кладбище, но так случилось однажды, Дуня принесла с прогулки выпавшего из гнезда воробьишку, что ли, их в этом возрасте не различишь. Обступившие вокруг домочадцы поочередно выражали участие сироте, спасенному от бродячих котов, — все стремились подержать его в руке. Вадиму навсегда запомнилось зрелище раскорякого птенца в просторной Никаноровой ладони, дрожавшей от боязни повредить доверенное ему существо. И вот тот же человек, той же пятерней, казалось, предназначенной для охраны жизни, с побитым видом уличенного оглаживал себе такое же монументальное колено.
Момент уклониться, обратить дело в шутку был упущен.
— Ладно, скажи, почему? — промычал наконец Никанор.
— А потому, что ты испугался, Ник.
— Чего же мне было пугаться, браток, с такими вот свинчатками? — спросил тот, показав на весу до сходной синеватости сжатые кулаки.
— Хорошо, я отвечу тебе, несмышленый юноша, — снова с незнакомой властной настойчивостью согласился Вадим. — По нашим старым отношеньям тебе незачем было вслух опровергать меня... Ты же понимаешь, что не о войнах шла речь! Но ты дважды, с повышением на пару децибелов поправлял меня в расчете на кого-то третьего, именно на подслушивающую за стенкой тварь, приспособительно к ее старческой немочи и улиточьему кругозору... чтобы осветила в своей липкой рапортичке, что конспиративный, с такими-то приметами, лоскутовский посетитель не внимал пассивно злостному трепачу, а возражал посильно, хоть и без особого успеха в силу нераскаянности последнего... Что, не правда? Но я не виню тебя, Ник, потому, что в стихийных процессах, когда большие числа обрушиваются на жизнь, в действие вступает ее стихийный же, защитный механизм. Она гнется, ложится, в щель земную зарывается, уходит в спячку, в тысячелетний анабиоз, становится бактериальной пылью, чтобы воспрянуть однажды, на теплом влажном ветру продолжить нечто прерванное посредине, даже хотя бы снова от печки начинать пришлось. Все истинно бессмертное отсрочек не боится, никуда особо не торопится, временем не дорожит. Так что со своими неслыханными возможностями, пускай еще дымясь после пройденной бури огненной, ты на пару с чудесной нашей Дунькой уйму великих дел натворишь, помогая своей нации возместить понесенный ею численный урон... По глазам читаю, чем ты сразить меня собрался, но брось, не лови меня на митинговых штучках вроде мнимых мечтаний о реставрации отечественного капитализма, на который мне, нищему из презренной ныне касты, ровным счетом начхать по наличию кое-чего более важного на свете! Кстати, умилительное зрелище: всю неделю, пока старик отбрыкивался на смертном ложе, его кормила с ложечки приходящая, из деревянного флигелька по соседству, добрая бабуся, которую как ни ладил посадить по подозренью к баптистской принадлежности, так и не успел, бедняга! Взамен прежнего обычая лгать о мертвых Бэкон предлагал говорить о них одну сущую правду, вот и произнесем мысленный некролог по поводу за пазухой у нас взлелеянного и безвременно ныне угасшего насекомого, которое уже не гадит, не жалит, не ползает по этажам, заглядывая в двери и кротким взором цепеня играющих детишек. Казалось бы, внешне ничтожный вопрос приобретает теперь первостепенное значение, так как до революции указанный старичок таился до поры в гуще пресловутого обездоленного большинства, призванного ею к жизни и коммунальным регламентом приравненного к высшей интеллектуальной верхушке, отсеянной в процессе строгой всенациональной дифференциации... Не хмурься: не имущественной конечно! Кстати, на судьбе одного востоковеда, знаменитого некогда Филуметьева, довелось мне убедиться недавно, насколько правдива библейская сказка о семи тощих коровах, выпущенных на поприще вольного соревнования.
— Филуметьев, говоришь?.. Не слыхал, — заметил Никанор, привлеченный особой ноткой, скользнувшейся в голосе при произнесении имени. — Знакомый, что ли?
— Как тебе сказать? Вернее бывший знакомый... — странно уклонился Вадим. — Сейчас собирается в поездку одну, и, возможно, мне придется стать ему попутчиком... В том же направлении, одним словом!
Движимый тайной потребностью еще раз удостовериться в чем-то, он безошибочно поднял скомканный, один из множества, листок из-под стола и, разгладив ладонью, по-гурмански, с головой набочок, перечитывал его сверху вниз и наоборот.
— А что, интересная вещь? — справился Никанор в правильной догадке, что все тут далеко неспроста.
— Любопытнейший, не остылый даже документ обоюдного гуманизма, за что ему вскорости, надо думать, и поломают хребет. Странное совпадение обстоятельств. — Оказалось, зашедшая было поутру навестить страдальца баптистская самаритянка подарила Вадиму найденный ею на столе у покойного донос, на нее же и написанный прошлой ночью, при последнем, видимо, издыхании. — И начинается знаменательными словами: «...хитрейшая старушка силится подкупить меня милосердием своим, но правда мне дороже». Слабеющей рукой исполнено, но почерк довольно разборчивый... Взглянуть не хочешь?
— Нет уж, пощади, — жестом отвращенья отказался Никанор.
— Ну, как знаешь, твое дело, — и облизнул истончившиеся, нервной судорогой чуть в сторону сведенные губы. — А то покажу, пожалуй?
При всей его стойкости на подобные вещи мимолетная, в общем-то, сценка неприятно поразила Никанора своей болезненной подоплекой. Высказанное Вадимом с железцем в голосе и без запинки, как по писаному, приобретало торжественную декларативность осуждения всей ползучей нечисти на свете, причем подтверждалось с оттенком шифрованного завещания единомышленникам в грядущем и, следовательно, даже сомнительной политической программы, по юности своей он еще не знал, что все это было и уже отболело — христианство плюс коммунизм. «Эге, уважаемый, ненадолго же хватило твоего горения на всемирном алтаре возрождения, за пару годков навыверт обернулося...» — снова подумалось Никанору скорее от жалости, чем надлежащего порицания. По старой ли, хоть и распавшейся, дружбе с Вадимом или сестренки его ради, в охранении коей от нацеленных бед житейских полагал оправдание силы своей, он не стал уличать отступника по всем пунктам, как тогда именовалось, идейного перерождения, а не без риска сообщничества подошел к делу по-человечески, с медицинской стороны, ибо в здравой памяти подобные вещи во всеуслышание не говорят. В неумеренной страстности суждений об усопшем подлеце, высказанных чуть ли не в лицо ему, хоть и за стенкой, причем с явственными нотками крайнего надрыва, Никанору почудилась нередкая, судя по книжкам, потребность у некоторых приговоренных актом какой-нибудь необузданной дерзости обрушить на себя ярость мертвой стихии или, по крайней мере, привести в движенье чей-то, уже настороженный палец на курке и тем самым сократить нестерпимую муку ожиданья. В таком случае подразумевалось постороннее посредничество — сообщить в надлежащую инстанцию о бунте обреченного поповского сына, чтобы ворвались и застрелили, как собаку. Здесь, на пороге разгадки, Никанор непременно и с законным чувством обиды справился бы у хозяина, кому же теперь, по выходе местного уха из строя, предназначается роль доносчика, но отвлекло назревшее тем временем из-за обострившегося диалога упущенное из виду событие.
На табуретке рядом гасла свеча, и Никанор имел случай вторично убедиться в плачевном состоянии товарища, близком к паническому поведению далекого пращура, обрекаемого на мрак кайнозойской ночи умиранием огня.
Поспешивший к нему на помощь Вадим напрасно пытался поднять ее тотчас запылавшей спичкой. Разбухший фитиль клонился набок, чтобы, перевалясь через подпиравшую его угольную дужку, упасть на свое отраженье в иссякающем зеркальце стеарина. Странное нетерпенье пополам с болью читалось в лице опустившегося на колено Вадима точь-в-точь как у провожатых на вокзале, когда все слова сказаны и прощанье завершено, а поезд все не отходит. Гораздо меньше полминутки оставалось до конца, но, Боже, как долго она длилась. Вдруг нечистое, с багрецом, пламя заметалось во всю ширь блюдца, взмахивая черным копотным крылом, потом лизнуло воздух в напрасной попытке зацепиться за ничто, захлебнулось, брызнуло и потухло.
В комнате заметно посвежело, — пользуясь наступившей тишиной, Никанор с цыканьем на свои сапоги отправился в прихожую накинуть на плечи кожух. Он простоял там неизвестно сколько в ожиданье окрика, где пропал, что поделывает. Потребовалось зубовное усилие воли для подавления соблазна — неслышно сдвинуть дверную щеколду и, с риском поломать ноги на лестнице, смыться от приуготованных ему еще более тягостных переживаний. Уж и руку было к двери протянул, но зачем-то обернулся перед уходом на дружка и застал его в бездельной, пугающей неподвижности перед окном. Даже с расстоянья ощущалось, как несет стужей сквозь незаклеенные на зиму вторые рамы, а он странным образом не зябнул в одной рубашке. И уж совсем было непонятно на свежую голову, чего он мог разглядывать там, сквозь слой курчавого инея.
Между тем, Вадим проходил тогда крайне важный подготовительный этап, так как в отличие от подобного ему большинства жизнь еще не успела школой последовательных огорчений воспитать его к примирению с неизбежным. То не было выключение памяти, а просто все внимание его сосредоточилось на чем-то вне собственного тела. В предвестном ожиданье чьей-то близости он как бы высунулся из себя наружу, выглянул в прихожую, даже постоял на лестничной площадке. Зыбкая клубящаяся глыбь простиралась сразу под его ногами. Где-то в доме со свойственной тогдашним новостройкам прозрачной слышимостью играло радио и плакал ребенок, однако все постороннее отсеивалось по пути в сознанье, кроме достоверных признаков предстоящего, которых не было пока. Страстно захотелось, чтобы скорей, но, значит, время его еще не пробило, приходилось потерпеть. Когда же тревожное с непривычки, зато облегчительное, от полученной закалки видное обмирание прошло почти бесследно, первой мыслью было — как трудно остановить машину сердца, но и легко. И хотя, готовясь к неотвратимой участи, всячески стремился побороть в себе хотение жизни, она не отпускала его и даже, как бывает с отшельниками, любовные виденья чаще обычного навещали сон девственника — по сценарию его подсознательных догадок об этом. Косого взгляда назад и влево было достаточно, чтобы убедиться в присутствии Богом посланного собеседника, которого тот же укор совести, заставивший давеча оглянуться из прихожей, вернул на прежнее место.
— А я думал, сбежал ты от моих излияний, — как ни в чем не бывало пошутил Вадим.
— Нет, здесь пока... В кино под выходной не попадешь, да в такую погоду все равно деваться некуда! — с успокоительным безразличием отозвался Никанор. — Не подозревал я, браток, зверь какой тебе середку гложет.
— Выяснилось, Ник, что с той эшафотной вышки за минуту до всезавершающей боли ужасная сверхтекучесть мысли настает. И тогда вдруг становится обозримой на века в обе стороны смутная действительность... причем без житейских подробностей и обозначений, а просто немая карта с отчетливой географической логикой гор и рек, климатических зон, ветровых трасс и чего-то еще неизвестного наукам... Словом, весь набор рабочих инструментов, коими история ваяет так называемую судьбу обитающего там племени... Знаешь, ведь новые друзья быстро и теряются, так что я совсем один остался... А тут-то и приступает томительная надобность обменяться с кем-нибудь своим открытием... не столько для выясненья истины, а лишь бы услышать гневные, вплоть до брани возраженья в доказательство того, что ты еще жив, потому что с мертвыми не спорят! — и изготовился поделиться с гостем одним навязчивым соображением не более и не менее как об исторической судьбе России, схему которой мы, покидая юдоль земную, можем различать с птичьего полета.
Высказанные в тот раз Вадимом соображенья о немаловажной, среди прочих, причине застарелых невзгод российских объяснялись, наверно, его тогдашним взвихренным состоянием над пропастью, куда предстояло кануть навсегда. Когда-то суливший дружку профессорскую карьеру Никанор с неприязнью убеждался теперь, какой взрывчаткой могли стать его ликвидаторские бредни, вызревшие в обстоятельный ученый труд. Но так же, как в детских рисунках попадаются метко подсмотренные, ускользнувшие от взрослых подробности, так и здесь сквозь явно сумеречное состояние высвечивался порой не лишенный правдоподобия диагноз исторического недуга, подсократившего долголетие России.
Тут Вадим выдал на-гора достойную поповского отпрыска самодельную теорийку о вращательном, при ленивой внешности, состоянии русского мужика на железной оси его исторической судьбы. Оное состоянье диктуется якобы географическим местонахождением России, тангенциально закручиваемой с обеих сторон евразийскими сквозняками, так что получается волчок чередующихся, всякий раз с еретическим перехватом, супротивных крайностей — от староверского затворничества и сектантского богоискательства с ножовым, по живому мясу, отсечением плотских радостей до маньякальной решимости вывести род людской напролом, сквозь любую пылающую неизбежность, из ямы социальных грехов и грязи в лоно вечного благоденствия, причем спин коловращения может достигнуть критической частоты, достаточной вымахнуть ее из гнезда и полмира разнести в клочья. По мнению Вадима, оное вращательное состояние обусловлено географическим местоположением страны, обдуваемой встречными евразийскими сквозняками, в их числе — стекающим с вершин гималайских холодом фатального смиренномудрия и вразрез ему из центральной Европы, колыбели и кладбища многих великих идей, раскаленным зноем воинствующего материализма. И будто они, подобно тому как кнутиком подстегивают детский кубарик, тангенциально закручивают Россию в вихревое состояние, способное вымахнуть ее тело из гнезда, чтобы минимум пол-Европы разнести в клочья.
Несмотря на бедственное положение мыслителя, сказанное произнесено было с оттенком угрозы тому, кто при развязке не учтет взрывчатого нашего потенциала. Дальше воспоследовало столь же резвое объяснение давней и бессознательной якобы тяги русских к любому, спасительному для них всемирному единству, тем в особенности примечательное, что исходило из младшего поколенья поверженного класса и сводилось к исторической стабилизирующей рокировке.
Русский народ в полный дых никогда и не жил, а все готовился к какому-то всеочистительному празднику свободы и братства впереди, и лишь по возникавшим время от времени вихрям бесшабашной вольности людской угадывалось — на тонкой корочке какой пучины покоится благостный русский пейзаж.
Все ждали священного часа, когда некая труба призовет их исполнить тот подвиг роковой, единственно для которого и сберегали себя десять веков. Сознательно отстранялись от суеты да временности — житейских и государственных, все равно обреченных на погибель в той огневой вспашке под священный посев свободы правды и добра и, возможно, еще чего-то в придачу.
Кроме нескольких великих испытаний на прочность, вроде Куликовской битвы, низовая Россия никогда исторически не осознавала себя, самого имени своего не произносила в разговорном обиходе, чем и объяснялась, верно, выпавшая ей доля. Свое племенное единство русские постигали лишь в кровавых сечах да в дни чрезвычайно-этапных событий под унывно-погребальный или победно-плясовой колокольный перезвон да еще при особо гулком, на всю страну, ударе топора по плахе, то есть на глубочайшем вздохе знаменитого безмолвия всенародного вслушивался черный люд в поступь своей истории. Так не смогла бы ни одна другая в Европе страна, где национально откристаллизовавшаяся стихия заведомо отторгла бы чересчур пламенное зерно, которое по универсальной всемирности своей, ложась в борозду, сильней любой взрывчатки стерилизует почву от всей прежней, туземной, не только сорной поросли, причем на глубину в зависимости от усердия сеятеля, какого Бог пошлет, так что повторность подобного акта представляется возможной не раньше тысячелетия.
Поймем однажды, что баснословные наши инертность и леность от громадности, задним умом крепки от пространственности, а политическая подавленность от массы тяготения. Вот и приходится иной раз силу копить сто годов, чтоб поднять на супостата так называемую палицу богатырскую.
— Именно неохватная пространственность, — сказал дальше Вадим, — предопределила весь характер русских с посезонно-размашистым трудовым навыком сплеча лишь бы управиться до близкой полугодовой зимицы, с постоянной верой в чудо и правду, со слезливым мечтаньем о небе в алмазах, с вынужденно-величавой медлительностью, ибо на Юпитере гопака не спляшешь! Та же географическая громадность продиктовала и незамысловатый, ко всякой случайности приспособленный житейский обиход применительно к утрудненной русской действительности с вечной нехваткой чего-нибудь в силу физической невозможности ни поспеть всюду при наших баснословных расстояниях, ни докричаться до царя земного, как и небесного, сквозь такие даль и высоту. С их головокружительных вершин, потребных для обозрения подвластного хозяйства, дни благоденствия и печали распознаются разве только по отсутствию или наличию дымов, застилающих горизонт, людишки же внизу как бы подразумеваются. Отсюда недоделка всего нашего обихода: сразу в красный угол из-под топора. Отсюда каждые два века роковой прыжок через очередной исторический ров и полвека лежки потом с поломатою ногой. Так и жили: при непочатых сундуках сказочного добра, абы урожаишко на прокорм семьи наскрести. Те же безумные пространства протяженностью в четырнадцать суток транссибирской магистрали, создавшие национальный характер наш с его непритязательным уменьем уживаться в любых условиях с вопиющей иногда небрежностью к роковым мелочам, по толкованию Вадима Лоскутова, стали причиной и правящего деспотизма, неизбежного будто бы во всякой России с ее чудовищной центробежной тягой при малейшей психосейсмической подвижке. Отсюда и происходило всегдашнее у нас полицейское небреженье к жителю и кормильцу, опасному и грозному в войне, в будни же именуемому обывателем. Да ведают потомки, что абсолютные режимы будут и впредь порождаться территориальной протяженностью державы, где авторитет власти достигает окраин не иначе как в ореоле ужаса. От века не мы владели нашим пространством. Оно безраздельно владело нами. И так как единственный способ избавиться от врагов состоит в добровольном осмысленье неотложных нужд соседа, именно здесь завтрашняя Россия, если уцелеет, покажет пример миру...
Так выясняется, что география с помощью истории творит не только внешний облик или характер племени, но и национальную идею, и вот в стремлении к спасительной всеобщности русские взвалили на себя жертвенную ответственность за всех униженных и оскорбленных — последнее время даже в ущерб своей репутации, вплоть до готовности полностью раствориться в океане боли людской, что, видимо, и удастся нам прежде всего. Полистай в памяти события прошлого века и убедишься, что хитрецы и взяли нас именно на эту всемирность нашу.
— Э, браток, аж дух замирает, какую ты рокировочку удумал! — неприязненно заворочался Никанор, и все под ним заскрипело. — Так и быть, я забуду, но и ты вслух такое не болтай. Сколько воронья кругом расселось, глаз не сводит, а ты их экой крупкой приманиваешь: враз расклюют.
— Не бойся, той внушительной вязанки русского хворосту, что выделена историей на разжиганье мирового пожара, хватит еще надолго... И пока самая зола не остынет, никто не посмеет подступиться: слишком жарко горим. Да-да, я Россию имел в виду... Все плавится кругом, тлеет.
— Ишь, его в европейскую теснинку потянуло... Да после нашего-то раздолья мы с тобой мигом задохнемся в ихних номеришках!
— При твоем-то раздолье почесаться рукой не дотянешься, к светлому праздничку метлой не подметешь!
— Феодальной не подметешь, браток, тут пошустрей, железная нужна.
— Железная-то, берегися, заодно с дедовским барахлишком до ребер выскребет, — веще погрозился Вадим, чем и закончился первый тур петушиного поединка.
— В отличие от других империй наше продвиженье на Восток не было намерением грабежа, территориальной любознательностью к тому, что плохо лежит. Нам и без того не было тесно здесь. Опять же на тогдашнем уровне колониальной эксплуатации туземного ясака в виде пушнины, диких медов да старательского золотца, верно, хватало лишь на харчи да праздничную чарку водки для раскиданных по глуши гарнизонов. В отличие от чингисхановых полчищ нигде в летописях не сказано о несметных армиях Ермака. Нас втягивал туда громадный, никому не посильный для освоения континентальный вакуум, образовавшийся после почти вулканического взрыва монгольского. Не было военного завоевания Сибири, но было совершенное русскими Ермаками ее географическое открытие. Туда шли по следу соболиному, по слову летописца, удальцы и молодцы шли, а не злодеи, как при завоеванье обеих Америк... Это мы проложили на картах знаменитые реки Сибири...
Лишь в наше время необозримые восточные тылы помогли воцарившейся у нас идее вторгнуться в Европу с разбегу пятилеток, а до нас сибирская шуба на таежном меху, в которой не повернуться и нынче, даже вредила нашей национальной репутации в глазах иностранцев. Так сложилась судьба России — стать вязанкой хвороста для затравки всемирно-освободительного пожара...
— ... Чего усмехаешься?
— Не нравится мне, браток, твоя кустарная самодельщина — объяснить географическим аспектом все случившееся потом... но я слушаю тебя!
— Так вот, как потомок я не отвечаю за участь островков, что на обратном пути в уже долговременное азиатское затишье поглотила наша стихийная же откатная волна. Как видно из нынешних обстоятельств, не все в исторических судьбах зависит от воли людской. Вместо ожидаемого прибытка хозяева нажили разорительную заботу — во установленье равномерной политической погоды возвести над страной единую государственную кровлю. Отсюда и житейская скудость коренного населенья, и неполноценное историческое самосознанье из-за островной же изреженности его на сверхкритическом пространстве, затрудняющем общенациональную перекличку. Но, значит, к началу прошлого века обострилось в нас смутное предвиденье, что подобно тому, как набухшее зерно рвет трюмную оболочку, так и пробудившиеся по ходу всемирного развития колониальные племена при малейшем ослаблении России выйдут на волю из ее истончившейся утробы. И так как империи добровольно не мирятся с отторженьем своих территорий, то умы принялись за поиски иного, достаточно надежного обруча, чтобы сохранить исторический организм от распада. В то время как Запад жил полнокровной жизнью, русские собирались жить, придумывая лучшую конструкцию человеческого существованья.
— Вон куда загибаешь, Вадим! — головой покачал гость. — Берегись, там яма бездонная...
Примеры могущественной Испанской империи и Нидерландов, подобно звездным сверхгигантам, становившихся карликами после истощительных выбросов национальной энергии, убеждали юношу в неизбежности такой рокировки. Понимая дерзкую наивность своих планов, сам Вадим нигде вслух, даже с бывшим дружком своим, ими не делился, так что последний и не подозревал вызревавшей в том политической взрывчатки, но именно предгибельная потребность завещательно посвятить хоть кого-нибудь в единственный, по его мнению, способ сохранить русскую Россию позволяла не только судить об ущербном состоянии юного, отчаяньем охваченного ума, но постичь в зародыше практическую направленность всей несомненной у Вадима впереди ученой деятельности, кабы уцелел в начавшемся вкруг него поистине чертовом завихренье.
— Не подумай, что намеренно, ради приличной эпитафии, хочу придать русской погибели видимость добровольности, напротив — вижу в том генетическую обреченность, причем в целях пущей назидательности урока жертва была избрана по принципу масштабности в плане географического пространства, природных богатств и национального богатырства. В том и заключался смысл исторического урока: надолго ли, при той же судьбе, хватило бы державы помельче! Как и при Петре, мы с присущей нам удалью облачились в железный мундирчик европейского социализма, поставив на кон свою историческую судьбу. Обжитую хату сожгли ради недостроенной; от Христа и собственного имени отреклись во имя братства, столь сладостного уху и сердцу русских; на ветер эпохи вытряхнули сундуки дедовского добра... И уж четверть века как пущен на дно милый, ласкательно Русью именовавшийся кораблик нашей детской мечты, а, представь, все слышится мне из трюма не затихшая пря болельщиков прошлого века о жертвенном, с христианским акцентом, предназначении России. Но вот близятся сроки исторического уточнения — в чем же заключалось оно?
— Э, братец, как тебя задом наперед развернуло, о Христе заговорил! — подивился Никанор глубине происшедших перемен. — Хочешь сказать, что лишь окончательно преображенный мир, оглядываясь на себя вчерашнего, сможет объемно постичь русскую Голгофу.
— Учти еще, там была одна, а здесь их бессчетно.
— Не спорю, действительно поведение наше аккуратно согласуется с евангельской догмой... Как там сказано? «Нет выше тоя любви, еще кто душу положит за други своя».
— Не торопись подводить итоги, Ник, ничего не видать пока за туманом впереди, — загадочно, видимо, на его наивность, улыбнулся Вадим. — Если полагаешь, что ценою всего достояния и даже жизни своей Россия стремится облегчить, ускорить переезд европейских и прочих соседей на новые квартиры, так им и на прежних не тесно жилось... Нет, тут несколько другая логика! Корни всемирно-исторических катаклизмов иногда кроются на такой глубине, что лишь отдаленным поколениям удается докопаться до их причинной сути, — по непонятным пока соображеньям, на всякий случай осторожничал он. — Последнюю неделю все чаще сдается мне, что на свой беспощадно-христианский подвиг она добровольно обрекла себя для совсем иной, назидательной пользы...
— ...в смысле второй Вавилонской башни, что ли? Чтобы досрочно не разбежались по своим национальным закоулкам?
— Не отрицаю право каждого на свой собственный аспект при рассмотрении исторической действительности, но что же именно здесь огорчает тебя, браток?
— Прежде всего, — двинул пешку на доске Вадим, — вопиющая тысячелетняя бесплодность циклопических русских подвигов и жертв, совершенных, если по всегдашней нашей скупости судить, во имя какой-то чужой, никем не знаемой цели...
— Ну, браток, — встречной пешкой отвечал Никанор, — эволюция не знает напрасностей... И для лучшего охвата любой концепции полезно вникнуть в логику смежных звеньев. Зачастую природа, не считаясь с ценой, возводит довольно громоздкие леса, позволяющие постичь масштаб предположенной ею стройки. Правильно я понял тебя?
— Не совсем, но я объясню...
И продолжился давний меж ними, чисто мальчишеский и лишь в тот вечер окончательно размежевавший их спор о мировой роли России. К слову, хотя разногласия молодых людей проистекали из одинаково незрелых мировоззрений, на деле все там обстояло куда сложней, чем могло показаться дежурному подслушивающему уху. В сущности, Вадима всего лишь огорчала судьба отечества, просто жалел этот полный вдохновительных сказаний и ныне пламенем охваченный отчий дом, тогда как столь ортодоксальные с виду сужденья Никанора Шамина, наверно, самого значительного и загадочного явления в старо-федосеевском подполье, вряд ли диктовались прописями школьной политграмоты. Лишь особые качества его личностного спектра, сокрытые от современников под архаической внешностью, могли привлечь к нему расположение второго в стране корифея, тотчас после того, который тоже всех времен и народов. Это Никанору принадлежит забавная теория все сокращающихся не только геологических эпох, но и социальных формаций; так что ежели, округляя сроки, целым тысячелетьем рабовладельчество отделено от феодализма, от коего вдвое короче до капитализма, а последнему в России еще и века нет, то до желанного коммунизма вовсе рукой подать. Таким образом, признавая обязательную порядковую цикличность общественных стадий и всемерно содействуя укреплению нынешнего строя, он тем самым как бы подстегивал исторический бег людей в чаянии еще при жизни застать ту завершающую, итоговую фазу, где ему, по всей очевидности, и предстояло занять место успокоителя с дубиной, как это живописно и вскользь описано было в самодельном и поведанном мне Новом Апокалипсисе. Поэтому он и держался мнения, что факел социализма следует возжигать у нас, а не в средоточиях классического капитализма: с разгону таких тылов и резервов революционному тарану любое препятствие станет нипочем!
Не разделяя святотатственно-утилитарных воззрений своего противника на трагическую для русских громадность России, Вадим исходил из положенья, что империи и корабли имеют свои критические параметры, после чего тяга ли земная, морская ли волна сокрушают их в обломки.
— В великих деспотиях прошлого, — сказал он, — смысл общественного бытия сводился не к покою как высшему условию благоденствия народного, а к напряженным, сверхжертвенным усильям сберечь государственное единство от распада. Структура древнейших зеркально повторяется во всех последующих. Потому-то жестокий оккупационный режим становился в них принципом администрации по знаменитой формуле кнута и пряника, причем последний в целях экономии заменялся выгодным для репутации правителя и необременительным для казны оставленьем в живых. С вершины той ужасной власти и было изречено нашим курносым Павлом, что в России нет великих людей, кроме тех, с кем он говорит и пока говорит с ними.
— Сколько же раз за последние два века нечем дышать становилось в России, — продолжал Вадим, — и вспомни по зарницам в литературе, какая жуткая суховейная тишина установилась у нас в начале текущего века. Все мало-мальски передовое воздетыми руками и с поэтическим подвыванием призывало на свои головы всеисцеляющую грозу небесную — лишь бы дождичек потом! Она и занялась было снизу дружным огоньком, но успели затоптать, кроме искры, увернувшейся от сапога со шпорой. И вот, во исполнение желаний великий пал, соразмерный необъятной стране прошел из края в край по русской земле с превращеньем в целину самого уклада нашего, словно ничего раньше там и не было — ни славы и годыни десятивекового бытия, ни подточивших его грыжи и оскомины. Редкие потомки с почернелыми лицами бродят по родной погорельщине, подымают из-под ног обугленную ветошинку и, пепелок посдувши, гадают шепотком, чем это было раньше... И никто не задумывается пока, хватит ли нам хоть на столетнюю диаспору? А как ты думаешь, Ник, почему... они не плачут? Мужество, надежда или задним умом не расчухали пока смысл случившегося?
— Врешь ты, врешь ты все... — сопротивлялся колдовскому наважденью Никанор.
— Только перманентным, от непосильной громадности происходящим неустройством России... — продолжал Вадим, чуть поразвеялся обозначившийся меж ними холодок, — только тем и объясняется, что передовые русские, будучи не хуже прочих на свете, но терзаемые ущербным психозом мнимой своей, уже не только гражданской неполноценности, проявляли излишнюю падкость на соблазнительную, в ином историческом климате вызревшую иноземщину, к тому же рассчитанную на воплощенье в технологически однородном и последующее оползанье исключающем материале. Казалось бы, тамошнее, подревней нашего море житейское кипело как раз до нужного стандарта отшлифовать гальку житейскую, почему-то в крупном социальном строительстве покамест не примененную. У нас же с нелегкой Петровой руки внедрение заграничных диковинок всегда сопрягалось с нещадной подгонкой общественной личности к ввозному и в сущности отвлеченному эталону, да еще с переломом всего русского обихода в перегной под посев не проверенной на всхожесть новизны. Периоды эти сопровождались припадками знаменитой нашей совестливости по поводу безнравственного, при очевидной стесненности соседей, обладанья излишней жилплощадью обычно в виде публично-покаянных флагеллаций на глазах у иностранных наблюдателей в наглухо застегнутых сюртуках... Конечно, случались и на Западе исповеди с биеньем в перчи, но лишь на общегуманитарные темы, наши же, нередко крепостной титькой вскормленные умники разоблачались до полного срама, каясь в неприглядности своей отчизны от ее дремучего бездорожья и бородато-лапотной родни до пропойных кабаков и босого нищего Христа: самих себя шарахались в граненых зеркалах Европы. Не иначе как в оправданье криминальной громадности своей изобретали мы себе всякие вселенские призванья, мессианские векселя с обязательством по первому же кличу (но также и без оного) спасать человечество от любых напастей вплоть до главного Антихриста: принять его на грудь свою и в яму забвенья рухнуть с ним в обнимку... Когда же колыбельного состояния достигшие государственные старцы перестают понимать, что иной раз кораблю из-за риска разбиться о родимый причал выгоднее встречать волну в открытом море, то их с капитанского мостика удаляют в трюм на дожитие. Так и было поступлено с твоей элитой девятнадцатого века...
— Вот и спустился бы к ним взглянуть разок, как они там извиваются — хуже, чем на Калке под доской татарской, о чем толкуют под шумок бури твоей!
— А что, не унимаются, все галдят?.. О чем бы это? Вроде сбывается ихнее пророчество о русском-то мессианстве... Слиться в единую родню...
— ... это в смысле единой золы под посев грядущего? Не глумись, Ник, все еще далеко не закончилось пока.
— Я и не глумлюсь, только осмысливаю твои собственные речения. Не в том ли заключался предназначенный русским подвиг, чтобы ценою даже своего бытия сцементировать вечное братство тружеников, хотя бы и пришлось раствориться целиком в правде всенародной.
— Иногда пророчества сбываются и наоборот, — намекающе посмеялся Вадим. — А может, мы призваны примером собственного разрушенья показать миру напрасность мечтаний, бессмысленности башни без Бога!
— Невдомек, извини, про какого Бога толкуешь ты?.. Не того ли, которого в бытность при родителе обожал по-мальчишески за бороду теребить?
— Не тот, не тот в виду имеется, а еще национальный Бог, которого непременно пришлось бы принести в жертву всемирного блага, разумеется, если сие доступно уму твоему, — в беспамятном запале и сквозь зубы огрызнулся Вадим. — Потому так и жарко нам, что как раз на нынешнем-то нашем перекрестке решаются пути, судьбы и даже самый облик послезавтрашнего человечества, возможно, столь же на себя вчерашнего непохожего, как... — чуть не задохнулся он на слове, — как верблюд на водоросль!
— Круто загибаешь, браток, но образно.
— Мне-то уж не застать, да и не гонюсь. Завещаю тебе свой паек удовольствия! — закруглился Вадим, и тот отвечал кивком иронической благодарности.
— Видишь ли, Ник, — чуть спустя заговорил Вадим вполголоса, потому что ночные находки были сильнее страха и не хотелось уносить их с собой в могилу. — Откровения прошлых веков нередко состояли в том, что какой-нибудь проживающий в бочке чудак прочитывал иную дотоле неприкасаемую истину с изнанки. Вот так же когда-нибудь лихим математическим вывертом обнаружат единоличного Бога!.. Словом, может оказаться на поверку, что свой беспощадно-христианский подвиг Россия обязательно должна была совершить в предостережение потомкам от некоторых роковых увлечений. Тут у меня кое-что недодумано до конца, но все равно мир послезавтрашний будет совсем не похож на нынешний. И теперь для спасительного прозренья потребуется мощный катализатор в виде сверхмасштабных потрясений с пророком библейского ранга во главе. При твоем отменном здоровье ты еще застанешь трагический финал, когда пеплом отчаянья посыпавший себе башку и как бы с башни кинет своей обезумевшей от ужаса пастве прощальное и кратчайшее всех веков напутствие... И, знаешь, порой почти слышу ту невнятную уху моему, но, значит, безысходного смысла фразу, но что именно, не разберу отсюда, тотчас перекрытую животным ревом толпы... с перекатами до горизонта, застилаемого бешеными, исчерна-курчавыми, с этакой пламенцой облаками... Потом вихрь из какой-то дымящейся неопознаваемой ветоши опрокидывает на спину, и я как бы слепну ненадолго! — почти захлебнулся он в подробностях своего виденья и вдруг, устыдясь чего-то, припадочно вскрикнул на упорно молчавшего перед ним, и кто знает, не нарочно и впрямь подосланного к нему председателя всяких молодежных, правоверного толка, кружков и внутристуденческих комиссий, который щурится да мотает себе на ус его преступные в придачу к прежнему криминалу беспартийные бредни с целью последующего, где надо, разоблаченья. — Чего замолк?.. Не в ту сторону качнулся, сбрехнул что-нибудь не так? Тогда лечи меня, прижигай мои болячки...
И действительно, судя по внимательной приглядке, тот пытался поставить диагноз очевидной Вадимовой поломки, а заключительную тираду даже сопровождал кивками то сочувственного, то вопросительного, удивленья, словно прикидывал на глазок — в какую антигосударственную и жизнеопасную для блажного малого аферу могут с годами вызреть высказанные здесь скользкие идейки.
Никак не меньше полминуты ушло на размышленье.
— Вообще-то плохо дело, уважаемый, ежели голоса посторонние над ухом слышатся... — массивно поворочался он, и кровать железно порокотала под ним в тон его ворчанью. — Но совсем худо, когда помимо слуховых и зрительные такого рода наблюдаются явления. Вдобавок сдается мне, что предположительной добровольностью русского подвига очень хотелось бы тебе оправдать кое-какие неприглядные странички нашей истории, которые не могли быть иными по характеру всемирно-исторических заданий, потому что тут мы действительно работали за всех... Но тогда, при твоих плачевных прогнозах, невдомек мне, что именно тревожит тебя в русской судьбе?
— Ну, видишь ли... — замялся Вадим, машинально покосившись на стенку, — когда грядущее планируется на сытости животной и ненависти земной, то не боязно тебе, что вся прилежащая территория в радиусе действующей идеи неотвратимо превратится в кладбище мысли, вдохновений и надежд?.. Пока не выветрится ее отрава, — оборвался он, смущенный ироническим молчаньем оппонента. — Что собственно смешит тебя в моих опасеньях?
— Тот из Галилеи тоже проповедовал хлеб духовный и объятия на базе любви небесной, и, помнишь, чем обернулось дело?
— Ты исторические последствия имеешь в виду? — совсем сбился Вадим с темы. — Но все равно, мне просто жаль мою бывшую Россию, от которой многие под воздействием все той же идеи отреклись давно... и ты, как видно, тоже! Вот я и спрашиваю, дурень, зачем жалеть что-либо в послезавтрашнем мире, где, если бы даже продлилось время людей, все там начнется заново, если вовсе не с нуля, то вероятней всего с преднулевого состояния. Думай крупнее!.. Мы как раз выходим на магистраль финала, где пропадают не только личные судьбы, но и национальные биографии. Уже внуки увидят, как начнут рушиться царства и церкви, мафии и конгрегации... Что еще там? Новые взамен обозначатся меридианы и дробленья, еще больнее роковые трещинки просекут пошатнувшееся общественное сознанье. На глазах наших возрастает емкость листаемых страниц, необратимость совершаемых ошибок и как всегда на обратном пути домой быстрей, короче и торопливей становится шаг, чему не надо слишком огорчаться. По непреложному закону все сущее в едином потоке несется к генетически предуказанной цели, человечество в том числе... Смотри, как дружно и деятельно, подобно облачку танцующей ночной мошкары, спешит оно на дальнейший свет мечты, чтобы разбиться о холодное иллюминаторное стекло неведомого маяка. И тогда, по завершении цикла людей, прояснится бесповоротно, что с самого начала именно Земля, единственная, была пылающей столицей мирозданья, а галактические россыпи вокруг лишь дремучая провинциальная глушь, приданная им в качестве подсобно-приусадебного хозяйства. Естественно, по уходе хозяев неотвратимо сгинет туда же и бесхозная отныне, так и не освоенная ими вселенская окрестность...
Неожиданно такие торжественные нотки прозвучали в конце, что, как и следовало ожидать, краешек показанной тайны, столь утешительной в его нынешнем душевном упадке, пуще распалил воображение Вадима.
— Но дальше, по-твоему, дальше будет хоть что-нибудь? — жадно с заблестевшими глазами набросился он. — Хоть горстка сору, на худой конец, останется от нас, если не на разживу чего-то пускай совсем чужого, даже невнятного уму, то хоть в напоминанье кому-то о том, что непременно должно сохраниться...
— Дальнейшего не будет, — наотрез отказался Никанор. — Недаром покойников в дорогу провожают напутствием о блаженной стране без печали и воздыхания, без промфинпланов и очередей по отсутствию памяти, без которой все распадается в пепел... но пепла не станет. Самая безоговорочная слепая вера способна различить сквозь толщу большого времени максимум сусальную патмосскую мистерию. Никому не дано видеть за пределами зримости.
Никогда прежняя мальчишеская дружба их не достигала такой близости, когда излишними становились слова и беседа велась уже с перескоками через досказанное взглядом или молчаньем.
— Тогда давай напрямки. А он, шеф твой, знает, чем все кончится?
— Разве только пограничные вехи, перед тем как покончиться. Что тебя удивляет?
— Странно, что главный... ну почти главный, все равно!., и вдруг не знает. Значит, не может?
— О, слишком хочет и, видимо, весьма желал бы ускорить, пока не выродился в ничто, стучится и временами скандалит под окнами у антипода вплоть до шантажа всевозрастающей болью людской, но, судя по нервному поведенью последних лет, трепещет смертельно. — Ввиду крайней секретности сообщаемых догадок гость перешел на невнятное, почти сквозь зубы, бормотанье. — Хорошо, я поясню!.. Видишь ли, столь неприличный в богословском плане скандал как короткое замыкание человечины на себя должен будет явиться следствием некоего, уже надмирного события, причем бывшие любимцы небес, якобы созданные по образу и подобию ваятеля, автоматически станут отыгранной картой... Смекаешь теперь, в какой игре? Тогда заплаканное материнское множество с простреленными младенцами на руках предстанет досадной уликой божественной ошибки, а присутствие подобных свидетелей на пиру примиренья всегда бывало нежелательно для обеих заинтересованных сторон...
Чем дальше, тем туманней и опасней, приобретая все большую емкость, становился их диалог.
— Прости, не понял, — тихо спросил Вадим. — Чего же в таком случае опасается он, твой... гнева, расправы, униженья?
— Неизвестности... ввиду отсутствия подтверждающих сигналов сверху, а односторонние, снизу, домыслы наши в поиске мало-мальски логической концовки к предыстории людей, насколько видно мне вблизи, не дают ему достаточных гарантий. Заодно отвечу на вопрос, который вертится у тебя на языке... Видишь ли, у номенклатурных владык неба и земли, застрахованных от повседневных огорчений, всегда отсутствовало мускульное ощущенье допустимых норм как боли, так и блага, тоже отпускаемого в аптечных микродозах во избежанье золотухи. Привыкшие оперировать купюрами вселенского масштаба, они хлещутся меж собою войной и чумой, целыми океанами горя, подчас без учета безответной, на обреченных территориях, двуногой живности, из-за которой собственно и затеяли междоусобицу. Нынче нужны нам не крылатые генералы света и тьмы, а некто, способный просто пожалеть находящееся на исходе человечество, и еще неизвестно, чем обернулось бы дело, кабы нашелся третий, которого нет. И так как стрелка колеблется на критическом пределе, когда каждое полмгновенья может свершиться ожидаемая внезапность, то мой и завел меня при себе на предмет распознания любых, требующих особого вниманья, давлений и температур. Не скрою, мне тоже интересно при нем...
— И справляешься? — не без содроганья, если только не от морозного дуновенья в форточную щель, спросил Вадим.
— Пока не гонит.
— Труд собираешься писать, нечто по филологии преисподней или так, из любознательности?
— Рановато... сперва удостовериться, не мистификатор ли? — уклончиво, покосившись на форточку, отвечал Никанор и в доказательство сослался на подозрительные странности шефа в том аспекте, что, невзирая на демонскую принадлежность, скупкой душ не занимается, малолетних насильно в пазуху себе не вербует и в неприличных шалостях, помимо чисто академических, да и то через своих учеников, тоже не замечен.
Наперед надо сказать, приводимая здесь теория оскользнувшегося потомка, весьма наивная по своему провинциальному замаху в свете разъяснений товарища Скуднова о роли России во всемирно-освободительном процессе, выглядела еще более смехотворной, кабы не завершалась для ее автора выстрелом впереди. Все же при феноменальной памяти Шамина на однажды услышанное прощальная Вадимова иеремиада носит в его передаче не только эмоционально обедненный характер, несообразный его воспаленному душевному состоянию, но и зияет кое-где досадными логическими пробелами, непозволительными и для ущербной концепции. Объяснение сказанному надо искать не в пренебрежении Никанора к прошлому отечества, не в опасении криминальной темки о русской Атлантиде, — а скорее в похвальной, по крылатому отзыву профессора Шатаницкого, невосприимчивости нашей светлой, целеустремленной молодежи к глупым побаскам, вдохновлявшим и мучившим когда-то их расстрелянных предков.
В прежние времена Никанор нередко вносил охладительную струю в жаркие бредни приятеля, тем огорченней покачивал он головой теперь: какой вредный политический сумбур образовался в мозгах у последнего без его присмотра. До того договорился, к примеру, будто исконные беды русских заключались не в крепостническом укладе жизни в сочетании с самодержавством и религией, представляющей общеизвестный опиум для народа, а в некоем национальном гамлетизме нашем, составленном из всегдашнего сомнения в настоящем пополам с решительным отрицаньем прошлого вплоть до отказа от священных корней своих, коими нация якобы только и держится на отведенной ей территории.
С возрастающим отчужденьем внимал Никанор распалившемуся оратору потому, что кое-какие из услышанных соображений, копившихся в потемках души под воздействием окружающей жизни, были ему сродни, но избегал заглядывать в себя: все одно как в пороховой погреб да еще с помянутой свечкой в руке. По Вадиму получалось, будто историческое вдохновенье нации, получаемое от штурмуемых вершин грядущего, бесполезно без постоянной оглядки на могилы прошлого, так как при равенстве сторон шанс победы умножается преемственностью святынь народных, тем более могущественных, чем древнее... И тогда якобы гордость деяниями предков, нераздельная от обязательств перед потомками, становится чувством наследственного бессмертия, способного заживлять смертельные раны, превозмогать любую боль, а всего лишь моральное превосходство над противником превращать в численное. По тогдашним правилам, подобные идейки приравнивались к хранению взрывчатки, — правда, в разразившейся через два года военной грозе, под натиском танковых полчищ, некоторые смежные им — были вслух провозглашены с Красной площади, однако тотчас по миновании надобности отменены до следующего раза...
Мало того, путаясь в обстановке нынешнего дня, резвый молодой человек и в толкование вчерашнего вносил не менее сомнительное новаторство.
— Как бы ни порицали нас, — почти высокомерно посмеялся он, — заезжие и домашние гуманисты, за образующееся в центре такой сверхдержавы геополитическое давление, снимающее отдельную личность до стадии печально воспетого в литературе русской санкт-петербургского состояния человеческого вещества, только абсолютная и, пошли Господь, разумная государственная власть способна удержать такую далеко не монолитную глыбу в понудительно-структурном единстве.
Какая-то часть диалога промелькнула в молниеносной переглядке без чьего-либо перевеса или преимущества, зато Вадиму пришлось защищаться в конце:
— А что? Вроде гением да прочей статью мы ничуть не хуже других народов на свете, но почему же всегда складывалось так, что любое будущее всегда было дороже нам трижды ненавистного настоящего? Какие головы бывали на Руси, и почему-то не взбредало ни в одну, что именно баснословное богатство наше может стать причиной великой скудости, но вот приспел критический срок поставить ей итоговый диагноз. Ты никогда не вдумывался, Ник, откуда у нас такое горестное безразличие ко многому из того, что как раз в почете у соседей, начиная со святынь... почти воля к исчезновенью! Не здесь ли корни рано охаянного русского христианства, чтобы, освободясь от бремени неправедного владенья, швырнув его на кон как вступительный пай, влиться в некое вселенское братство... Нет, ничего не предлагаю, нас тогда в клочья разорвали бы неизбалованные соседи с более крутым шагом племенного воспроизводства. Да и поздно, пожалуй, уже завтрашний день на дворе: пора в дорогу! Но знаешь, по отъезде непременно остается от всякого горстка сору, а как заметут ее после в помойное ведро, тогда можно из сердца вон. Въезжают новые жильцы, переклеивают обои, моют окна по мертвеце... Так что не сердись и на мою! И оказывается, когда уже возврата нет, то при последней оглядке так явственно предстает карта покидаемой местности — как бы с горы... Вот и потянуло меня описать свои прощальные переживанья, да нужных слов не хватает, опять же и некогда теперь: каждую минуту постучаться могут... давай хоть устно! — И, значит, так сильно было чувство отбытия, что потребовалось машинально провести ладонью поверх свечи, над самым пламенем — на пробу, что ли, способен ли он пока воспринимать живительную сладость ожога? — Знаешь, Ник, переведя всю деятельность человеческую в экономический ключ, на язык барыша и сытого брюха, мы утратили представление о чем-то выше хлеба, калорийность коего всюду одинакова... Боюсь, когда-нибудь после меня вы и поскользнетесь на данном месте. Естественно, что голодный все мерит ценой еды, но, кто знает, что глянется ему, когда наестся до отвала! Тут как-то среди ночи ровно осенило меня, о чем они препираются на своем старинном наречье?.. Ну, те, в трюме. Вот опять... — и так достоверно подался ухом вниз и в сторону, противоположную от прихожей, что у Никанора незнакомый холодок побежал по спине.
— С тобой, браток, и спятить недолго, — поершился он, но любознательность была еще сильнее. — Так о чем же они там?
— Да, вишь, выясняют задним числом, кто меж них прав был. Ты при твоем здоровье еще застанешь, когда пытливый и беспристрастный потомок заново каждую пепелинку нашу пропустит через сито совести и мысли: только посмертное вскрытие дает следствию полную картину недуга. И выяснится, что старики-то не по глупости столько хлопотали над созданием строгого объединительного мифа, без коего народу и веку не прожить. Скоро, с почтительно склоненной головой узришь ты, как одно древнее зерно, за пазухой и паче жизни сбереженное от затоптанья, с обретением родной почвы даст могучий росток в обгон всех деревьев на земле... Извини за пышность слога, тут проще и нельзя... Вот и страшились за нее, матушку, не сломилась бы от собственного роста, вот и торопились золотым обручем предохранительно оковать: то третий Рим всемирного владычества придумают, то всеславянскую Софию православного мессианизма, а то русское правдоискательство учинят в духе ускользающей от разума запредельности. Но вот однажды приходит на смену то самое племя младое, незнакомое. Оно чужими жесткими очами созерцает доставшееся ему пространство — в его оценке не более как непроходная, клюквой да голубикой поросшая, неблагоустроенная чудская топь, и посреди ходит-покачивается рассветный падымок, из него-то и были накручены миражный Санкт-Петербург, также дозволенный нынче к оперному исполнению Китеж-град, еще там что-то забывать стали мы сами, бывшие!.. Оно, может, и не следует огорчаться, что слишком уже быстро осваивается наконец-то освободившийся из-под России пустырь: прошлое нередко бывало строительной площадкой для довольно непредвиденных новинок, а могилы служили материальным пособием к познанью отдаленной старины. Да и попривыкли, что кругом беззаветно шуруют задумчивые деятели — то первейших святителей наших, страны созидателей, потрошат на предмет научного разоблаченья, то скорбный ил со дна черпают бадейками на Светлояре в опроверженье былого суеверья, будто в пасхальные ночки тихий благовест, сочась из озерной глубины, стлался по бережкам на радость туземцам в лубяных сапогах и дикарских бородищах, — Вадим невидящим взором косился на стопку книг, которые ему уже некогда было прочесть.
— Эге, брат, вон ты куда... вон куда загибаешь! — на всякий случай, если бы вдруг ожил тот, за стенкой, вторил Никанор и головой качал на слишком уж откровенное обнажение наипреступнейших в ту пору корней. — И даже язык себе какой-то псалтырский изобрел!
— Ничего, мне теперь все можно, — успокоительно кивал Вадим своему гостю, коему, как праотцу поколений, естественно было в создавшихся условиях хранить себя от любой беды. — И уж позволь досказать... все одно как папироску дают иным на неполную затяжку! Так вот, не покидает меня щемящее чувство, Ник, что мертвые наши с тревогой прислушиваются сквозь толщу земную ко все приближающейся ударной бригаде наследников своих, ради кого принимали на себя безмерные труд и подвиг. Не знавшие трепета в битвах, горестно ждут они свидания с возлюбленным потомком, который если и не сделает нехорошо в их гробовом уединенье, то как минимум облепит воском чью нибудь черепушку познатней для прояснения научной проблемы, скажем, насчет иностранного влияния на куаферское искусство мономаховых времен... да ладно еще, кабы собственными руками! Так выясняется на расставанье, прав был умный барин Петр Федорович насчет единственно феодально-крепостнической мышеедины в родовой нашей шкатулке. Вот и галдят в своем трюме, хреновья, что выполняющему промфинплан нынешнему труженику ровным счетом ни к чему устарелая их, если в даже и бескорыстная брехня о некоторых тайностях национального бытия. Да и нынче, поигрывая на гармошке в участившийся перекур, терпеливый кормилец наш уже не без досады посматривает на мыслительные забавы подозрительно-крутолобых чудаков. И значит, не по логике мудрецов движутся народы по орбите времен, а по своим неведомым грозным судьбам...
— А как же иначе-то? — всерьез нахмурился Никанор. — Ему воевать послезавтра: большая война на повестке дня... Ветерок ее не чуешь на щеках?
— Что же, тем своевременней мои страхи, — недобро усмехнулся Вадим.
Беседа принимала все более острый характер, уже тем одним обременительный для Никанора, что брал на совесть тяжкий грех ее утайки от соответственных инстанций. Даже представилось на момент, как тот, цепляясь за воздух, балансирует над пропастью: было бы вовсе подло столкнуть туда дружка. Выяснилось в довершенье, что гражданские треволненья Вадима Лоскутова диктовались не только грубым развенчаньем русского мифа. Он исходил из того, что разломавшая межэтажные общественные перекрытия революция наряду с пороками сословной верхушки выявила и в низах не менее существенные, обычно не замечаемые радетелями горя народного — если не в оплату собственного своего, по сравнению с ними, материального благополучия, то из великого по соображениям гуманистическим великодушия. Оказалось, при всей святости, из простонародных, носители их такие же люди, как он сам, Лоскутов Вадим, а кое в чем суть похуже. К тому же происшедшее в те годы решительное и отовсюду вытеснение его, довольно бесполезное порой, как бы освобождало от естественных раньше, иногда даже преувеличенных обязательств в пользу меньшей братии, диктовавшихся долгом отмеченного ныне социального старшинства. Новый порядок поощрял любые классовые — и, с оговорками, беспартийные общечеловеческие побужденья, но с административной твердостью, особенно в бывшей России, подавлял порванные внутринациональные связи, пока все не срастется по-новому.
— И думать о них мне все одно, что босому ступать по осколкам битого стекла, — со сходным скрежетом в голосе обронил Вадим.
Еще получалось у него, что добровольная христианская заповедь любви к ближнему, противопоставлявшая милосердию одной стороны обездоленность другой в степени, необходимой для сострадания, теперь в условиях регламентированного гражданского общежития выглядела оскорбительной филантропией и замещалась параграфом о взаимозаинтересованности, где неписаный моральный принцип подменялся карающей статьей закона. Здесь-то и возникали у него злосчастные раздумья о прочности нравственного здания, воздвигаемого из не наблюдаемых в природе конституционно-стандартных, химически чистых элементов.
Невзирая на понятное отчуждение от подобных речей, Никанора Шамина обожгла в тот раз безысходность заключительных фраз в той, как он сказал, декларации разочарования, произнесенных через силу и не подымая глаз.
— Прости, наконец, что надоел тебе личной душевной чепухой, чем, кстати, и бывает обусловлена краткость последних писем. Испытываю необходимость пояснить ровесникам свою отлучку из рядов, куда я так просился. Вряд ли подлежит обсужденью частный случай моей поломки, но... Ты и представить себе не можешь, Ник, как с детства боялся я, что дней у меня не хватит истратить любовь мою к ней... — голосом, сорвавшимся от мальчишеской искренности и без уточненья, о ком речь, распахнулся Вадим, и собеседник, собравшийся для поддержки плеча его коснуться, даже руки протянуть не посмел. — Сколько стишков сочинял о ней от всех вас украдкой, писал и плакал, что такой бездарный зародился, писал и сжигал на спичке в сортире... Впрочем, весьма посредственные по качеству, они не заслуживают сожаленья, как и автор их. Его исчезновенье не обеднит современников даже в той степени, чтобы заметили утерю... — Он мучительно помедлил, видно, в расчете на поддержку товарища, но у того хватило сурового мужества перемолчать паузу. — Что-то не заладилось у меня с ней, переоценил свои возможности: обширна слишком, ума и рук не хватает обнять такую... А если только верить, то во что?
Несмотря на шутливый оттенок, разочарование не в одних только виршах звучало у Вадима между строк: сам сознавал безвыходность своего тупика. «И с одной стороны, знаешь ли, вроде и неприглядно в плисовых шароварах колесом ходить на потеху уважаемой эпохе, кое-что наперед угадывая, а с другой — еще грешнее грозным пробуждением пугать обездоленное большинство при самом его вступлении в сон золотой с его молочными реками, кисельными берегами и прочими земными утехами помимо сытных обеспеченных харчей». И не то чтобы опасался получить минимум раз по шее за совращение малых сих секретами национального долгожительства, а просто иссякла вдруг прежняя уверенность, будто всякое великое мечтание, в том числе ставшее содержанием людской истории, во всей его прекрасной и трагической объемности зачастую утрачивает свою привлекательность по осуществлении. Возможно, в тогдашнем смятении своем молодой человек и не удержался от нескольких резких суждений не в самый адрес России, а вскользь и не столько за измену, как за отход от исторической традиции, причем скорее в плане личного огорчения, чем неудовольствия — по самой несоизмеримости представленных сторон. Но, значит, одна постановка вопроса, не подлежащего обсужденью до поры, позволяла Никанору Шамину расценить услышанную декларацию как разрыв, если даже не отказ от родства с отечеством.
Оба с изучающим холодком посмотрели друг на друга, — никогда прежде не сказывалась так наглядно их конституционная разница — все одно как у бегунов: на большую дистанцию и маленькую.
— И не боязно тебе, что она слушает тебя сейчас, как ты ее хоронишь? — остерегающе напомнил один.
— Полагаешь, услышит и придет убить меня за боль мою о ней, — с той же жесткой приглядкой посмеялся другой в значении, с кем она останется тогда. — Я же ни претензий, ни упреков не предъявляю ей...
— За измену тебе?
Тот предпочел отмолчаться с закушенной губой:
— Напротив, только чистая благодарность ей за мечту, за науку, за трезвую ясность в отношеньях наших. И за то еще поклон земной, что раскрепостила от томительной, многих дотла сжигавшей и, отроду в ее привычках, безответной нежности к ней. Тут не пустые слова, Ник, это пена кровавая из меня пузырится. Потому что в подвздошье ранен, до самого Бога пронзен. Завещаю тебе бубен и шапку с кумачовым донцем, гуляй вприсядку на моей тризне, товарищ... Чего уставился, сложно для тебя? Постарайся, напрягись, мигни, если хоть чуточку понятно.
Несмотря на окончательно выявившееся идейное разногласие, подобные словеса, произнесенные надтреснутым голосом при явно поврежденном сознании, обязывали Никанора Шамина принять срочные меры по спасению — если и не совсем товарища теперь, то почти брата — через Дуню. Вообще-то всякие задушевные нюансы были ему нож вострый, тем не менее в ход была пущена передовая по тем временам увещательная психотерапия эпохи. Началось с прописных истин по части гражданских повинностей, воинской прежде всего, в оплату безмятежного детства и неомраченной старости, не рабского труда и посмертного местожительства, охраняемого от вражеского оскверненья. Тут он помедлил, вспомнив состояние кладбищ на Руси, после чего добавил, что и крепостная доля не освобождала прадедов от подати и подвига ратного. С целью устыдить свихнувшегося на убогом, не нашем патриотизме спросил Вадима, допускает ли тот принципиальные связи между жителями земного шара кроме эгоистических нынешних — на основе племенной свирепости, мошеннической оперативности, убойной силы кулака... И не разумнее ли все враждующие ныне единства слить во всечеловеческое трудовое братство, где значимость народов будет мериться лишь благородством национальной идеи да размером паевого взноса на ее реализацию? И вообще способен ли чертов парень вообразить такое сверхуниверсальное задание, для воплощения коего уже не хватит жителей на планете, а потребуется призыв соратников даже из глубин вселенной... Ободренный летаргическим оцепенением пациента, врачеватель предсказал скорое теперь пробуждение мировой сознательности, когда международное разбойное чванство сменится сперва гордостью общеземлянской — в старинном понятии земляков, а там, глядишь, с расселением рода человеческого за пределы Солнечной системы, подоспеют цивилизации иных галактик, и мыслящая жизнь сольется в апофеоз единства уже надкосмического!.. А что касается России, то как бы ни обернулось с ней, она подобно всякой древней реке — то зажатая в скалистых берегах, то вырвавшись на простор из теснины, все так же, виясь и самобытно сверкая на солнышке, будет вливаться в тот же Океан бытия со сменой исторических наименований, разумеется.
— Что, видать, не улыбается тебе, браток, такая перспектива? — с большим нравственным удовлетворением спросил Никанор и покосился на затихшего собеседника, который думал в ту минуту, что, верно, и он сам так же лихо гарцевал в своих атеистических разъездах, преуменьшая умственные способности аудитории, как делают все агитаторы на свете. И так как спазматическая, на себя, замкнутость Вадима не внушала надежд на быстрое выздоровление, то заключительную порцию лекарства пришлось в него насильно влить, как бы ножом поразжав стиснутые зубы. Никанор приоткрыл тогда, как в долгие зимние вечера, после его бегства, гадала про него оставшаяся старо-федосеевская родня — высоко ли прыганет в поднебесье наш любимец? Да, вишь, гнилая в хваленых его пружинах оказалась сталь! Заодно попрекнул бабьей чувствительностью ко всяким мнимым чрезмерностям: общеизвестно, в какие заумные дебри забирались мудрецы, оперируя с бесконечностью да нулем, — тоже не подействовало. Пришлось напомнить, как давно, за столом однажды, прямиком из детства в ранние старички шагнув, осуждал за расточительство влаги затянувшийся летний дождик при наличии засушливых районов.
— А ты хоть на пробу погулял бы с ним в обнимку, да в грозищу самую, чтоб наскрозь тебя протекло! Засел при свече колдовской, лужи какие-то через дырку высматривает... И я-то с тобою закоченел весь. А ты выгляни, дыхни морозцу досыта, на ребятишек с салазками в соседнем сквере полюбуйся. И пригорок-то весь метра в три, а галдежа на весь квартал, словно с Гималаев свергаются. И ты тоже иди к своей реке, не бойся за нее, чертов сидень... Все спасенье в том нынче, чтобы до конца в ногу идти, в унисон петь вместе с нею! — Он властно кивнул на сочившийся в комнату с улицы неразборчивый, пополам с голосами, музыкальный шум. — Видать, и сам-то не соображаешь, какую петуховину напорол... Палкой за нее мало, кабы не окаянная хворь твоя. Не зверь, а гниль в тебе завелась, а ей в нашу пору чуть волю дай, и ты уже покойник. Тебе напиться теперь домертва, да и проваляться суток трое. Спиртного в доме нет?.. Давай за водкой слетаю!
С разбегу чувств собрался было и вздорную давешнюю ахинею списать Вадиму за счет нездоровья и осекся, при виде его чуть снисходительной улыбки.
— Верно, брякнул что-нибудь невпопад?
— Напротив, сплошная премудрость... Даже на античного философа смахивать стал. Пока он не облысел, конечно...
Сходство подразумевалось с Сократом, причем единственное. Никанор машинально скосил глаза на красноватый бугорок посреди лица, излюбленную мишень острот и рисовальщиков из факультетской стенгазетки.
— Что же, поздравляю с открытием, товарищ, хотя и не совсем самостоятельным, — покривился Никанор, мучительно потирая переносье. — Действительно, в смысле античного профиля природа-мать одарила нас поровну...
Похоже, он и сам испугался своей выходки, но, значит, ничем не пронять было эту глыбу здоровья и воли. Безгневно выдержав испытующую паузу, тот со вздохом сожаленья кинул назад поднятую с полу шапку. Именно незаслуженная обида от старинного товарища, лишний симптом серьезного заболеванья, не позволяла Никанору покинуть его сейчас. А раз оставался сидеть, несмотря ни на что, у Вадима возникала новая в свою пользу версия его неразгаданного спокойствия, вовсе невероятная и показательная, до какой степени хватался он в ту минуту за любую соломинку жизни. Вспомнилось, еще года полтора назад тот намекнул Вадиму по дружбе на только что заподозренную иррациональность институтского декана, который в случае чего тотчас своим перепончатым крылом заслонил бы, разумеется, подопечного студента от нацелившейся на него эпохи. Следовательно, Никанору ничего не стоило при первой же оказии замолвить перед адским корифеем словечко за попавшего в беду приятеля. Возможно, Вадим и сам навел бы его на мысль о помощи, кабы проблематичное спасенье не окупалось ценою стыдного отступничества от мировоззренья.
— А какого мне хрена сидеть у тебя? — ворчливо и неумело ершился Никанор. — Я к тебе отправился эпохально энтузиазмом напитаться, пировать рассчитывал, а у тебя, эва, ни просвещенья, ни угощенья. Столько времени морозишь, скулишь и бранишься, загробную петуховину несешь...
— Видишь ли, — с неподдельным смущением руками жалостно развел Вадим, — я в эти дни за продуктами не выходил в рассуждении, что покормят же в подготовительной стадии, чтоб на допросах на ногах-то стоял!.. Еще вечером кончились наличные запасы. Но признаться, я и сам проголодался малость, окаянно прозяб весь, и если не шутишь...
— Теперь уж поздно, не тормошись. Ты действительно закис в своей добровольной, придуманной одиночке, не проветривался давно! — Памятуя особую целительность грубых лекарств, он даже употребил вульгарный образ неполезного для здоровья спертого воздуха под одеялом. — Тебе сейчас якорек под ребро да за самолетом и протащить разок-другой вкруг земного шара... Тут бы всей хвори твоей конец!
— Ты взаправду так думаешь? — хитровато подмигнул Вадим, и, видимо, эта неумелая отрезвляющая ложь заставила его устыдиться всего случившегося.
С чувством неприличного обнаженья догола он вдруг увидел вкруг себя бесчисленные улики малодушия — вроде обрывков так и ненаписанного завещательного письма — тем смешнее вдобавок, что замышленного в духе обращенья к человечеству, как будто после экзекуции кто-то заботится отправкой его адресату... По всему даже собрался было навести наскоро хоть внешний порядок, но пока раздумывал, за что приниматься первее, заметавшиеся тени по стенам и потолку напомнили ему о начавшейся агонии огня. Суровым свидетельским взором наблюдал Никанор, как тот, на колено припав к табуретке, бесчувственными пальцами громоздил из натеков стеарина плывучие сталактиты вкруг падавшего фитиля. Удлинившееся на их издыхании пламя жадно и копотно лизало прохладную тьму над собою.
— Не сочти меня, Ник, будто спятил... — примиренно заговорил Вадим, не сводя глаз с огня, потому что стоило теперь отвернуться на мгновенье, чтобы все погрузилось во мрак. — Жизнь понемножку приучает человека к финалу, а мне, щенку, еще не доводилось умирать всерьез... Отсюда с непривычки и последнее трепыханье мое, не серчай. Вообще обтрепался весь, как игральная карта... и не видать, кто с таким нахлестом козыряет мною о стол. Во всяком случае, домашним-то и не сказывай, чего нагляделся здесь. Соври половчее, будто дома не застал. Кстати, мать и сестра, как они там, здоровы?.. И канарейка тоже жива? За ужином, наверно, не поминают меня, не бранят, но молчат только обо мне одном. А вчера я мысленно даже посидел у них сбоку на канапе. И за все, что я накричал тут лишнее, тоже извини.
— Я понимаю твою глубокую боль, Вадим.
— Но чужая-то боль больнее личной!..
Похоже, Вадим собрался было обнять верного товарища, не сбежавшего, подобно прочим, сразу из его зачумленного вигвама, но раздумал почему-то и взамен просил скрыть от родни правду о его бедственном положенье. В случае чего-либо впереди объяснить старикам гробовое молчанье сына длительной командировкой на край света, что-нибудь вроде Командорских островов. Здесь чадно заметавшийся костерок на блюдце окончательно сгинул, а потухшие окна в доме через улицу напомнили о позднем часе. Синие сумерки сменились мглой, и наступил тягостный момент произнести слово нравственной поддержки приговоренному.
На прощанье гость с былинным оптимизмом присоветовал Вадиму, с утра пропарившись в уютной старомосковской баньке по соседству, пренебречь неустройствами текущей жизни, причем сослался на вдохновенное восклицанье поэта об удачниках, посетивших сей мир в его минуты роковые, вознаграждаемые, неожиданно прорвалось у него, лицезрением современных Лаокоонов в самых причудливых ракурсировках на пределе людской выносливости. И уже в прихожей, шаря впотьмах дверную ручку, обронил сквозь зубы вовсе странную для его безупречной комсомольской репутации фразу насчет давешних Вадимовых бредней, что преступно обелять роковые пороки своей нации, как показал суровый урок, поставившие под удар ее историческое существованье. Накоротке высказанные суждения того вечера вообще никак не вязались с обликом молчаливого глыбистого тугодума, прозванного на факультете трамбовкой за исключительную, внешне, идеологическую правоверность.
— Веришь ли, Ник, по голому телу от чужих ледяных пальцев холодно и щекотно с непривычки, вот и струсил немножко... извини! — пользуясь темнотой, объяснил свою настойчивость Вадим. — А может, и обойдется?
Под предлогом спешки на последний трамвай тот легко высвободил стиснутую до боли руку:
— А вот кабы начал ты смолоду, отцовский баловень, вроде меня тренироваться на всякие случайности бытия, то и все кругом стало бы тебе не только интересно, но и вовсе нипочем. — И уже из-за порога подал последнее наставление — после бани, хлебнув водки вполсыта, заспать свои печали, без чего якобы нынче не проживешь. — Не горюй, прояснится к утру!
Прояснилось, однако, и того раньше: электричество дали в сеть, пока спускался по лестнице... И тотчас самому смехотворными показались пугающие страхи минувшей встречи! Лишь на трамвайной остановке сообразил, к примеру, о назначении встреченных внизу двоих с носилками, ради чего пришлось потесниться при выходе на улицу, а кареты-катафалка почему-то у подъезда не было. И тут студента Никанора в придачу к прежним осенило еще одно фундаментальное открытие, что хотя световая вибрация вольфрамовой нити и способна лишь временно прогнать наважденья ночи, зато полное ее затухание вкупе с родственными ей эфемерно-коммунальными благами повергло бы всю современную цивилизацию разом в неандертальские потемки, которых уж не рассеял бы и солнечный рассвет. Он готов был допустить причастность чертовщины к означенному делу: подобное в простонародье носит название порчи. Оговоримся, по сумме мировоззренческих показателей студента никак нельзя было заподозрить в обывательских суевериях. Даже изложенные в настоящем повествовании невероятные события, невольным свидетелем которых он все чаще становился, не могли сдвинуть его с позиций передового материализма. Напротив, именно они, убеждавшие в полной своей реальности, внушали Никанору оптимистическую уверенность, что в уже не столь отдаленной пятилетке, преодолевая неведомое, наука и неукрощенного дьявола впряжет в производительную деятельность на пользу трудящихся. Разумеется, шефа и наставника своего, Шатаницкого, он в тайные надежды свои не посвящал. Меж тем многие прозорливые умы, не только из духовенства, все упорнее объясняли ухудшение дел людских, при внешнем процветании, тотальной деятельностью неуловимого подполья, возможно, даже неземных существ, поставивших целью моральный подрыв любых людских начинаний, так что все у нас, при наилучших даже побуждениях, стало получаться наоборот. Будучи себе на уме, Никанор давно разгадал в профессоре их тайного резидента. Тем более что и сам корифей иногда, в присутствии студента разоблачал себя неосторожными фортелями из черной магии, видимо, проверяя на стойкость его материалистическое мировоззрение.
Тогда же, на пути домой, весьма уместно вспомнилось Никанору, как незадолго до Вадимова взлета и наслышанный о начинающем трибуне, корифей высказал однажды беглое пожелание вступить с Вадимом в личный контакт, чтобы на почве атеистического сотрудничества и в пику небесам провернуть одну презабавную штучку. Позже, в силу случившейся спешки, заведомо адский господин решил заочно сыграть с фанфаронистым пареньком с расчетом уже к осени привести дело к развязке в одном кремлевском кабинете. Для анестезии, чтобы ослепленная успехом жертва не дрогнула перед раскрывшейся под ногами пропастью, адскому господину ничего не стоило надломить ей рассудок в аспекте наследственного, по о.Матвею, плача о погибели русского государства. В самом деле, только при посредничестве нечистой силы могла зародиться в обреченном пареньке настолько беспочвенная идейка, что собственно и корней-то запускать было не во что, потому что целиком была навеяна помянутым Шатаницким, — иначе откуда могла взяться чисто адвокатская складность речи, не говоря уже о предметном охвате, хотя бы и ошибочном. По счастью, ставя на кон самую мысль человеческую, корифей, по-видимому, и сам пока не предвидел, как сложится игра. Забегая вперед, приоткроем в угоду нетерпеливым мыслителям, что призом в ней служил не кто иной, как задержавшийся в командировке ангел Дымков. Разумеется, небесное начальство не впустило бы его назад... да и сам не порешился бы возвращаться восвояси по совершении убийственного поступка, затребованного кое-кем в качестве выкупа за вызволение Вадима, игравшего роль пружинки в расставляемом капкане, как всего лоскутовского гнезда с Дуней во главе. На примере случайно, именно через Вадима, раскрывшейся ловушки для Дымкова философия получает счастливый случай убедиться, какими исключительными средствами обеспечивается анонимность высоких игроков — от абсолютного беспощадства в разметке чертежа до филигранной сценарной обработки движущих обстоятельств.
С полдороги домой фантастическое сооружение из глупых домыслов, несостоятельное по идейной порочности своей, стало рушиться в Никаноровой башке под влиянием здравого смысла. И, прежде всего, вряд ли отдел кадров упустил бы в анкетке Шатаницкого сокрытие своего дьявольского происхождения. Сразу заметно полегчало на душе, едва сделанные наблюдения стали укладываться в рамки бытовой логики. В ту пору месяца не проходило, чтобы очередная лавинка с ветреных олимпийских вершин не свергалась на головы всползавших наверх по крутому склону. Любые невзгоды тех лет носили главным образом политический характер, возникая из соразмерных партийному стажу сомнений, спеси или персональных обид. Юный возраст Вадима Лоскутова позволял предсказать ему лишь кратковременную опалу. Словом, зародившиеся было тревоги от личного общенья с ним постепенно таяли прямо пропорционально квадрату удаления от места происшествия, и к концу пути перестал замечать кое-какие необычные совпадения вроде неотлучных, несмотря на двойную пересадку, автобусных попутчиков.
Как всегда за городской чертой, спать в Старо-Федосееве ложились рано. По житейской надобности задержавшись у кладбищенских ворот, Никанор заодно полюбовался на природу. Поутру предпоследняя в сезоне метель припорошила отяжелевший мартовский наст, — до удивленья девственно и дико сияла обезлюдевшая окраина. Ни лая, ни скрежета трамвайного не слышалось окрест, только радиоточка, посреди пустыни, железным голосом распевала на столбе, что жить завтра станет вдвое веселей. Песня была та самая, вещая, что сочилась давеча к Вадиму в непромазанные рамы. Никанор потянулся всласть до полноты здоровья, и впрямь прихваченная вешним морозцем предблаговещенская ночь 1940 года была чудо как хороша!
Вступая на крыльцо, он решил зря стариков не пугать, сославшись, будто Вадима дома не застал. Ввиду обычной тогда волокиты с прохождением проектов и смет необоронного значения, можно было и не опасаться, пожалуй, срочного старо-федосеевского сноса под намеченный стадион Всенародной дружбы. Рисовалось более благоразумным вообще отложить повторный набег на Вадима до конца месяца, а тем временем, глядишь, и мерехлюндия порассосется у поскользнувшегося сановника. Меж тем и двух дней не прошло, как тот сам пожаловал к ним в домик со ставнями.


