Глава IV

Близость народных несчастий обозначилась в ту весну, чуть снега сошли. В трамваях и на базарах чего ни коснись, товар и люди, все искрилось и жглось, пересыщенное электричеством тревоги. В Радуницу, поутру проходя со своим студентом мимо старушек, собравшихся для поминовения усопших, Дуня спиной ощутила, каким вещим, из-под черных косынок, взглядом провожали они их, молоденьких. После снежной зимы лето началось быстрое, без единого дождя, но с богатым разнотравьем в лугах и ранними грибами в лесу. Никому не в радость, однако. Вдруг постихло в природе, казалось, самые птицы подзамолкли, как если бы голубое благостное небо изготовилось принять в себя дым и вопль людского горя, а хорошо подсохшая почва — большую солдатскую кровь. Но то ли возглавляющие генералы не управлялись с делами, то ли отставала логика международных обстоятельств — взаимодействие враждующих сторон откладывалось еще на год.

Тем не менее туча с запада надвигалась, и предвоенные соображения, уже сказавшиеся на житейском укладе страны, неминуемо должны были так или иначе коснуться и лиц, имевших прямое или косвенное отношение к старо-федосеевской истории. В частности, после долгих колебаний и проволочек зарубежная поездка коллектива Бамба была окончательно отменена и, показательно, сам Дымков не смог уберечь своего шефа от генерального крушения мечтаний. Теперь просто не доходили до него почтовые приглашения со стороны мировых зрелищных предприятий, также от якобы истосковавшихся по нему, со всего света, троюродных братьев и внучатых племянников, даже научные обращения заокеанских университетов, наконец, полушутливо-настойчивые вербальные ноты нейтральных послов о страстном желании дружественных стран ознакомиться с чудом парапсихологии. Нетерпеливая возня вокруг сенсации, как сразу было разгадано, выдавала стремление империалистических кругов хоть временно заполучить к себе Дымкова, чтобы посредством буржуазного гуманизма и дамских очарований приспособить его для более серьезных мероприятий. Из предосторожности, во избежание нежелательного паломничества гастроли Бамба были перенесены в глубинку, подальше от интуристских маршрутов.

Часом позже отправлялась на морское побережье и Юлия, чтобы осенью с окрепшими силами приступить, наконец, к завоеванию мирового экрана. Ее поезд уходил с другого вокзала, но из недоброго предчувствия решила проводить отца.

— Лишь по крайней необходимости отпускаю вас без своего присмотра, милейший Дымков... Совсем истрепала нервы с вами! — жестко сказала она на пороге купе, предваряя основное напутствие повелительным взором безотказного действия. — Капризными причудами не увлекайтесь, изюмом, особенно перед выступлением, чтобы не вспучило невзначай... Избегайте, наконец, хотя бы и безопасных для вас, смазливых бабенок, а то припишет какая половчей несообразный поступок, который вам придется оплачивать алиментами из общей кассы.

— Ну, что вы... — от слишком прозрачного намека зарумянился Дымков, чего с ним не случалось раньше. — Да и некогда будет: новая область впереди, непочатая!

— Какая же это область? — слегка нащурилась Юлия.

— Пензенская! — И безоблачная ясность ответа выглядела достаточно надежной гарантией от легкомысленных шалостей.

Вдруг ей пришло в голову, что ангелу, при его безграничных возможностях, ничего не стоило устроить ей немедленно феерическую кинославу, даже без намека с ее стороны, но тот стоял перед Юлией в нелепо-разболтанной позе, всеми точками тела опираясь в тесноте обо что пришлось, с чуть не клоунской ухмылкой на распяленных губах... Нет, после случившегося позади было бы слишком оскорбительно принимать от такого почти священный подарок, которого не удавалось до сих пор добыть средствами собственного достоинства. Пока кусала губы в раздумье, почему не догадывается сам, несмотря на страстное внушенье, последовал предупредительный толчок вагона. Чтоб не спрыгивать на ходу, она бросилась к выходу, забывая хоть прикосновением, даже взглядом проститься с отцом, который в проходе за спиной, мешкообразно привалясь к окну, глазел на перрон в ожидании положенной ласки.

... Те же обстоятельства, вставшие на пути к исполнению желаний у старика Дюрсо, в известном смысле благоприятно отозвались на судьбе лоскутовского гнезда: приближение войны означало если и не полную отмену, то хотя бы временную отсрочку выселения, связанного со сносом старо-федосеевского кладбища под строительство стадиона. По отсутствию шансов на столичное устроение в том же месяце о.Матвей вместе с женой и дочкой, впервые за четверть века, выехал в зауральскую глушь для подыскания постоянного пристанища. Наслышанный о бедствиях родни, ветхий и вдовый тамошний поп Тимофей задолго до лоскутовского уведомления о предстоящих им бездомных скитаниях увещевал московскую сестрицу с мужем не кручиниться, больше уповать на милость создателя, а на худой конец иметь в виду его собственный приход, вскоре освобождающийся по причине скоротечного ухудшения здоровья. Через видного внецерковного земляка да с помощью всемогущей денежки он брался уладить Матвеев перевод на новое место, тем более что малодоходное, хотя и при погосте, по причине уже тогда начавшегося всекрестьянского разбегания из деревень. Собственно, храм сей во имя Пресвятыя Троицы совсем было обрекли на хозяйственное использование — либо под текущий трактороремонт, либо из-за малогабаритности на слом для мощения районной дороги, чтобы издаля щебенку не возить. Однако, пока могущественные противники отстаивали в инстанциях свои права и потребности, отыскалось в старой бумаге, что Ермак, по выходе из чусовских городков от братьев Строгановых, имел в той крохотке-церквушке молебствие на одоление сибирского Кучума, и будто, пока молился там вкупе с атаманами, а не уместившаяся внутри казацкая полтысяча коленопреклоненно стояла вкруг, то и был ей показан в закатной радуге, после дождичка, побеждающий крест. Хотя подобное знаменье и выглядело маловероятным в свете науки, а Строгановы неспроста проклинаются в политграмоте, все же какой-то прозорливый начальник под угрозой строгача распорядился пощадить сию расписную игрушечку предков — с парадными крыльцами и голубыми куполами: авось сгодится впредь для второго Ермака, уходящего в том же направленье. «Право, собирайтеся, милые... — отписывал на Москву Тимофей. — Хотя после третьегодишного поджога от руки сознательных активистов и досталось нам с убогой Дашуткой, сироткой от покойного братца Дамиана, да и то с дозволения властей, — храни их Господь! — вселиться хоть и в нежилое, без черного пола, по здешней стуже просто гиблое владение, а именно бывший кулацкий амбар, зато никто более на житье наше не позарится. Прорубили окошечко в ладонь и радуемся солнышку, как заглянет, а кабы кирпичом на вторую печурку раздобыться, то и совсем малина. Имеется семь курей, огородик со своей морковкой, да возиться некому. Обезножел совсем, а Дашутка моя вовсе блажная стала, намедни малоношеные сапоги на алую ленточку сменяла, седая-то!.. Одно слово — Божий человек. Приезжали бы, право, а то и отпеть меня некому».

Невзирая на трудности предстоящего путешествия, при всей соблазнительности Тимофеевых описаний для стариков, все более мечтавших закопаться в норку поглубже от веяний времени, нельзя было порешиться на переезд без самоличного хозяйственного обозрения на месте — далеко ли по воду ходить, отпускают ли продукты питания лишенцам в кооперативе, хватит ли жителей в окрестности прокормить сапожника с семейством? А за неделю до родителей, с их ведома и мысленного благословения в ту же сибирскую сторону, до начала школьных занятий, подался и Егор, увязавшийся с геологической партией в роли безвозмездного, за харчи, на все руки казачка. Он находился в той поре, когда под воздействием обстоятельств складываются судьба и характер человека, — все чаще манила его из сумерек столичного некрополя безлюдная тайга с ее суровой молчаливой дружбой. По бесталанности к разбою и отвращению к аскетическому отшельничеству, героями его книг и снов давно стали русские землепроходцы. Словом, тот же попутный ветер добровольного изгнанничества дул ему в спину. Если не считать Финогеича, впавшего в очередной загул, Никанор Шамин становился единственным распорядителем домика со ставнями в крайне благоприятном для меня смысле.

Войдя в глубь лоскутовских событий, в силу помянутой передвижки времен и дат, я гораздо меньше нуждался во встречах с ним, происходивших теперь от случая к случаю, почти на ходу, — бывало даже, что его сведения шли вразрез моим собственным наблюденьям. Все чаще внимание мое обращалось к пресловутой старо-федосеевской колонне с таинственной сменой пейзажей и прочей иррациональной начинкой. Правда, я всегда понимал, что нет на свете такой малости, чтобы в ней не уместилось нечто громадное, однако и теперь отказываюсь понимать, каким образом целый мир, пусть его двойник, мог втиснуться в круглое пространство едва двухметрового диаметра. При понятном нетерпенье я избегал расспрашивать Никанора об интересующем предмете — не из опасения отвлекаться от главного, а потому что воочию видел, как, раскаиваясь в той злосчастной, вначале нашего знакомства, обмолвке о Дуниных прогулках за порог фантастической двери, он старательно обходит мои искательные намеки. Несомненно, в памяти у него имелось во стократ против того, что по крохам выдавал мне на руки, невзирая на мои обещанья изменить в повествованье адреса и фамилии участвующих лиц. Можно было догадываться лишь, что характер Дуниных наблюдений в колонне заставлял его усиленно оберегать свою хотя бы и неповинную подружку от возможного, со стороны передовых мыслителей, преследования за пессимистический уклон, даже в некотором смысле капитулянтство.

Пробиться в тайну мне удалось одним наводящим вопросом — встречались ли Дуне в ее ночных странствиях со спутником если не люди, то хоть их присутствия след. Вместо ответа Никанор уклончиво распространился о малой вероятности запеленговать род людской на ленте земного времени. Тут же он прикинул мне на бумажном клочке, — если прокрутить ее всю как средний фильм в Мирчудесе, то период осмысленного существования нашего уложится чуть ли не в полтора десятка кадров. Хотя рассказчику и не посчастливилось самому переступить порог магической двери, как Прасковье Андреевне, он довольно бойко, чередуя высоконаучные слова с показаньями на пальцах, изложил мне принципиальную схему феномена, может быть, самого загадочного во всей старо-федосеевской эпопее, — с тем же успехом, впрочем, как если бы объяснял мне на санскрите. В особенности угнетало меня не в меру частое мелькание слов сингулярность и континуум. Секрет явления, по его словам, заключался в некой заблаговременной хронограмме сущего, записанной на вращающейся сфере и наблюдаемой в манере ясновидящих, вне оси времени и чуть сбоку, чем и объясняется некоторая зеркальность изображения. По своей глубине лекция его была вполне под стать прежним воззрениям на устройство мировой машинки. Мне показалось тогда, что, убедясь в моем невежестве, он сильно преувеличивает свою осведомленность.

Легче дался мне самый способ пользоваться означенной игрушкой неизвестного назначения. Стоило легчайшим волевым усилием, в любую сторону, крутануть незримый маховичок, как наступала радужно-пестрая муть бешеного вращенья с последующим, чисто случайным, как в рулетке, выпадением очередной, обычно безлюдной картинки. Невозможность предугадать, где замрет прыгающий шарик, исключала и здесь вторичное попадание в тот же временной отрезок. Кстати, в отличие от книги, позволяющей вместить тысячелетие в строку, зрительное восприятие события требует равнозначной длительности с тем же шагом времени, чтобы не слилось в неразборчивый промельк. Совместные с ангелом Дунины прогулки туда, прекратившиеся с момента его рождественского выхода в действительность, длились не более двух месяцев, да и то не каждую ночь. Так что в сумме затраченное время не покрывает предельно емкого Никанорова Апокалипсиса, как полусерьезно называл он сам предъявленные мне Дунины, иногда полуминутные виденья. Естественно, в стремлении придать плавность рассказу он вынужден бывал заполнять промежутки между эпизодами прослойкой из собственных домыслов, впрочем, нынешняя правда о нас самих тоже показалась бы невероятной нашим предкам. Словом, я не посмел убрать грубоватую порой, но тем уже одним закономерную соединительную ткань, что в основном-то слагалась из впечатлений тогдашнего бытия.

Несмотря на страстное Дунино стремление подсмотреть что-нибудь шибко историческое, из жизни Петра Великого например, магический шарик удачи неизменно проскакивал мимо всего вообще периода людей. Как ни прокручивала ленту времени взад-вперед, она долго не могла наткнуться на малейший след человека и цивилизации, и только природа стихийно текла сама по себе, никакого движения жизни, кроме вулканов, курившихся в царственном безмолвии, бродячих тайфунов по морям да еще косых ливней на пустынном горизонте.

Ей там было пустынно и хорошо, и не пугала странная недосказанность чередующихся, как бы с налету зримых ландшафтов. Дикая вода беззвучно низвергалась с отвесных скал, вся растительность была неуловимо одинаковой раскраски, цветы без запаха. Оттого ли, что вовсе не думалось о ней, никакая живность не населяла ее феноменальный мир и даже в голову не приходило что-нибудь унести оттуда на память или попробовать на вкус. Зато с тревожным холодком в сердце, ничего не касаясь, можно было мчаться над клубящейся бездной зимнего моря или сквозь непроходимую чащу тропического леса без риска оскользнуться на крутизне, промокнуть в сухом ливне, заплутать в горном лабиринте. Стоило легким усилием в локтях подняться в облака, и сверху тотчас опознавался отовсюду приметный, единственно цветной там, синий камень на входном туда пороге... Нет, именно не сон, а, по версии проницательного Никанора, просто миражное, в нашем подсознанье, отраженье чего-то, не доступного истолкованью на нынешнем уровне науки. Остается неизвестным — какое в точности, не должностное ли, отношенье к той супернатуральной действительности (если только настоящий ангел) имел Дымков, постоянно сопровождающий Дуню во всех ее ночных прогулках. Лишь благодаря ему, пока судьба и козни корифея не увели его в противный лагерь, удалось ей нашарить в безбрежном океане времени эпизодически торчащий островок человеческой цивилизации — накануне великого космического цунами — по мрачному прогнозу студента.

Правда, однажды, благодаря сбою механизма, что ли, голый, из ничего взявшийся мальчик пробежал сквозь Дуню и, теряя очертанья на бегу, пугливо оглядывался через разделявшие столетья на миражные фигуры путников, тоже растекавшихся в ничто. В другой раз, вынырнув из-за скалы на тройном тандеме, три сухопарые старухи в черных спортивных шароварах, истинно макбетовские ведьмы, вихрем скользнули мимо и пропали с наклоном на вираже... А то, было также, наткнулись на убогий, в сумерках и на ветру догоравший при овраге костришко, с какой-то трагической значимостью сочетавший свою жалкость.

— Надо было пошарить поблизости, — уцепился я догадкой. — Наличие огня указывает, что где то рядом, в окрестностях максимум часа, обретались и люди.

Никанор мой зловеще усмехнулся в ответ.

— Ну, огонь — плохой ориентир для датировки события. Одинаково мог пылать до и после человечества... — намекнул он и с выразительным лицом описал затем, как ветер с ухваткой заправского щенка волочил вниз по скату космы седого дыма с искрами пополам, трепал зубами, вроде затоптать старался, самый след людской на земле.

Последующая пауза выдавала полную готовность рассказчика при малейшей моей настойчивости поделиться со мной тайной. Я же нарочно медлил с вопросом, будто охладев к затронутой теме. И снова увенчался успехом обманный ход. Как я и ждал, Никанору тоже не терпелось поделиться со мной сокровищем, при всей его запретности, непосильным для обладания одному.

И верно, едва старо-федосеевские путники с присущей призракам легкостью взмыли на бугор в жестком кустарнике, взорам их открылся вечерний, романтического очарованья исполненный пейзаж. Безлюдная, в обрамлении двух вширь разбегавшихся рощ по сторонам, простиралась пологая и, постепенно повышаясь, степная гладь. Как и должно обстоять в зеркальном отражении — ни зной, ни сырость никогда не ощущались там, но здесь о густой влажности после недавнего дождя позволяла заключить и стлавшаяся местами рваная пелена подымка, и багровый краешек вылезавшей из-за прихолмия, травяными стеблями проштрихованной луны, такой огромной, что верно хватило бы на полнеба. По доброте своей Дуня пожалела даже, что некому больше полюбоваться, насладиться зря пропадавшей прелестью виденья, но оказалось, напротив — зрителей-то как раз полно вокруг. Их великое множество тут, не обойдешь и за неделю. По какой-то единой для всех причине они сплошь лежали на спине, причем с открытыми глазами, и почти до самого горизонта: вся армия, генералы вперемешку с рядовыми.

Все они там были целые, без увечий или смертельных ран, как не замечалось и положенных их состоянию конвульсий. Страшная и милосердная беда застигла их внезапно и одновременно. Тем более необычно для мира без звука и красок Дуне почудился почему-то запах ландыша такой густоты, какой не бывает в натуре.

— Что с ними? — молча спросила она ангела.

— Они умирают, — также молча ответил тот.

— Почему не кричат, не бьются? Им не больно?

— Им не страшно. Здесь впервые применено новое гуманное средство войны. Оно без боли и без крови, и как будто даже в приятном отдохновении от житейских невзгод, но, к сожалению, не сразу. И вот у них остается время понять: откуда, зачем и как все это случилось с ними.

Не имелось достаточных примет хотя бы приблизительно определить эпохальные или географические координаты выдающегося побоища, произведенного каким-то сверхубойным, наповал парализующим средством. Но высокая гуманность еще не открытой новинки, предоставляющей убитому отсрочку для своеобразного отдыха, примиренья или самоисповеди — по желанию, заставляла отнести ее лишь к будущим триумфам передовой науки. У Дуни осталось острое ощущенье, что краем глаза сраженные заприметили посторонних и, бессильные взглянуть в их сторону, мысленно звали постоять над собой. Скользя и не касаясь никого, старо-федосеевские призраки по малой хорде пересекли поле смерти, самое удивительное — с сухими глазами, как будто и слезинки не заслуживали еще не родившиеся на свет.

«Но сами понимают по крайней мере глубину своего несчастья?»

«Нет... удивляются пока, как оно могло случиться при неизменном стремленье к добру и благу».

«Это и есть конец людей на земле?»

«О, не так просто, они еще подымутся, — сказал бесстрастно ангел и приоткрыл спутнице своей, что и после генерального срыва они еще век-другой наподобие крыс будут ютиться в развалинах своих же городов, после чего начнется крутой, но планомерный спуск к заслуженному счастью. — Мы еще застанем их на последней ступеньке внизу».

Как ни важно было для меня продолжение дымковского диалога, я поднялся, сославшись на опасенье опоздать куда-то. Хотелось оставить немножко тайны на затравку в будущем, чтоб избежать вошедшей у нас в практику, всякий раз от нуля, томительной раскачки. Маневр снова оправдал себя, и так как криминальная секретность предстоящих сообщений заставляла искать особо укромный уголок, то мы и назначили очередное свиданье в субботу, в домике со ставнями, попозже вечерком. Метеорологическая сводка сулила полную конспирацию мероприятия. Дикая сушь без единой дождинки стояла весь предшествующий месяц. Ничто не изменилось в облике старо-федосеевской обители — только и было со времени моего памятного здесь приключенья, что местное ребятье сокрушило из рогатки фонарь на столбе. Тем злее сияла оголенная вольфрамовая жилка в стеклянной бахроме разбитого колпака, тем чернее по щебенке тень моя прошмыгнула в ворота. Я вступал на знакомую тропку со смешанным чувством удовлетворения и тревоги. Но в отличие от начального моего визита, устрашающий Никанор дружественно спешил мне навстречу.

Обещанная к ночи затяжная гроза успела сбрызнуть нас начерно на ступеньках крыльца.

— Где бы нам устроиться с комфортом? — вслух рассуждал он, пропуская меня в темные сени. — Папаша мой почивают, освежимшись с утра, так что не помеха. Чудный старец, но спит по ночам с ужасным звуком: посуда сползает с полок... — Оказалось, накануне Финогеич удачливо съездил по грибы к себе в Заможайщину и ныне, после распродажи, по крайней мере на двое суток погрузился в беспробудное блаженство.

Больше всего подходила нам пустовавшая аблаевская квартира, так и не заселенная в предвиденье неминуемого общефедосеевского сноса. Видимо, по той же причине хозяйственный Егор заблаговременно раскулачил помещение от выключателей и проводов, также прочего пригодного оборудования. Резануло по душе от визгнувших гвоздей, когда мы отрывали пару досок, запиравших входную дверь неизвестно от чьего вторженья. Затхлым нежилым теплом повеяло из перегретых за день потемок. Из непонятного стесненья я не решался переступить порог, пока с крохотной, аварийного назначенья лампешкой не воротился хозяин мой. В закопченном стеклянном пузыре сидел красный, непроспавшийся огонь. Медленным движеньем глаз я ознакомился с этим святилищем горя. Низкий потолок подтверждал скорбную Никанорову хохму, будто покойный дьякон размещался тут лишь в наклонном положении, по диагонали. Видать, комнаты не прибирались после съезда жильцов, осколки разбитого в спешке белели из-под настежь распахнутого буфетика. Валявшаяся посреди в откровенном бесстыдстве расстрелянных лоскутная, до глянца заласканная матрешка позволяла судить о смятении ее маленькой мамы... И, Боже, как заискивающе улыбался мне ее линялый рот, расплющенный явно мужским каблуком в суматошной беготне отъезда. Я начерно обмахнул с нее сохлые ошметки грязи, оправил задравшиеся юбчонки детского шитва в намерении поподробнее допросить замарашку дома, на досуге.

— Чего ей тут тосковать одной... — неловко пошутилось мне под испытующим, искоса, взглядом Никанора Шамина. — Придется удочерить сиротку.

Для начала он притворил дверь в бывшую аблаевскую спальню, чтоб не рассеиваться чуть ли не поминутными, снаружи, порывами непогоды. Как только очередной ее шквал обрушивался на домик со ставнями, то сквозь дырявое окно, забитое ободранным пружинным матрацем, прорывавшиеся вихри обегали обе комнаты, влажно холодя лицо и душу, шурша свисавшими лохмотьями обоев. Собеседник мой ловко устроился на бывшем, без крышки, сундучке старинной работы, мне же достался перевернутый днищем вверх кипятильный бак из аблаевского тоже скарба. Когда же на табуретке между нами появилась едва початая, из резервов Финогеича, бутылка очищенной, к ней угощение в составе краюшки черного хлеба с намелко изрезанным на бумажке каноническим русским огурцом домашнего засола, то и совсем стало хорошо. Так что в отмену давешних сожалений, вряд ли и нашелся бы поуютней уголок потолковать по душам о возможных судьбах человечества, чем аблаевское побоище. Беседа наша возобновилась с незаконченного в прошлый раз, именно вопросом моим — какого рода исторические противоречия обусловили применение столь высокоубойного, хотя и человечного по своей безболезненности, способа умерщвления? Ответ Никанора заключался в довольно пристальном рассмотрении того периода, по счастью удаленного от нас на многие столетия. Всецело придерживаясь мировоззрения, единственно допущенного правительством к повсеместному употреблению, я не могу утаить доверенное мне от огласки — однако не столько из боязни быть обвиненным в укрывательстве услышанного, как из стремления предупредить ближайших потомков о возможном варианте грядущего, чтобы поведением своим не дали ему осуществиться в еще худшей редакции.

Впрочем, Никанор Васильевич решительно предостерег меня от какого-либо сближения его Псевдо-Апокалипсиса с переживаемой эпохой, хотя и не лишенной тоже некоторых исторических излишеств. Тем более, сказал он, что суть участившихся кровотечений нашей цивилизации вряд ли объясняется только изъянами промышленного производства и распределения или чрезмерной перегрузкой потребностями и положенными к ним обязанностями, так что тело не поспевает за собственной волей и мечтой, возможно также и положенным всему живому возрастным нейроистиранием наиболее ходовых частей или засорением окружающей среды отходами своего существованья, как жуки в яблоке — собственным навозом, или, что то же самое, возведенным в гуманитарный догмат обычаем тащить за собой в обозе, наравне с трофеями, весь свой биологический брак с прямыми следами вырожденья и даже не пресловутым, бесконтрольно возрастающим умножением численности людской наконец. Избавленное от стеснений естественного отбора, почти одержавшее победу над зверством, смертью и тьмой, устоявшее против стольких бурь, орд и язв моровых, человечество уж, верно, не попятилось бы и перед атакой безоружных младенцев. Вероятно, еще более роковая причина, вроде атрофии крыльев, мешает ему сохранять прежнюю устойчивость в полете. Видимо, из боязни утратить свое госстипендиатство хитрейший Никанор даже мне, даже под грохотание грозы повоздержался уточнять — какая.

По его словам, старинный раскол человечества на два непримиримых лагеря, происшедший века назад из-за различия начертанного на их скрижалях, еще более углубился с переходом по наследству к потомкам. Подобно тому, как геологические смещенья земной коры влияют на взаиморасположение материков, не менее глубинного происхождения трещины, в разных направлениях дробившие человечество — расовые, религиозные и другие, накладывали свой отпечаток на длительные периоды истории. Из них самая грозная и последняя по счету заключалась в экономическом антагонизме классов, но с течением времени возраставшая уплотненность населения обостряла борьбу за существованье, и она стала приобретать чисто биологическое истолкование.

Раковое заболевание человечества в особенности проявилось на некотором стадийном рубеже прогресса, когда давнее противоборство генетического неравенства, утратившее былые социально-философские смысл и окраску, выродилось в слепую ненависть двух взаимно несовместимых в людском общежитии физиологических конструкций. Ко времени великой схватки миров, на генеральном переходе к муравейнику, ведущие идеи окончательно обособившихся сторон, взамен прежних многословных программных тезисов обозначались всего лишь иероглифами клина и тире, ^ и — . Ими соответственно обозначались идеальные, для знамен, и никогда не осуществляемые на практике системы пресловутого нашего движения к звездам: журавлиная стая избранников с неизбежной гибелью отстающих в пути и единым строем, в преодоление естественного отбора, братская шеренга абсолютного большинства. Движущим фактором излагаемых ниже событий служил уже не прежний, полуживотный антагонизм вроде борьбы видов, классов, рас, даже вер, а соображения высшего порядка, скажем, из-за разногласия во взглядах на конечность вселенной и бессмертие души. Достигнутая еще предками, на основе взаимно исключающих условий, степень благоденствия по обе стороны роковой черты обеспечивала высокую плодовитость населения, так что никаких жертв и расходов становилось не жалко ради единства взглядов, кстати, весьма немаловажного в плане предполагавшегося тогда заселения ближайших галактик. Кроме того, по свойственному людям благочестивому стремленью к истине ни одна сторона не могла допустить, чтобы другая погрязла в пучине заблуждения, хотя бы вызволение ее оттуда и стоило жизни обеим.

Полярность воззрений в сочетанье с преизбытком мощностей и жировых накоплений и породили там и здесь конструктивно схожие, лишь с обратным знаком общественные системы, чем и подтверждается свойство природы в тождественных условиях создавать симметрично-зеркальные подобия из наличного сырья. В свою очередь безграничный технический потенциал вдохновлял обе диктатуры на действия, способные обеспечить торжество воинствующей идеи. Воодушевленное порывом к лучшему, человечество никогда не занималось меркантильными расчетами, почем обойдется пядь земли обетованной: чем святей провозглашенный догмат, тем дешевле цена личности его осуществляющей. Обособившиеся половинки мира стали готовиться к непременной стычке впереди задолго до развязки. Злоба к антиподам становилась ведущей добродетелью граждан, мысль о примирении — изменой. В прежнем убеждении, что любое исследование жизни благодетельно, нравственно, исторически прогрессивно, в особенности, если целью является поиск средств для умерщвления ее, с наиболее уязвимой стороны были сдернуты все мистические покрывала, удалены хитроумные предохранители с самовзрывающихся тайн. Подразумевалось, что выяснение секретов природы выше всех благ бытия, самой жизни в том числе. И никто не смел усомниться вслух, не ведет ли к отравленью безудержное накопление благ и знаний. Хотя торжественные мессы в храмах науки все чаще проходили при мрачном безмолвии обступающей толпы, благоговейная атавистическая трусость перед большим колдовством охраняла иных надменных жрецов от участи их собратьев в средневековье. Ибо с их помощью дорвавшаяся до неприкасаемых пультов мироуправления фанатическая политика все азартней, во имя преходящего, подкручивала сокровеннейшие триммера вечного, сбивая биологическую настройку бытия в целом. Так что стали плавиться и плыть самый грунт бытия и неомраченное небо детей, иссякать самая вера в завтрашний день, что при добавке в цемент цивилизации умножает прочность ее сооружений.

— Возможно, имелись и другие толчки к происшедшему впоследствии, — включил Никанор, убавляя вдруг закоптивший фитиль в лампешке, — но задним числом трудновато выудить у верхолаза, что именно в решающий момент приснилось ему на шпиле радиомачты.

В предвиденье столкновенья стороны бешено наращивали ударный потенциал параллельно с тренировкой населения на повиновение и выносливость вплоть до полной нечувствительности к лишеньям. Дальновидная стратегия диктовала планомерное приспособление всего строя жизни к той решающей поре, когда понадобится отступать из городских руин в преисподнюю шахт, на самое дно морское, чтобы беспрестанными вылазками биться за нетленный тезис. Поставленная задача требовала особого склада кадров, не испорченных гуманистическим баловством, без способности печалиться по поводу любых утрат, готовых не щадить живых во имя неродившихся, однако желательно без судимостей в прошлом. Еще века за полтора до апофеоза в обоих лагерях народилось по цезарю, как они тогда назывались, — несмотря на принципиальные расхождения почти слепки по сходству характеров, биографий, даже внешности, пожалуй. Прижизненно обожествленные, оба с приписанной челядью проживали в исключительном довольстве. Однако не в дороговизне содержания заключалась беда подвластного им человечества, а в том, что, помимо прочего, каждый стремился к высшему наслаждению власти, доставляемому сознанием, что не зря ест народный хлеб. Отсюда оба считали своей первообязанностью наводить во всем гармонию, также на чужих территориях, причем поклялись сразу по овладении планетой прокалить ее минимум на километр вглубь для недопущения вредных зародышей к дальнейшему расплоду. Так они целились друг дружке в лоб из гигантских пистолетов, по существу, одноразового действия, что и удерживало обоих от нажатия курка... Но здесь на случай подслушивания Никанор Васильевич прибегнул к иносказанию.

— Если на той стороне, — с чисто кладбищенским юморком обрисовал он, — в цезарях ходила заросшая волосом личность Щетиниус, то на противоположной ему соответствовал схожий с ним некто Волосюк, любовно прозванный Кудреватый за неподражаемую лысину. Обоим рано пофартило в жизни, оба посвятили себя нуждам человечества. На беду последнего каждый считал другого злейшей карикатурой на самого себя. Как нередко случалось в истории, все началось со смешного. Едва один для поднятия престижа объявил себя стратегом человеческого счастья, его противник присвоил себе, сверх уже обладаемых, звание светоча всех наук, будущих в том числе. Его недреманный соперник возложил тогда на себя титул гения всех веков и материков. Охваченный негодованием первый назначил себя величайшим пророком всечеловеческого возрождения, на что второй немедленно возвел себя в ранг международного титана. Угнетаемому зачинателю гонки ничего не оставалось, как махануть себя в генеральные зодчие солнечной системы, а также смежных населенных областей. А тот отрицательный, в обход промежуточных степеней, короновался прямо в демиурги с занесением в трудкнижку, чем неосмотрительно перекрыл все нормы мирного соревнования. Правда, посрамленная сторона пыталась было провозгласить своего властелина мессией, но ко всеобщему смущению оказалось из энциклопедии, что демиург несравненно выше и на всю вселенную приходится в количестве — один.

Никанор оговорился в заключение абзаца, что, наверно, имелись у них и другие, уже не различимые нами сквозь толщу разделяющих веков, источники распри.

По обычаю всех тиранов, пользующихся информацией от подлецов, оба дурно думали о людях. Именно недоверие к аплодирующему населению и честолюбивому чиновному окруженью, где совесть и ум полностью замещались преданностью цезарю, почти одновременно вынудило обоих поручить наиболее значительные посты в государстве мыслительным машинам, к чему понуждало и наметившееся у людей отставание нервных реакций от убыстрившихся ритмов цивилизации, так что регистрация состояний автоматически совмещалась с принятием решений. На памяти одного поколенья железные умы совершили стремительную карьеру от браковщиков на консервных фабриках до министерских кресел. Обладая всем спектром чиновных добродетелей от безусловного подчинения до служебной одержимости, а сверх того хладнокровным оптимизмом при любых акцидентах от всемирного потопа до Страшного суда, они быстро вытеснили своих хозяев из всех областей безмерно усложнившегося управления, да местами и производства, кроме мелких художественно-кустарных мастерских, предоставив им эстрадную самодеятельность, выпиливанье лобзиком и в придачу к спорту общедоступные утехи размноженья. В беседах наедине машины с прелестным грассирующим юмором высшей расы третировали своих двуногих пенсионеров как устарелые, экономически невыгодные реле, последовательной системой воспитания полностью лишенные инициативы, на чем и зиждился всегда человеческий прогресс. В коммунальном обиходе множились повсеместные человекообразные механизмы универсального профиля, за ничтожную жетон-монетку, посредством датчиков на вытяжном шнуре приспособленные ставить медицинский диагноз, пришивать брючные пуговицы, даже утолять духовные запросы в диапазоне: быть или не быть, любить — не любить, также — существует ли загробный мир? В отличие от позавчерашних тружеников металлический персонал обходился без болтовни, забастовок и перекуров и, что в особенности бросалось в глаза, без запоев — кроме календарных, промывочных дней, когда нашему брату рекомендовалось по радио сидеть дома. Ватагами, магнитно сцепившись в обнимку, они с песенным скрежетом слонялись по улицам и, подобно нам, в силу остаточных явлений от своих творцов на психонейронных контурах, навещали встречные забегаловки — пропустить по стопке антикоррозийной смеси, после чего особо охотились пощекотать возвращавшихся от всенощной старушек, черным сканирующим зраком норовя заглянуть к ним в христианское нутро. В остальном же были безответные парни без устали и, благодаря свободной шарнирно-мускульной подвеске инструментария, буквально на все руки — от пианистов до парикмахеров и, прежде всего, неутомимых любовников. Дуне якобы довелось даже побывать на концерте, где хор в несгораемых сюртуках исполнял ораторию в честь Волосюка под управлением благообразного господина с эмалированным лицом наподобие циферблата.

На протяжении полутора поколений интеллектуальные машины продвинулись с мелких должностей до высоких постов, что и надоумило обоих цезарей на создание судебной автоматики, весьма назревшей в связи со всеобщим умножением преступности. По мере развития машинной морали все чаще древние инстинкты в виде ужасных злодеяний вываливались на газетные листы подобно внутренностям из распоротой утробы — вместе с их темным содержимым. Антикоррозийный сплав изобретенных механизмов полностью исключал подкуп или тормозящие эмоции вроде жалости или подобострастия. Впрочем, в головной приставке на плечах у главного судьи в височном углублении над ухом предполагался секретный шуруп для поправки в щекотливых случаях вручную. Уже было совсем провозглашенная ликвидация тюрем сопровождалась вообще упрощением пенитенциарной системы с переводом ее, по старинке, в сугубо болевой регистр. После кратковременного пребывания в одной из наглухо герметических камер сравнительно небольшого, скромной архитектуры здания нарушитель выходил наружу, если мог, не только перекованный к лучшему, но и побритый, хотя первое время и неразговорчивый. Некоторая жестокость мероприятия, сама по себе оправданная значительным снижением себестоимости правосудия с одновременным повышением его пропускной способности, уравновешивалась сверх того юридическим усложнением дознания, чем всегда мерился гуманистический уровень эпохальной юрисдикции. Если еще недавно судьба человеческая решалась по анкетно-опросной шкале всего в три пункта, без права кассации, ныне помимо всяких улик и версий учитывалось почти безграничное множество мотивов, определяющих поведение особи, так что неожиданно на первый план выступало обычно опускаемое судом соображение — не является ли самый закон подстрекающим обстоятельством к его нарушению, преступление начисто растворяется в некой предопределенности, что и вынудило перепуганных цезарей отложить судебную реформу впредь до выяснения, какой абсолютный критерий следует считать опорным при оценке человеческого поведения. Тут-то и случился знаменательный эпизод, когда машины пожалели людей. На своей межведомственной конференции выступивший в прениях один доцентского ранга агрегат обратился к собратьям с призывом уберечь род людской как главную разновидность доисторической фауны от участившихся коротких замыканий с тенденцией к самоистреблению. Предлагалось добровольным почином самих сервомеханизмов соорудить предохранительное устройство в виде двух, по штуке в каждом полушарии, цезарских статуй с портретным сходством и в супернатуральную величину. Помещавшиеся у них в середке вертикальные сердечники из сверхмягкого железняка в молибденовом кожухе, то есть практически без износу, автоматически включались по мере накопления ругательного электричества, и тогда высокочтимые господа в пальто из серого порфира с лазоревой прожилкой, не покидая постаментов, вступали через океан во взаимоискровое препирательство даже с произнесением идиоматических выражений, пока не иссякнет заряд и вновь не прочистится атмосфера. Словно сговорившись, оба цезаря расценили представленные проекты как злостное намерение отвлечь массы от борьбы, даже вступить в сговор с противником. По решению своих же коллег крамольный доцент был подвергнут четвертованию ацетиленовой горелкой без права перевоплощения даже в канцелярские скрепки.

Все чаще такой заправской жутью веяло от Никаноровых пророчеств, что хотелось, записав некоторые из них на меди несмываемыми чернилами, закопать впрок для чьего-то сличенья с действительностью, если бы, конечно, нашлось там — чего. Гротескное вступленье к старо-федосеевскому апокалипсису с правдоподобным поиском земного позитивного ключа-критерия к усложнившимся секретам бытия представилось мне вдруг всего лишь виньеткой в стиле Доре — с забавными харями и монстрами на фоне непроглядного мрака, в котором просматривались уже вовсе не смешные лики. В понятном томлении духа как ни заглядывал я рассказчику моему в темные глазницы под космой нависавших волос, так и не мог прочесть наперед — какого рода мрачный эпизод будет вставлен под конец в эту причудливую оправу.

Никанор Васильевич приметил мои уловки нетерпенья.

— Что-нибудь беспокоит? — парикмахерским тоном справился он, может быть, испытывая свою власть надо мною.

Я намекнул виновато, как коротка летняя ночь и долга намеченная им дорога.

— Знаете, при толстой книжке, как бы ни захватывала, всегда не терпится в последнюю страничку заглянуть!

— Вот я и веду вас напрямки, лучше туда не торопиться! — с недобрым видом обнадежил он.

За стеной в полную силу бушевала гроза, огнем и ливнем внахлест полосовала содрогающийся домик со ставнями. Бросалось в глаза несоответствие жалкой добычи и прилагаемых усилий, но именно отрешенность от мира под завесой дождя придавала встрече нашей значительность посвященья в тайну. Если поначалу частые вспышки и громовые, вослед им, раскаты и заставляли оглядываться на дикую всклокоченную рощу в окне, донельзя искаженную сбегающей по стеклу водой, потом все ушло куда-то. Вдруг совсем близко застучала капель с протекающего потолка. Приковавшись взором к растекавшейся лужице, бездумно силился я угадать — что будет здесь через год, через сто и еще в миллион раз позже, когда осуществятся Никаноровы предсказанья. Почти удушьем сопровождалась мысль о себе и о разногласных современниках моих, спрессованных в одном и том же слое доисторического ила на дне еще не существующего моря, но и в голову не приходило проветрить нежилую духоту, такая снаружи хлестала непогода. Тем временем поводырь мой в грядущее успел удалиться от меня на век-другой, если не больше. Я догнал его на подступах к наиболее ответственному, хотя и спорному преддверию к апофеозу человеческой истории. Как и обещался, в очевидном намерении уложиться со своим апокалипсисом до утра, Никанор повел меня туда прямой, настолько стремительной дорогой, что не рассмотреть стало опознавательные вехи по сторонам — где и когда произошла развязка. Да и трудно было требовать от рассказчика обстоятельного разбора всей бездны в миллиард лет, по счастью, разделяющей нас от того всечеловеческого эпилога. Довольно невеселые картинки готовились мне впереди, но еще глупее было бы ждать развлекательного гопака в той предпоследней стадии старческого разрушенья, на которой всего подробней остановился мой рассказчик. Когда целый день, всю жизнь идешь навстречу солнцу, то всегда так случается, что вдруг оно начинает светить тебе в спину, и тогда видишь длинную, торопящуюся в сумрак ночи, тень свою на земле. Впрочем, местами возникало у меня подозренье, что успокоительное число нулей в долгожительстве людском играет у Никанора лишь подсобную роль поэтического образа, характеризующего сумму постигших нас к тому времени перемен. И, к сожалению, вовсе не представляется возможным установить достоверность изложенных ниже описаний применительно к первоисточнику: на каких именно из Дуниных сновидений строил он свои прогнозы.

Нельзя было не согласиться с моим вожатым, что заключительная страничка людей начиналась с довольно грозных предзнаменований. Имеется в виду прежде всего полная атрофия того гормонального чувства бессмертия, что двигало предшествующие общественные формации и в самой ничтожной примеси к хлебу, стали и бетону упрочняло сооруженья нашей цивилизации во времени. Вдруг под воздействием опустошительных изобретений и не менее самоубийственного развенчания самых священных табу обнажилась крайняя эфемерность жизни, уже неспособной сохранять себя. Так что планете оставалось только сменить устарелую, усталую кожу, всю свою биопленку в целом, как не раз уже поступала в своем геологическом разбеге. Получалось, по Никанору, что под совместно-благодетельным воздействием медицинских наук, социальных преобразований и улучшенной коммунальной обслуги более производительно, особенно в развивающихся странах, трудился яростный пистолет размноженья. А задача разместить все прибывающие людские толпы на прежней площади требовала и более частых переукладок населения, нередко напоминавших упаковку чемодана с применением колена. С другой стороны, возрастающая, любой ценой, тяга к освоению окружающей неизвестности влекла за собою умножение новых интеллектуальных качеств и, следовательно, потребностей без надежд на своевременное их удовлетворение. Это в свою очередь порождало обостренные социальные трудности даже при наличном техническом могуществе, кстати, тоже не уравновешенном равновеликими моральными ценностями. На достигнутой высоте лишь поистине ангельские крылья могли бы удержать род людской от срыва. Они, возможно, отросли бы подобно иным первостепенным нашим органам и способностям, что были призваны к бытию бессознательным волевым усилием предков за какой-нибудь миллион лет, которого теперь уже не имелось у нас в запасе. И если отдельная личность человеческая подвергалась ускоренному истиранию в машине прогресса, ставшего изнурительной, в перманентной одышке, гонкой к неведомой энтропической цели, то и самое тело, рассчитанное всего лишь на воспроизводство вида, начинало сдавать, гореть и как бы плавиться от перегрузки обязанностей, не поспевая за беспечной тоталитарной мыслью. Люди вышли за пределы уютной, достаточно просторной и благодатной ниши размерами в шар земной в неизвестность, не поддающуюся осмыслению человека и потому обрекающую его на жестокий и страшный финал.

— Кому-кому, а уж нам-то с вами, милейший сочинитель, хорошо известно... — невзирая на возрастную разницу, словно сообщнику своих преступнейших помыслов, подмигнул мне Никанор, — пожалуй, даже слишком, хочу я сказать, что самый зверь преисподний милосерднее мечты человеческой, да еще на подступах к вершине!

По преемственности от Никанора, иносказательным образом горы обозначается и у меня заповедная стоименная страна чаяний людских и сновидений. Немудрено, что за обозреваемый период квартирьеры человечества успели взобраться на сияющий пик, от века служивший ориентиром всем народным вожакам. С него, насколько хватало глаза, все когда-либо проложенные людьми, даже противоречивые тракты в окончательном итоге стекались к подножью означенной вершины. Далеко внизу, сквозь промоины вечерних облаков, лиловела мглистая, отжитая, изрытая котлованами и руинами твердь земная со следами необузданной деятельности разума, окончательная приборка коих, как ни трудилось на уходе воинствующее человечество, предоставлялось все той же матери-природе. Однако печаль и сомнения противопоказаны пробивающимся с боями авангардам, да и некогда было оглядываться назад ввиду предстоявших задач вселенского значения. Великая цель была близка, оставалось лишь перешагнуть зияющую бездну под ногами, за порогом которой простиралась генеральная неизвестность, полная искусительных кладов, ловушек и математических лабиринтов, где заочно так любила побродить зачарованная человечеством мысль. По еще не подтвержденным в ту пору догадкам умозрительных наук, сложена она была из гигантских гранулированных объемов с проживающими там созданиями предельно разреженных структур безумно замедленного времени и непостижимыми лишь по отсутствию подобий для сличенья. При мнимой своей пустоте она диалектически изобиловала несметными богатствами для хозяйственного освоения при фактически даровой рабсиле...

Пока столпившиеся у края вечности, за коньячком, передовые деятели выжидали находившиеся на подходе основные косяки тружеников, Никанор Васильевич с живописной глубиной накидал мне вкратце тогдашнее состояние душ людских и, что в особенности характерно, не на основе определяющих надстройку экономических показателей, а посредством ихнего искусства, которое якобы глубже передает изнанку ускользающего духовного бытия. Пользуясь моим зависимым положеньем, он так осмелел, что брался по осколку заключительного шедевра определить недуг цивилизации, обративший ее в россыпь щебенки... Впрочем, я претерпел бы и худшее ради единой итоговой странички Дуниных видений... И вдруг объяснилась неравная, как дотоле казалось мне, дружба сдержанного тугодума Никанора Шамина и противоположного ему, столь резвого на самые еретические ереси Вадима Лоскутова. К сожалению, некому было в тот период записать их, наверно, петушиные сраженья, пускай по-мальчишески незрелые и односторонние, потому что первый главным образом предпочитал слушать, пока изливался его приятель. Ведь для характеристики личности годится не только пышно излагаемое одной стороной, но и то, о чем не менее страстно умалчивает другая.

Правду сказать, многое из Никаноровых рассуждений и мне поначалу показалось чуждой нашему веку, даже вредной чепухой, в том лишь разрезе примечательной, сколько пришлось бедняге поворочать мозгами, чтобы ее придумать. Старо-федосеевский мыслитель исходил из того, что давно обреченная традиция благоговейного подражания природе повсеместно рухнула наконец, погребая под обломками репутации знаменитых жрецов. Нечему стало поклоняться в ее бывшем храме, окончательно запоганенном отбросами людского существования. Пересмотр начался еще в наше время с открытия — как быстро даже из солнца излившаяся пламенная плазма остывает в серую щербатую лаву. Когда же стало общепризнанно, что высший трофей в искусстве — проблеск чуда, а не самая среда, закрепившая в себе след божественного луча, подвиг художника превратился в мучительную погоню за тем бесценным и невещественным, что узнается по мимолетному теплу в душе и ладони, сама победа иной раз становилась пораженьем. Требовалось застать радость до ее распусканья, на предвестном вздохе, ибо цветенье только пролог к умиранью. Иные, кабы могли, предпочли бы заблаговременно отказаться от очарований жизни, все равно подлежащих к утрате. Если и раньше уровень артистического художества мерился обратной зависимостью от затраченных мастером средств, чтобы не похоронить квант звездного света в груде вспомогательного вещества, теперь в поисках еще более невесомой упаковки старались немыслимые эмоциональные объемы вгонять в лаконичную, до исчезания формулу, в безопасный для хранения иероглиф. Без должной предосторожности запечатленные открытия души и мысли воспламеняли бы материал воспроизведения, заставили бы течь гранит и медь. Одновременно, как и сельская нива под натиском сорняков, хирело большое вдохновенье обок с расплодившимся на этой почве, надменным и мстительным шарлатанством, которое, социально уравненное с гениальностью, нагло торговало изделиями из пачканой бумаги и захламленной тишины.

В искусство машинного мира приходил истончившийся художник с артистическими пальцами, не умеющими ничего, кроме как магическим мановеньем пригласить клиента всмотреться в нечто, по возможности еще не обретшее бытия. В концертах для знатоков игрались куски разнофактурных пауз и хорошо еще, если на бархате их разложены бывали варварские созвучия неких неукрощенных стихий. Однако надо оставить на совести повествователя моего приведенные им примеры, будто бы на территории Волосюка славился один новаторский оркестр вовсе без инструментов; причем музыканты воображаемым смычком, при пустых нотных линейках, водили по невидимым струнам, исторгая у публики бешеные слезы и овации, тоже беззвучные, надо полагать, за полученное удовольствие... тогда как в парламентских прениях у цезаря Щетиниуса ораторы ради экономии времени и сглаживанья противоречий выступали одновременно, расположась по алфавиту, росту или цветовой гамме пиджаков. Поразительно, до какой степени осатаневшие люди переставали сознавать и роковую целенаправленность своего исторического поведения, и коварную суть благоприобретаемых игрушек. На практике выяснилась существенная поправка к знаменитой пословице, что, готовя свою жертву к гибели, Юпитер еще до отнятия разума гасит в ней юмор... Тем не менее искусство, отвергшее косную опеку материи, стояло на пороге великого открытия, что образцом композиционной упаковки является не растительное семечко или ген с его мелкостной записью грядущего в предельной логической последовательности — конспект завтрашних миров, а девственно чистый лист бумаги со скрытым в его белизне множеством потенциальных шедевров, — равно как и Гамлеты нового времени открывали третий вариант дилеммы: вовсе не рождаться на свет.

Но уже тогда, в паузах отдохновенья и покамест доступные немногим, слышались доносящиеся из-за черты голоса таинственных друзей и нянек из милого детства. Неизвестно пока, кто куда возвращался — люди к ним, они ли к людям, но только близость их почти зримо ощущалась порой вследствие открывшегося у всех стихийного визионерства, как бывало и раньше после длительных исторических потрясений. Несколько раз подряд проводились тотальные, одно за другим, мероприятия для генерального омоложения человечества посредством беспощадных, по личному выбору социального хирурга, ампутаций тех или иных частей тела с угнездившимися там — верой, вредной памятью, устарелыми навыками предков. Сказалась также долговременная фильтрация жизни от мельчайших примесей чуда, напряженная без отгула тревога за будущее, круглосуточное ожиданье чьего-то насильственного прикосновенья. На тысячелетних путях сквозь опустошительные разочарованья душа устала от участившейся смены богов и судеб, от постоянного созерцанья братских могил и смертных лагерей на фоне пылающих храмов и книгохранилищ, огнем и взрывчаткой стерилизуемых от идейных инфекций прошлого. Вся в шрамах и ожогах она давно была готова уйти из мира, как поступают большие деревья под напором мелкой проворной травки, как уходят безжалобно зверь и птица на поиск тишины, чистых вод, неомраченной синевы небесной, да все жалко было покидать полный воспоминаний, обжитой дом. А уж ничего больше не оставалось ей из-за срастания человечества в единый организм с императивной специализацией клеток и перехода личности к автоматизму социального подчинения. Тем более испуганная душа обучалась с полунамека, в первозачатке постигать едва обозначившийся поворот истории, маневр вождя, недосказанный замысел гения, потому что сама теперь состояла из того же расплавленного вещества. Новый порядок художнического общенья с массой облегчался как раз преизбытком уплотненных накоплений сверхчеловеческого опыта. Достаточно было интимного знака общности по страданью, чтобы пригласить равноправную отныне vulgus profanum[5] к участию на творческом пиршестве уже в новом пророческом аспекте. И если пророкам положено являться на сцену в дымящихся лохмотьях, желательно при багровых небесах, то, по словам Никанора, история не поскупилась на издержки, необходимые для полноты впечатленья. Выхлестнувшее на улицу, искусство действительно растворялось в народе как бы во исполнение давних социальных чаяний, когда на досуге золотого века, избавленные от унизительной погони за куском хлеба люди примутся за создание высших творений человеческого духа уже без профессиональных посредников и всяких толмачей красоты, — впрочем, в несколько неожиданном преломлении.

— Существует розовая версия, что со временем граждане сами займутся созданием шедевров, — неожиданно с сатанинским блеском в глазах пояснил мой Никанор Васильевич. — И ежели одни, к примеру, примутся писать эпохальные полотна, также драматические сочинения для ближнего, то и другие в целях самозащиты посвятят себя классическому балету или оперному пению по библейскому принципу — око за око, зуб за зуб. Опасаюсь, что в подобной суматохе взаимообслуживанья творец не сможет рассчитывать на братские аплодисменты... дай Господь, обошлось бы без потасовок и кровопролития!

Уже который раз на протяжении едва ли часа в неожиданном качестве приоткрывался предо мною Никанор. Иронические нотки, прозвучавшие в голосе моего рассказчика, заставляли взглянуть по новому и на его близость с Шатаницким, которому, видно, не всегда приходилось скучать в обществе угрюмоватого студента. Только что высказанная мысль последнего была настолько явной карикатурой на общеизвестные скудновские разъяснения об искусствах грядущего, раскрепощенных от засилья гениев. Опровергался главный его тезис, что на корабле прогресса не должно быть ни бездельников среди команды, ни бесполезного груза, тем более — беспредметного искусства, кстати, тотчас померкающего, едва становится забавой праздных. У старо-федосеевского мыслителя получалось даже, что в иных ситуациях и ценный инструмент становится обузой, но не указал — в каких...

Словом, случись сыскное ухо под окном, самое мое пребывание тут непременно расценили бы как прямое соучастие в критике на непогрешимое лицо... Даже мурашки побежали по спине при мысли об иннумерабельном синклите всяких начальников умственной деятельности, заведующих кабинетами оптимизма и высшего согласования, прозекторов и совершителей исторической необходимости, докторов и кандидатов здравомыслия и прочих представителей победившей правды, дружно засучивших рукава. Однако собеседник мой лишь палец приложил к губам в знак того, что подслушивать там некому, ибо дельный стукач не потащится за добычей на погост, да еще в непогоду, а местные покойники и вовсе не любознательны.

Тем не менее очевидная неудача моя с описанием Никаноровых концепций объясняется не только подколенным трепетом, всегда дурно влиявшим на авторский почерк, но и нехваткой дара по части воспроизведения глубоких философских истин. Признаться, я так и не понял до конца, каким образом любой художественный замысел той поры уже не умещался в самом совершенном воплощенье, а все созданное с помощью рук никак не сходилось с первообразом явления, усмотренного глазами изнутри. Неутоляющая реальность лишь разжигала жажду, вещественность поэтической метафоры представлялась кощунственной клеветой на основные ценности бытия. В память невольно приходили византийские иконоборцы, манифесты старинных авангардистов, объявлявших музейные собрания моргами, также запретность людских изображений в исламе, еще что-то. В самом деле, лишенные главного, ради чего создавались, чему лишь временной оправой служило тело, они теперь воспринимались как трупы — пусть без положенных им признаков тленья. В философских кострах, с поощрения Савонарол от политики, давно уже полыхали Христы и Будды, Венеры и Марии, что тронутые мраморной желтизной тления, источенные шашелем и в старческих морщинах кракелюр терпеливо ждут своего огненного погребения. Иначе — почему уж не кричат, как прежде, не прельщают пожухшей красотой, не зовут никуда, не рассекают душ людских мечами, чтобы высвободить назревшие там сокровища... В самом деле почему? Иссяк ли в них самих запас святости или нечем стало людям наполнить эти зияющие сосуды из-под утраченной красоты? Значит, состоялось наконец-то желанное исцеление от мифа, отболели древние, дремучие связи человека с чудом. И только вымирающим старикам внятны письмена под ними на мертвом языке, да и те уже не помнят, как они произносились в подлиннике. Но если давноминувшие художники неистово восхищались временным и зримым, а совсем недавно тщились воплощать лишь подозреваемое, то отныне все их всемерно возросшее множество с немым восторгом прозрения, словно из магического круга, озиралось на призрачные, как бы струящиеся в воздухе тела, проступавшие из небытия сквозь безмерно утончившуюся оболочку сознанья — в ручьях и рощах, прямо в созвездьях над головою.

Выяснилось вдруг, что вся, где еще не дотла растоптана, окружающая природа, как и в Элладе когда-то, заселена душами первородных стихий — лишь пореже, применительно к произведенному опустошенью. То были не прежние козлоногие, во хмелю виноградные боги, или ветры с надутыми щеками, или девушки в радужных туниках, танцующие близ ниспадающей воды, — требовалось время на освоение их нового, в чем-то изменившегося облика, но вот так же, как многие тысячелетия назад, с тем же выжидательным нетерпеньем вглядывались они в нашего предка у пещерного костра, праотца художников, чтобы он углем, хотя бы мысленным взором обвел их контуры на скале и в ночном небе, тем самым приглашая к своим трудам и играм. Позже, вынужденный потребностями бытия разум заглушил виденья юности, чтобы глубже постигнуть взаимоотношения вещей, чем они отразились в поэтических уравнениях античного мифа. Оказалось, по счастью, весь последующий период изгнанья души продолжал жить в своих камнях, деревьях, родниках земли, как и в грозных феноменах небесных, одно время изготовившихся даже обрушиться с тыла и флангов на осатанелый, все заповеди священного содружества преступивший род людской... Однако сразу все ему простили, чуть в судьбе последнего наметилась линия возврата в покинутую семью, чтобы заодно в очередной ипостаси кружиться под солнцем, пока не иссякнет. А так как на новом уровне искусства поэтический образ выглядел совершеннее, чем было доступно самому гениальному мастерству, то и незачем становилось терзаться напрасным поиском, резцом и мыслью выпускать наружу плененные души бытия из их воздушных темниц и келий, нами же созданных и никогда-то не существовавших вовсе. Отныне людям, наконец-то воротившимся в родную семью, оставалось всего лишь несколько заключительных, правда, самых трудных ступенек, чтобы в обнимку с прочей природой, словно и не было размолвки позади, помчаться в гармоническом, тоже иносказательном хороводе ко всеобщей, никому не ведомой цели.

Близ того времени на гигантские людские поселения периодически стала нападать одинаковая в обоих полушариях пандемия праздности, объяснимая разве только что включением самозащитного жироскопического реле. Вдруг гасли сознание долга и вдохновенья, обязанности семейные и гражданские, даже страх за недовыполненный план очередной, все еще что-то решающей, скажем, дветысячесемисотой пятилетки. И отдельные личности, вырвавшиеся из стеснительной действительности, отправлялись в стихийные, исключительно пешие миграции. Вне зависимости от занимаемого поста и безразличные к сезонным невзгодам, они во все возрастающем проценте, с опущенными головами брели без дорог, тасуясь встречными потоками и настолько углубясь в себя, что никого не рвало с души при виде порхающих под ногами двухголовых воробышков, где-то ускользнувших на волю через лабораторную форточку. Странствующих детей совсем не пугал, к примеру, характерный над головою скрежет повзводно тренирующихся в воздухе драконов древнекитайского образца, выращенных наукой в экспериментальных доках для несения морской патрульной службы. Так и тащились они напропалую с неприбранными волосами, бесконечно нищие в своем неисчислимом материальном избытке, не позволяя никаким впечатленьям новизны разомкнуть наглухо стиснутые створки своей раковины. Двигались они с распахнутыми глазами прозелитов в поиске целых чисел без мучительных дробей и утраченной гормональной неизвестности, если сохранилась от разоблаченья. Будто бы иным удавалось таким образом прорваться из аидов современности в зачарованный мир Фалеса, перенаселенный царственными дивами и вечно юными божествами — с тем существенным отличием от прежних, что при взгляде не исчезали, как положено призракам, а улыбались раскаявшимся бродягам, даже занятые в жарких схватках любви, танца, смертного поединка... Так шли они сквозь волшебный строй своих видений. И ничто — ни воззванья со взысканьями, ни даже залпы электронных базук на пограничных заставах, в случае перехода рубежей — не могло вернуть их в упряжку цивилизации. Под конец это нашло себе отраженье в трудовом законодательстве введением пункта о праве граждан на двухнедельное, помимо отпуска и раз в году, пешее скитание с половинной оплатой заработка.

В неуклюжей попытке то ли блеснуть дурной латынью, то ли польстить собеседнику Никанор Васильевич намекнул даже, что тогдашние медики называли описанный выше визионерский уход в глубь себя с абсолютной нечувствительностью к внешней боли morbus Duniae[6] по имени героини из одной ископаемой повестушки, в свое время, несмотря на достижения тогдашнего гуманизма, сожженной на лобном месте через палача.

— Ничего, это я пошутил слегка, — зловеще посмеялся он над моим понятным смущеньем и еще обнадежил в том смысле, что ни одна из нынешних книг не доживет до той поры.

... Приблизительно в таком психофизическом состоянии произошел окончательный подъем людей на гору, в различных транскрипциях обязательную для всех религий земли. Предположительно здесь и помещалась стартовая площадка для завоевания небес, известного ранее под кодовым обозначением шествия к звездам. Подразумевался отвлеченный полет в иррациональное нечто без определенных лоций или адреса, на пределе умственной видимости. Вопреки ожиданьям, высота обетованная оказалась буквально пятачком, так что подтянувшемуся множеству негде было раскинуться на заслуженный отдых перед решающим рывком. Весь род людской, сколько его к тому времени скопилось, в благоговейном молчании стоял там впритирку, плечом к плечу, озираясь и покачиваясь под ветром, как горная трава. Величественная панорама расстилалась внизу, где уже исчезала для глаза мелкая рябь исторических событий.

Самый ход эволюции упрощался до детского рисунка, откуда можно было убедиться лишний раз, что все там происходило правильно, без особого обсчета или обмана, только неведомо — зачем. Огорчения пройденного пути тоже окупались сознанием победы, но обстановка на месте складывалась несколько иначе, чем рисовалось провозвестникам горы. Слышались даже сомнения, стоило ли ради триумфального момента предаваться тысячелетней гонке, сжигаясь на лету? В силу ускоренного, к исходу, чередования геологических, общественных, также возрастных фаз пребыванье здесь, на знобящем сквозняке вечности, не грозило быть долговременным. Как всегда бывает однажды, лицом к лицу представал клубящийся сумрак хаоса, сквозь который в отмену утешных картинок, когда-либо нарисованных на нем воображением, просвечивала иная даль, нечеловеческая... О, сколько раз обсыхало поэтическое перо в напрасном поиске более определительного эпитета! И снова вкрадчивый, из-за спины, головокружительно знакомый голос убеждал не падать духом, а, доверившись дюралевым крыльям разума, безотлагательно ринуться через пропасть на внегалактические завоеванья, благо отсюда до мечтанной цели становилось рукой подать.

На вопрос, состоялся ли хоть один пассажирский рейс в глубь ночного неба, было мне отвечено, что беспримерный прыжок на Луну так и остался верхней вехой цивилизации. Впрочем, и в наше время многие понимали сомнительность подобных прогулок к звездам на усовершенствованной летающей трубе. Да и мне как-то легче было представить вознесение плешивого Елисея в божественные эмпиреи, нежели в будничном графике летящую к Магеллановым облакам ведомственную ракету, и пока парсеки струятся по титановой обшивке, командировочные чинари грохают своеобычного козла в кают-компании. Помимо невозможности обеспечить смельчакам планетные, верно еще и нераскрытые до конца условия для длительной рабочей космоплавучести, Никанор Васильевич высказал также предположенье, что сама мать-земля вряд ли выпустила бы своих удальцов в их нынешнем нравственном облике на волю, чтобы они там и растлили источники жизни с попутным истребленьем меньшей братии, наделенной равными правами гражданства в мирозданье.

— Обратили вы вниманье, кстати, — усмехнулся вскользь старо-федосеевский философ, — что нигде в ближайших к нам окрестностях не обнаружено существ, сколько-нибудь пригодных для пожиранья или беспардонного губительства?

Еще он сказал потом, что, хотя та же предусмотрительная чья-то логика просматривается и в надежной изоляции всей нашей планетной системы от прочих миров, именно внушительность заградительных расстояний наводит на мысль о все же возможной где-то жизни. Весь зрелый период человечества, по его словам, был отмечен страстным стремлением нашарить вкруг себя ее божественные следы. Но тот упорный и расточительный зондаж вселенной преследовал не разведку дополнительных территорий для людского расселенья, все равно неосуществимого по неповторимости биоконстант, из коих мы сотканы, не утоление обезьяньей любознательности к новым разновидностям жратвы и забавы, а единственно ради отыскания в радиусе вечности мало-мальски мыслящей родни — пускай заочного, без возможности словесного общенья, без рукопожатия даже — через такую даль! Века неудач спустя, уже без всякой надежды докричаться до себе подобных, люди с помощью чудовищных машин все еще аукались во все стороны, постепенно снижая требования равенства до уровня, скажем, высокоинтеллектуального паука, постигшего мудрость Пифагоровой теоремы, а на худой конец — вовсе полуинтеллигентной твари с разумом в его доклеточном первозачатке, лишь бы с перспективой развития когда-нибудь в Гераклита Эфесского. Почти маньякальные, к тому времени, разыскания любой, хотя бы в микробной стадии, органической жизни, наряду с практическими проблемами спонтанного размножения определившие содержание тогдашнего прогресса, диктовались отныне не столько тоской космического одиночества, как потребностью проверить, после описанных неудач, снова выявившийся в человечестве тезис о его космической исключительности, совсем было отвергнутый доводами просвещения.

Трудней всего было философам постичь — не как, а ради чего мы случились в мирозданье. Если даже допустить, что природе, в истоме потянувшейся со сна, как делают и люди, просто вздумалось оглядеться вокруг умным человеческим зраком и, улыбнувшись самой себе, вновь погрузиться в свое ритмичное блаженное неведение, то вполне могла и вторично на протяженье вечности и где-нибудь в другом месте еще разок доставить себе удовольствие такого самооткрытия... Тогда почему же никто так и не откликнулся нам из бесконечной ночи? Великое молчание, естественно, воскрешало у людей древнюю веру в свое высшее предназначенье, а признание избранничества приводило к утверждению некоего верховного, вне суммы мира пребывающего, личного фактора с вытекающими отсюда последствиями вплоть до возмездия за грешки. Ибо, намекнул Никанор, неповторимость осуществляемой миссии людей в мирозданье особо и подчеркивает порочность их поведения на заключительном отрезке истории.

Примечательно, что Никанор Васильевич не произнес на языке вертевшееся слово, словно не пролезало через рот. И вдруг.

— Как вы думаете, — неожиданно осведомился он с испытующим прищуром, — почему образованное человечество с таким, все возрастающим раздраженьем, особливо в нашей стране, воспринимает малейший намек о небесной опеке по мере приближения к операции, которую обозначим кодовым именованием возвращение на колени Бога? — уточнил он наконец. — Примечательное обстоятельство, не так ли?

В сущности ничего особо запретного вроде и не было сказано пока, но целая система еще более сомнительных идей, чем прежде, послышалась мне в его престранном вопросе. Из чувства самосохранения граждане в ту пору старались самые заурядные вещи произносить в предписанном тембре и в унисон, тем самым знаменуя всенародное единогласие. Интонационная окраска моего собеседника позволяла судить, сколько взрывчатки скопилось в нем для неизвестного впереди употребления. И, видимо, так я был заморочен вступительным колдовством, что среди уймы несусветных толкований Никаноровой личности возникало и вовсе глупое подозренье — если не соглядатай от небес при Шатаницком, который якобы не догадывается и потому не гонит, то, возможно, и от него самого наблюдающее лицо, с той же целью приставленное к старо-федосеевскому батюшке. Вполне могли оказаться и обе ипостаси в одном лице, что при нашей жизнеопасной исторической континентальности и раньше нередко случалось. Всякому ясно, что наивных Дуниных наблюдений вряд ли хватило бы на столь обстоятельное предвиденье будущего, при очевидной маловероятности поражающее своим убийственным правдоподобием. Оттого ли, что сразу всего не углядишь в сумерках подполья, я как-то упустил из вниманья такую занимательную фигуру, как Никанор Шамин. Хотя, как приоткрывалось теперь, из всей галереи здешних типов, включая младшего лоскутовского отпрыска, именно он представлял, пожалуй, наиболее притягательную трудную загадку — на фоне своего стандартизованного поколенья.

Во все воинствующие эпохи, где истина преподносилась на острие меча, упрощенное мышление в аспекте: свой — не свой надолго становилось ведущей общественной добродетелью. Характер инструмента не допускал половинчатых решений, отчего любая сложность умственной конструкции выглядела в глазах победителей маскировочным приемом недобитого зла, причиняющего скорбь земную. Кстати, выжигание его из всех потенциальных вместилищ заодно с идеалистической заразой проводилось тогда столь ревностно, что возникало сомненье — уцелеет ли даже под музейным стеклом, на предмет пользования ученых потомков, самомалейшая кроха нашей нынешней ископаемой боли — хотя бы для постижения: на каком страшном человеческом огне варилась для них похлебка универсального счастья?

Как и мы, не слишком похожие на отдаленных предков, серийного вида крепыши, свободные от наследственных наших пороков и пережитков, наверно, они станут рождаться для плача, жительствовать без сора или какого параграфонарушительства и, надо полагать, из жизни уходить без особого сожаленья. Немудрено, что в стерильном обиходе грядущего им, как соли, будет недоставать, пожалуй, щепотки драгоценного страданья, хотя бы желудочного, для полноценного вкусового восприятия действительности. То будут совершенные организмы, построенные в согласии со всеми кондициями здравого смысла. Правду сказать, по опаске чувствительных провинциалов нарваться на афронт от чванных столичных родственников, нас с Никанором не очень привлекало общение с ними... Да и какого рода сюжет мог бы послужить нам основой для собеседованья, скажем, с кроманьонским пращуром, едва начавшим, при свете чадной головни, постигать грамоту бытия?.. Вдруг сам собой придумался забавный вариант такого соприкосновенья.

Представилось, уж скоро теперь новое таге tenebrum[7], иносказательное тоже, надолго покроет поля нынешних битв за грядущее... Когда же в силу геологических смещений схлынули однажды умиротворяющие воды и пообсохло поднявшееся дно, то вместе с толщей слежавшегося ила оказались наверху и заключенные в единобратском пласте старофедосеевцы и их непримиримые антиподы: мы. Несмотря на относительно малую глубину местопребыванья, лопата и бур не мешали нашему мирному тленью, пока сами они праздничной ватажкой не пришли зачем-то в ту безлюдную окрестность. Со скуки, что ли, я кое-как поторопился ближе к поверхности, и едва тростью, ногой ли ковырнул почву, тут он выглянул наружу, череп мой. Тотчас посылку из вечности пустили в круговое обозренье, и так как некому было поблизости представить меня обступившим незнакомцам, мои заслуги и занятья, я сам, в меру моих ограниченных возможностей пытался улыбаться им из чьей-то ладони. По очевидным причинам мне не удалось убедиться, такие ли они на деле — стройные, эллинского склада, земные боги, как мы рисовали их в своих манифестах. Все равно мешали бы видеть чужие пальцы в моих глазницах, откуда струился скопившийся там за тысячелетия песок. Но я непременно услышал бы, если бы хоть один шепнул словечко из тех, знаменитых, с которыми на устах столько умерщвляли современники мои и умирали сами. Отчетливый щелчок по черепушке и дружное затем сотрясенье воздуха показывали, что было произнесено нечто до крайности уморительное. Дырявая башка всегда вдохновляла род людской пополнить сокровищницу острословия. Памятуя наше собственное, у нынешних русских, отношение к дедовским могилам, если только не прямая родня, нечего было серчать на возлюбленных потомков. Еще глупей было бы ждать от них воздаянья, эквивалентного затратам предков, — в конце концов поколенье творит свои подвиги только для себя, отчего уже внуки порой рассматривают их как эгоистическое вторженье в просторы чужого века. Мне ни капельки не было больно, хотя и верилось почему-то, что все произойдет милосердней. Ничего не оставалось мне, кроме как просить ветер, свистевший в моих пустотах, чтоб закопал меня поглубже.

— Правда, — сказал Никанор, — за несколько штурмовых тысячелетий сряду у людей вошло в доблесть и привычку торопиться все вперед и вперед, хотя последние века перед развязкой уже каралось уточнительное любопытство — куда именно. Когда не в меру страстно призываются наследники из их небытия, они и приходят раньше, чем мы успеваем полностью убраться с занимаемой нами жилплощади.

Лишь тут раскрылась мне подлинно убогая, как не раз вслед за известным нашим буревестником подчеркивал и товарищ Скуднов, философия старо-федосеевского подполья: остановиться в своем неповторимом пролете через вечный мрак, не торопить и без того уж близкий вечер человеческой зрелости, предаться радостям созерцания под крылом добрейшего из солнышек, словом, погрузиться в мещанское болото, вместо того чтобы гордо, со всего разгону и подобно взрыву сверхновой царственной вспышкой озарить вселенское безмолвие. К сожаленью, погруженный в раздумья, я пропустил мимо ушей несколько промежуточных, в описании Никанора Шамина, все ускоряющихся фаз, предшествующих возвращению человечества к себе назад, в долину. Памятная крутизна подъема сулила лавинную скорость предстоящего спуска. Словно и мне приходилось вместе со всеми проделать тот же путь, от беглого взгляда вниз, с колеблющимися былинками по краю, терялось равновесие, как при качке, становилось не по себе. Хотя речь шла о событиях, отодвинутых в немыслимую для вмешательства даль, впору было мне бежать сломя голову во всемогущую инстанцию, способную запретить даже еще несостоявшееся, как нередко поступают и с авторами, чтобы не пугали современников неподходящей жутью, а писали бы одно хорошее, не мрачное... И верно бы помчался, кабы не внезапное соображение, что необратимые последствия истории нельзя отменить одним лишь отнятием чернильницы, хлеба и даже жизни.

Но тут под предлогом неотложной надобности я отпросился у моего мучителя проветриться на крыльцо. В отмену метеорологических обещаний грозы не хватило на всю ночь. Теплая влажная мгла окутала старо-федосеевскую рощу. В промытой досиня тишине гулко перекликалась капель. Из-под низкого крылечного навеса видно было, как в чуть посветлевшем небе, при полном безветрии, все неслись в свою прорву рваные бесшумные облака. Фонарь от ворот сквозь отяжелевшие ветки слал мне в зрачок колкие звездные лучи. Они и помогли мне различить раскинутую во весь правый угол паутину, как раз в створе и на уровне головы. Хозяин был дома, не спал, но и не приступал к починке порванной кое-где ловчей снасти, пока не обсохнут на ней радужные дождинки. Почти вплотную, лишь бы не выдать себя дыханьем, я долго глядел ему в глаза, насколько удавалось отыскать их на его причудливом лице, да еще в предрассветных сумерках. Однако паучишко не проявлял готовность обсудить со мной Пифагорову теорему: просто не догадывался обо мне. Тем не менее зверь выглядел достаточно степенным, даже рассудительным, чтобы предположить в нем праотца каких-нибудь шестиногих мудрецов, которые подобно нам через миллион-другой веков по разбегу эволюции серийно выплеснутся из небытия на арену жизни. Не было гарантии, что и те наконец-то откроют меня, в непосредственной близи их наблюдающего. Зато никогда еще так убежденно не верил я в реальность неподозреваемых существ, ангела Дымкова в том числе, которого втайне считал дотоле игрой воображения. Подчиняясь суеверной потребности, огляделся я кругом и хотя к облегченью своему не обнаружил чьего-либо постороннего присутствия, поспешил вернуться назад, по меньшей мере вдвое сократив предоставленную мне передышку.

Несмотря на совсем недавнее нетерпение заглянуть в кончик старо-федосеевской тайны, признаться, я с неохотой возвращался к прерванной повести, словно в глубь преисподней предстояло спуститься мне.