Глава III

Пуще смерти трепеща повторного дядина визита, фининспектор Гаврилов с того памятного приключения как бы перестал замечать творившуюся у него под носом преступную, потому что вовсе беспатентную деятельность лоскутовской артели. Лишение службы за потачку мелкому частнику все же грозило менее грозным взысканьем, нежели за утайку родственника, столь лакомого для революционного возмездия. Однако в стремлении хоть вполовину сокрыть от недобрых очей людской поток на закрытое кладбище, починка обуви и прочих предметов обихода с тех пор производилась с доставкой на дом, к немалому удобству клиентуры. Разноской заказов, ближе к сумеркам, обычно занимался Егор: отрока с невинным свертком никак не заподозрить было со стороны в антигосударственном поведении. К сожалению, он тогда лежал в гриппе. Дуню же вообще берегли от подобных поручений, связанных с посещением старо-федосеевских трущоб, где безответственные люди, проведав — чьих она, могли вволю наглумиться над девочкой. Хотя последнее время кроме бани Матвей Петрович никуда не выходил, пришлось в тот раз взять упряжку на себя, тем более что под прикрытием начавшегося снегопада не так видно было подвыпившим шутникам его духовное обличье.

Часом позже, после отправки ходока к могущественному сыну за правдой и милостью батюшка вышел со своим мешком в обход заказчиков, но тут и сказались пережитые волнения в связи с предстоящим лишением крова. Жестокий мозговой спазм в какой-нибудь полусотне шагов от ворот свалил старика на обочину прилежащего рва. Не убранный кем-то своевременно хворост счастливо предотвратил опасное в Матвеевом возрасте потрясение головы, зато оказавшееся поверх кучи ржавое, без днища, ведро и нанесло значительные порезы в затылочной части... Тем более надо считать удачей, что засветло проходившие глазастые школьники рано приметили полузасыпанного снежком попа, обморозиться не успел. И наконец вмешательству небес остается приписать вовсе чудовищную сохранность принадлежащей труженикам обувки, коей пропойце едва хватило бы на изрядный загул с похмелкой, о.Матвею же даже по рыночно-утильным ценам вовек было бы не оплатить... Соседство кладбища и одеяние бывшего попа подсказали маленьким благодетелям местожительство их находки.

Все те полтора часа, что провалялся тогда в старо-федосеевской пустынности лицом в пестрящее, куда-то за спину ускользающее небо, никаких горестных мыслей не было, одно томительное влечение получить бы у судьбы за весь отжитой период недельную отсрочку, как иным дается каждогодный отпуск. Желание сбывалось. По отсутствию роскоши, болезни в домике со ставнями бывали самые простецкие, а тут и речь временами стала западать, и сложилось общее убеждение, что батюшка непременно помрет. Было хорошо лежать ему с закрытыми глазами, без думы о копившихся в чулане чужих сапогах, внимая домовитому потрескиванью огня в печурке и как бы витая над сущим: всегда не хватает нам одной, отпущенной сверх нормы, последней минутки уразуметь главное вне себя. Однако на четвертые сутки, как только больной стал понемножку вступать в общенье с домашними, не только в отрывочных фразах смежного смысла, но и во всем поведении его, особенно в попытке при каждом незнакомом шорохе за дверью привставать кому-то навстречу, проступало теперь жгучее ожидание кого-то. Хоть и не называл по имени, представлялась вполне естественной такая настойчивая, по мере приближенья к рубежу, потребность повидать возлюбленное чадо перед отходом в лучшие миры.

— Лежи, может, и почует сыновнее-то сердце, сам прибежит, — шептала на ухо Прасковья Андреевна, да и все в доме говорили шепотом пока: чуть погромче слово или стук вызывали физическое содроганье больного. — Уж мы и гадали хоть письмишком упредить, да боимся. Сгоряча то прибежит, а уж где надо непременно прознают: могут как за связь с религией от дела отрешить!

В то время, как отец готовился к исходу из жизни, сын на другом конце города тоже созревал к поджидавшему его, правду сказать, бессовестно запаздывающему страданью. Снова возникает стихийное недоуменье — каким образом, конституционально принадлежа к породе русских революционеров минувшего века, при наличии их знаменитой школы борьбы и подпольного опыта, с их беззаветной и, главное, доказанной, решимостью причинять боль другим во имя Добра и самим выносить смертельные удары, обреченные той поры столь кротко принимали назначенный им жребий. Летописцам надлежит выяснить: объяснялось ли их непротивленье одной лишь сомнительной нехваткой воли или отсутствием самой цели противодействия, потому что велся и в самом деле последний, бесповоротный бой. Больше того, подобно большинству их, Вадим как бы сам себя приводил в состояние, наиболее пригодное для бесчувственного прохождения предстоящих ему фаз. Он перестал бриться, питался по-мышиному из вчерашних крошек, научился с безразличием наблюдать себя со стороны, вовсе не отлучался из дому, чтобы не продлевать бессмысленной волокиты погонь и поисков, если бы наконец-то нагрянувшие за ним не застали его по указанному в ордере месту прописки. И так как утопающим свойственно сделать последний жадный глоток воздуха перед погружением в пучину, то смертельное томление духа и погнало Вадима на часок в Старо-Федосеево, как бы под предлогом обновить в памяти живительные подробности детства, на деле же в утоление сверхсекретной потребности от самого себя тайком внести ясность в свое положение, хотя бы с риском сократить ненавистную, насильственно навязанную ему отсрочку гибели.

Нет, никто не остановил его ни в подъезде, ни при выходе на улицу классическим наложением руки на плечо. Намеченный зигзагом через несколько городских окраин маршрут попутно обогащался незамысловатыми уловками, почерпнутыми из кино. Выйдя из дому в сумерках, Вадим к месту прибыл с наступленьем ночи. Не рассчитывая обмануть, тем более наповал замотать неминуемую слежку, он заключительный перед Старо-Федосеевом, в полкилометра и с отличным круговым обзором, пустырь пересек с постоянной оглядкой прямо по снежной целине. Давно были взяты все кругом, кто оказывал Лоскутову дружбу или поддержку, и куда бы ни подался — постоянно ощущал на себе черный следящий глазок, и, кроме того, круглосуточно ожидал подбегающую к нему взрывную искру, но, как ни вглядывался через плечо с замираньем сердца, никто, никто не рвался за ним вдогонку!..

И все вместе это наводило на безумную догадку о ложной тревоге, откуда, в свою очередь, возникало прегадкое, сквозь липкий пот, но вполне законное хотенье жизни. Ведь он не сознавал за собой никакой вины, кроме той дерзкой, безвредной в общем-то, повестушки об одном давно прошедшем египетском фараоне... Кстати, даже в случае ее напечатания в каком-нибудь расхожем еженедельнике никто, наверно, в наш трезвый век и не заметил бы содержавшегося в ней кощунственного предсказания о великом вожде, тем более что все пророчества недействительны, пока они не сбудутся...

Перед самым выходом на улицу Вадиму взбрела на ум лихая затейка вывернуться из уже намыленной петли с помощью хитрости в форме фиктивного алиментного иска, едва не примененного впоследствии и Егором в оборону от фининспектора Гаврилова, только в обратную сторону теперь. Прелюбопытно, как при очевидной враждебности мировоззрений все же роднившая братьев логика мышления предопределяла в сходных по безвыходности условиях и одинаковые меры самозащиты. В поддержку любимца о.Матвей не отказался бы подписать как бы от своего лица и куда надлежит адресованное заявление о помесячном взыскании от избытка устранившегося отщепенца на прокормление бедствующего родителя. Многие вчерашние пороки выглядели добродетелями сегодня и наоборот. Особо лгать не приходилось, так как и в действительности, пускай при ограниченных средствах, Вадим и рублика домой не послал, все же смутное чувство стыдной гадливости помешало ему подключить сюда и мать. Вообще, пока колесил по Москве, пополам с надеждой разыгравшаяся фантазия преобразила первоначальную наметку в грандиозное сочинение, способное своим елейно-консисторским стилем с уймой презабавных описок распотешить самое угрюмое начальство, а история учит нас, что послеобеденный юмор во все времена оказывал на властителей мягчительное действие. И в том заключалось острие замысла, что адресовать оное надлежало не в самый правительствующий верх с вереницей фильтрующих столов, а в ту, чуть пониже, оперативную инстанцию, где составляются ночные ордера на человеческие судьбы... Весь до стилистических мелочей придуманный за дорогу текст разом выветрился из головы, едва в небе, на фоне смутного и дальнего городского марева, зачернели проржавевшие, еще не поверженные, но уже с накренившимися крестами старо-федосеевские купола. По тем же соображениям конспирации Вадим подбирался к месту кружным путем, из низины, с обратной стороны.

Из перестраховки, чтоб не навлечь беды на отчий дом, он некоторое время, пока не застыл в своем пальтишке, лежал во рву возле кладбища, глазом и слухом поверяя предночное безлюдье окраины. Ровным счетом ничего не происходило вокруг, только сиплая музыка со столба, да еще сухая поземка все зачесывала вздыбленную горбом, до самого асфальта пролизанную лысину шоссе. Все еще сторожась погони, Вадим прямиком к дому не пошел, а сперва через знакомый с детства лаз в ограде выбрался на проложенный мальчишками сквозь кладбищенскую рощу, мимо сугробов и памятников, проход к знаменитой лыжной горке, откуда по дровяным надобностям натоптанная тропка вывела его позади сарайчика чуть не к самому крыльцу. Судя по освещенным окнам, все были дома, только дверей почему-то не успели запереть, невзирая на сравнительно поздний час. Через порог Вадим заглянул в столовую, но и там не было никого. Меж тем он нарочно рассчитывал опоздать к ужину, чтоб не попасть под перекрестный допрос домашних о его житье-бытье, но оказалось, что еще не садились в тот вечер: неприбранная, не менее как третьевошная посуда стояла на столе. В доме заведомо пахло бедой: даже дверцы буфетика стояли настежь, и еще кольнуло, хоть и пустяк, почему-то клетки с канарейкой не виднелось на привычном месте. Из родительской спальни доносились голоса, и, хотя чужого не было слышно, зато сладостно-униженная речь Прасковьи Андреевны, равно как и брошенная при входе на канапе дешевая женская шубка — но не та, страшного синего плюша, не Дунина, всегда приводившая его в стыдный трепет отвращения: чужая — предупреждали о присутствии посторонних в домике со ставнями. Хотелось, чтобы пробный, после долгой разлуки и до встречи с родителями, здесь состоялся разговор с сестрой, — с ней и раньше Вадиму бывало легче всего. Ко всему в мире относясь с болезненной, пограничной со святостью прозорливостью старшинства, она с полувзгляда угадывала состояние собеседника и, конечно, не только пощадила бы сама, но помогла бы ему избавиться от досадной любознательности домашних.

Знаменательно, что, немедля отозвавшись на мысленное произнесенье своего имени, она по интонации едва подуманного уловила, кто именно, новый, вступил в дом, — но еще вернее потому, что самый воздух тут был пропитан нетерпеливым предчувствием дорогого гостя.

— Ведь это ты, Вадим, правда? — из дверей, наугад окликнула она и с протянутыми руками пошла навстречу брату в сени, где тот из предосторожности тотчас посдвинулся в тень. — Какая радость, что ты пришел... Мы так боялись, что опоздаешь!

В самом характере ее восклицанья содержалась дурная весть, но, значит, все еще владевшее им чувство погони было сильнее:

— Кто-то чужой у вас там?

— Нет, это врачиха у него... И странно, всего-то в трамвайной давке познакомились, а такая отзывчивая оказалась. Ой, главное-то я и забыла сказать: отцу плохо на улице стало... пятый день сегодня. Хорошо еще ребятки местные на какой-то дерюжке домой его приволокли. Потом стояли затихшие, торжественные, милые такие, даже слегка испуганные своим открытием, что такая же, как у людей, кровь из него идет, несмотря что поп. Правда, совсем немножко, за всю дорогу от ворот два пятна, на снегу... Врачиха сказала, что неплохо, если бы и побольше вытекло. Но постой, откуда же ты сам-то про нашу беду узнал? — И чуть не спросила с разбегу, зачем пришел сюда, если не знал, словно посещением нарушался регламент установившихся отношений с семьей. — Нет, все время в памяти, и, знаешь, такое чувство у всех, что на всякий шорох за дверью чуть приподымается навстречу... Так что очень, очень хорошо, что ты пришел наконец!

Несмотря на косое, бликами, освещение в сенях, Дуня прочла в лице брата скорей досаду, чем естественное сыновнее огорченье. Непонятно, что сильней печалило его — самое известие о болезни отца или его родительское нетерпение о встрече. Входя в дом, Вадим больше всего боялся, что чуть приоткроется его ущербное состоянье, свидание с домашними выльется в суматошный, слезливый спектакль о принятии его назад в семейное лоно с последующим предоставлением отступнику сытных харчей, каморки и досуга для оплакивания содеянных заблуждений. Даже не в том заключалась неприемлемость прощенья, что блудных сыновей принято изображать на коленях, а в подразумеваемом попутно отказе одной из сторон от своих позиций. И уж, во всяком случае, немыслимо, да и подло было бы требовать от о.Матвея, чтобы тот в приливе слюнявого старческого великодушия предал бы провинившемуся недорослю целое христианство с его пусть пошатнувшейся нравственной громадой. Конечно, стороны не углублялись в логику момента, но разногласия были столь значительные, а отец и сын достаточно разумны для пониманья, что самое поверхностное примиренье не могло обойтись без принципиальных уступок со стороны слабейшего, грозивших ему по меньшей мере утратой исторической личности, — болезненное состояние одной из сторон не могло служить смягчающим аргументом.

— О, напротив! ...даже записку послать тебе запретил, — начала и осеклась сестра, из контекста стало понятно, что отец самым существованием своим опасается повредить процветающему любимцу. — Мы так перепугались, что уже не встанет, а у мамы вообще сложилось впечатление, что он, между нами говоря, не шибко заинтересован в собственном выздоровлении... словом, снова впрягаться в жизнь.

На памяти детей всего раз, очень давно, довелось отцу подшивать внутреннюю войлочную подкладку в хомуте, но Вадиму доныне помнилось тогдашнее пребывание в их квартирке этого тяжкого, застарелым конским потом пробитого приспособленья грузовой упряжки: символ безысходного ярма, верно, потому еще пришел на ум Вадиму, что в сенях сходно припахивало от копившейся в чулане ношеной обуви людской.

Голоса в спальне стали слышней и разборчивей.

— До ее ухода ты обо мне не оповещай, понятно? — скороговоркой заспешил Вадим. — Вообще мне лучше здесь переждать, пока не уйдет... Не надо, чтобы меня видели у вас. Нет, не потому, что ты подумала теперь, а... тут совсем другое дело!

— Ладно, — глядя в лицо ему, кивнула сестра. — Но ты, надеюсь, побудешь у отца, пока не вернемся? Мы с Никанором проводим ее домой, у нас глуховато стало по ночам: шалят. А ты, кстати, не на машине? Хорошо бы отвезти докторицу домой, славная барышня, далеко добираться, — спросила она единственно для проверки возникшего подозрения об истинной судьбе брата.

— Видишь ли, я уже отпустил шофера, решил пешком пройтись по родным местам, — впервые в этом доме солгал ей Вадим, и, несмотря на полутемки, сестра чутьем поняла, как он весь залился краской.

Разговор прервался ненадолго. Пятясь спиной и непрестанно кланяясь, в дверях показалась Прасковья Андреевна, следом, в очках и под напускной строгостью пряча смущенье от несоразмерного ей по возрасту почета, шла сама Матвеева целительница, юная совсем, тщедушная, очень бледная и уж, конечно, не меньше Вадима желанная в домике со ставнями. Хотя все прощальные наставления были уже даны, хозяйка изо всех сил стремилась задержать разговором драгоценную гостью — по обычаю всех семей попроще — в острастку болезней, имеющих обыкновение поприжимать хвост в присутствии врача. Жарким шепотом в самое ухо Вадим сообщил сестре, что торопится до ночи попасть еще в одно важное место... Однако если еще застанет его здесь, то просил о доверительном одолжении — еще до выхода с врачихой из ворот забежать вперед под каким-нибудь предлогом, осмотреться из укрытия на предмет выявления затаившейся, под деревом, задумчивой фигуры с поднятым воротником.

— Мне жизненно важно знать сейчас... Пожалуй, важней всего на свете, поняла?.. Но молчок, молчок! — и собственный палец приложил к ее губам. — Вот уж не думал никогда, что стану хуже крысы прятаться в подворотнях. И еще земной поклон тебе, родная, что злых вопросов не задаешь.

— Да... — бесстрастно и без удивления кивнула та, словно знала, что бывает еще страшнее.

— Ты у меня умница, золотце мое, блаженная Дунька! — захлебнувшись благодарностью, шепнул Вадим, до боли пожимая локти сестры. — А знаешь, брат-то прав был тогда: все равно не житье нам тут. Завтра же повели кому хочешь — волосатому ифриту своему или ангелу-хранителю, если подвернется, чтобы забирал тебя в охапку да махом куда-нибудь на отроги Алатау... Ладно, ступай к ним пока!

Подтолкнув Дуню к женщинам, все еще толковавшим посреди, он отступил во тьму за угол дощатого пристенного шкафа, куда, кстати, при таинственных ночных обстоятельствах был поставлен год спустя Шатаницким во исполнение обещанного.

— Так вот и приключается с нами, милая моя, — с вятским распевом говорила меж тем Прасковья Андреевна, — что всю-то жизнь гонимся за птицей-счастьишком, оземь бьемся ненасытные, горное каменье приподымаем — запряталось ли, а про то невдомек, что она давно на плечике твоем посиживает, скучает-дожидается, когда ее в ладошках домой понесут. Оглянешься порой через сто годов да вздохнешь украдкой! Иной-то франт еще бравый с виду, усы нафабрены и щеки розовые, с чемоданчиком хлопочет, в путешествие собрался, а никому невдомек, куда ему билет взяден... Глянь, уж самого пакуют для отправки малой скоростью к месту предназначения... Сколько же я его разов упреждала, попа моего — сорви, мол, вон у Суховеровых сирени веточку, да и отведи душу, дурень, полюбуйся часок: всех сапог на свете все одно не переделаешь. А и то правда, отказать иному неловко: на службе не глянут, что босой, еще посадят за неявку, а в ошметках да по стуже на работу не побежишь. Нонче кому охота грязным сапожным делом заниматься, все больше в консерваторию либо по руководству норовят...

— Итак, повторяю, главное для него теперь, — терпеливо сказала врачиха, взглянув на стенные ходики, — это покой, воздух и тишина.

— Спасибо, милая, лекарство твое легкое: на природе живем. И тишины у нас хватает, иной раз сердце защемит, а касаемо покоя, то где его нонче и сыскать, окроме как на погосте. Иной раз подумаешь, сколько их в здешней земле закопано, почитай по сотне на аршин придется, а все новые лезут, один другому в пятки толкается: каждому желательно на солнышке покрасоваться. Еле поспевает оборачиваться нонешнее вещество, тоже вот в крестьянской жизни случалося: одна на весь род жилетка праздничная, а не успел дед место опростать, а уж и внуку женихаться приспела пора, издаля к сундуку примеривается. Ты подойди-ка сюда поближе, я тебе на картине покажу, в полной наглядности тут изображено...

— Да отпусти же ты ее, мама: она еще с работы домой не заходила, а ей завтра опять в поликлинику с самого утра... — с кроткой укоризной взмолилась Дуня.

— И то правда, прости старуху, докторица моя милая, — испуганно закланялась мать. — Ходишь, старых кляч лечишь, а почему сама такая худенькая, всею на просвет видать, а почему? От ненормального питания, супу надо больше есть. Спаси тебя Христос за храбрость твою, в экое логово забрести не струсила, а пуще за ласку твою... сильней ее на свете лекарства нет! А доведется к тебе еще разок постучаться невзначай, то милостью твоей не откажи, барышня-докторица!

Дуня одевалась второпях, Егор с каменным лицом подал врачихе шубку, — что касается Никанора, тот во всеоружии своей внешности уже дожидался на крыльце. С непокрытой головой и жалостными присловьями Прасковья Андреевна тоже вышла наружу и, судя по сдержанной, сквозь зубы, реплике младшего сына, даже пыталась придержать гостью под локоток, чтоб не оскользнулась на обледенелой ступеньке.

Выйдя из укрытия, всю затянувшуюся минуту проводов Вадим простоял у фамильного шедевра живописи, на который давеча приглашала полюбоваться Прасковья Андреевна. То был подарок прихожан, неутешных родителей юного художника, после погребения его на здешнем кладбище. Картина в причудливом багете, богато отделанном бронзовой краской, изображала полуденное море, которое, несмотря на явно детскую кисть, выглядело там как живое, по отзыву о.Матвея, хотя никогда и не видел его в натуре, как и сам автор. Однако отцовская одержимость, передавшаяся и детям, приучила всю семью видеть в явно незаконченном произведении высокий философский смысл, — в том, в частности, как ветер жизни вздыбил зеленую волну с тысячью, если не больше, брызг на гребне, и каждой капле дано было отразить в себе вечное светило, для чего только и поднимались из темных недр морских. «Так, блеснув на солнышке разок, торопимся и мы воротиться в свою исподнюю пучину, сокрываемся не исчезая!» — налюбовавшись вдоволь, любил приговаривать о.Матвей и всякий раз не щадил носового платка для удаления как пыли с укрывающего стекла, так и следов от положенных по летнему времени насекомых.

По детскому ли внушению или оттого, что по состоянию духа самого себя усмотрел в одном из летящих бликов, обреченных навечно погаснуть через миг, впервые ощутил он странную притягательную силу той наивной мазни. Даже мелькнула острая догадка и, не закрепившись, распалась, что сущность и нынешняя трагедия большого искусства состоят в создании тончайшей вольфрамовой нити, которая способна светиться и освещать мир лишь по прохождении в ней тока самого потребителя. И так как всю последнюю неделю мысли кружились в орбите жуткого и беспредметного ожидания, то вдруг ужасное любопытство охватило Вадима — что именно бывает потом с возвращающейся к себе молекулой жизни: сохраняется ли в ней с уходом в глубину пусть не чувственное, зрительное воспоминанье о бывшем, а хоть малая, немая крупиночка солнечного света... И тут его назвала по имени вернувшаяся мать.

В отмену страхов все обошлось без слез и жалостных причитаний. Правда, на каком-то свистящем полувздохе Прасковья Андреевна приникла к сыну, вся вжалась в него, словно изнутри обнять хотела и, пожалуй, добрую четверть минуты не было никакой возможности высвободиться из ее объятий, и тем труднее было вынести обязательный, после такой разлуки, минимум материнских переживаний, что приходилось прятать лицо от искательных глаз матери. На неловкое сожаленье Прасковьи Андреевны, зачем чуть раньше, к вечернему чаю не пришел, а то уж спать собрались, Вадим пуще смутил ее таким виноватым ответом, что ненадолго, не задержит в силу одного срочно-предполагаемого мероприятия.

— Тогда уж погоди, упредить отца побегу... не помер бы от радости! — только и обмолвилась она и, бормоча молитвенные благодаренья, скрылась со своей целительной новостью.

Неизвестно, к чему потребовались столь долгие приготовленья. Вместо того чтобы раздеться пока, все те полторы минуты, если не вдвое больше, Вадим простоял в машинальном размышлении, что происходит сейчас в той комнате, — никакие звуки не сочились из-за плотно притворенной двери. Лишь когда сияющая, запыхавшаяся мать, посторонясь в проходе, пригласила войти, наконец, с запозданьем сообразил он, насколько некстати было ему, преуспевающему деятелю современности по понятиям мещанского круга, заявляться сюда в том же продувном пальтишке, в чем из дому уходил. Да еще оказалось, что и про галстух забыл в суматохе чувств, так что еще наглядней становилась его нынешняя бедственность, но, видимо, родня ничего не приметила на радостях.

Меж тем Прасковья Андреевна взяла сына за руку отвести на предназначенное ему место.

— Пойдем-ка, я тебя прямо в приножье посажу, — и, отведя к заранее поставленному стулу, поприжала в плечо для надежности, что ли. — Ему вбок-то больно глядеть, да и тебе его в самый раз повидней отсюда.

Больной полусидел в постели с гладко зачесанными, мокрыми почему-то волосами и обложенный подушками. Благодаря самодельному абажуру весь он находился в тени, вдобавок толстое одеяло скрадывало очертанья тела, словно его и не было там, так что на свету оставалась лишь большая, землистого цвета и чуть сведенная в пальцах Матвеева рука, правая. Вся в застарелых порезах и въевшихся, каустиком не вытравить, пятнах спиртовой аппретуры (аппертуры? — OCR), она безжизненно покоилась чуть поодаль от своего хозяина, рабочая снасть сапожника сродни его деревянным колодкам — тем более заметная здесь, что лежала на чистой, прямо из укладки, несмятой простыне, казалось, еще распространявшей холодок бельевой свежести. Самой кожей на лбу Вадим ощутил такое успокоительное, из детства, прикосновенье шероховатой ладони, каким отец имел обыкновение прощаться с детьми на сон грядущий, но в памяти уже не сохранилось, когда и на чем прервался обычай. Сын отвел в сторону глаза: не хотелось сознавать, что хлопотливого, вечно на бегу, мастерового старика, бесконечно нужного ему для какого-то высшего равновесия, кто-то подменил бесстрастным, с темными глазницами, недвижным существом, хотя бы исполненным того смиренного благолепия, что приходит на краю могилы. Но живая мысль еще теплилась в нем, как в бумажном фонарике затухающий огонек.

В суровом обиходе лоскутовской семьи не применялись родственные поцелуи, — у простых людей не поддающееся подделке участие во взоре всегда целомудреннее показных восклицаний. Болезнь отца избавляла стороны и от неудобных в постели объятий, которые чуть, затянувшись, могли повлечь сценку плаксивой чувствительности. Сразу после долговременной разлуки не хотелось родителям начинать беседу деловым обсуждением старо-федосеевского сноса, да еще с просьбицей похлопотать в самом Кремле об отсрочке... Именно по их беспомощности был для стариков такой разговор хуже, чем нож вострый, все одно, что иск алиментный сыночку предъявить. Время шло, а желанное общение, к великому унынию матери, все не налаживалось.

— Уж сколько не видалися, а встренулись и поговорить не о чем, — маялась, понукала та. — Ведь особого-то охлажденья и не было промеж вас. Угонят в дальнюю дорожку твоего сынка, поп, и станешь опять на весь дом вздыхать по ночам... А ты помоложе, Вадим, ты ему первый и назовись. Не смотри, что глаза закрытые: он в памяти, все слышит!

Вдруг обнаружилось, что отец давно, сквозь еле заметные щели наблюдает тоже не шибко узнаваемого теперь, пришлого из ночи молодого господина с серым небритым лицом, в атмосфере смуты и неспокоя. Так внезапно и неприятно было сделанное открытие, что первым движением Вадима было заслонить ладонью горло с запонкой в ямке кадыка.

— Это я, папа, навестить пришел... я, Вадим! — подался он чуть вперед. — Как чувствуешь себя?

— Не ропщу, проходит понемножку, — без выраженья отвечал о.Матвей и опустил ослабшие веки. — Когда древо ветхое, непременно поселяется какая-нибудь пакость в дупле. Вдвоем живут, а то и вчетвером бывает. Ежели не шевелиться, то в самый раз, хорошо. Чуть что, а уж Господь спешит на выручку... в том смысле, что шепнешь себе на ушко: не падай духом, Матвей, он видит тебя!.. и полегчает. И не за то возношу я ему благодарение свое, что от дуновений бури сохранил мне деток моих, или в стуже гонений без тепла и кровли не оставил нас, или на прокорм семейства рукодельным снабдил ремеслом, или не почел за измену тяжкий грех любознайства моего и даже не за милость к возводимому на вершину первенцу моему, отколе открывается простор добра и света, а за то, Вадимушка, что открыл мне себя, выше чего дара нет. И хотя он, наскрозь зрящий истинно дитячьи помыслы людские, готов простить самые лютые из них, все же и при дворе парашного царя земного не отрекайся, без особой нужды, и от небесного, а до поры держи в себе про запас: он еще ой как вам, ребятки, понадобится! — и вдруг, поддавшись все тому же губительному пристрастию к приобретению опасных знаний, поинтересовался у сына — часто ли видает его самого, усатого — показал он пальцем, о ком речь.

— В общем-то изредка... — с опущенными глазами отвечал тот.

— Ну и как он из себя, обходительный или не шибко? — не без робости спросил отец и смущенное молчанье сына объяснил служебным обязательством не трепаться с кем попало о начальстве. — Поди, суровый, непокладистый, а иначе нельзя на таком ветру! Притворяйся поглупей да на глазах у него поменьше вертись: долго ли до греха... Недаром шорник мой говаривал, что ближе к царю — ближе к смерти. Ласки ихней пуще огня сторонися...

— Я и то... избегаю! — тихо сказал Вадим.

— Сюда боле не ходи, не марайся о нас, мы с тобою и по сну повидаемся. Не дай Бог сам проведает — ладно еще от собственной руки взыскание наложит, а не то сподручным прикажет, как это выразиться половчей, умертвие причинить. Перед злом преклонися, ибо не бывает без соизволения Господня. — После некоторого поиска нашел он понейтральнее словцо, чтобы нанесением хулы его властителю не отягчить чиновную совесть своего любимца, чье молчание становилось государственной виной, искупаемой разве только доносом на родителя.

— Читаем про тебя где попадается. Устроилось с жильем-то али все в общежитии квартируешь?

— Теперь комнату дали, отдельную, — так же отрывисто, в тон больному, объяснил Вадим. — Район неважный, зато со всеми удобствами, кроме лифта. К будущему году метро подведут, но мне не понадобится. Вот и зашел проститься перед отъездом... Прости, я не утомляю тебя?

— Ты бы не так громко с ним, — толканула в локоть Прасковья Андреевна. — У него от каждого твоего словечка мозговое дребезжанье в голове начинается...

— Ничего, ничего... — поправил отец. — И я всю жизнь в путешествия стремился, с чужими краями ознакомиться, да не привел Господь.

— На свои средствa ехать-то али на казенные? — деловито осведомилась мать. — Ведь дороговизна да очереди везде. А так, почему и не прокатиться, если на готовеньком-то?

— Я как раз и еду на всем готовом, — нервно засмеялся Вадим и оборвался, словно ледяным ветерком повеяло из пространства перед ним.

И значит, так верили в счастливую звезду первенца, что ужасного его срыва не заметил никто.

— Нонче все в командировки ездить заладили, так и снуют кто куда, — одобрительно сказала Прасковья Андреевна. — Далеко ехать-то посылают?

— Командорские острова! — по внезапному наитию вырвалось у Вадима.

Ответ придумался сам собой, как по внешнему фонетическому сближенью с вопросом, так и по внутреннему с детства влечению к экзотическому архипелагу с торжественным и грозным наименованьем. Вместе с тем волнующий, до замиранья сердца оттенок правды заключался в ссыльной отдаленности географической окраины.

— На самую-то высоту уж не пробивался бы ты, Вадимушка, — снова и многословно затужила мать. — Старики учивали: и своему-то царю очи персоной своей не утомлять, а нерусскому-то, небось, под каждым кустом злодейство чудится. Потому и поют сутки скрозь, что говорить не о чем, а страшней нет молчащего народишка! Опять же в толпе-то еще в кои веки он тебя разглядит, а вблизи враз копьецом достанет. Смотри, Вадимка, что кругом-то деется... Ой, парень, и тебя не забрали бы!

Так наступил момент, которого он боялся. Требовалось немедленно отбиться, пока не захлестнула к самым ногам подобравшаяся стихия.

— У нас, мамаша, зря людей не берут, — единственно для самозащиты сказал сын.

— Ужели вся Россия, Вадимушка, во враги подалась? — простодушно и виновато руками развела Прасковья Андреевна. — Глядишь, и мы со стариком купленные окажемся... Кем же, Вадимушка?

Чисто риторическое материнское вопрошанье было для него пробным всплеском волны, повторная смыла бы его вовсе. Полусогласие со стариками, даже накануне собственного падения означало для поскользнувшегося трибуна нравственную капитуляцию с последующим шельмованием за бесчисленные жертвы, худшим, нежели само физическое истребленье.

— К сожалению, дорогие мои, не все просто здесь, — суховато и прячась в железо логики защищался Вадим. — Происходящий в таком объеме процесс переплава требует собственных температур, порою немыслимых для обыкновенного человеческого вещества. Немудрено, что так часто погорают и самые кочегары! Но печку надо хорошо разогреть, прежде чем сунуть туда всю планету. Никого не убеждаю ликовать по поводу причиняемой боли, зато не отрекаюсь я и от предназначенной лично мне...

Поминутно сбиваясь и сердясь на себя за неточность, он принялся пояснять затихшим родителям обоюдоострую и ходовую в те годы формулу скоростного судопроизводства, с врагом по-вражески, оказавшуюся самоубийственной для большинства прибегавших к ней. По его словам, эпоха исходила из положения, что всякая абсолютная истина добывается лишь в бесконечном процессе познания и оттого не может служить основой революционного правосудия, которое обязано руководствоваться лишь вероятностью вины и в проценте, произвольно снижаемом по условиям достигнутых скоростей. Таким образом, самое помышленье о применении юридических гарантий пусть даже к потенциальному преступнику может явиться уликой, изобличающей самого ходатая в принадлежности к негодяйскому сословию.

— Смехота какая, счастьишко силком приходится за пазуху совать, — бесстрастно поскрипел о.Матвей. — Спросить бы их сперва, может, им что иное надобно!.. После царской войны настрадалися, все стали у нас передовые, общественные: у всех руки зудят. И как даден был клич — «налегай, ребятушки!», то и придумали энтузиазм. Скинули гору с вечных-то корней, она и поползла самоходом куда глаза глядят. Кирпичика не подложишь — остановить: машина-то больно велика. И ночью скрып слышен, страшно — кому не спится. Устин писал с Алтая, что ихние там соберутся под выходной, зарядятся греховинкой на недельку, кому какая лакомей... ну, вроде и затаятся на недельку от грядущего. Я их не виню, Вадимушко, у кажного своя судьбица: кому-то и у руля стоять. А только берегися пошатнувшейся России, завалится — не убежишь...

Само собою возобновился нередкий у них в былое время, единственно из противоречий возникавший бесплодный разговор о всяких заумных материях, — из банальных крайностей и бесконечностей составленное уравнение с уймой равноправных решений, — сейчас поднималась тема евангельских сестер о примате духовного хлеба над телесным. По болезненному состоянию одной стороны и смятению чувств другой, спор велся отрывочно, не очень внятно для воспроизводства, и вдруг Вадим сделал открытие, немыслимое для него еще полгода назад, что некоторые торжественные и с придыханием произносимые слова напоминают темный товар, который проходимцы и пророки всучивают простакам подворотней лихолетий.

— И вообще, — сказал он, — весьма злоупотребляемое ныне понятие счастья зависит от точки зрения на ценности бытия: то самое сокровище, к примеру, за которое Галилей пойдет на костер, мать без рассуждения променяет на чашку молока для своего ребенка. Во всяком случае, без подлой земной жратвы, — чрезмерно загорячился Вадим, — вряд ли возможно успешное, не искаженное созерцание Бога, как бы ни твердили священные сказания, будто оно лучше удается натощак.

Впрочем, полное обеспечение материальных условий существования навсегда избавит род людской от потребности в религиозных иллюзиях, наравне с наркотиками применяемых для приглушения страдания. В предвиденье обычных возражений, что и регламентированная сытость без венчающего купола веры приведет людей если не прямо в интеллектуальное стойло, то к нравственному снижению вида, по крайней мере на одну биологическую ступень, добавлено было в духе официальной тогда теории, что достигнутый преизбыток пищи телесной диалектически преобразуется в высший духовный продукт знаменитого скудновского ассортимента.

— Еще и потому мы должны спешить, что история дает человечеству весьма узкий лимитный срок для генеральной перестройки... — несколько официальным тоном заключил Вадим, сбился и погас.

— Думаешь, прорветесь, успеете? — внятно и значительно, ворочаясь на подушках, проворчал о.Матвей.

Трудно сказать, что он имел в виду, но заданный вопрос поразительно плотно сочетался с упомянутым давеча матерью розовощеким господином, собравшимся в увлекательный вояж. Трудно было подставить на его место род людской с его бессонным устремлением в некую даль обетованную, меж тем как голубь счастья, возможно, уже сидел однажды в прошлом у него на плече, да так и упорхнул, неопознанный. В самом деле, насколько охватывала память, подозрительно ускорялись фазы технического созреванья параллельно сокращению общественно-политических формаций, так что продлится ли дольше суток сам-то век золотой? И так как пороки юности позволяют предсказать бедствия позднейших возрастов, то Вадим Лоскутов тут и порешил — непременно, на своем вынужденном досуге там, именно в такой фантастической перспективе проследить биографию человечества для выяснения, — долго ли осталось до полуночи и приблизительно который нынче час на циферблате истории? По сложившимся обстоятельствам дело клонилось к вечеру, где-то возле девяти... Заодно тем же умственным взором заглянул он к себе домой — что поделывает прибывшая наконец за ним засада, как в ожидании преступника потягивается она и зевает с треском казенных пуговиц и челюстей... Но лучше было не думать о том пока!

После небольшой передышки отец снова приоткрыл глаза:

— Тронуло меня навещанье твое, Вадимушка, спаси Господь. Кровь-то и подсказала, что при могиле отец: примчался! А я и не жалею... одна беда, не скопил я деткам своим ни славы, ни добра.

— Тут, милые, копи не копи, все одно отымут... Да и не на чем было лишнюю копеечку-то поприжать! — поддержала мужа Прасковья Андреевна. — Еще по приезде сюда годок, два ли побаловалися. Покойник поначалу богатый шел, из могилы-то все деньгами сорит, панихиды да сорокоусты разные... Со всего города нищее воронье слеталося! А там только и осталось, что раскулаченные. Одно слово, сам на себе гроб тащит. Такому не до попа, абы самому поскорей, без кутьи да ладана, в земельку зарыться от жизни своей. Вот и сравнялся с соседней свалкой наш погост.

И опять требовалось немедленно, ради спасения личности своей отмежеваться от ее смиряющей, слишком убедительной правоты.

— Нельзя же, мама... — возразил Вадим с дрожью в голосе и тоном, словно пощады у ней просил, — нельзя же все человечество века напролет в страхе адской кочегарки держать!

— Да разве нонешних-то застращаешь? — без обиды усмехнулась мать. — Дюже закаленные пошли, ко всему бесстрашные попадаются, окроме одной щекотки... К тому речь веду, что, как запретили служащим в церкву ходить, самое слово грех отменили начисто, тут и вовсе никакого доходу не стало. Ладно еще, Господь кормильцу вашему ремесла в руки послал!

Вряд ли сама остановилась бы, если бы не о.Матвей:

— Не ропщи, сытые... — проскрипел он и пальцем шевельнул для острастки. — Деточек по росточку вразумляют: сперва ангел да розга, дальше уголовная статья, теперь сознательность. Отмирает самое понятие грех, а ведь нельзя же все мелкие отступленья от морали регламентировать в уголовном кодексе, за нечистую мыслишку вздергивать на дыбу, и до поры, пока воцарившаяся истина не объединит в железном объятье расплодившиеся секты, чадный, распыляющий силы раскол на свой риск ищет выхода к свету из подполья. А то завела свою волынку, про что ему и слушать не велено. Чайку схлопотала бы для гостя милого...

Судя по звяканью посуды в столовой, воротившаяся Дуня уже приступала к обязанностям молодой хозяйки, а доносившийся с кухни чад самоварной лучины показывал, что в помощь сестре подключился и Егор. Под предлогом спешки к ночному поезду Вадим наотрез отказался от чаепития — не только из опасенья, что повторное за вечер доставило бы лишние хлопоты и без того усталой родне, а просто пребывание его за общим столом, ввиду совсем скорого теперь ареста, приобретало характер прощальных проводов, чуть ли не отпевания заживо... И еще не хватило бы сил на притворство, чтобы проницательный Егор не догадался о переменах в судьбе старшего брата. Пожелание гостя последовало в столь решительной форме, чуть ли не с угрозой немедленного исчезновенья, что перепуганная Прасковья Андреевна тотчас побежала отменять угощенье. Неизвестно, что именно было предпринято ею, но только звуки чайных сборов прекратились, а наступившая затем в домике со ставнями действительно гробовая тишина облегчила состоявшийся в тот раз и, по своей интимности, вряд ли возможный при посторонних разговор. Словом, когда сияющая сквозь скорбную заботку, себе на уме и даже чем-то довольная мать присоединилась к ним наконец, она застала отца с сыном в том же молчанье, в каком покидала их.

Все высказанное в тот раз о.Матвеем вряд ли можно назвать отцовским напутствием отбывающему в долговременную отлучку сыну. Не было там ни ценных наставлений, где обрести нерушимое счастье либо в чем оно состоит, равно как и политических указаний — насчет правды народной, а просто в беспредметное сообщение в сущности ни о чем, кроме как сомнительных случаях из своей частной практики. Однако, невзирая на маловажность сюжета, сделано оно было без присущей скромным людям робости за бедность умственного угощения — подобно тому, как иные стесняются пригласить именитого гостя к своей убогой трапезе. Напротив, наравне с внешней бесстрастностью, таилась там некоторая оскорбленная, даже воинствующая жестковатинка как бы в отместку за прежние поношения, ибо речь-то шла, может быть, о самой уязвимой со стороны передовых умов, наидуховнейшей сокровенности. Пожалуй, в ней и заключалась простецкая Матвеева мудрость, добытая за целый на сапожном бочонке просиженный десяток лет, по бесхитростности своей и с черным хлебом, и с детским лепетом схожая, каким, верно, и надлежит быть всем высшим истинам в их завершительном виде. Правда, не содержалось там потрепанных жупелов церковного устрашения, зато видную роль в рассуждениях о.Матвея играли не менее темные, давно разоблаченные материи вроде обывательских иллюзий запредельного бытия, вещих снов и прочей чепухи, когда-то приводившей молодого трибуна Вадима в бледное и яростное трепетанье с кратковременной утратой слова. В былое время он немедля поспешил бы разъяснить родителям, применительно к их отсталому стариковству, что оптимистическое мировоззрение, отвергшее теорию посмертного воздаянья, открыло трудящимся новые горизонты в смысле расширенного объема получаемых от жизни удовольствий, — сновидение же есть не что иное, как обыкновеннейшая, только в голове, отрыжка от переполнения ее дневными впечатленьями, вследствие чего все там и бывает в такой жуткой степени перепутано одно с другим. Но почему же теперь младший Лоскутов так жадно впитывал сочившуюся капля по капле Матвееву речь и шел по ее пунктирной тропке навстречу отцу во утоленье уже нестерпимой потребности заглянуть за роковую черту, у которой уже поджидал его старший?

Поводом к беседе послужило маленькое открытие в столь знакомой Вадиму с малых лет родительской спаленке. Справа, на расстоянье протянутой руки и под стать прочей разнобойной меблишке, помещался пузатый и низенький комодик матери. В наклонном, овально-пятнистом зеркале над ним Вадим увидел серого со впалыми щеками, нехорошего себя, а по бокам, веерами подобранные для уплотненья, глядели на него уже неизвестного родства и, судя по рыжеватому колориту отпечатков, давно усопшие предки рослой северо-мужицкой породы. Лишь одна фотография, стоячая и покрупней, красовалась в отдельности, посреди дарственных пасхальных яиц и другой, тоже фарфоровой дребедени. Как-то ни разу не довелось заглянуть, что за персона помещалась в той самодельной, особо затейливой рамке, хотя уху до сей поры помнился надсадный визг фанеры, терзаемой лобзиком... Мать перед уходом наказала давать передышку отцу, который теперь лежал с закрытыми глазами. Вадим взял в руки общепризнанный шедевр своего прилежного братца, значительно превосходивший по площади находившуюся там карточку.

По первому впечатлению сквозь стекло подслеповато и благостно поглядывал мелкостного обличья архиерей в черном клобуке, не тот ли благотворительный владыка, что помог захолустному батюшке прямиком перебраться в столичную епархию. Даже при наличии солидных связей в синодальных кругах только лицо отменной святости способно было совершить очевидное по тем еще строгим временам чудотворение, как-то не вязавшееся с его внешностью. Если всмотреться пристальней, то был просто худенький старичок с редкими волосиками на подбородке, но без малейших следов подвижничества на изможденном челе или положенного таким святителям сурового обличения во взоре, напротив, совсем обыкновенная, пускай невредная даже в отношении травок и букашек, но слишком уж бесцветная личность, крайне довольная обстоятельствами сложившейся судьбы. Все кругом нравилось ему как проявление многообразного божественного промысла: и снимающий его для потомства вдохновенный вятский маэстро, и незадавшийся в окошке дождливый денек, и только что летавший по воздуху вниз головой и с риском смертельного головокружения французский авиатор Пегу, и реакционное правительство тогдашней России, со временем столь логично вписавшееся между прошедшим и позднее состоявшимся, и то еще наконец, что после пронесшихся над миром бурь, не пощадивших ни великие империи, ни тем паче самих венценосцев, сам он в прежней сохранности, хотя бы лишь со здешнего комодика, по-прежнему любуется на таинство во славу Господню происходящей жизни. В меру своей осведомленности о предмете Вадим мысленно полистал древнюю, с финифтяно-византийскими застежками книгу церкви российской. Благоуханные иерархи, кормчие деспотического православия и академики христианской догматики в шумящих рясах, аристократы на фоне безликого многосемейного священства, чередовались с консисторскими крючками и всевластными синодальными вельможами в духе тоже лишь понаслышке ему известного Победоносцева. Изредка истинно Лотовы праведники в обреченном библейском граде возжигали светоч веры, подобно восковой свече, озарявшей изветшалые страницы. Естественно, однажды на смену им и должна была прийти пришитая борода, приспособившаяся к атеистической новизне на примере измены Христу, вплоть до самоустранения. Переставшая быть признаком отеческого старшинства, отреченья от суетного мира, она понемножку становилась как бы съемной частью облачения, из гигиенических целей не обязательная для ношения во внеслужебное время, маской, под коей мог скрываться, по народному присловью, просто ловкий охмуряла, действующий даже в обратном направлении... Как непохож был на всех их, бывших и будущих, лежавший перед Вадимом с подогнутыми коленями старик, ответчик за провинности предшественников... как в судороге скорченный даже на границе вечного покоя.

Вдруг стало срочной необходимостью выяснить правду об умирающем отце: что подвигнуло безродного крестьянского юношу избрать себе сомнительную стезю духовного пастырства? Не по характеру о.Матвея было предположить чисто практическое соображение о легком хлебе церковнослужения, еще маловероятней выглядела нередкая в них наклонность к владычеству над скорбными думами с их кроткой надеждой хоть на загробную справедливость. Правда, в предвестье наступающих личных несчастий понятие его о внутреннем человеке успело заметно усложниться. Юноша по-прежнему считал веру заразительным психическим заболеваньем, в особенности успешно развивающимся в питательной среде нравственного страданья, почему оно и подлежит в основе своей скорейшему истреблению. Тем не менее самое ожидание предстоящего ему уже теперь приводило Вадима к мысли, что, пожалуй, ваяние человеческой личности производится не полуденным ликованием бытия, не стремлением продлить его безгранично, а как раз полуночным страхом утраты, который в сплаве со смутной тоской о давнопрошедшем покое преобразуется в пресловутую боль земную, сырье величайших порывов и озарений, не исключая и гениальнейших шедевров на свете. Как значилось, он уже тогда пробовал свои силы в художественном слове, однако в чрезмерной дозе постигшие его переживания не позволили ему проверить на себе самом правильность своих выводов об источнике творческой деятельности.

Вся известная сыну биография отца полностью исключала в качестве движущих побуждений какую-либо корысть, равно как и бытовавшую у иных псевдосвятых тщеславную гордыню — самому просиять в сонме праведников. Таким образом, отпадало и вероятное чье-либо совращение простодушного крестьянского паренька не в один из раскиданных по тамошним лесам скитов, а в доходную, при умелом подходе, должность сельского священника. В таком случае причиной обращения о.Матвея к вере мог послужить глубокий и ранний перелом, чтобы к возрасту совершеннолетия успела вызреть окончательная решимость стать священником.

Именно теперь, в тревожных гаданьях о завтрашнем дне и, возможно, чуть дальше, для Вадима стало жгучей необходимостью, пока не поздно, узнать из первоисточника о побудительных мотивах в пользу избираемой профессии. Отец лежал с закрытыми глазами, и не было уверенности, что вопрос будет услышан.

— Давно хотел спросить, но как-то случая не подвертывалось, — негромко приступил Вадим. — Что толкнуло тебя выбрать... ну, профессию твою?

— Про священство мое спрашиваешь? — не раскрывая глаз, уточнил о.Матвей.

— Мне нужна начальная твоя мысль о нем... если не секрет, разумеется!

— Какие же у меня нынче секреты от тебя, сынок!

То ли по болезненной затрудненности речи, то ли из опаски рассердить сына, только о.Матвей не сразу ответил, что ему была показана бездна. Произнесенное слово подразумевало вечное, с мистическим оттенком, вертикальное падение и как не совпадавшее с отвлеченным понятием о безграничности во времени и пространстве никогда не употреблялось в их домашних дискуссиях, но, значит, равнозначного обозначения не было в Матвеевом словаре. Показательно, что Вадим воспринял его теперь без обычного раздражения, напротив, воспользовался случаем без стыда за свою странную любознательность, и без свидетелей, учитывая обреченное состояние отца, навести справки о кое-каких отдаленностях, иносказательно выданных им вначале за Командорские острова. На повторный вопрос: что за бездна имеется в виду и что там прежде всего самое характерное бросилось в глаза отцу? — тот сказал, что ничего особого не бросилось, так как наблюдал ее лишь снаружи и без следов какой-либо внешней необычности.

Здесь Вадиму представлялся случай для научного разоблачения мнимой действительности по отсутствию каких-либо материальных признаков, доступных исследованию рукой или глазом, но вместо того с обостренным интересом осведомился у отца — как именно тот, хотя бы только умом, прикоснулся к бездне впервые?

— Нонешние детишечки, счастливые, в трубы трубят, упражнения совершают с флагами, а о нашу-то бывалошную пору русский народ рано в работу впрягался... уж верно мне едва двенадцатый пошел, когда случилося! — с одышкой на каждом знаке препинания стал вспоминать старик. — Помнится, аккурат в самый канун Петра-Павла отпросился я у хозяйки с ребятами на Дальние Поруби, по землянику. Шорник мой тогда, царство небесное, с утра в бесчувствии лежал, уж какая там работа. Он всегда за сутки до праздника заряжался, пьянчужка не хуже нашего Финогеича. Не близко туда, да уж больно ягода обильная, осыпная сплошь... с одного запаха одуреешь, опять же с полудня на грозу парить стало. Сам не знаю, как я от компании отбился, но — то ли зыбко стало, то ли ветерком меня смахнуло, но только... поднял я очи, лужок мой кончается, шажков не более пяти осталось, а дальше за краем-то, батюшки мои, нет ничего! — и незряче посмотрев на сына — тут ли, снова прикрыл глаза.

— Но позволь, как же так получается: небо-то куда же задевалось? — о чем-то догадываясь, ужасно заволновался Вадим. — Было же хоть что-нибудь по ту сторону, черный туман по крайней мере.

— Ничего не было, — еле слышно и наотрез прошелестели губы. — Только по самой кромке две три былинки, может, и весь пяток, как бы в дуновении колеблются, мне сигнал подают.

— Значит, клубилось что-то там, если движение происходило?

— Какое же в бездне клубление, Вадимушка, раз там нет ничего?

— Тогда остается предположить, что тебе приснилось все это? — упирался сын, словно понуждая идти на капитуляцию.

— Кошелку-то полную доверху я принес домой, — с несвойственной больным жесткостью усмехнулся о.Матвей, как если бы в отместку за все прежнее. — В том и диву, что наяву.

В прежнее время Вадиму не составило бы труда тотчас разоблачить с точки зрения науки происшедший с отцом оптический обман, как с успехом делал это в клубах районного значения. За поздним временем некогда было вдаваться в метеорологическую сущность описанного явления, но для заблудившегося паренька за бездну сошел бы и достаточно глубокий овраг с восходящим оттуда потоком перегретого воздуха — особенно в знойную июльскую пору, когда имеет обыкновение поспевать земляника. Если в пустынях на остекленевшей от жары атмосфере образуются миражи нередко даже с манящим пересохшего путника оазисом на горизонте, то юной впечатлительной натуре запросто могло причудиться и похлестче что-нибудь, применительно к тамошней вятской действительности, разумеется.

Уж тем одним, что без возраженья принял на веру очевидную нелепость, Вадим выдавал отцу свое душевное смятенье, и сам ужаснулся собственной готовности выслушать продолженье. Из дальнейшего рассказа выяснилось, что с той поры бездна стала мучить мальчика Матвея. Первое время чуть не каждую ночь, уже во снах, возвращался на то же место. Ничего не разглядеть было в кромешной мгле, единственно по веянью предвестной влаги на щеках угадывал свое местоположенье. По программе сна предстояло сойти в материнскую неизвестность, обязательную для всего на свете. Подсознанье, что не взаправду пока, удваивает остроту приключенья. Послушный неотразимому влеченью, он проходит последние шажки. Неправда это, будто закроются земные очи, тотчас иные открываются взамен, но дозволяется посидеть на бережке, пока не уймется сердцебиенье. Ноги свисают туда, коленкам холоднее, ладонь непроизвольно нашаривает на краю запомнившуюся травинку. Пора!.. И как странно, что в вечность спускаются по шаткой веревочной лесенке. О, здесь надо держаться покрепче, так и всасывает тяга в глубину... Но вот оскользнувшаяся стопа напрасно, в жалкой спешке, ищет себе опоры в непроглядной пустоте. Детского фонарика хватило бы различить чуть вбок сместившуюся ступеньку, но поздно, и не за что ухватиться на мильонолетие вокруг. Потом громадная тьма мягко подхватывает сорвавшееся тело и вперекидку швыряет куда-то затылком вниз.

Сеанс окончен, смысл иносказанья налицо: путеводный светильник готовят заблаговременно, по эту сторону жизни. Достойно внимания, что ненадолго, но тем сильнее он воспринял рассказ о.Матвея о бездне как нечто случившееся наяву. Еще с тошнотным ощущеньем паденья молодой человек вертит в уме коварную притчу. Нет, не видать нигде крестообразного фирменного клейма. Если только сновиденье, откуда такая гнетущая сила образа, явно рассчитанного на врожденный людской страх утратить и опоздать? Чем больше живешь, тем дольше горизонт неизвестности... и вдруг в десятке шагов травка шевелится на краешке обрыва... Одновременно другой половинкой сознанья, пока туда не пробились шорохи действительности, Вадим видел незнакомую ему комнату, где среди раскиданных по полу вещей, истомившиеся в потемках посторонние люди все еще ждут кого-то, его самого. В свою очередь, и о.Матвей всю ту полминутку наблюдал сына, пока тот не вздрогнул под его взглядом.

Естественно, что все однажды начавшееся когда-нибудь перестает быть, но тем более, раз уж приоткрылось немножко, потянуло хотя бы чужими глазами взглянуть на конечный пункт назначения.

— Я, верно, утомил тебя, прости, — сказал Вадим и поинтересовался как бы мимоходом, что же было дальше.

— А дальше ничего не было. Проснулся дальше, уж солнышко на дворе, за водою на колодец побежал. Хозяйка у нас горяча была, по разку в день непременно поплакать доставалося... от срыва сердечного в тот же год и померла. Сны ребячьи непрочные, отряхнулся и забыл, а с третьего разка начал я помаленьку задумываться. — К тому времени, видимо, отец приметил пристальное вниманье сына. — Никак понравилась тебе сказка моя?

Необходимость понуждала Вадима защищаться.

— Что же, новинка в твоем репертуаре, довольно пробойная кстати... — причем очень неудачно получилось, плечом как бы с вызовом подернул скорее от растерянности, нежели дерзости, потому что все иное теперь, даже просто молчание, означало бы полную сдачу.

Почти наладившееся примиренье окончательно подпортила мелькнувшая в его лице ужасная усмешка, слишком обидная после такого потаенного, даже от Прасковьи Андреевны скрытого признанья, потому что слишком уязвимого по наивному ребячеству своему, — словом, только по доверию разлуки сделанного дара. Больше нечем объяснить жесткую горечь напутствия, преподанного отбывающим отцом отъезжающему сыну. В свою очередь, то и дело звучавшие там нотки желчи и раздражения, несколько омрачившие общую картину в стиле примерной кончины праведника, избавили Вадима от тягостного ритуала самого расставанья с ненавистными ему излияниями через край души.

— Названная тобой новинка была забавкой всей жизни моей, — стал говорить о.Матвей, оглаживая простыню рядом в пределах ладони, взад-вперед, — прими, коли не побрезгуешь. Поценнее-то не сподобил меня Господь нажить имущества, не осуди. За пазушкой места не найдется, она и на полке до поры поваляется: не серебряный подстаканник, не украдут. А, нет-нет, на досуге-то, пыль рукавом обмахнув, и поиграй с нею в мыслях-то... Иной раз шибко посвежает во хмелю жизни! Голые приходим в мир, голые уходим без ничего, кроме того светильничка, что зажигается нами при жизни. Смирись, не задирай рога-то, впусти Его в себя! — напрямки сказал вдруг отец.

— Кого впустить? — вздрогнул сын.

— С кем борешься... — и втайне ужаснулся, что после того первомайского свиданья тоже затрудняется назвать подразумеваемое лицо.

После давешнего урока сторожась повторной насмешки за убогую внешность своего, может быть, предсмертного наставленья, он и произнес последовавшую затем крайне сложную по конструкции и до конца не разобранную фразу, ключевой смысл которой сводился к риторическому вопросу: сколько таких серых истин приходится людям открывать заново, нередко ценою горелого детского мяса?

— Небогатая моя мудрость, пятак ей цена, в том состоит, Вадимушка, что куда бы ни торопился ты — на срочное заседание, в баню, мало ли еще по неотложности какой, ты идешь навстречу смерти. И как ни виляй от нее в сторону, прямей того пути ничего на свете нет. Младенчика едва на ножки спустили, ковыляет по вешней травке малый старичок, а уж полкопеечки из сметы своей истратил, на минуту туда ближе стал. — Больной сделал паузу подлинней, чтобы, набравшись сил, в один прием завершить передачу наследства. — Так отмечено где надо, когда суждено нам в последний раз совершить составляющее миг нашей жизни. Скажем, чайку попить с малиновым вареньем, ай на радугу сквозь дождик посмотреть, либо другое занятие сообразно текущему моменту. Душа тяготится телом, под конец изнывает от смертной ноши своей, а расставаться жалко: охота еще разок лизнуть медку жизни, которого нет в краю блаженных. Вот говорю я с тобой, а меж тем давно срублено дерево, из коего напилят доски на мою домовину... и уже доставлены на фабрику, и уже принялся за работу передовик местного производства. Какой нам вывод отсюда? А вывод — постоянно быть начеку, почаще поглядывать на те заветные былиночки. Вот и все, Вадимушка, не припас я тебе сладкого, кроме как избавление от горького. Что-то устал я, братец мой, извини...

Стариковских сил хватило в обрез не потому только, что состоявшийся разговор вышел далеко за пределы чисто семейных волнений, а просто устал от самого существования. Отец в изнеможенье откинул голову к стене и замолк, но и в дремоте пальцы продолжали свою механическую деятельность. Вошедшая Прасковья Андреевна сказала никому, в воздух перед собою, что больному время давать лекарство. Теперь стало видно, во что и ей обошелся минувший день хлопот, еле держалась на ногах. Подскочившему с места сыну в голосе матери почудился оттенок, что надо и совесть знать. Бесшумно выйдя в столовую, Вадим подтянул за собой дверь поплотней, чтобы не сочились звуки. В доме стояла полная ночная тишина, почему-то все поспешили лечь. Если и выглядело естественным непримиримое стремление Егора даже теперь избежать встречи с братом, то в свете давешней просьбы осмотреться у ворот Дунино отсутствие пугало: верно, не хотела огорчать его своим открытием... Но тогда почему Никанор не справился хотя бы через порог о здоровье бывшего приятеля после прошлой его, неприличной истерики? Весь похолодел при мысли, что все давно разгадали смысл его скоростного прибытия с поджатым хвостом. Вряд ли только деликатность притворного незнания о его визите, скорее отказ от тягостного участия в фальшивом спектакле с дурной концовкой, хотя и следовало бы понимать, чья роль труднее. Большая стрелка ходиков описала четверть круга, и совсем неизвестно стало, чего он дожидается здесь, сидя на канапе в качестве постороннего посетителя при пустом столе. В сложившихся условиях доставлять близким дополнительные переживания Вадиму представлялось в равной мере некорректным, как оставлять по себе трудно удаляемые пятна, если бы экзекуция совершилась на дому. Разумнее всего было бы теперь смыться по-джентльменски, без мелодраматических восклицаний и объятий.

Но едва успел пальто надеть, как в дверях запыхавшаяся и с ботинками в руках показалась мать.

— Ну-ка, садись да прикинь скорей, не сгодятся ли? Заказывал один любительские, по крутым горам ходить, да так и не выкупил... Который год невостребованные лежат. — И в нетерпении приладить их отъезжающему в неизвестность сыну, кажется, сама не прочь была помочь ему в примерке. — Самая ростепель впереди, в твоей обувке да в экую даль, все одно, что босому ехать...

С поджатыми к груди подбородком и набухшими глазами Вадим глядел сверху то на круглую спину припавшей на колено матери, то на поистине царское для него теперь подношение в ее руках. Привыкнув видеть всякую ношеную рвань, зажатую в кожаном фартуке отца, он никогда не подозревал за ним подобного искусства, — да ему нынче и не сработать было так. То было старинной надежности и на двойной подошве отменное изделие, годное хоть к тысячедневному этапу по самым непролазным сибирским топям, однако без щегольства или фасонной фурнитуры, способной соблазнить урку, обозлить непокладистого конвоира. И тем еще выделялось оно, что при своей защитной неприглядности, сработанное частым и ловким стежком, как все великие творения, было как бы отглажено любовной рукой мастера на прощанье. Кстати, принципиально отказываясь от присвоенных ему благ закрытого распределения и других, малых пока преимуществ, он за недосугом так и не успел, к собственному удивлению своему, сменить старые, которых в предстоящих испытаниях не хватило бы и на неделю. В тогдашних мыслях о себе он уже настолько устранился от жизни, что уже сил не имел отбиться от этой жуткой, словно посмертной ласки, не мешал матери возиться у себя в ногах, — только глядел теперь на заясневшее у ней сквозь совсем поредевшие волосики старушечье темя.

— Ладно... ну встань же, пожалуйста, ведь я и сам могу! — откинувшись к спинке, просительно бормотал Вадим, даже не пытаясь поднять с полу Прасковью Андреевну, пока та продевала шнурки в оправленные латунью дырки, лишь гадательно шарил в уме про домашних, все ли успели разглядеть в нем до конца кроме плачевного состояния башмаков.

В самом деле, подарок пришелся как нельзя кстати. По ночному времени магазины были давно закрыты, а утром, на новом положении стесненной свободы уже вряд ли удалось бы отпроситься для покупки новых. Привстав с канапе, Вадим потоптался на пробу.

— Никак по ноге пришлось, вот и ладно, в них и поезжай! — скорбно порадовалась мать. — А великоваты чуток, так в стужу газеткой подмотаешь, потеплее будут. Хуже нет, как на чужбине остудиться... Давай сюда щиблеты свои, я их в печке сожгу, будто и не было! — И, в руках держа, лишь головой покачала на истончившиеся подошвы. — Ой, что-то затмилось у меня: шарф-то был у тебя?

— Все в порядке, не беспокойся... он в кармане пальто у меня, — солгал Вадим, потому что как-то неудобно было ему, пусть и при вынужденном повороте обстоятельств, вторично получать от них житейскую экипировку, обирать старика, к тому же своего идейного противника.

Видно, Прасковья Андреевна совсем легко, как в раннем детстве, читала его потаенные мысли.

— Думаю, денек-другой еще обойдется, а там как Бог велит. А пуще всего рада, что с отцом-то свиделись: уж больно ему хотелося. Я за дверкой посидела, мешать вам боялася... — и хитровато почему-то заглянула сыну в лицо. — Успели обсудить самое главное-то?

— Все, все обсудили, мама, — с улыбкой успокоил Вадим. — За все тебе спасибо, но... знаешь ли, тебе тоже прилечь пора, а мне до поезда надо еще домой заехать. Так что я пойду, пожалуй...

Мать затормошилась, принялась его руками зачем-то гладить, хотя характер волнения был несколько иной, чем если бы тот отправлялся просто в служебную командировку на край света, как-то слишком пристально вгоняя в краску виноватого смущения, вглядывалась ему в глаза — сам-то постигнул ли, неразумное дитя, какая ему доля суждена? Отчего и Вадим, в свою очередь, убеждался, что тень смертного крыла, по ее же любимому присловью, частично уже легла ему на лицо. Теперь матери требовалось не меньше мужества скрыть от него свое знание, чем самому открыто повиниться в крахе своем и погорельщине. Притом говорила беспрестанно, стремясь между строк иносказательно выложить ему прощальное соображение, чтоб в любых оказиях шибко-то не тужил, духом не падал бы, милостив Бог, везде люди живут... А там, как командировка кончится, глядишь, через полгодика и на побывку отпустят. И ежели обойдется, то все равно домой писем не посылал бы, чтобы начальники не проведали — кому: главные же новости все едино, хоть через вещий сон, непременно достигнут родительского сердца. А и порешится когда на открыточку, то пускай без словца и подписи, как в старину голубка с ленточкой посылали любимому, который сам смекнет — чье — откуда.

Во избежанье шумной неопрятной сцены, которая, переполошив спящий дом, лишила бы Вадима последнего мужества, обоим выгодней было ни понимать, с одной стороны, ни уточнять, с другой, сделанные намеки.

— Ну, ладно, ладно, мама... а то я, право же, к поезду опоздаю, — решительно отстранился он.

Однако пуговицы на пальто он застегивал непослушными пальцами, но по спешке медленно, как бы в расчете на некую запоздавшую в пути отсрочку. Вдруг незнакомая слабость накатила и ноги отказали, стали ватные совсем, словно в самом деле утратил ступеньку под собою, что не было малодушием или просто трусостью. На лекциях своих перед слушателями попроще он вдохновенно, в живописных подробностях прославлял былых русских революционеров в их бесстрашном шествии на эшафот проклятого царизма, но у тех имелось сознание совершенного подвига, следовательно, известный мученичества ореол, а тут предстояло бесследно сгинуть втихую, с воровским клеймом и без права оправдаться в поколениях. Правда, бывали и там молоденькие, тоже не приученные жизнью к большим дозам страдания, зато исподволь воспитанные старшими в презрении к гибели, тогда как Вадиму на подготовку оставался сравнительно краткий срок трамвайного проезда до западни. И тотчас, подслушав мысленно произнесенное слово, Прасковья Андреевна осведомилась у сына, как он станет добираться домой, за вещами, если трамваи давно перестали ходить. На что тот сразу нашелся ответить, что по нехватке времени он отсюда отправится прямо на вокзал, находившийся в сравнительной близости, что касается багажа, то по договоренности с верными друзьями — в случае чего, его доставят к отходу поезда в вагон.

— Последнее время так мало бывал на воздухе, а ночь отличная, так что пешком пройтись не повредит. Кстати, и ботинки обновлю...

Тут произошел новый обмен маленькими хитростями. Судя по часам, у Вадима даже время имелось в запасе побыть немножко в домашней обстановке, подышать воздухом детства, вследствие чего он испросил у матери позволения посидеть еще минутки три, даже четыре, если той спать не шибко хочется. В ответ же Прасковья Андреевна очень правдоподобно, однако глаз не отводя, предложила по старой памяти постелить на любимой его, еще не остывшей с утра лежанке старенький его тулупчик: все висит в чулане на том же гвоздике, хозяина дожидается. Оказалось, что сынок и сам не забыл, какие гнездились там сладкие и теплые сны овчинные, и было бы славно провести последнюю ночку дома, кабы не казенные подотчетные деньги, потраченные на железнодорожный билет. Впрочем, не досидел и половины испрошенного срока, едва сторонним взором на себя охватил смехотворность своего поведения: по-мальчишески прятать голову в коленях матери от возможных неприятностей, тем более сомнительной по его провинности экзекуции, столько раз воспетой им на поэтической лире в образе величавых молний революции. Тут чисто ассоциативным пробегом, по сходству с чем-то давно прочитанным, в памяти болезненно провернулось слово и неопознанное погасло. Были произнесены напоследок всякие общие слова, не слишком обязательные — вроде привета остающимся, неточные по их истинному наполнению. Вадим поднялся уходить, но и теперь так вяло, даже с незряче устремленной вперед рукою, немножко наугад, что опередившая его Прасковья Андреевна успела поправить в ногах у него сбившийся половичок, абы не зацепился на ходу. Вообще следует отметить волевую выдержку старухи на расставании с сыном, так как одним неосторожным всхлипом могла лишить его остатков мужества, что в корне меняет сложившееся представление о ее биологической заурядности.

— Воров-то перестали бояться, Вадимушка... так что дверь-то, пожалуй, не стану запирать, вдруг воротиться надумаешь! — только и крикнула вдогонку, готовая и оплатить свою смелость, но уже звучало в ее голосе нечто заставившее сына ускорить шаг...

На возвращение домой ушло около четырех часов с половиной. Мягкая погода благоприятствовала ночной прогулке по столице. Казалось, для того лишь недавний снежок на скорую руку припорошил даже неизбежные в ту пору года городские неприглядности, но Вадим вовсе не испытывал потребности закрепить в своей памяти, для дальнейшего пользования в неволе, выдающиеся мосты и площади, где успел побывать до того рокового рассвета. Нужно было всего лишь утомить себя до той крайней бесчувственности, за которой, по его расчетам, должно наступать равнодушие и, может быть, даже патологическое любопытство — как подобные процедуры происходят на практике. В пределах отпущенного ему времени и воображения он достаточно вникнул в ожидающие его, помимо лишения свободы, бытовые неудобства вроде спертого воздуха тюремного общежития, плохо приготовленной еды, отсутствия информации и развлечений, интеллектуального одиночества среди новых сожителей, возможно, отпетых негодяев, томительной зимней скуки наконец. Кроме того, сознавал он, ему предстояло на собственном опыте проверить справедливость усердно распространяемой врагами клеветы о нередком ущемлении личного достоинства заключенных, в частности насчет пресловутого срезания пуговиц на штанах. Изобретенное в тогдашние годы, то было наиболее доходчивое, из разряда бескровных, разумеется, средство для нравственного разоружения арестанта через воздействие на древнейшее табу, предохранительный от скотского перерождения стыд наготы, заложенный в основу человеческого общежития. И вдруг безумной змейкой скользнуло в мозгу маньякальное, на границе безумия, влечение непременно самому выяснить правду о знаменитой в то время лефортовской тюрьме, где главным методом дознания применялась якобы разнообразная физическая боль. Как ни трудно приучить себя к прикосновению чужих холодных пальцев в темноте, кое-что сделать в указанном направлении Вадиму удалось. Его успехи были бы значительнее, если бы не возникающее порой в пищеводе лютое жжение и отвлекающее, шероховатое ощущение в спине чьих-то скошенных, неотвязных глаз.

Ближе к утру стал зябнуть и машинальным поиском нашел во внутреннем кармане пальто шерстяной, домашней вязки шарф, не свой, однако: маленькая заботка матери, пока находился наедине с отцом. Впрочем, не поднявшийся к рассвету ветер погнал Вадима к дому, а тревожное соображение, что своей неявкой в западню он ставит под удар всех обитателей домика со ставнями, так как никогда не скрывал в анкетах ни социального происхождения своего, ни обязательного по пункту седьмому родительского адреса. Зная возможное местонахождение добычи, наскучившие ждать в потемках ловцы могли явиться за птичкой непосредственно в Старо-Федосеево, где ввиду неминуемых раздирающих сцен надгробного рыдания мог значительно умножиться их улов... В ту пору оставалось тайной, пока не раскрытой само собой, какого рода опека — земная или небесная — в отношении служителя своего временно охраняла семейство Лоскутовых от потрясений на их гиблом островке.

Событие ареста, ставшее крупнейшим в его биографии, отнюдь не поколебало Вадима в его новой материалистической вере. Несмотря на значительность постигших его злоключений, он был по прежнему далек от признания какой-либо ускользающей от ума запредельности. Во всяком случае, если бы даже имел некоторые основания изменить взгляд на вещи, он во всю свою трехдневную побывку в Старо-Федосееве, состоявшуюся впоследствии по обещанию всесильного Шатаницкого, не давал родителям повода для обратного заключения. Правда, ряд выявившихся тогда, не совсем натуральных подробностей заставляет предположить, что не так просто тут, как оно представлялось даже передовым умам вроде товарища Скуднова... Тем не менее какой-то сдвиг произошел в душе Вадима, когда при вступительном обыске из распоротой полы пальто, буквально на глазах у него, извлекли зашитый в уголке, чуть пошире спичечного коробка финифтевый образок священномученика Диоклетиановых времен. Конечно, Прасковья Андреевна и не помышляла, помещая туда контрабандную иконку, как подведет сына на первых же его шагах в большом доме страданий. Амулеты наравне с режущими предметами были там настрого воспрещены к ношению, тем более предметы религиозного культа. В эпоху, когда самый солнечный свет иным представлялся личиной еще неразоблаченного злодейства, слишком наивно спрятанная находка наводила на подозрение о хитроумном маневре для сокрытия более углубленного адского замысла. Зловеще подкидывая на ладони как улику, подлежащую кропотливому исследованию, видимо, только начинающий карьеру лейтенант долго, с укоризной нечеловеческого презрения поглядывал на стоявшего перед ним совсем голого молодого человека, который в довершение к своему паденью и в отличие от многих, вот также дрожавших перед ним не только от холода или непривычки к срамоте обнаженья, даже улыбался слегка в краске полусмущенного раздумья. То не было, однако, признаком дерзости или, Боже сохрани, стыда за истинную виновницу, ибо все простительно матери, провожающей сына в крестный путь, а просто Вадиму живо представилось, как две испуганные женщины, старая и молодая, самые близкие люди теперь на свете, крупными и торопливыми стежками, с поминутной оглядкой на дверь, снабжают его в дорогу простодушным сокровищем верующих. Та нечаянная улыбка, помогшая ему преодолеть начальный трепет, и была первой его победой над собою, без чего не дается легкая желанная смерть.

Между тем, конфискованная вещица по своей эмалевой прочности, получаемой обжигом до стеклообразного состояния, как нельзя лучше подходила к наступавшей стадии его существования, точней всего определяемой церковным термином жития. Буквально без износу, она не боялась ни таежной стужи, ни смертного пота, ни гнилой болотной воды и, хотя заведомо не обладала чудодейственной силой, могла бы скрасить сколь угодно долгие годы неволи. К сожаленью, из-за быстрого мельканья не удалось установить, какого ранга лицо было изображено там с благословляющей десницей, однако, когда иронический регистратор смахнул ее ладонью, как мусор, в ящик письменного стола, задвинутый потом с громовым стуком, Вадим испытал тягостное ощущенье бесповоротной утраты, как будто процентов на пятнадцать уже умер.

Из-за того фантастического снегопада, что ли, к утру все случившееся накануне подернулось в памяти Вадима радужной пленкой невероятности, и кабы не собственный сосед вроде филуметьевского, тогда еще живой и действующий, могло сложиться впечатление, что все описанное просто приснилось ему — факты и, пожалуй, речи в особенности... Да и по смыслу почти ничего не осталось в уме от вчерашней беседы, кроме томительного, к тому же и недосказанного сумбура, каким мучился сам и не он один в ту пору: навязчивое сомненье, что предпринятый путь напролом, сквозь толщу человеческого мяса в конечном счете выведет не на желанный ориентир, а еще куда-то, о чем никому не дозволено гадать. И хотя собачья тоска неведомого предчувствия заползала в сердце при одной мысли о нелюдимом старомодном доме в самом аристократическом когда-то переулке Москвы, с лепными выкрутасами и Геркулесами над массивной входной дверью, не столько данное обещание, как самолюбивая потребность отстоять перед гадким доцентом свое право на независимое поведенье толкнула Вадима на еще один, через неделю, визит к Филуметьевым, прошедший без всяких пантомим; но уже на обратном пути он со смешанным чувством ужаса и мальчишеского тщеславия обнаружил слежку за собой, хотя вскоре и забыл о ней ввиду полной ее беспочвенности. Но в ту пору он уже заболевал смертельной, быстро развивавшейся национальной ересью, малейшая вспышка коей профилактически выжигалась тогда до корня. Правда, соображеньями своими он не делился ни с кем, кроме Никанора, да и с тем почти в канун ареста, когда участь его была предрешена. Впрочем, бесполезно искать удовлетворительной логики в тогдашних человеческих судьбах, тем более в дальнейших злоключениях Вадима Лоскутова, подстроенных в завихряюще-ускорительном темпе. Лишь при развязке, с высоты журавлиного полета в самом конце повествованья, становится доступен для обозрения истинно сатанинский по пригонке движущих частей механизм капкана, по чистой случайности не сработавший в заключительный момент. Вскоре последовал донос на царского последыша, как именовался там арестованный Филуметьев, с перечнем завербованных им лиц под условными обозначениями древнеегипетских имен для отвода глаз. Была во сто глаз прочтена и лоскутовская рукопись. Однако по отсутствию внешних признаков сходства по части акцента, всемирно-знаменитых усов или рябизны никто не обнаружил в ней пасквильного сближения двух исторических личностей, разделенных интервалом в пятьдесят веков. Еще трудней было в бунтовском изъятии царственного праха из гробницы усмотреть кощунственное предсказание о посмертной судьбе великого вождя, вернее — всего лишь предуведомление о возможном историческом возмездии. Равным образом оставлена была без внимания сомнительная и взятая эпиграфом Корнелева цитата: «...он от суда сокрыт громадностью злодейства». Но под влиянием директивы — копать глубже — какая-то глубинная злонамеренность чудилась пытливому пареньку с кобурой у пояса в архаической экзотике взятой темы. Едва возникавшее подозрение тотчас достигало крайнего развития во всем спектре страха, гнева и ненависти. Христианнейший тезис об избавлении безвинных, еще не родившихся малюток от горя житейского, ставший мощным средством к энтузиазму и подавлению колеблющихся, достиг к тому времени своего высшего диалектического раскрытия. Так родилась ведущая юридическая доктрина эпохи: лишь историческая срочность иссечения социального зла, а не установление истины является целью уголовного процесса, ибо что есть истина на поле боя? Малейшее допущение варианта невиновности, не говоря о прочих уловках адвокатской волокиты, обрекало на простой занесенный меч правосудия, тогда как сокращенная процедура дознания не только увеличивала пропускную способность судов, но и значительно снижала себестоимость социалистической справедливости... Словом, по непригодности ни одного из наиболее ходовых пунктов обвинения, Вадим Лоскутов привлекался по совокупности их в целом.

Конечно, лишь заблаговременный, клятвой скрепленный сговор, помогал обвиняемым держаться единой линии на раздельных допросах и очных ставках, несмотря на горячие убежденья ряда товарищей. Лишь когда юный следователь вдохновенно пригрозил обоим каким-то несуществующим персидским стулом, плодом творческой фантазии на основе накопленного опыта, уличенные гады повинились в преступных намерениях изменить ход мировой истории, — младший посредством косвенного психического воздействия на подразумеваемое лицо, старший же — через прямое посягательство на его физическое существование. Впрочем, коварный Филуметьев, не пожелавший выдать возглавленную им паутину, поспешил смотаться на тот свет. И только по смежным каналам, также с помощью одного видного деятеля, причастного к драматургии, посчастливилось выявить и прочих главарей — штабников довольно разветвленного государственного заговора, укрывшихся под маской мнимого фараонства. Среди них оказались между прочим наследники погребенных в старо-федосеевском мавзолее братья Суховеровы, видимо, в расчете возродить знаменитую некогда кожепромышленную фирму, небезызвестный при дворе мистик-окулист Лерхе, он же Рамзес Миниамун, пытавшийся ввести феодализм в России, затем епископ Антипий (в миру Пузырников) и скатившийся к нему в болото прямо из замнаркомского кресла перерожденец Тютин, наконец — не разоблачавшийся ранее левый эсер Самаров-Легавец и оставшийся вовсе неуловленным валютчик Биконсфильд полубританского происхождения, подручным у коего, выяснилось, и состоял обвиняемый Вадим. Они-то и образовали так называемое Новоарбатское дело в отличие от просто Арбатского, тоже в свое время не освещенного на газетных страницах. Суть его так и осталась бы втайне, если бы осведомленный во многих тогдашних начинаниях корифей Шатаницкий, в ту пору еще не знакомый ни с кем лично из лоскутовской семьи, не поведал доверительно через студента, единственно из заочной симпатии к Прасковье Андреевне, кое-какие материалы следствия. По-видимому, он исходил из ошибочного предположенья, что полная безвестность мучительней всего для материнского сердца. «Однако не следует предаваться безнадежному унынию, — прибавил он тоном сочувствия напоследок. — Конечно, назначенный ее мальчику лагерный срок великоват, пожалуй, да ведь и вина-то, признаться, немаленькая!»

Стало известно от корифея, что вышеупомянутая, как раз на пути в загородную резиденцию вождя пролегавшая улица издавна, по кривизне и стесненности проезжей части крайне благоприятная для прицельной стрельбы, привлекала внимание разных террористов, по счастью пресеченных в самом зародыше замысла... Да и прочность брони на предполагаемой мишени исключала прямое нападенье. Тогда-то филуметьевские молодцы и надоумились поместить в витрине временно пустовавшего похоронного бюро, под видом телефонного аппарата, собранное из зарубежных деталей автоматическое импульсное устройство, — другая его половина находилась в рыбном магазине чуть наискосок. До невидимости крохотная капелька ртути с мощным искровым зарядом внутри поражает водителя выслеженной автомашины, чуть та поравняется, непосредственно в левую ушную раковину, но благодаря смягчающему фильтру без проникновения в мозг, чтоб не оставалось следов. Полученный шок вынуждает жертву выпустить руль из парализованных рук, после чего потерявшая управленье машина с ходу врезается в грузовой поток Садового кольца. Первый же бортовой удар создает у несущейся системы правый крутящий момент, погребающий седока в груде пылающих обломков...

Вообще, при оглядке на довольно маловероятную, при дневном свете, старо-федосеевскую историю, эпизод с Вадимом представляется в особенности фантастичным, а в дальнейшем своем развитии просто чудовищным, зато нигде с такой наглядностью не проявляется, пожалуй, авторский почерк Шатаницкого, характерная для оскорбленных натур саркастическая манера мышления с присущим ему, местами мягким инфернальным юмором.

Необходимо задержаться тут, на переходе к описанию самого загадочного, может быть, феномена во всей старо-федосеевской эпопее, — пресловутой колонны с нарисованной железной дверью неизвестного назначения. Нет никакого сомнения, что имеются и другие, сокрытые от нас до поры проходы туда, на безграничный простор времен. Первостепенной обязанностью передовых мыслителей становится выяснить возможно полней их устройство и местонахождение для использования в народнохозяйственных целях. Правда, давние и не слишком веселые Дунины впечатления значительно расходятся с радужными прогнозами признанного впередсмотрящего эпохи, товарища Скуднова, настолько пламенными и вещественными, как если бы не раз обошел грядущее и многое там любовно огладил рукою: при всей его душевности никому не рекомендовалось вступать с ним в противоречия по затронутому вопросу. И так как содержанием предстоящей главы мы почти целиком обязаны Никанору Шамину, то и хотелось бы заранее оградить его от обвинений в пессимистическом уклоне, способном повредить его карьере и семейному, совместно с Дуней, благополучию. Вообще, при его ничуть не отрицаемом первоавторстве в затеянном мной повествованье, в силу несокрушимой идейности своей, вряд ли он и сам понимал еретическую масштабность своих откровений, безусловно доступных для осмеянья или опроверженья, чего я по странному веленью совести не сделал, так что вся вина за истолкованье ложится на меня одного... К слову, с некоторых пор стал я примечать собственное, параллельное видение на излагаемые события и вещи, дотоле наблюдаемые как бы через его плечо, вернее сквозь дымку Никаноровой личности. Бесконечно мучительное, как поначалу в институтской приемной, происходило у меня хронологическое смещенье, будто я сам становился очевидцем давно минувшего, причем с повышенной, до рези в зрачке, пронзительной четкостью. Признаться, никогда раньше вызревание темы не протекало во мне так болезненно — при слишком неохватном окоеме — без горизонта, без ориентиров и опорных дат. Немудрено, что и в тексте сомнительно-веселые гримасы кратковременных эйфории по случаю не оправдавшихся находок чередуются с абзацами профессиональной меланхолии, что и привело меня однажды ко рву старо-федосеевского погоста...