Спор или потасовка?
В «Московских новостях» опубликовано письмо четырех профессоров, занимающихся преподаванием истории КПСС в московских вузах, включая университет. Профессора негодуют. Они жаждут если не крови (такое вслух не произнесешь), то по меньшей мере пресекающего начальственного вмешательства. Причина в самом деле из ряда вон. Их коллега, Ю. Н. Афанасьев, также профессор, хотя и несколько иного профиля, дерзнул на страницах этой же газеты призвать к «пересмотру исторического пути советского народа за 70 лет». Правда, только «по существу»(профессоров цитирую) призвал, но все же впору кричать «караул!».
Я не собираюсь полемизировать с ревнителями канона и защищать от них ректора Московского историко–архивного института. Он из тех людей, кто в силах за себя постоять. Побольше бы таких, и не только тогда, когда разрешено быть смелым. Чувство же, которое я, тоже прикосновенный к исторической науке, испытал, прочитав иск четырех и ответную реплику Юрия Афанасьева, было где–то на грани сна и пробуждения. Снилось что–то из давнего, у которого свой календарь, но во сне нарушенный, со сбитым ходом, прессующим в один жуткий миг былые стычки, вычерки слов и людей, падения и унижения. Проснуться бы, сказав: слава богу, лишь сон, окончился — и видений нет, ушли бесповоротно…
Нет, не ушли. Хоть и не живые, а живут. И не поймешь — замшелый ли остаток они, повсюдно копошащиеся «вечно вчерашние», или нечто неотменяемое и даже соответствующее соответствующим законам диалектики, и как в нашем случае — с крепким корешком, с неистраченной способностью к размножению и даже перелицовке, то, может, стоит сохранить им право голоса? Либо — окончательный, без обжалования, приговор к забыванию (на «мусорную свалку истории», выражаясь их же языком)?
Вопрос, не скрою, продиктован не заботой о том, чтобы в начинающейся потасовке не оказались помятыми бока обозначенных профессоров и их единодумцев. До этого, пожалуй, дело не дойдет, на то милиция у нас существует. Не те бока, а сама потасовка меня смущает. Она — не анахронизм ли? Не помеха ли спору, который все откладывается (десятилетия уже!) и никак не обретет истинную свою меру — меру откровенности, серьезности, исследовательского рвения и гражданской ответственности?
Согласитесь, Юрий Николаевич, предмет–то искомого спора Ваши изобличители назвали точнее, пожалуй, чем Вы в своих прогремевших выступлениях.Пересмотр исторического пути,и не за последние десять, пятнадцать, двадцать лет, аза все семьдесят, —разве не о том речь? А если не о том, тогда, собственно, о чем? Что другое в фокусе у человека, размышляющего о прошлом, не без надежды оказаться полезным людям, которым жить в веке XXI?
Охранники «от истории» уверены, разумеется, что достаточно произнести выделенные курсивом слова, как инакодумающие сразу же съежатся, поблекнут, заюлят, забормочут что–то привычное о «зигзагах» и станут клятвенно заверять, что у них и в мыслях не было усомниться в том, что путь наш как открылся в 1917–м, так с тех пор и не закрывался; что неизменен главным своим смыслом, ибо если допустить только, что отступили мы от этого смысла либо на иной путь вступаем, то этому нет другого обозначения, как вспять. Вспять от себя изначальных и вспять от мировой истории, которая вся шла к нам, чтобы затем — от нас — и ко всем на свете, прямо ли, окольно ли, но от нас ко всем (нами вдохновляемым, освобождаемым, спасаемым…).
Можно, конечно, возразить, что пересмотр не непременно к этому изменническому вспять клонит, что он, пересмотр, нормальная процедура всякого научного разыскания. Когда факты требуют, и не разрозненные, а взятые в той связи, какая позволяет с доступной полнотой и строгостью реконструировать историческое целое в его непредсказанном движении, то как не иметь в результате чего–то отличного от первофеномена и тем более от тех идей, замыслов, проектов, которые питали изначальность, входили в самую сердцевину ее? Скажем это — и отобьемся сказанным… Однако сомнение берет, и не столько в том, что удастся отбиться нам от обличителей ереси, сколько в том, что самих себя успокоим собственным доводом. Грозное вспять смущает мозг и мучает совесть. Отчего бы? Оттого, что оно, хотя и вспять, но не просто назад: к тому, что пресеклось пусть не самим Октябрем, не сразу им, а памятным январем 1918–го?.. Не просто — назад, если за спиной не десятилетия уже, а века, коим стаж велик и произволен; если оно, это тревожное вспять, влечет к чему–то вовсе изначальному, где предки ни в чьей анкете не значатся, ибо ни с какими нынешними границами и гербами не совпадают; пожалуй, разнясь лишь цветом кожи да извивами родственных счетов и подробностями обихода — а может, не совпадая еще и отношением к смерти, пред–сознанием Жизни?..
Вспять — но не в повтор. Вспять — в иной путь. Что же сие? Именем нынешних хулителей Ваших, Юрий Николаевич, разрешу сказать: сапоги всмятку. И не оспоришь, на свой лад — правы. Иной путь ведь ничего другого и значить не может, как «вперед», а «вперед», оно заведомо в единственном числе, и тогда — никакого вспять, пусть под этим последним хоть весь род человеческий значится… У них, «четырех профессоров», — полный ажур. А у нас с Вами? Наш с Вами словник (что уже далеко не их, но еще не вполне другой) — не сопротивляется ли этому самомувспять?А если так, коли словарь «упрямится», стало быть, и иной путь — тайною. Ибо уже не просто маршрут, кем–то и для кого–то избранный, а заново: от себя — к себе. И под вопросом уже не метафорические «вспять» и «путь», а мы, мы нынешние. Какие есть, без видимого разрыва в календарном времени, преемствующие прошлое, которое наше, даже когдане прямо.Особенно когдане прямо:то именно, что, произойдя при моем рождении или даже при Вашем, аукнулось — как ни оценивай, какие отметки ни ставь, а аукнулось всюду, где есть человек — думающий и подневольный (раньше всего в этих двух ликах, а затем и в других, не исключая и сугубо разных из правящих, властвующих…).
К этому окольному прошлому, которое уже и наше и не наше, и в схватке нашего с не нашим, и в споре не нашего с нашим, — к нему как отнестись сегодня? И не вообще, а нам с Вами, да и мы–то ведь не сам–два…
…Помню, уже вполне зрелым человеком, перечитывая «Былое и думы», поразился тем герценовским текстом, в котором его философия истории представлена жизнеописанием Роберта Оуэна, практичнейшего из старых утопистов, и тем местом особенно, где Оуэн сопоставляется с Гракхом Бабёфом, яростным сокрушителем и уравнителем. На чьей же стороне русский эмигрант–социалист, Россией думающий и тогда, когда говорит о Европе, о европейском человечестве? Кто не помнит знаменитых строк: удайся Бабёфу заговор, овладей он Парижем (чтобы оттуда приказать Франции новое устройство: «рабство всеобщего благосостояния») — и насилие, которое в этом случае неминуемо развязал бы он, столь же неминуемо вызвало бы в ответ «страшнейшую реакцию, в борьбе с которой Бабёф и его комитет погибли бы, бросив миру великую мысль в нелепой форме, — мысль, которая и теперь тлеет под пеплом и мутит довольство довольных». А Оуэн, которому заговор был не нужен и который окончил жизнь не на гильотине? «Оуэна исподволь затянуло илом. Он двигался, пока мог. <…> Ил пожимал плечами и качал головой; неотразимая волна мещанства росла, Оуэн старился и все глубже уходил в трясину; мало–помалу его усилия, его слова, его учение — все исчезло в болоте. Иногда будто подпрыгивают фиолетовые огоньки, пугающие робкие души либералов — только либералов: аристократы их презирают, попы ненавидят, народ не знает…»
Что же поразило меня в этом сравнении — публицистический ли блеск, бьющие в глаза ассоциации с тем, чему еще быть? Это само собой, но главным образом иное: чувство дистанции вместе с близостью — и сердца и ума — близостью к тем, кому уже не повториться буквально и кто этим–то как раз и близок, ибо, кроме памяти окрестной, живет в человеке (пока жив человек) — дальняя, родовая. («Через века, когда все изменится на земном шаре, по этим двум коренным зубам можно будет восстановить ископаемые остовы Англии и Франции до последней косточки».) И еще поразившее у Герцена, заставившее думать о себе и себе подобных: стоицизм человека, рвущегося к делу, к раскрепостительному делу всея Руси, но с сознанием того, что результату он не хозяин, что история не принадлежит никому в отдельности, как не принадлежала она тем, преждевременным, тем страдальцам из прошлого (будто чужого, а на деле своего), предвещавшего наши совсем вроде бы те же и вместе с тем ни на что не похожие осуществления (идей и обетов) — и наши же, схожие и ни с чем не сравнимые поражения, обвалы, самоутраты.
«Зато будущее — их!.. — Как случится. — Помилуйте, к чему же после этого вся история?»
На исходе XX века найдется ли место у нас такому стоическому оптимизму? Спросим ли так об уже случившемся, поразмыслим ли так над происходящим? У собственного века XIX не грех бы поучиться, а для того заново открыть сей век, как и предтеч его, которых и нелепо и грешно растаскивать по разным станам и кланам. Мало признать — все они наши; сегодня мало, сегодня нужно не только себя ими «сделать», но и их собою. Всех — всеми! Трудность превеликая, но потребность еще острее: стать в одно и тоже время Пестелем и Никитой Муравьевым, «западником» и «почвенником», радикалом и либералом, Грановским и Хомяковым, Чернышевским и Кавелиным, Щедриным и Достоевским, Петром Чаадаевым — дальним предком — и Дмитрием Шаховским — ближним.
Иначе — пеняй на себя.
Стоит ли пророчествовать, предвещая худшее — глядит ли оно из шахты со смертоносной ракетой, или из обыкновенной подворотни, либо из респектабельного кабинета, владелец которого с еле скрываемой ухмылкой всматривается сегодня в дежурный портрет над столом: посмотрим–де, что у тебя, новоявленного рушителя основ, выйдет…
Нет, я не рвусь в авторы политологических предвещаний, но и не собираюсь из своего добровольного аутсайдерства выстраивать недоброжелательный и даже доброжелательный нейтралитет. Я — заинтересованный. И когда говорил своим близким, своим детям и друзьям, что Горбачев — мой шанс, я вкладывал в эти слова не только тот очевидный смысл, который диктуется отмеренными сроками жизни.
Этот смысл — «надстройка», «базис» же — надежда, почти вера в то, что мы, долго притворявшиеся едиными, мы, из страха ли, по инерции ли заговаривавшие себя единством, а затем из этого единства выпавшие, выламывавшиеся презрением и протестом, но также стремительной утратой иллюзий и погружением в повседневный ил, — мы в силах снова или даже впервые пробиться к живой, продуктивной взаимности. Минуя мстительные счеты (даже если оправданные), пуще всего оберегаясь побоища родословных. В результате же — нестесненно войти в многомирный Мир: без мании пионерства и без покаяний на вынос…
Не к бесплодному ли прекраснодушию зову? К согласию, достигаемому ненасилием, и не к одному лишь отказу от насилия, а к его антиподу, избираемому как смысл, как покой и свет?! Ведь не сегодняшним днем призыв этот датируется. А итог? Льву Николаевичу не удалось, как и Махатме Ганди, ровно за год до гибели предрекшему, что «умрет от пули безумца…» Правда, у нас пока не убивают поборниковСогласия.Может, оттого, что их еще мало? Или потому, что те, кто верны традиции «сначала размежеваться», не рискнут жизнью, беря в расчет и собственную?.. Самосожженцами власти не пахнет, скорее о сохранении и перераспределении постов забота. И хотя не исключишь и кровь, все–таки не тем пока опасны, что остановят раньше, чем расшифруем сообща иероглиф «перестройка». Остановить можно лишь остановившихся. Вот этого, пожалуй, бояться стоит ныне раньше другого. Как бы не замордовали мнимыми (и «работающими» своей мнимостью) страхами, как бы не подстрекнули к потасовке, затрудняющей спор, сводящей его на половинки и осьмушки проблем, на полуправду, которая не хуже молчания разъедает умы, опустошает души, выводя вперед умельцев отоваривать жажду истины…
Оттого столь нужно заслонить готовых к открытому спору, беззаботных к «проходимости». Не откладывая, оборонить их! Ибо время не ждет — по отечественным часам и по мировым, которые двенадцать пробьют одновременно. И мартиролог российский обязывает. Весь! Реабилитация — юридическое понятие. Справедливость — понятие нравственное. Где же им сойтись, как не в современной летописи, в которой, сдается, «черных пятен» ныне больше, чем «белых»? Стыдно (и опасно!) жить с нереабилитированным Бухариным, с Троцким в исконных злодеях. Опасно и стыдно изворачиваться перед лицом фактов, наше великое и страшное достояние составляющих и от нас же скрытых, хотя их знает (и понаслышке, и в серьезных исследованиях) закордонный мир.
Пишу второпях. Пишу и думаю о человеке, не будь которого и московским профессорам, которые также не сам–четыре, не нашлось бы занятия за неимением самого предмета. Чем бы им зарабатывать на жизнь, если бы не возникла некогда партия «нового типа», не появилась на свет божий идея архимедова рычага, каким — мыслилось в шушенской ли, в женевской ли безвестности — удастся наконец стронуть Россию и уже ею, стронутой, подстегнуть мировой процесс социального обновления, — короче говоря, ежели не было бы Владимира Ульянова, не в одночасье ставшего Лениным…
Многие годы я посвятил тому, чтобы узнать и понять этого человека: биографию его мысли, как будто полностью совпадающую с действием, замкнувшим на себе всю, без остатка его жизнь. Сначала меня радовали эти совпадения, затем стали приводить в смущение. Вместе с другими сверстниками и особенно более молодыми людьми я пережил кризис доверия к нему. Тот день, когда я прочел мучительные страницы Василия Гроссмана, приводившие былое отношение к Ленину в соответствие с той новейшей нашей историей, где столько (знали — не замечали, замечали — искали оправдание…) крови и страданий человеческих, — этот день не забудется никогда… Здесь не место входить в подробности моих последующих занятий Лениным. Рискуя выглядеть старомодным и неисправимым, могу сказать: я пережил тот кризис, вернул доверие к нему. Не прежнее, разумеется; оно повзрослело и даже постарело. И это, полагаю, не увертка, влекущая за собой ту или иную расплату. Тут иное.
В жизни его духа я вижу предвосхищение того, что нам еще предстоит. Один из самых важных, один из показанных людям опытов движения «вспять — но не в повтор». Это скрытое движение к себе, дабы опять — от себя, и еще, в последний раз к себе, мучимому тайным сомнением: удержится ли дело его жизни или суждена ему, Ленину, духовная могила, опережающая близкую телесную смерть? Мне могут сказать (предвижу говорящих, и это уже не «четыре профессора», а совсем иные люди), что я подставляю «своего» Ленина на место действительного и сооружаю новый миф взамен превратившегося в руины. Что ж, не исключено. Ведь в числе оспаривающих «моего» Ленина мог бы оказаться и он сам, и не только времени своего взлета, когда его неклассический марксизм не просто нуждался в ортодоксальном подтверждении; нет, — исходил из уверенности в полном соответствии истинному Марксу. Пожалуй, и много позже, в 1922–м, к примеру, Ленин, вероятнее всего, наложил бы вето на мою попытку пробиться в глубь его одиссеи: к спрятанным от постороннего взгляда зазорам мысли, к роковым самообманам, рождавшим обманы и подстрекавшим к насилию — в соответствии с «ускорением истории» и вопреки здравому смыслу…
А Ленин полутайных диктовок, перескакивающих от злобы домашнего дня к Миру, ближнему и дальнему, чтобы от него прямиком — к персонам, испытуемым на соответствие этому Миру (что еще весь на подходе, что всего лишь шанс на спасение миража: мировой революции в одной стране?), согласился ли бы со мною этот, финальный Ленин? Признал ли бы, что его прорыв в Завтра так и остался сводом набросков, ибо не мог быть сведенным воедино, — и что самая несводимость эта не только не сплачивала отобранных в наследники, но, напротив, еще более разъединяла их, входя изнутри в конвульсии дележа власти? Не берусь судить: согласился ли бы он, признал ли бы? Чересчур многое склоняет к отрицательному ответу. Да и я, риснул бы я такое в лицо ему — обреченному? Впрочем, может, это только на расстоянии в десятки лет сдается, что приговорен он был к поражению, на самом же деле — совсем по–иному сложиться бы последующему, если бы справилась его натура с недугом… и грянул бой.
С кем? Со Сталиным? С партией функционеров? С гидрой бюрократии? С «красным» великодержавием? Поздно — сказал сразу же после Кронштадта украинский коммунист Затонский, имея в виду в первую очередь национальный вопрос. А в памятные январские дни 1924–го Осип Мандельштам, всматриваясь в заиндевевшие лица ходоков со всей России, прибавил: пришли мужики жаловаться Ленину на большевиков, поздно… Что добавит к этому современный исследователь, знающий, сколь неопределенная эта вещь в истории — вовремя?.. Раздвинуть бы воображением самые рамки боя, которого бы не миновать воскресшему Ленину. Боя со Сталиным — это без спору. И с унификаторским московским замахом — нет сомнения. А раз с ними, то и со всеми, кто, вкусив от только одержанной победы, не собирался никому уступать ее плоды. Если же с ними бой, то и с неостановленной революцией, а стало быть, и с самим собою.
Вот он сегодня — мой последний редут: его неисключенная, желанная схватка с самим собою. Быть бы ей или — не дано? Не дано уйти от собственного поражения, отказавшись от единственного в своем роде триумфа всемирного почина?
…Начал с герценовского «Оуэна». И кончаю им же, его сквозной мелодией, его контрапунктом: раздумьем об отношениях между человеком и историей. Отношениях, в которых на равных правах участвуют и потомки и предки, однако лишь тогда это — участие (и достижимое и равноправное!), когда и третья величина — история — имеет свои права, защищенные от произвола любых вершителей человеческих судеб, какими бы побуждениями, включая самые идеальные и справедливые, они ни руководствовались. Да, люди — суверены истории, но лишь в конечном счете и в меру того, в какой она независима от них.
Послушаем же Герцена. «За все вынесенное, за поломанные кости, за помятую душу, за потери, за ошибки, за заблуждения — по крайней мере разобрать несколько букв таинственной грамоты, понять общий смысл того, что делается около нас… Это страшно много!» И дальше: «…Не имея ни программы, ни заданной темы, ни неминуемой развязки, растрепанная импровизация истории готова идти с каждым, каждый может вставить в нее свой стих, и, если он звучен, он останется его стихом, пока поэма не оборвется, пока прошедшее будет бродить в ее крови и памяти. Возможностей, эпизодов, открытий в ней и в природе дремлет бездна на всяком шагу… Природа не может перечить человеку, если человек не перечит ее законам; она, продолжая свое дело, бессознательно будет делать его дело. Люди это знают и на этом основании владеют морями и сушами. Но перед объективностью исторического мира человек не имеет того же уважения — тут он дома и не стесняется; в истории ему легче страдательно уноситься потоком событий или врываться в него с ножом и криком: «Общее благосостояние или смерть!», чем вглядываться в приливы и отливы волн, его несущих, изучать ритм их колебаний и тем самым открыть себе бесконечные фарватеры.
Конечно, положение человека в истории сложнее, тут он разом лодка,волнаикормчий.Хотя бы карта была!
— А будь карта у Колумба, не он открыл бы Америку.
— Отчего?
— Оттого, что она должна была быть открыта… чтоб попасть на карту. Только отнимая у истории всякий предназначенный путь, человек и история делаются чем–то серьезным, действительным и исполненным глубокого интереса. Если события подтасованы, если вся история — развитие какого–то доисторического заговора и она сводится на одно выполнение, на одну его mise en scеne — возьмемте по крайней мере и мы деревянные мечи и щиты из латуни. Неужели нам лить настоящую кровь и настоящие слезы для представления провиденциальной шарады?..»
Вопрос этот по меньшей мере непродуктивно или вовсе бесполезно задавать «четырем профессорам» и иже с ними (и тем, кто рангом выше, да и умом порасторопнее). Они и в самом деле убеждены либо приучили считать себя убежденными, что вся история — «развитие какого–то доисторического заговора», то бишь законов общественного развития, которые действуют, правда, посредством людей, и оттого безлюдной истории заведомо не бывает, но люди–то, как ни разнятся, все равно не дальше, чем исполнители, и когда оглянешься назад, то и впрямь видишь одну совокупную «мизансцену». Вариантов, может, и множество, для того и «конкретное» историознание существует, чтобы в них разобраться, устанавливая частные, локальные, на самый большой случай — эпохальные закономерности; «основные» же законы — предмет совсем другой, отдельной и над всеми возвышающейся науки, имя которой — ИСТМАТ. Телеологизм — он ведь не только из религиозного, мистического корня; без–божный, как мы знаем, еще почище и от своей первоначальной версии успел протопать до весьма незамысловатого, но отнюдь не безопасного шаманства… Но не о том все–таки речь ныне. Об этом и раньше сказано было немало и резких и горьких, «предосудительных» слов. Сегодня же все–таки о другом. О действительной трудности. О непридуманном минном поле (этот образ часто приходит мне на ум как современный двойник герценовской истории–океана с его пучинами и необозначенными фарватерами).
…Лодка, волна и кормчий — как совместить их, чтоб не оборвалась не только «поэма», но и жизнь? Жизнь в истории либо уже вне ее, за ее пределами?
«Лодку» соорудили до нас, нам досталась. Заданность человеческого существования — штука неоспоримая; и благодетельная и жестокая в одно и тоже время. Чего больше теперь? Застрянешь в простом сопоставлении. Столько добыто человеком за считанные десятилетия, что поистине все позади оставленные века кажутся не больше чем прелюдией. Но передвинешь взгляд от кроны к корням, и все предстанет в ином свете. Да и в одном ли взгляде дело? И крона и корни — равно человек. Для него бесследно ли, что самое впечатляющее (силою разума, светом гения!) — наследство кровавейшей схватки и спутник иррациональнейшего из всего, что когда–либо сотворили люди: взаимного «сдерживания» средствами, способными многократно изничтожить живое? Не бесследно это — и не в одиночку, а вместе с другими, родственными «парами». Всеобщий суверенитет — и убийство, перешагивающее через все заслоны и границы. Продление жизни — и обремененность «ненужными» с юности. Возможность каждого на Земле вступить в прямую связь с любым — и бегство человека от человека, диковинный комплот дефицита и ужаса одиночества. Уплыть ли от этого — и куда?
Лодка — она ведь ни к чему без волны. Кто ныне подымет руку на «случайность»? Флуктуации, бифуркация, стохастические «модели», физики, заговорившие языком истории, и историки, наскоро осваивающие новый жаргон. «Волна» признана, из этого признания извлекаем не только новый взгляд на превращения, совершенные человеком — «во имя» и невзначай, — но и новую надежду: на вероятности, рождаемые тем, что еще вчера представлялось невозможным (и в качестве не совпадающего с «провиденциальной шарадой» — запретным, притом отнюдь не только в вероисповедальном смысле, тут и наш родной УК был задействован)… Итак, да здравствует волна? Нет, от здравицы лучше воздержаться. Океан хранит затопленные суда, жертвы героических и пиратских кораблекрушений, но он все–таки жив, океан, и даже загрязненная, отравленная человеком волна пока движет, несет его. С земною сушей сложнее, трагичней. В любом смысле очеловечена — до последнего уголка. Лучше ли, хуже ли, но до последнего. Оттого и минное поле, а если оно, то как не припомнить: сапер ошибается один раз.
Подходит ли к саперу века XX звучное имя — кормчий? Нет, я не собираюсь выходить на истоптанный сюжет «о роли личности в истории». Меня занимает роль его на исходе истории, в преддверии ее конца. Выросла эта роль, либо ужалась, или стала вовсе иной? Историку пристало выяснять это, обращаясь к «конкретным» людям и к коллизиям, с которыми они связаны прижизненно и посмертно. Кто из них — исторический, а кто «за–предельный»,не скажешь без такого разбора, но и даже в результате его вряд ли прийти к твердому суждению, настолько неопределенными являются мера и эталон. « — А будь карта у Колумба, не он открыл бы Америку. — Отчего? — Оттого, что она должна была быть открыта… чтоб попасть на карту». Приложивши этот критерий к нынешнему столетию, мы, вероятно, станем и терпимее в своих оценках, и требовательней. «Америки» открывать нет уже надобности. Их просто нет. Нужда — в переоткрытиях, спрос на переоткрывателей. И России Мира еще предстояло «попасть» на карту, как, скажем, и Индии Мира, и весь наш переоткрывающийся век допустимо представить в виде диалога: встречи и спора Ленина с Ганди. Но если б только о них речь. Кому бы ни отдал предпочтение, не скроешь: за каждым — след крови. Разница, конечно, превеликая: сам ли пролил ее либо не смог остановить убийц, обуздать зов предков, ввести в русло охраняющего жизнь закона стихию всечеловеческого поравнения. Разница превеликая — и не только в обстоятельствах, но и в личности и наоборот: в условиях, диктующих ей выбор и исключающих его…
Показана ли переоткрывателю власть или, лишь наложивши добровольный запрет на свое участие в ней, протагонист может сохраниться в последующих поколениях как укор совести, как обязательство памяти? Открытый вопрос. Вернее — из тех, которые предстоит задать. Но кому? Завещанной лодке? Неисповедимой волне? Кормчим, которые во «всенародных» усыпальницах и в неопознанных могилах? Можно и им. Должно и им. Однако лишь тогда не аукцион, когда они — в нас, когда мы — в них. Герцен спрашивал всех, не стесняя себя адресатом. Нам труднее. Мы прошли школу (и искус) «министерства правды» и отучились различать показанный человеку пересмотр былого от вмененного переписывания его — с обязательными подчистками, с непременной анафемой. И спрашивать привыкли — в одну сторону, экзаменуя других. Потому и опасна навязываемая нам потасовка, что опустит шлагбаум спору, который ныне не только не праздный, напротив, всей злобе дня показанный… Однако чем? в каком качестве?
То Яна Гуса вспомнишь, притчу о словах, сказанных им старушке, подбрасывавшей дровишки в костер под его ногами: «Святая простота!» То отчего–то невзоровские «600 секунд» в голову приходят… Оно конечно: что рядом (с дровишками про запас — для новых костров — или тем паче со свежим трупом, вызывающим дразнящий интерес) — архивный пожелтевший лист, нечаянно обнаруженный дневник, письма тех лет, не предназначавшиеся печати? Модное «чтиво», не больше. В лучшем случае — скоро проходящий стресс. Заблуждение? Нет — топь, провал! Пропустишь миг бытия человеческого, и вся цепь рушится, искажая тех, от кого пошла, и разрушая тех, к кому пришла.
Хотят эти последние или не желают, но если живые и пока не омертвели заново, они — звенья этой цепи, ответственные за нее:от конца к началу.Этой ответственностью — независимые. Этой независимостью — призванные: двигаться спиною вперед.
Не страшась призраков. Лицом к теням.
1987, 1988

