Россия и Маркс
Мы принадлежим к нациям, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы преподать миру какой–нибудь важный урок. Это предназначение, конечно же, совсем не лишнее; но кто знает, когда мы обретем себя посреди человечества и сколько бед суждено испытать прежде, чем исполнится все это?
П. Чаадаев
Жизни русской общины угрожает не историческая неизбежность, не теория… Ну, а проклятие, которое тяготеет над общиной, — ее изолированность, отсутствие связи между жизнью одной общины и жизнью других общин, этот локализованный микрокосм, который лишал ее до настоящей поры всякой исторической инициативы? Он исчезнет среди всеобщего потрясения русского общества.
К. Маркс
Он собрал по деревне все нищие, отвергнутые предметы… со скупостью скопил в мешок вещественные остатки потерянных людей, живших, подобно ему, без истины и которые скончались ранее победного конца. Сейчас он предъявлял тех ликвидированных тружеников к лицу власти и будущего, чтобы посредством организации вечного смысла людей добиться отмщения — за тех, кто тихо лежит в земной глубине.
А. Платонов
Россия и Маркс — это все–таки не совсем то, что Маркс и Россия, и вовсе не то, что Маркс о России. Первая тема не то чтобы шире, она иная. Ее предмет не высказывания сами по себе, не оценки и даже не прогнозы. Ее предмет — отношение между двумя равновеликими величинами, самая равновеликость которых требует разъяснения и рождает вопросы, выводящие за пределы эпохи: 1848–1883.
В этой теме есть нечто тревожное для современного сознания. И это не только видения недавних десятилетий, не одно лишь стремление разглядеть в истоках результаты (сколько бы ни накладывал профессионализм запрет на ассоциации, на «опрокидывание в прошлое», изгнанные в дверь, они тут же возвращаются в открытое жизнью окно). Но все же не только «призраки» отнимают спокойствие, необходимое исследователю. Тревога и сомнение проникают внутрь, в сердцевину предмета. Не они ли составляют сегодня и сам предмет?
Впрочем, и тут своя опасность — уйти от определенности к риторике. Определенность же требует явственных примет времени и места: пространственно–временных координат исторического действия, которое имеет (поскольку оно действие и пока оно действие) и свой субъект. Эпоха, таким образом, сродни классической драме, с тем, однако, отличием, что ее (эпохи) «три единства» не даны заранее; они неизменно ретроспективны — в том активном и критическом смысле, который сближает прошлое с будущим. Именно прошлое, а не просто «то, что было». И не о сближении, в сущности, идет речь, а о более кровном и хрупком для исторического человека: способен ли он двинуться вперед иначе, как отделяя от себя прошлое — и заново вводя его в себя? В том, что «верхняя» граница эпохи предшествует «нижней», собственно, нет никакой мистики, но нет и самоочевидности. Результат выпрямляет, выстраивает все, что было, в единый всемирно–исторический ряд, и от этого страдают не одни историки. Во времена Шекспира умерщвленных не уносили со сцены до конца спектакля, история же безжалостно очищает себя от «ненужных» людей — ненужных результату. (Не потому ли человеческое развитие всегда также и возмущение против Результата — и не это ли в последнем счете питает гуманизм?)
Однако до поры до времени выпрямление, как бы мы ни сопротивлялись ему, остается законом, и эпохи истории, как бы их ни переставляли, смотрят друг другу в затылок; это та жертва, которую развитие приносило самому себе, чтобы продолжать себя в качестве развития: обновления, пересоздания. Приносило или продолжает приносить? «Вот он — вопрос». Сегодня мы, кажется, вправе сказать, что находимся на переломе: от «отбора» вариантов Единого — Единственного, чем завершался каждый большой этап всемирного процесса, к рождению альтернативы. Я не утверждаю, что альтернатив не было раньше. Я лишь предполагаю, что им не дано было дорасти до всеобщего закона. Мировой историю делало — и удерживало — противоположное. Но, раз возникнув в виде зачатков, прообразов, намеков на будущее, альтернативы не исчезли вовсе, и если отнестись строже к этому понятию (не означающему ничего другого, кроме разнонаправленности человеческого развития — в виде правила, которым исключается всемирное выпрямление), то не только многое из вчера «ненужного» становится самым необходимым, но и новый, пронзительный смысл обретает всегдашняя человеческая потребность в памяти, нужда в прошлом.
В историософии этот перелом ощущается как утрата привычной почвы. Беды конкретного исследования более скромны, но и здесь неожиданные тупики, внезапные провалы там, где вчера как будто царила ясность. Современный историк знает много больше своих предшественников, но почему известное или вновь добытое не укладывается ни в одну из предлагаемых схем и антисхем? Даже ресурсы наименования мировых эпох, и те на исходе. После «новой» и «новейшей» — современная история (с 1945–го, начала 1950–х), а что же дальше? И не является ли это формальное и даже забавное затруднение сигналом более основательных и глубоко запрятанных помех, предупреждающих нас о том, что «три единства» классической эпохи на исходе?
Если местом действия суверенного исторического действия является отныне вся населенная людьми Земля, а состав участников этого действия — в принципе, как утверждающая себя в конвульсиях норма — не исключает никого (пополняясь лишь за счет вновь рожденных), то не становится ли фикцией и единство времени? Живя сразу в нескольких или даже без малого во всех прежних эпохах всемирной истории, мы, кажется, не живем ни в одной, и, быть может, нам больше и не суждено жить в какой–то одной. Похоже также, что мы уже не в силах отделять от себя «то,что было»,превращая его впрошлое,во всяком случае, не в силах это делать так, как прежде, — и, страшась осознать размеры и причины этой нынешней своей беспомощности, заменяем ее то спасительными прочерками в памяти, то тщимся отстранить от себя (пафосом отлучений и проклятий) современные вопросы без ответа — сократовские, гамлетовские, фаустовские и совсем другие — те же, но иные.
Не берусь судить на расстоянии, но по крайней мере у нас финалист наизнанку — типичная фигура, а «ретроспективная утопия» является теперь едва ли не распространеннейшей формой сознания.
…И потому — не Маркс и Россия, а сначала все–таки Россия. Пореформенная, не вмещавшаяся ни в одну из эпох истории, какою видел ее — всемирную — Маркс. Россия догоняющая — и не способная догнать. Не просто отставшая, а осознающая себя отставшей: вне мирового движения — и этим осознанием, его остротой, его болью (и умственным складом этой боли!) вырывающаяся вперед. Куда? Открытый вопрос. Вопрос, который еще должно было открыть. Суждено ли было открыть его самой России — ищущей?
Вот почему лишь затем — но непременно затем — Маркс и Россия. Россия, вошедшая внутрь «Мира Маркса», доискиваясь там своего, еще не названного точными словами вопроса… Выдержал ли эту встречу Маркс?
Мы очень бы облегчили себе задачу, если бы, руководствуясь установленной иерархией ценностей, стали изображать дело так: Россия предъявляла вопросы, Маркс отвечал; Россия воплощала «вопрососпособность» в той же мере, в какой Маркс воплощал «ответоспособность». О легкости приходится забыть, когда начинаешь заниматься подобной темой. Ощущая вес ее — со всеми слагаемыми и со всеми следствиями (из которых главнее главного: «те, кто тихо лежит в земной глубине»), — пытаешься заново разглядеть соотношение исходных величин: пореформенной России и Маркса. Тогда заново ощущаешь не вымышленную, не нарочитую, а создаваемую и обновляемую историей условность превосходства и отставания, в сфере духа еще менее очевидную, чем в так называемой материальной жизни. И тогда «Маркс и Россия» — это уже не ответы на вопросы, а вопросы в ответ на вопросы. Диалог вопросов. Заострение одними других: испытание на разрыв.
Равновеликость — в этом. Выход за пределы 1848–1883 — в этом. И выход за пределы всемирной истории — в этом.
…Я начал заниматься диалогом Маркса и России не вчера. К Россике Маркса пришел от генезиса ленинской мысли, от предыстории рождения идеи «двух путей» («американского» и «прусского»), — идеи, которая завершила движение Владимира Ульянова к Ленину, продолжая и внутри Ленина жить как проблема: с «забываниями» и возобновлениями, притом не непременно в изначальной форме. Мне представляется, что всю духовную одиссею Ленина можно представить в виде превращений этой главной его идеи, и самые превращения эти объясняют, быть может, больше всего другого взлеты и падения действия, в центр которого ввел себя Ленин, сделав «своим» и это действие. Чем больше углублялся я в тему, тем больше раздвигались ее рамки и тем больше сомнений вызывала у меня возможность сколько–нибудь однозначно соотнести данную концепцию, как и создателя ее, с классическим марксизмом. Нетрудно представить ее конкретизацией, продолжением на деле. Еще проще это же представить обеднением, провинциализацией («то же, но в другое время, в другом мире»; «совсем иное, поскольку — другие корни, другое наследство»). Слишком узки подобные объяснения, даже если не лишены интересных наблюдений и неожиданных, будящих мысль аналогий.
Мало ли времени прошло с тех пор, когда Н. А. Бердяев ввел «русский коммунизм» в состав Апокалипсиса? Иные из современных продолжателей бердяевской традиции забывают даже упомянуть родоначальника. Что и говорить, для исследователя–историка Бердяев излишне метафизичен; для того, кто отрицает без всяких околичностей, недостаточно последователен и даже уклончив, ну, а для казенной апологетики — конечно же, фальсификатор из худших. В моих же глазах его книга ценна и сегодня, и не столько отдельными страницами и даже общей постановкой проблемы, сколько пронизывающим ее ощущением: понять «русский коммунизм» — значит понять Мир, и если не дается понимание первого, то причину следует искать в мнимости понимания второго. (Фактом моей биографии, хотя, полагаю, и не чисто индивидуальным, является то, что я прочитал «Истоки и смысл русского коммунизма» сравнительно недавно; для меня это свежее слово, в чем–то созвучное тому, к чему пришел я, идучи в совсем другой колее. Я имею в виду не только даже свои попытки пробиться в родословную и «запасники» ленинской мысли, но и как будто иную, вне науки находящуюся потребность осмыслить духовный кризис, едва не катастрофу, в календаре обозначенную датами 1956, 1968. Говорю «катастрофу» не без стыда и не без обращенного на самого себя удивления; почему обнаружение полутайн, превратившихся в полуправду, оказалось не меньшим потрясением, чем то, что обнаружилось, — и эта устрашающая странность ждала, да и по сей день ждет своего объяснения.)
Так от рождения «двух путей» я заново шел к Ленину, будто неизменно тождественному самому себе, и от преодоления этого огосударствленного мифа шел к загадке действительной цельности: к его, Ленина, закрытой постороннему глазу тяжбе с собой; а от его внутреннего мира шел к Миру по тем мосткам, чье безусловное и условное имя — Россия. Россия, безусловная своими пределами и судьбой, своими исканиями и поражениями ищущих; условная — несводимостью (прежней и новой) к чему–то одному, единоосновному: не страна, а мир в Мире, существованием своим запрашивающий человечество: быть ему иль не быть?
Между Лениным и Марксом — эта Россия. Лениным она вступала в спор с классическим, «универсальным» Марксом, и Лениным же классический марксизм вступал в схватку с Россией, какова она есть и каковой еще ей предстояло стать… От «двух путей» к одному. От предвосхищения альтернативы — к действию и торжеству действия. От торжества к трагедии беспутья. «Простор отсутствия», который открылся русскому эмигранту Герцену в европейской революционности 1793–1848 годов, стал новым простором России, пережившей свою великую революцию: простором нашей России.
И только ли России?
* * *
То, что я предлагаю сегодня, не больше чем заметки на данную тему. В какой–то мере (и, разумеется, самым сжатым образом) я пытаюсь воспроизвести свое и своих товарищей движение к нынешнему пониманию ее. Сначала — «новое прочтение» текстов, обнаружение в них, многократно читанных, того, чего не замечали раньше. Например, Россика Маркса и отношение к ней Ленина. Бросающееся в глаза созвучие в том, что относится к рождению собственно ленинского, и вместе с тем окольность этой связи. Что–то, видимо, затрудняло прямой контакт, и весьма существенно понять: что именно.
Почему, к примеру, Ленин, живо откликавшийся на всякую новую публикацию Марксова наследства, особенно переписки, вводящей, как выразился он сам, в «интимную» жизнь мысли, прошел мимо такого крупного события, каким явился в 1908 году выход в свет эпистолярного диалога Маркса с Н. Ф. Даниельсоном, который был, как известно, основоположником экономической теории народничества? Быть может, Ленина задела близость этих людей, родство представлений их о том, что касалось настоящего и вероятного завтра пореформенной России? Но ведь сам он проделал к этому времени значительную эволюцию, и его ранний (90–х годов и времени «Искры») и уже тогда далеко не «правоверный» взгляд на народничество не только обрел опору в собственном экономическом анализе и опыте русской революции, но и раздвинулся до границ Мира, поскольку именно Мир — не меньше — виделся за восставшей мужицкой Россией и пробуждающейся Азией. И Мир этот заговорил по–народнически.
Сейчас чему бы удивляться. Этот голос слышен отчетливей других, он недвусмысленно всеобщий — не ограниченный континентами, проходящий сквозь все средостения, отражаясь на экранах самых разных идеологий, вер, научных и ненаучных представлений. А тогда? Его легко было представить атавизмом. В глазах первого русского марксиста народники были «утопистами времен царя Гороха». И в самом деле, что, собственно, могла внести эта периферийная утопия во всемирную историю, закон которой уже открыт и постигнут? Теперь мы вправе утверждать, что от того или иного ответа на этот вопрос зависела прежде всего судьба самого марксизма. У Ленина, правда, она не вызывала ни малейших сомнений. Расширение народнического ареала он готов был истолковать как еще одно доказательство истинности учения Маркса. Но уже эта готовность обязывала. Возрождение утопии в небывалых размерах, в формах самого что ни на есть массового сознания (и действия!) таило вопрос о причинах, об их материальном субстрате. Будущее оказывалось и в практической и в теоретической зависимости от прошлого. Истинность Маркса требовала по меньшей мере подтверждения.
Ленин искал ответ в логике «Капитала». С первых шагов его внимание было поглощено проблемой перехода: превращения докапиталистических укладов в капитализм, притом превращения, совершающегося в особых условиях, когда доминантой повсеместного развития является сам капитализм — зрелый и идущий к своему концу. Всякий переход есть потому частица движения к этому, казалось, осязаемо близкому финалу. Между логическим и историческим разрыва нет. Нет разрыва, но есть проблема.
На первый взгляд, «народнический» 1905–й и даже «народническое» его продолжение за пределами азиатской России служили свидетельством того, что эпоха классического буржуазного общества наконец реализует себя в масштабах, заложенных в ее основании. И потому Россию можно и должно уподоблять Франции 1789–1793 годов, не отождествляя, но и не просто сравнивая, и столь же правомерно, столь же логично видеть в далекой Азии (и во всех остальных частях Мира, еще беспробудно спящих) утроенную, удесятеренную Россию. «Сгнила западная буржуазия, перед которой стоит уже ее могильщик — пролетариат. А в Азии есть еще буржуазия, способная представлять искреннюю, боевую, последовательную демократию…» Что же это за буржуазия? Ее главный представитель, главная социальная опора — и русский и азиатский крестьянин. Он–то и есть «достойный товарищ великих проповедников и великих деятелей конца XVIII века во Франции».
Эти слова, признаться, несколько смущают своей прямолинейностью. Но можно ли сомневаться в их искренности и серьезности? Мы чувствуем здесь больше чем публицистическое заострение — страсть. Страстное желание человека таким сделать увиденный так Мир. И в этом видении оказалось соединенным то, что по своей сути не сливалось в единый образ одного и того же процесса, лишь переходящего от континента к континенту. Между Руссо и крестьянином–монархистом, утверждавшим с трибуны Государственной думы: «Земля Божья — значит, ничья», — разница все–таки не только в пространстве, но и во времени, создавшем цивилизацию, немыслимую вне (и без) личности, И если связью «эпох», разделенных столетиями, была личность (то бишь гражданское общество), то могла ли мысль, нацеленная на единство, в конечном и близком счете обходить эту связь — как проблему, ищущую решения, иного, но решения. Невольно вспоминаются слова Маркса, произнесенные много раньше, при первых сообщениях о готовящейся крестьянской реформе в России. Указывая приметы того, что освобождение сверху, с планируемым сохранением барщины на долгий срок и патримониальной властью помещиков по прусскому образцу, даже если и не вызовет сопротивления дворян (а оно неизбежно), в любом случае развяжет стихию крестьянских восстаний, он писал с надеждой и почти провиденциальным пафосом: «А если это произойдет, то настанет русский 1793 год; господство террора этих полуазиатских крепостных будет невиданным в истории, но оно явится вторым поворотным пунктом в истории России и в конце концов на место мнимой цивилизации, введенной Петром Великим, поставит подлинную и всеобщую цивилизацию».
Многое перекликается в приведенных выше высказываниях. Но существенно и несовпадение. Террор полуазиатских крепостных, несущих на себе весь груз пореформенного русского скачка, — этот террор все же не был в глазах Ленина наиболее желанным исходом, по крайней мере он не был таким для Ленина 1912 года. Этот Ленин мог бы согласиться, что Россия, вероятнее всего, начнет сразу с 1793–го, хотя он и говорил о «революции типа 1789». И он безусловно рассчитывал, что здесь она будет такого именно типа; и накануне 1905–го, и впоследствии на этом строил всю тактику большевизма, более того, сам большевизм строил на том, чтобы сделать Россию XX века способной произвести на свет «крестьянскую буржуазную революцию». Крестьянскую, но буржуазную. Особый вариант (и даже больше чем вариант) европейского и североамериканского прецедента — со многими его атрибутами, из которых важнейшие: «левый блок», демократическая диктатура всех классов, составляющих народ, и со многими его результатами, главный из которых — расчистка почвы для нестесненного, свободного, «низового» буржуазного развития. Кредо 1905 года: «Гигантское развитие капиталистического прогресса…»
Сомнительно, чтобы Маркс в 1858 году имел все это в виду. «Невиданный» террор крестьян, которые окажутся один на один с «мнимой цивилизацией» русских императоров, виделся ему скорее гигантским выбросом, своего рода протуберанцем истории, чем непреоборимым следствием всемирных законов товарного производства. Спустя два с лишним десятилетия он и метательные снаряды народовольцев назовет «специфически русским, исторически неизбежным способом действия, по поводу которого так же мало следует морализировать — за или против, — как по поводу землетрясения на Хиосе». Конечно, между преддверием крестьянской реформы, да и между Первым марта, и временем Ленина немало воды утекло. Однако различие, которое мы ощущаем, относится все же не столько к обстоятельствам, сколько к логике движения мысли.
Мы замечаем, что крестьянство для Ленина не совсем та категория, что для Маркса, по крайней мере Маркса «Капитала». Русский и азиатский крестьянин в роли революционного буржуа — это уже не символ и даже не только мысленный аналог. Это, по Ленину, реальный, живой соучастник всемирного преобразования, не единственный его субъект, но субъект. По условиям задачи — один из созидателей мирового буржуазного общества. Другой задачи данный субъект и не может сейчас решать и потому, что не дозрел, и потому, что для другой — там, где он субъект, — просто нет места. Первая посылка: человечество способно прийти к социализму, только исчерпав все возможности капиталистического прогресса. Вторая посылка: всемирное и всеобщее — синонимы; различие между первым и вторым не больше чем в сроках и формах. Не больше, но и не меньше. Ибо формы и сроки врозь и особенно вместе — отнюдь не мелочь. Это величайшая из «конкретных истин». Восток потому и сумеет завершить собою XVIII век, что располагает не просто опытом тех, кто оказался впереди. Опыт — особый фактор: идеал, привносимый извне. Парадоксальным образом буржуазность русско–азиатского миллионноголового субъекта производна от европейского социалистического идеала — в процессе переработки этого идеала в действие; производна от небуржуазного способа этой переработки, призванного дать максимально буржуазный, всеобщебуржуазный результат.
Что же в таком случае народничество? Только ли иллюзия, только ли мечта о том, чтобы миновать капиталистическую фазу развития, только ли реакционная теория о «предупреждении» капитализма (реакционная, утверждает Ленин в том же 1912 г.)? Так что же: только это? Нет. Что не только это, Ленин догадывался много раньше, доказывал в яростных спорах, отводя упреки ортодоксов и убеждая собственных сторонников. Похоже, однако, что ему приходилось каждый раз убеждать и самого себя. Иллюзорно–ложная оболочка, скрывающая демократическое, прогрессивно–радикальное ядро, — его любимый образ. Но так ли он убедителен, так ли диалектичен? Не раз, полагаю, всплывала эта трудность в его сознании — и после 1905 года, в преддверии другой революции, которая уже не могла быть буквальным повторением первой: переменилась Россия, и не только «низовая», но и «верхушечная»; изменился «тот» мир, уходящий от свободной конкуренции, к которой еще не дошла вся Россия и тем более — Азия, в незападный человеческий океан. И что же — прощай, народничество: реальность и проблема?.. Задолго до тех рубежных осенних месяцев 1917 года, когда Ленин принял в качестве аграрной программы грядущей пролетарской революции крестьянский, народнический, эсеровский земельный наказ (принял — и потому, и тем победил!), и еще раньше этого разве не вступал он в противоречие с собой, с особенной решительностью подтверждая всемирно–историческую истинность народничества? Истинное — вопреки «ложности» его в «формально–экономическом смысле».
Правда, произнося эти широко цитируемые слова, Ленин апеллировал к авторитету Энгельса. Но Энгельс говорил о ранних утопистах, имея в виду, что в их нравственном протесте против капитализма, только подымающегося и еще далеко не выполнившего своей работы, заключалось предвосхищение его гибели. А Ленин? Что понимал он под «формально–экономическим»? Если оставаться в пределах данного текста, то же самое. Крестьянская демократия XX века ценна своим отпором феодализму и крепостничеству, беспощадностью своей борьбы за объективно–буржуазный прогресс; но потому и смешение этого объективного смысла с субъективно–социалистическими симпатиями, с элитарными вожделениями лишь «слова, слова, слова…», притом небезопасные слова. Ибо класс–могильщик уже стоит лицом к лицу с «умирающим» капитализмом. В этих условиях способна ли быть последовательной любая революционность, если ее носители не становятся в один строй с пролетариатом, и может ли не быть реакционным любой социализм, если он ненаучный, немарксистский? Ответ — для Ленина — очевиден. Правда, у этого ответа есть и оборотная сторона: обязательства гегемонии, ее первоусловие — подчинение классом–могильщиком своих непосредственных требований всеобщим, а стало быть, и «чужим» интересам. Сначала им. Раньше всего им. Нет лидерства без самоотречения. Конечная цель — ничто, если промежуточная (новая республиканская Россия, свободная страна свободных людей) не «своя», не кровная цель.
Не слышится ли здесь в Ленине кощунственный Эдуард Бернштейн? Что и говорить — различие более чем велико, если помнить об обстоятельствах и о цене, которую авангарду в России предстояло уплатить за «промежуточную» цель. И все же не столь уж фундаментально это различие, чтобы оно не настораживало. Сегодня многое из тогдашнего очевидно — благодаря исподволь нараставшему упадку ортодоксии, отбрасывающей с «революционного порога» бернштейнианскую проблемную ересь. Но тогда, тогда… Не призывал ли один из самых твердых антибернштейнианцев — Георгий Валентинович Плеханов — к «марксистскому порядку» Ленина? Плеханов ведь тоже не был против крестьянской войны за землю, он лишь против возведения ее в теоретический принцип. Ему, Плеханову, легче было принять террор полуазиатских мужиков, который в конечном счете (и только в конечном) приведет — и не сам собою — к замене мнимой петровской цивилизации «подлинной и всеобщей», чем поступиться ради этого текущего успеха (важного, но текущего) «логическими ценностями» марксизма. Логическими — то есть всеобщими; всеобщие же знают отклонения, но не дальше того, ибо идти дальше — значит ставить под сомнение универсализм этих ценностей либо незаметно заменять их иными, которые заведомо не способны стать всеобщими, ибо не может же быть двух всеобщих, вселенских истин.
Спор — действительный, хотя и недоговариваемый, по крайней мере с одной стороны, шел именно об этом. Ленина вели шаг за шагом, точнее, скачок за скачком, его же несовпадения. Даже не противоречия — противоположности. «Формально–экономическое» равно капитализму до его апогея — монополии. В каком же смысле истинен по отношению к этому капитализму (другого Ленин 1912 года не знал) народнический нравственный протест? Какое всемирное будущее предвосхищает он собою? От догадки — к концепции, от нее — к контурам миропонимания. Суть развертывающейся исторической драмы — конфликт двух капитализмов внутри одного. Буржуазная цивилизация расщеплена. Ее единство задано прошлым, но реализация его — в будущем. И потому «воссоединение» единства — открытый вопрос. Ответ — в способе преодоления вековых, укорененных преград, из которых ближняя, «своя» преграда: господствующая азиатчина.
Способ — вот проблема проблем. Ленин был чересчур верным марксизму, чтобы возлагать надежду на «Хиос», и чересчур русским, чтобы верить в крота истории, который вопреки всему и вся хорошо роет. Ленинские «два пути» — это, если вчитываться внимательно, не только две тенденции и две возможные перспективы аграрно–капиталистического развития. Это также два постреволюционных прогресса. И еще — две утопии: либеральная и крестьянская, народническая. Равноценны ли они? Для Ленина–тактика, разумеется, нет. А для Ленина–теоретика? «Американский» путь — ключ к «прусскому». Народничество — ключ к либерализму. С либерализмом идет нещадная борьба — за мужика, за «американский» путь. И за Мир, за способ вхождения в Мир. Либерализм «хуже» народнической утопии, поскольку исходит из данного: и не столько даже данной, полукрепостной России, сколько из наперед данного, предустановленного Мира. А марксизм? В каком отношении его «идеальный» выход за пределы Мира находится к утопии «времен царя Гороха»?
Концы с концами не сходятся. И в этом несхождении — завязь будущего, будущих вершин и будущих котлованов; завязь альтернативы, которая выходит за пределы страны и региона. Если альтернатива — разнонаправленность искомого всеобщего развития, то что иное ее зародыш, как не способ, несущий в себе протокапитализм, протоцивилизацию России и Азии — необходимую интегральную часть Мира–человечества? Второе нереализуемо без первого, а первое? В народничестве угадывается преодоление раздвоенности, и в нем же кроются новые разрывы. Биполярный Мир — биполярный субъект. Достижимо ли это практически и оправдано ли теорией? Ленин (пришедший к себе!) утверждал: и достижимо, и оправдано. Конечно, не сразу и не прямо совпадет интеллектуальный импульс с многократно усиленным действием. Совпадение — финал эпохи. В финале совместятся цивилизация и социализм, но это значит, что и каждый шаг движения к финалу призван быть этапом совмещения их. Как «моментом» сближения, так и конфликтом взаимопонимания! Не эти слова, конечно, употреблял Ленин. Но логикой собственной гипотезы (и нарушая заданную себе логику) выстраивал образ альтернативы: невозможности единого и возможности всеобщего субъекта. И потому бросающаяся в глаза ортодоксальному марксисту двуликость сознания «наинизших низов» для него — симптом приближения к истине. В последнем счете все сойдется. Истина и миллиарды сомкнутся в Мир Маркса. Именно в него. Только в него.
На исходе XX века как не спросить себя: так ли обстоит дело? Сошлись ли человеческие миллиарды и истина, сошлись ли в Мир Маркса? И могли ли, могут ли сойтись? Надо полагать, Ленин не принял бы нашего вопроса ни в 1912 году, ни позднее, до самого конца. Для нас же этот вопрос — из первейших. Мы не обсуждаем в данный момент, в какой мере и какой платой оправдались прогнозы и расчеты Ленина. Мы ограничиваем себя (пока) движением его мысли. Нас занимает близость и расхождение Ленина и Маркса, притом в центральном пункте, который является решающим и для того и для другого. Этот «пункт» — всемирность в ее соотношении со всеобщностью.
* * *
Вольно или невольно мы снова возвращаемся к старому–престарому сюжету: к русским корням Ленина. С одной стороны, почти запретная, с другой — почти банальная тема. Я же ощущаю здесь не разгаданную до конца тайну. Это действительно русская тайна, но ее предмет надроссийский. И какое доказательство сильнее, чем «русское народничество» в Марксе, — отчасти в раннем, но главным образом — в позднем, уходящем; в Марксе, для которого открытие первобытной общины было не единственным, но одним из самых важных стимулов к пересмотру собственных исходных посылок (только ли по времени совпавших с «тактической» переориентацией на подпольную Россию?); в Марксе, который убеждал — и кого? — русских революционеров: «..не следует особенно бояться слова «архаический». Так стоит ли взвешивать (да и на каких весах это сделать?), в ком больше было «народнического»: в Ленине всей его жизни или в уходящем Марксе? Более продуктивно, мне кажется, сопоставить «народнического» Ленина с «народническим» Марксом — равнозначны ли; или там, где максимум близости, — там и максимум различия?
Для Маркса народничество неотделимо от России, а Россия — от судеб европейской революции. Две полосы отношения. Первая окрашена воспоминаниями 1848–го, 1849–го. Россия — жандарм Европы, другой нет. Все, что по ту сторону границы, едино своей несовместимостью с революцией — развитием — цивилизацией (понятиями, принципиально тождественными для Маркса со времен «Немецкой идеологии»). Быть или не быть европейски–всемирной революции — значит быть или не быть Российской Империи. Приговор Маркса: империи «московитов» — не быть. Все усилия — сюда. Если сама эта революция неизбежно откроет эпоху и классовых битв, и сражений наций, то ее оптимальная форма — революционная война против империи. Форпост — Польша, ближайшая цель — освобождение ее, а вместе с тем и демократическое объединение Германии вопреки прусской претензии на гегемонию; в начале и в итоге — консолидация Европы и цепная реакция перемен, производимых консолидированной революционной Европой в Мире — ближнем и дальнем. Любые факты, включая те, что свидетельствуют о надвигающихся социальных потрясениях внутри России, рассматриваются под этим — главенствующим — углом зрения. Читая (в 1870 году) «Положение рабочего класса в России» Н. Флеровского, Маркс резюмирует в письме Энгельсу свои впечатления: «Из Флеровского, как мне кажется, во всяком случае следует, что крушение русской державы должно произойти в ближайшее время».
Перелом — ближе к концу 1870–х. Европа превратилась уже в континент крупных национальных государств. В двух крайних «точках» — Северной Америке и Японии — утверждался буржуазный строй. Сошел со сцены Интернационал, уступая место национальным социал–демократиям. Мир становился в одно и то же время и теснее и неподатливей к единству. Болевая точка — неподатливость. Покинуло ли Маркса сомнение, которое он запечатлел на бумаге в тот самый год, когда приветствовал террор полуазиатских крепостных: «Трудный вопрос заключается для нас в следующем: на континенте революция близка и примет сразу же социалистический характер. Но не будет ли она неизбежно подавлена в этом маленьком уголке, поскольку на неизмеримо большем пространстве буржуазное общество проделывает еще восходящее движение?» С тех пор прошло без малого два десятилетия. Оставило ли Маркса гложущее сомнение, почти уверенность в «неизбежной» гибели континентальной революции, и уже не в результате столкновения с «монголом», с окаменевшей, неподвижной Московией, а как итог столкновения с буржуазной цивилизацией, неукротимо движущейся вширь?
Сегодня нас волнуют не столько конкретные шансы, которые взвешивал Маркс, сколько сам вопрос, сама обозначенная им проблема. Назовем ее: схватка разнонаправленных развитий. Уже не только «вторая борьба» (сражение передовых и консервативных наций) рядом с первой — классовой — и внутри нее, а еще и третья борьба, сверх этих двух и над ними: восхождение против восхождения. Поступательность против поступательности. Развитие против развития.
Тут впору говорить именно о схватке, а не только о конфликте, поскольку исход ее — на грани жизни и смерти. И мы допытываемся, какова судьба проблемы, мы пытаемся нащупать ее движение внутри Маркса, внутри его главного труда, внутри его публицистики, его эпистолярного наследства. Нить теряется, если искать дословность. Подспудное выходит наружу «неожиданно» с середины 70–х к началу 80–х благодаря встрече с русскими народниками и русским народничеством. Именно: не только с ними, но и с ним — внезапно замеченным. Встреча–признание самого факта его существования и более того — его равноправности. Последнее, мы знаем, смущало многих из близких к Марксу и к его кругу людей. Не взяло ли верх нетерпение революционера над строгой мыслью ученого? Не станем отвергать соучастие нетерпения. Но им одним не объяснить крутизны перелома. Смысл этой равноправности приходится реконструировать и даже угадывать; поздний Маркс скуп на слова. Соблазнительно представить его изменяющим собственному материалистическому пониманию истории. Он действительно не был ортодоксом. Однако и одной этой утешительной констатацией не исчерпать громадной темы его духовного кризиса, в котором Россия играла роль, подобную Германии эпохи «Коммунистического Манифеста» и Англии эпохи «Капитала», а быть может, и качественно иную роль, ибо она ставила под сомнение первообраз: Мир — единое буржуазное гражданское общество, одна–единственная «экономическая общественная формация»; Мир — единое отрицание ее, одна–единственная эпоха унитарной революции, результатом которой явится человечество в коммунизме.
Не о сроках как таковых уже шла речь. Не об одном только выигрыше времени, который даст социалистической Европе русская революция. В том ли дело, что на Западноевропейском континенте (плюс Северная Америка) стрелки мировых часов идут быстрее, или в том, что и часы эти теперь разные? Формула 1845 года, которой следовал Маркс без малого всю жизнь: «Коммунизм эмпирически возможен только как действие господствующих народов, произведенное «сразу»… » — требовала уже не уточнения, а радикального пересмотра или, вернее, отказа от нее.
Народничеством к Марксу пришла иная Россия. Держава–чудовище не укладывалась в схему. Как рудимент средневековой эпохи она отличалась чересчур высокой отрицательной (и неизменной, на чем Маркс настаивал) активностью, что нуждалось в анализе, выводящем данный феномен из всемирно–исторических оснований. Задним числом мы можем сказать, что те проницательные суждения, которые по этому поводу высказывал Маркс, если брать их в историософском разрезе, обнаруживали скорее недостаток в понятийных средствах, невозможность уместить Россию в одну из существующих схем (будь то, например, «азиатский способ производства»). Следуя за Марксом, мы видим, как все четче проступают у него контуры уникального кентавра: почти первобытный земледельческий фундамент и надстраиваемая сверху, а затем проникающая вниз (и тем разлагающая целое) буржуазная цивилизация. Однако проблему для Маркса составляла все же не оценка и тем паче не дефиниция, а устранение опасности. Достаточна ли для этого антироссийская революционная война, даже если в нее втянется вслед за континентом и Англия? (Действие «господствующих народов» действительно должно было быть произведено сразу в силу ряда причин, среди которых эта — одна из главных).
Проще было бы предположить, что мельница капитализма перемелет и евразийский массив застывшего времени. Ведь Мир уже стал космополитическим, утверждалось в «Манифесте»; буржуазия накануне того, чтобы переделать по своему образу и подобию все, «даже самые варварские нации». И позже, в 1858 году, как раз Россию имел в виду Маркс, когда говорил о восходящем движении буржуазного общества на «неизмеримо большем пространстве», чем готовый к социализму уголок Западноевропейского континента. Однако между этими двумя суждениями не только годы, в числе которых 49–й (а еще будет 63–й…). Отступал в прошлое, менялся исподволь и Марксов образ Мира. Уже закончившееся буржуазное общество, каким видел его автор «Манифеста», «вторично пережило свой шестнадцатый век». Вторично! В этом суть. Капитализм начался заново. И именно этот, вторично начавшийся капитализм исследует он в «Капитале». Могут ли быть законы его теми же, какими они представлялись раньше? И мог ли остаться без изменений и его генезис: не ретроспективно воссоздаваемая картина возникновения буржуазного мира в одном из регионов, а генезис — движение его самого, полного и зрелого (генезис как форма преодоления, «момент» самоотрицания)? Полагаю, что Маркс отдавал себе отчет в том, что капитализм не только не исконен как таковой, но что он не исконен и в качестве всеобщей стадии, предпосылки которой будто неумолимо заложены во всех человеческих общностях. Лестница, ведущая вверх, к нему, достаточно узка. Широкой делает ее он сам. Его «абсолютное движение становления», и только оно, создает «формы, предшествующие капитализму», на всем пространстве Земли. Но так ли это в конечном счете? Как позже спрашивал неутомимый петербургский корреспондент Маркса и Энгельса Николай Францевич Даниельсон: «А теоретически? Куда мы идем?»
Пореформенная Россия обнажала зазоры между мыслью и действием. Капитализм, раздвигающий свое историческое основание, в принципе нарушил искомую синхронность коммунистической революции. «Сразу» становилось все более иллюзорным. К старым препятствиям прибавились новые — со стороны «восходящего движения». Но и это еще не все. Главное — не противостояние стадий само по себе, а появление новых могущественных источников квазицивилизации. Именно капитализм «второго шестнадцатого века» сумел вооружить архаические режимы орудиями и средствами, достаточными для осовременивания, притом в размерах, которые до того требовали глубочайшей революционной вспашки, всеобъемлющей духовной и политической перестройки. Квазицивилизация поэтому не только сокращение и даже не только осложнение пути. Она — другой путь. Альтернатива со знаком минус. Не то чтобы «вещи» без «вещных отношений», но и больше чем ограничение сферы последних. Подчиняемые старой и обновленной личной зависимости, вводимые в систему власти, эти отношения приобретают отныне свойства, противостоящие цивилизации. Теперь она стопорится ими. Ими также. Там, где они возникли, на своей прародине, вещные отношения принесли личности отчуждение, но они предусматривали личность, а стало быть, и возможности сопротивления со стороны личности, возможности объединения сопротивляющихся личностей. Квазицивилизация вооружалась отчуждением: без личности и против личности. Что могла противопоставить этому личность? Экономическая проблема не просто увенчивалась, надстраивалась коллизиями человека и общества. Коллизии эти становились «базисными» там, где процесс встраивания со спазматической быстротой входил в полосу распада «докапиталистических монолитов», в полосу дезинтеграции, а эта последняя приобретала странное свойство перехода с неизвестным направлением — к чему и от чего. Именно: сначала — к чему и затем уже — от чего.
Мы не станем настаивать, что обозначенная выше ситуация так именно вставала в сознании Маркса. Но у нас есть достаточно оснований утверждать, что эти мысли приходили к Марксу. Приходили с разных сторон и в разном обличье. Встрече с Россией и с народничеством предшествовали логические, теоретические трудности завершения «Капитала», а также плюсы и минусы европейского движения, уроки Интернационала и «немарксистской» Коммуны. Но Россией и народничеством все остальное как бы заострилось и собралось в одну точку. Теперь уже было бы анахронизмом говорить о господствующих народах. Означало ли это, что в составе тех, кому предстояло осуществить коммунизм, Маркс нашел бы теперь место всем без исключения? Такое предположение спорно. Сентиментальность была чужда Марксу во всем, включая самые его кровные — интернационалистические — симпатии и чувства. Напротив, стоя на этой почве, он был особенно требовательным и даже жестким. Поворот к русским — не от прекраснодушия. И если слова о надвигающейся «российской Коммуне» — до известной степени патетика, то патетика, отражающая не только надежды, но и новый взгляд на Мир.
На что же все–таки надеялся Маркс? На то ли, что русской революции и этим «парням», которые делают ее реальной, удастся прервать (!) «восходящее движение» буржуазного общества дома и тем развязать социалистическую революцию в Европе? Либо он действительно полагал, что, избрав точкой опоры замледельческую общину (в которой абсолютизм и «капиталистическая горячка» сделали проломы, но не больше), русская революция способна внести нечто совершенно новое в эволюцию Мира — и этим новым будет особое движение (из разных концов, с разных уровней развития) к заново находимым всеобщим основам «естественноисторического» развития? Иным, чем прежде, но также естественным и даже еще в большей мере естественным. И тогда не волюнтаристское безумие — прервать «восходящее развитие». И тогда не столь важно, кто начнет. Этот вопрос утрачивает прежнюю однозначность, а вместе с ней и жесткое условие исходной зрелости. Зрелым явится Мир. Мало того: само понятие зрелости подлежит обдумыванию заново. Обдумать надо, как соотносится материальная зрелость с духовной, и что содержится в каждой, и как они смогут соединиться, дабы разноосновный, разнонаправленный Мир нашел внутри себя новую связь, новое единство. Не к первозданности, утраченной навсегда, но к первоосновам, находимым заново: к единому будущему–прошлому. И тогда впрямь: стоит ли бояться слова «архаический»?
В любом случае то, что роилось у него в голове и лишь частью отражено в почти закодированных черновиках так называемого ответа Вере Засулич, может быть вполне отнесено к числу «безумных идей». Их, во всяком случае, трудно уложить в русло политической экономии. Да и увлечение историей, «голым фактом» — это поиск единственной двери, в которую мог к нему — монисту, мыслящему и живущему Целым, — войти человек. Русские разночинцы и в этом отношении представляли для него «эвристическую» ценность: не привязанные к твердо закрепленным за ними социальным позициям и местам в жизни, даже к отечеству, они были просто людьми, действующими в истории — и вопреки ей. Не вспоминал ли при этом Маркс слова своего учителя: во всемирной истории развитие является не просто спокойным процессом, совершающимся без борьбы, а тяжелой недобровольной работой, направленной против самого себя?
…Кто–то остроумно предположил, что, если бы Ньютону предъявили теорию относительности, он понял бы, но очень бы удивился. Гегель, возможно, понял бы сомнения Маркса, хотя его удивление было бы, наверное, еще большим. Но, во всяком случае, он с сочувствием отнесся бы к усилиям Маркса: удержать — мыслью — целое, пересоздав его. Но заметили ли и поняли ли сомнения и искания уходящего Маркса его современники и единомышленники? И понял ли бы его — такого — и принял ли бы его — такого — будущий продолжатель, Ленин?
Мне кажется, что сдержанность Ленина в отношении Россики Маркса, в частности упомянутой переписки с Даниельсоном, не была все–таки случайной. Быть может, Ленин чувствовал здесь нечто, способное нарушить последовательную логику в учении, пронизанном единым принципом, соответствующим единству самого предмета? Я затрудняюсь сегодня ответить уверенно на этот вопрос; внутренняя жизнь ленинской мысли и по сию пору terra incognita. Я мог бы сегодня добавить к этому, что не знаю многого и там, где все «известно» — выявлено, опубликовано. Впрочем, вникая в то, как Россия и Маркс «приглядывались» друг к другу, я стал лучше понимать Ленина.
* * *
Так выросла тема диалога: России с Марксом, Маркса с Россией. Впрочем, еще требуется выяснить: был ли диалог? Со стороны Маркса это как будто не вызывает сомнений. А со стороны России? Вообще вправе ли мы говорить о диалоге страны с мыслителем, представляя первую некой совокупной человеческой единицей, будто способной выразить себя одним голосом? Думаю, что вправе, если этот голос не утверждает, не усредняет разные ответы, а спрашивает, настаивает на праве спрашивать, зовет к вопросам, чувствуя, что от этого зависит многое, едва ли не все.
«Кто не помнит своего логического романа, кто не помнит, как в его душу попала первая мысль сомнения <…> — и как она захватила потом более и более и дотрагивалась до святейших достояний души? Это–то и есть страшный суд разума. Казнить верования не так легко, как кажется; трудно расставаться с мыслями, с которыми мы выросли, сжились, которые нас лелеяли, утешали, — пожертвовать ими кажется неблагодарностью». Эти слова принадлежат Герцену, сжигающему корабли после июньской бойни 1848 года, Герцену, обрекающему себя на эмиграцию для того, чтобы не оборвался его «логический роман», чтобы не скомканным, не отцензурованным извне и изнутри, а полным, додуманным до вывода дошел он до родины. «В том–то и дело, чтоб отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно».
Я привожу эти слова не ради пресловутого подтекста и даже не ради совпадений, говорящих многое моему поколению. В данном случае меня привлекает, однако, больше всего «логический роман» — его особая историческая роль. Собственно, не об одном «романе» следует говорить, а о двух — русском и европейском. В русском Герцену довелось написать одну из первых глав, по крайней мере первых на русском языке. Маркс заключал собою целую эпоху новоевропейской культуры. Нуждался ли он в том, чтобы казнить «верования» и мучиться этим? Но что вообще значит в этом смысле нужда? Ничего другого, кроме как невозможность иначе начать. Лютеровское «Здесь я стою и не могу иначе» — это звучало в ХVІ–м, но в ХІХ–м было бы едва ли не дурным вкусом. Акцент на «я» плохо сообразовался со строгой понятийной архитектурой зрелой западной мысли. Между Герценом и Марксом барьеры более существенные. Различие между ними глубже различия идей. Оно — в личностях и в языке. Думы Искандера неотторжимы от повести жизни. Индивидуальная «мутация» или больше? Тургенев говорил Герцену, что тот гениально коверкает родной язык, имея в виду свободу, с которой последний обращался с синтаксисом. Мы же чувствуем, что только после герценовской ломки да еще вулканических писем–тетрадок Белинского русская речь окончательно перешагнула рубеж, отделяющий образ от понятия. Мы догадываемся: другим способом им бы не соединиться, и эта одновременно философская и лингвистическая революция была необходима и одиночкам в России, позволяя первым увидеть Россию в человечестве, а России — войти в него, осознав себя и его частью, и преградой к нему. Но прежде всего — преградой. Через осознание преграды — к вхождению.
Тут не идиллия, а трагедия со многими актами. У 40–х годов XIX века, у этого «замечательного десятилетия», свой исток и долгое петляющее продолжение. В прологе — 14 декабря, унесшее в небытие целый пласт людей и сверх того — иллюзию, что Россию можно европеизировать по–европейски. Именно катастрофой это было, а не просто поражением. Масштаб ее определялся не числом жертв, не варварством кары, а разрывом времени. В поисках будущего мысль обращалась к прошлому. Пушкинский «Пророк» — призыв и обязательство протагонизма — несколькими страницами отделен от «Стансов», обращенных к Николаю. Идея второго Петра, «революционера на троне», появилась сразу же после катастрофы и окрасила целую эпоху. Наивно было бы относить «примирение с действительностью» к числу благих, а на поверку пустых пожеланий.
Не окажется ли потомок, подобно предку, способным сверху цивилизовать почти беспредельное пространство, соединяемое воедино лишь властью? Сколь разные умы имели в виду даже не какую–то строго определенную форму социального и политического устройства, а скорее цивилизацию — воспитание и процесс — в том примерно смысле, как понимал ее XVIII век, но без его наивного оптимизма и рационалистической телеологии. Правительство намерено действовать «в смысле европейского просвещения», — с одобрением сообщает Пушкин Вяземскому спустя пять лет после воцарения Николая — и в том же году, по прочтении «Истории русского народа» Полевого, ставит автору в вину желание «приноровить» к России систему новейших историков (например, Гизо). «Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы… Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астрономом и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая — мощного, мгновенного орудия провидения».
Согласимся, что и сегодня эти слова звучат свежо: мысли о судьбах России связаны с критическим отношением к идее заданной наперед истории. Он нее не уйдешь, но это не равносильно слепому преклонению. Есть еще и случай. В глазах Пушкина это и Наполеон и Полиньяк, также и Петр и Пугачев, и молодой помещик Дубровский, и мелкий чиновник Евгений, беззащитный перед лицом «кумира на бронзовом коне», однако в своем мимолетном бунте дорастающий до чудотворного строителя, на мгновение становясь равным ему. Случай персонифицируется в отдельном человеке, но он же становится «орудием провидения», олицетворяясь в народе.
Постдекабризм тем и открывает Россию, что народ, как и история, из данности превращается им в проблему. Два полюса, две крайности. Один: «народ безмолвствует». Безмолвствует в самые критические моменты своей истории. Полная ли это покорность, тупая апатия или также неясная нравственная позиция, которая не приемлет покоряясь, а покоряется не только грубой силе, но и мнимому знанию, традиционному и казенному, чужому и своему фатализму?Ипотому — внезапность, мгновенность перехода к другому полюсу: «русскому бунту, бессмысленному и беспощадному». Особой бунтующей беспощадности, которая обнажает потаенную слабость самой могущественной власти и ставит под сомнение успех любых цивилизаторских усилий, если они не доводятся до смысла, не способствуют независимости мысли, если они — наперекор становлению общества личностей.
Верхушечная цивилизация и неподвижный народ — это одна сторона медали. А другая? Можно ли помимо власти, в поединке с империей цивилизовать «бунт», можно ли просвещенным «бунтом» открыть заново окно в Европу? Если же нет, то существует ли другой выход? Иначе говоря: способна ли стать (и способна ли остаться) вся Россия обществом личностей?.. Стоит вглядеться заново в генезис еще одной внезапности — непосредственного превращения постдекабристских отчаяний и искании в «русский социализм». Если отказаться от соблазна сведения его к российской экономике, будто неумолимо идущей к буржуазной формации, и — соответственно — к классической борьбе классов, то что это? Филиация идей, ориентализация последнего слова Запада? Беспочвенность, судорожно ищущая себе почву, прибегая для этого к крайним словам и действиям?
Старый, бесконечно возобновляемый спор. Доводы, по сути, одни и те же, вновь заостряемые обстоятельствами. Позволю себе лишь одно замечание методологического свойства. Оно относится прежде всего к поборникам «обыкновенного марксизма», но, полагаю, небезразлично и для оппонентов, провозглашающих примат или полную независимость духа, как и абсолютную неподвластность происходящего в истории любым законам и правилам. Я имею в виду сейчас не общие принципы, а наш действительно загадочный случай. Наш «черный ящик» —Россию невозможностей.Есть ли ключ, чтобы войти в него изнутри?
«Ключ» ассоциируется со схемой, схема со схематизмом, но деваться некуда. Схематизация — горькая, но нужда; опасна и недопустима лишь подгонка. Различие между тем и другим почти неуловимое, но фундаментальное. Замечаем ли и в данном случае, что пытаемся доказать нечто, молчаливо предполагающееся доказанным еще до начала исследования? Именно: совпадение оснований всеобщего процесса с экономической, «вещной» цивилизацией, с «Миром товаров», как и вездесущность делений и конфликтов, без него немыслимых. Занимающий нас вопрос можно разделить на два. С одной стороны, предусматривает ли единство мысли единство истории, единство исторических судеб, отражается ли в первом второе? Вопрос как будто праздный. В самом деле, не потому ли мигрирующий дух и способен преодолеть любые границы, не потому ли он повсюду дома, что в любом «доме» он застает в том или ином виде (развитом или эмбриональном, стиснутом, задвинутом — вторжениями ли извне или «временным» торжеством собственной рутины) те же начала, те же посылки, что обеспечивают всемирно–историческую поступательность?
Разумеется, идеи небезразличны к обстоятельствам (как и обстоятельства к ним). Вульгарный социолог забывает об «обратном действии», мы же нет. Мы знаем, в частности, что мировое настоящее и даже мировое прошлое может заявиться будущим, и это локальное будущее, конечно же, не будет простым повторением. Адаптация — обоюдоострая вещь, она не только обновляет, но и отбрасывает назад, не только выдвигает острых критиков «будущего в прошлом», но и родит чудища упростительства, выпрямления пути за счет человека и человечности. Идеи не просто страдательный элемент в этих коллизиях, которые, чем ближе к нашему времени, тем жестче и масштабнее. Вправе ли современное материалистическое сознание относить все это к исключениям из закона, не принося в жертву вместе с фактами и свою приверженность детерминизму? Легко написать: исключения — симптом существования более широкого закона; особенному наречено быть больше общего — и не только потому, что оно многоцветнее, прихотливее, «живее». Оно больше еще и своей сопротивляемостью общему, а эта сопротивляемость в истории существенно отличается от ситуации в «чистом» знании. Там схватка умов и характеров, а тут еще и наций, держав, социальных асимметрий, «голосов крови», тут сталкивается высшее — нравственность мозга — с низшим — «геном», и всякая теория истории, отказывающаяся включить все это в свой предмет, сама становится безгласным орудием господствующих страстей и людей. Наш случай именно такого рода, хотя нам по многим причинам трудно это признать, еще труднее понять. Трудно признать: всеобщность и всемирность не только не тождественные понятия, они еще и антиподы; прогресс — лишь одна из составляющих, один из «векторов» человеческой эволюции. И то, что вне его, им разбуженное, им сдвинутое, осваивающее его и сопротивляющееся ему (в том числе и все сильнее как раз за счет освоения, «внедрения»), весит не меньше на весах этой эволюции, чем «всемирно–историческая поступательность». От этой мысли хочется отгородиться; кто отгораживается словами, а кто — бомбами и танками, кто пытается притупить остроту вопроса благотворительством, а кто подыгрывает нетерпению, в равной мере справедливому и слепому. Есть еще «возможность» сказать: моя хата с краю. Но земной шар чересчур мал, чтобы спрятаться от неприятных истин. Или от того, чему еще предстоит стать истиной. И что может ею стать (если успеет…). А пока это вопрос без ответа; в нем как раз заключена тяжба разнонаправленных «векторов» человеческой эволюции и особо — материальность сопротивления «вещному» прогрессу (другого не было и нет), — прогрессу, рожденному новоевропейской цивилизацией со всеми своими pro и contra, которые очертили пределы этой цивилизации, ее границы не только в пространстве, но и во времени.
Сопротивление, рожденное ее планетарной экспансией и происходящее внутри ее самой, относится к contra. Но это лишь на первый взгляд. Материальность этого сопротивления и похожа и не похожа на прогресс. Это все–таки другая «материя». Она и более плотская и более духовная. Она ближе к земле и Земле. Это материальность одновременно миллиардов и одиночек, и нет ничего трагичнее, чем взаимосвязанность этих полюсов, чем их сожительство и схватка, своим рисунком и своим существом весьма далекая от классической борьбы классов (что не делает ее ни более мирной, ни менее значительной в смысле воздействия на всеобщие судьбы). Это contra, из которого растет новое pro. Это критика основ истории, продуктивная в меру критики самой себя. Тем, кто ищет выход, миновать ли — мыслью — вход?
Рискну утверждать: на входе надпись — Россия. В наиболее широком смысле, охватывающем все ее столетия, и в концентрированно узком — несколько десятилетий XIX века. Самый резкий вызов прогрессу — Николай Павлович, притязающий на роль хозяина Европы. И первый вопрос без ответа, первый набросок pro — весь в тумане, но выраженный с невероятной будящей силой, — «Философические письма» Чаадаева. Он сам, воплощенный вопрос без ответа, безумец, от которого отшатнулись без малого все, вечный сумасшедший, до сих пор не реабилитированный государством… Спустя двадцать лет Герцен, из головы и сердца которого вырвалось то, от чего пошел «русский социализм» — «С того берега», — напишет (споря, а на деле прощаясь с московскими друзьями): «Покажите Петру Яковлевичу < … > он скажет: «Да, я его формировал, мой ставленник»» Еще десять лет, и Чернышевский в споре с Герценом и своими молодыми единомышленниками призовет в союзники автора «Апологии сумасшедшего». А само название этой последней рукописи Чаадаева, ее будто оправдательные слова, к современникам ли обращены они или через их голову к нам?
…От Чаадаева — сквозь весь XIX век одна мысль, одна генерализующая идея: нет другой возможности для России включиться в человечество, как «переначать для себя все воспитание человеческого рода». Не повторить, а переначать. Для себя, но все, не опуская тех «чужих» страниц, которые не просто поучительны, но непременны, поскольку ими заложены основы развития: преемственности через отрицание, через критику самой историей. Чаадаев не видел, как решить им поставленную задачу. Можно ли «выучиться» критике историей, если нет истории? Можно ли начать историю, если нет стимула к критике, навыка к ней? Заколдованный круг. Круг, однако, разрывался. Сначала «странными», «лишними» людьми, затем — «нравственными разночинцами». От кружка к движению. От одиночек к среде: протообществу внутри социального и политического организма, не признававшего иных связей, кроме тех, что исходят от власти и возвращаются к ней. Бесконечная череда схваток: социума власти с людьми, людей с историей. Новые и новые разрывы времени. Историческая Россия двигалась вперед поражениями. Герцен в 1850 году — Моисею Гессу (тогдашнему стороннику Маркса): «В России мы страдаем только от детской неразвитости и от материальной нужды, но нам принадлежит будущее». И он же:«Будущего нет,оно делается людьми, и, если мы будем продолжать гнить в нашем захолустье, может из России в самом деле выйти avortement. Тут–то и является наше дело, наше призвание».
Какое бьющее в глаза несоответствие: нам принадлежит будущее и будущего нет. Но какая прямота и обнаженность этой антиномии, без малейшей попытки обойти ее. Такой складывалась русская традиция критики историей. И история же вступала в схватку с традицией, тесня ее не только извне, но и изнутри. Все чаще — изнутри. От «Апологии сумасшедшего» к апологии призвания, к апологии почвы, к апологиям духа, к апологиям дела — и к огосударствлению почвы и призвания, духа и дела, будущего и прошлого. Схватки разыгрывались на новых поприщах — и расширение поприща ожесточало схватки.
* * *
…Через весь XIX век к XX. От одиночек к миллионам. От миллионов к одиночеству. Не странно ли — одинокий Ленин? Уходящий одиноким. Один на один со своими вопросами, на которые снова нет ответа. Просчитывал шансы удержания вырвавшейся вперед постреволюционной России: удержания России в Мире, удержания революции в России, двойного удержания, какому (понимал) не сбыться, если не произойдет развития на почве цивилизации. И нэпом возвращался к замыслу «двух путей», пытаясь преобразовать его в еще не опробованную модель революционного реформизма, социалистической постепеновщины (с двумя ипостасями — российской и западной). И снова опирался в своем прогнозе на Восток, на Индию, Китай «и т. п.», чье движение (был убежден) «направилось окончательно по общеевропейскому капиталистическому масштабу». И, задавая — себе и другим — вопрос, изменилась ли после Октября «общая линия… мировой истории», он не давал на него прямого ответа, но явно склонялся к отрицательному. Нет, не изменилась. Общая и мировая — та же. Она просто не может быть иной. Ей не дано быть иной. Если бы она была или стала иной — и ему надо было быть или стать иным. А стать иным — поздно. Для него — поздно. А для других, для ближних и дальних — еще рано?!
Уходы — огромная тема. Уходы людей, наложивших свою печать на историю, небезразличны для истории. За ними долгий тянется след, и то, что следует, отнюдь не непременно продолжение. Часто или даже чаще — отрицание, частью продолжающее, частью имитирующее, и все чаще — низвержение, бессознательное и нарочитое; низвержение–эпигонство и низвержение–убийство, но и это последнее мнит себя продолжением. И даже не просто мнит, а мнимость превращает в действительность, где вместе догмат и бесовство, имитация и преклонение. Существует, видимо, жесткий и жестокий закон: подлинные продолжатели не прямые наследники. Великую французскую революцию продолжала все Европа (и не одна она), в то время как Франция расплачивалась за свой «скачок» отставанием от тех, кто уходил вперед, превращая «свободу, равенство и братство» в технологию, в постоянный капитал, в навык машинного труда, в фабричное законодательство, в триумфальное шествие «всеобщего эквивалента» и опытного знания. Так ли просто распознать за этим продолжением агонию якобинства, несостоявшиеся прожекты Сен–Жюста, кровь Бабёфа? Термидор, разумеется, не равнозначен прогрессу, но он и не противоречит прогессу. Если согласиться с тем, что есть разные прогрессы (типы, степени, формы), то следовало бы признать, что есть и разные «термидоры». И тогда существеннейшим становится вопрос: кто и как превращает прорыв истории в новую норму, в новую повседневность, в новый «консерватизм»?
Этот сюжет один из самых сокровенных у уходящего Ленина. «Сумеем ли мы доделать наше непосредственное дело или нет?» Или нет? Он спрашивал. Он не был до конца уверен. Быть может, сомневался… На заключительных страницах этого «логического романа» образы, как и прежде, предшествуют понятиям, и последний ленинский расчет напоминает нам герценовское: «Отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно…»
На расстоянии более полувека зазоры в движении мысли едва видны. Пробиться вглубь, очистив и верх и низ от «хрестоматийного глянца», едва ли не труднее, чем сквозь средневековый палимпсест пробиться к первоначальному тексту. Стоит ли удивляться, что подлинный предмет размышления остается тайной за семью печатями, хотя этот «предмет» уже не в спецхранах, а на домашней книжной полке? Иероглифами — слова последних диктовок, фрагменты, не сведенные воедино. Не сведенные или несводимые? Что мешало ему: склероз, разрывающий сосуды, или также внутренняя связанность — вето на додумывание до конца? Отсутствие условий для воплощения новой, своей, многоукладной «нэповской России» или условия для рождения ее — в качестве формы и предпосылки для всемирно–всеобщего развития? А может быть, все вместе — и преждевременность, и монистический запрет, и неотступная злоба дня, налезающие друг на друга тревоги, прежние — сквозь всю жизнь (не размягчат ли революционного натиска доктринеры буржуазной демократии, сторонники уступок за счет коренного принципа?) — и совсем новые тревоги, вырастающие из бескомпромиссной эпохи и олицетворенные в людях власти, в новых якобинцах, для которых не было и быть не могло преобразований, осуществленных иначе, как массами и государством, массами в государстве (вплоть до того заветного момента, когда оно «отомрет», самое себя упразднив)?
Мир Маркса, уплотненный в организацию, в революционную власть «на время», — разве это не его архимедов рычаг? И разве не этот рычаг сдвинул с прежнего, насиженного места всех на свете? А теперь — в чьи руки попадает, как распорядиться им? Уже не зазоры в движении мысли, а кажущиеся провалы, невидимые стороннему взгляду мостки. Единство тех пятидесяти (или ста: велика ли разница?), которым суждено сменить его, и единство общечеловеческого развития — без промежутков, вне видимой цепи строго последовательных превращений. И снова задаешь вопрос: почему? Потому ли, что отступала жизнь? Что не наступило время? Наступит же оно — не самотермидоризацией, а Термидором, совсем новым Термидором — антимиром Маркса, анти–Россией Ленина.
«Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход». Согласимся ли мы сегодня с примиряюще безнадежной кодой пастернаковской «Высокой болезни»? Пожалуй, менее всего согласятся сторонники крайних взглядов. Для одних действительность — сбывшаяся, тождественная себе надежда. Другие не примут ни «гения», ни скрытой в строках идеи рока. Им ближе вина — в буквальном, непереносном смысле. Да и какой «рок» в рациональном XX веке? Фигура красноречия либо увертка от ответственности. Карающая рука Немезиды? Проще и вернее звучит сегодня присловие зэка — бог долго ждет, да крепко бьет.
А все–таки рок! Рок древних и Шекспира. Губящий и тех, кто переступил предел идеальностью задуманного. Тех, кто начал против течения. Анахронизм понятия лишь оттеняет глубину феномена. Феномена, в котором сплетены воедино великое и банальное, инерция впервые завоеванного людьми и его особенные оборотни (в словах и в людях!). Справиться ли с ними обновленной власти, календарному «будущему», справиться ли иначе, как «посредством организации вечного смысла людей»?
Вчера мы еще могли сказать: тот, кто убежден, что феномен этот, заявленный нашему веку Россией (и не ею одной), не является ни непременным, ни всеобщим, должен объяснить также его неслучайность. Сегодня этим уже не ограничишься. И вероятно, не только потому, что предложенные объяснения не удовлетворяют. Сами эти объяснения стали частью современной истории; их «недостаточность» производит в свою очередь новые коллизии, образуя замкнутый круг, из которого, кажется, нет выхода. Прошлое не уходит от нас, поскольку для него не находится места, и если бы в одном только догматизме, не изжитом и не отступающем, либо в явной и полускрытой апологетике; так ведь нет места ему и в испытанных ячейках классического сознания… Пресловутый «зигзаг» или выпотрошенную до конца «отсталость» России сегодня неловко называть даже прокрустовым ложем. Удастся ли одну из величайших трагедий Мира заключить навсегда в региональный загон?
Размолвка идеи и факта сродни самому феномену. Понимание Мира разошлось с Миром. Не в первый раз. В последний ли? В этом все дело.
1977

