Из тех и этих лет

После Сахарова

Год, как ушел Андрей Дмитриевич.

Сначала — обвал. Первое чувство даже не скорбь, а отчаянье. Выживем ли?

Выжить — значит продолжиться. Продолжиться — значит в чем–то, и не в частном, а в затрагивающем существо жизни, сделать шаги вперед. Исключающие возврат к тому, с чем решили распроститься. И исключающие прощание, чреватое катастрофой.

Этот двойной запрет, быть может, единственное, что нас объединяет. Достаточно ли его? Вероятно, нет. Но стоит только подумать, что могло бы быть без этого запрета и что может статься, если мы его нарушим, чтобы сказать (сегодня!): самое страшное позади.

Самое страшное — досахаровское. Его жизнь — рубеж. И он сам — рубеж. Наше нынешнее существование, со всеми его недугами, страстями, надеждами, оно —после–сахаровское.

…За год 1990–й раздвинулись рамки наших знаний об этом человеке. Его воспоминания, «Postscripturn» Елены Боннэр, сохраненные в памяти людей, близких к нему в разное время, ситуации, мысли его, слова и поступки, высветили и то, что ушло, и то, что еще впереди. И неожиданно близкими оказались былое и грядущее.

Ибо не сегодня и не пять лет назад начал исторгать из себя «систему» заключенный в нее человек. Отдельный человек? Да, отдельный.

Род человеческий в отдельном человеке!

1. Занавес поднялся

Ушел всего лишь один из миллиардов людей, населяющих Землю. Опустела всего лишь одна из московских квартир. Мы продолжаем жить, негодовать и жаловаться, часами просиживаем у телевизоров, воспроизводящих чохом и вразбивку народных избранников и тех, кто дирижирует этим форумом, в котором если не все у нас, то многие хотели бы видеть новое (по смыслу, а не по счету) Учредительное собрание. И здесь недостает всего лишь одного…

Несколько лет назад мое сознание оцарапали слова Гарсиа Лорки: когда за пределами его Испании приходит смерть, то занавес падает; в Испании же иначе — там в этот момент занавес подымается. Я подумал, что и у нас так, только мы этого не замечаем либо забываем. Но когда нескончаемой чередой шли к мертвому Сахарову люди, отстоявшие многие часы перед входом во Дворец молодежи, ощущение, что занавес поднялся, охватило меня.

Занавес поднялся — и мы увидели друг друга. Не станем льстить себе: увидели себя не в лучшем свете. Приметнее стали не только не совсем истраченные добрые начала, но все, что поперек им. Страшное поперек. Это чувство не сегодня пришло, но в те прощальные часы оно сгустилось, сжалось в комок. Я вычитывал в лицах людей, печальных и задумчивых, объединившую всех причастность к смерти человека, имя которого не нуждается в самых почетных на свете званиях.

В некрологе, опубликованном московской молодежной газетой, есть слова: «Он был из породы победителей и побеждал не раз». Я готов согласиться, если бы это было так. На самом деле — не так!

Нет, он не был из породы победителей. Все его человеческое существо тяготело не к победе, а к истине. А истина чаще всего — в стане побежденных. Поражения преследовали Андрея Дмитриевича до последних дней жизни. Но чем были бы мы, мы все, если бы не эти его поражения?

Не в ответ, а лишь на тему вопроса — крохотное воспоминание. В памятный майский день 1978 года я отправился в подмосковное Люблино на процесс, который власти затеяли над правозащитником Юрием Орловым. Это было первое мое открытое вступление в среду, которую я знал до того лишь в порядке личных связей, отделенный от нее не только образом жизни, но и несовпадением во многих суждениях о прошлом и предстоящем. Мне казалось необходимым для начала сообразовать потребность в поступке с тем, что именуют мировоззрением. Не стану говорить — удалось ли и в какой мере.

Тогда же, в то майское утро, перед судейским зданием в квадрате из штакетников я чувствовал себя чем–то вроде инопланетянина… Разобравшись на несколько небольших групп, шушукались между собой «диссиденты», отбывали очередное дежурство иностранные журналисты. Между теми и другими шныряли лица в штатском, явно не принадлежавшие ни к тем, ни к другим. И как бы отдельно, то переговариваясь с близкими, то отвечая на вопросы корреспондентов, двигался человек, опознать которого не представляло особого труда. Он выделялся и своеобразием движений, жестов, и выражением лица: не то чтобы даже спокойствием, скорее — грустным признанием привычности обстоятельств, как и непременности той работы, которую в этих обстоятельствах приходится выполнять, поскольку не выполнять ее нельзя. Именно так, и не больше: нельзя не выполнять.

Прошли годы. Мои молодые друзья изведали Бутырки и лагеря. Пришла развязка и одиссеи Сахарова. Гибель друга — Анатолия Марченко, умершего в тюрьме после четырехмесячной голодовки во имя освобождения всех, как и он, узников совести, — больно отозвавшись в сердце Андрея Дмитриевича, изменила и его судьбу. Считанные часы прошли между тем событием и другим — телефонным звонком, которого оказалось достаточно, чтобы закрылся в Горьком «персональный» концлагерь. Но в отличие от гомеровского героя Андрей Сахаров возвратился не один. Вслед за ним и усилием его духа вернулись домой многие из инакодумающих и инакоживущих.

Так обозначился один из наших рубежей, выявив как непреложность, так и хрупкость обновления, заданность его человеческим действием, чуждым славы и открытым людям — вне зависимости, кем они были вчера, если только память об этом будет держать под присмотром их волю стать другими.

…Вскоре после возвращения Андрея Дмитриевича в Москву мне довелось повстречаться с ним в доме Ларисы Богораз. Он был тих, неразговорчив. На нескладный вопрос мой: «Как Вы, Андрей Дмитриевич?» — он ответил: «Трудно жить. Люди пишут, приходят, едут издалека, надеясь, что я им смогу помочь. А я бессилен».

В буквальном смысле он был прав — и тогда, и даже позже. Именно сегодня, когда только слепой может не видеть перемен, ощутимее и объемнее предстала перед нами властвующая бесчеловечность, какую никому не под силу превозмочь враз. Да и как превозмочь ее «извне», не переломивши ее внутри самих себя?

Он был прав и не прав. Столь часто бессильный изменить судьбу одного человека, как и общий ход вещей, он сумел вселить в нас стыд бессилия. Вовсе лишенный всякой склонности к назиданию и даже особого дара внушения, он сумел подсказать нам самое важное: еще не все потеряно.

И потому я говорю сегодня: его, Андрея Дмитриевича Сахарова, земная жизнь только начинается. Она еще впереди.

Декабрь 1989

2. За считанные минуты до смерти он сказал: «Будет бой!»[32]

Народное: сороковой–роковой…

Что это значит по отношению к нам, собравшимся в этом зале, чтобы навсегда проститься с Андреем Дмитриевичем Сахаровым?

Мы отчетливо понимаем, что потеряли человека, который мог больше, много больше, чем каждый из нас и даже все мы вместе. Мы знаем, что не заменим его. Но жизнь раньше или позже восполнит пустоту, это ее естественное право.

Чем же?

Не уйдет память о нем. И сохранится тревожащая трудность: не дать мысли «он мог, а я не могу» превратиться в самообман. Сколько мы уже изведали их на своем веку…

Я не притязаю на то, чтобы обозначить сейчас, что входит в урок Сахарова. Рано. Лишь об одном — словами самого Андрея Дмитриевича. В последнем выступлении на Межрегиональной депутатской группе он предостерег своих коллег от того, что со свойственной ему корректностью и точностью в определениях назвал «критической пассивностью».

Задумаемся над этими словами.

Критическая пассивность — не она ли держит? Я не ту критическую имею в виду, что в приснопамятные Семидесятые не выходила чаще всего из застолий, да и то с оглядкой. Нет, имею в виду нынешнюю критическую–громкоговоряющую: речи, декларации, митинги, обличения, призывы… И тем не менее пассивность. Отчего же? Оттого, видимо, что по сей день мы не собрались с силами, чтобы стать суверенами обновления. Суверенами самих себя. Либо — мнимоправные, полуправные исполнители, либо — сторонние низвергатели, которые вполне могут стать и пешкой игры в избавление, а то и преторианцами неопорядка, его мозговой обслугой.

И тем еще питается эта особенная, шумная и бесплодная пассивность, что никак не наберем мы силу двинуться навстречу друг другу, оставаясь необратимо разными: убеждениями, верой, нравом, образом жизни.

Конечно, и иные знаки времени перед глазами. Не беден ими год 1989–й, в его активе — спокойная стойкость Литвы, шахтеры, к которым с чувством хозяина вернулось то, что превыше всего остального в жизни: чувство человеческого достоинства. Но есть и другой полюс. Там — жестокость, кошмары насилия, кровь.

Два полюса, и на обоих полюсах люди, просто люди. «Просто»?!

Принято ставить знак равенства: если нечто суть «народное», стало быть, оно и «демократическое». Неужто история этого уходящего века недостаточно поработала, чтобы мы научились видеть здесь зазоры, зияющие несовпадения!

Сегодня же не видеть разрывов этих, не вдуматься в их природу, не сознавать ответственность, проистекающую из существующих опасностей, — значит осуждать себя на худшую пассивность.

Два полюса. Две ситуации выбора. И там и здесь суверенность. Как сопрячь, как совместить? Нет вопроса острее, нет вопроса неотвязнее.Испрашивая себя, мы можем, к счастью своему, обратиться к духовному опыту, к жизни Андрея Дмитриевича Сахарова. Кто больше него сделал за последние годы, за ушедший год особенно, чтобы сошлись воедино ненасильственное гражданское сопротивление с гражданским согласием?!

Сошлись умом, душой. И поступком и законом. Ибо ведь закон сегодня тоже — поступок. Из самых непременных. Не оттого ли так неустанно работал Андрей Дмитриевич над проектом новой Конституции — взамен мертвой, «брежневской»? Писал, переписывал, совершенствовал, сосредоточиваясь на главном — облике союзного устройства, на основаниях добровольной и оправданной взаимности, исключающей любой имперский намек, как и всякий взрыв, направленный изнутри вовне. И каждый законотворческий шаг измерял этим решающим критерием. Ради этого ходил, как на работу — от гудка до гудка, — в Верховный Совет.

Кажется, одного этого было бы достаточно. А между тем — еще десятки поездок в самые огнедышащие точки страны — Карабах, Армения, Азербайджан, а затем Тбилиси; позже — Урал (Свердловск, Челябинск). И едва ли не все земные континенты: Европа, Америка, Япония. Встречи, выступления. Работа!

Одно из модных словосочетаний — «народная дипломатия». Что значит? Доброжелательство, поиски точек соприкосновения со вчерашними врагами, поддержка мирных усилий своей державы? Безусловно. Сахаров — в лидерах и тут. Но есть еще значение, упустишь которое — и смысл уходит. «Народная» — оппонент официальной, даже добротной… Из Голландии — в Англию. В самолете Андрей Дмитриевич узнает о Тяньаньмэне: о расправе, крови, о расстрелах. Не обращая внимания на встречающих, уединяется, составляет обращение к главам великих держав, требует отзыва советского посла из Китая…

Летопись года и календарь дел Сахарова. Сопоставив их, видишь: как они нуждались друг в друге — этот Мир и этот Человек.

Кто забудет лето 1989–го, первый Съезд народных депутатов Союза, поединок молодого «афганца», инвалида той войны, с рано состарившимся, годами травимым Нобелевским лауреатом? Да поединок ли? На расстоянии открывается иное — встреча. Встреча человеческих страданий, разошедшихся в пути, чтобы соединиться вновь. Взрыв — и близость. Уклонись тогда Андрей Дмитриевич от этого взрыва, пришла бы близость?

Близость человека, верного себе до последнего вздоха, с миллионами людей, еще только ищущих, еще далеких от того, чтобы найти себя.

За считанные минуты до смерти он сказал: «Будет бой!» Перед этим Елена Георгиевна по собственным делам ходила в райсобес и видела старушек, которые поверили, что смогут достойно жить. А там узнали, что положены им гроши, услышали, что опять от них требуются какие–то справки, бумажки: где жили, что делали… Этот рассказ ужасно взволновал Андрея Дмитриевича. Он хотел с трибуны Съезда призвать всех способных слышать и способных отозваться — не дать себя заново обманывать, не стать вновь обманщиками.

С этим ушел. Это оставил нам как неисполненную работу, как смысл ненасильственного сопротивления, как долг гражданского согласия.

Работу, которую мы обязаны исполнить не завтра, а сейчас. Сей–час.

3. Наш Невпопад

Он был. Он есть.

Междубылиесть —не ров, мостки же нужны: не сорваться бы.

Пройти совокупно — чего бы лучше, но сегодня разве не химера?

Тогда обойтись ли без «визиток» — для совпадающих с его последним словом, для уполномоченных продолжить его дело?

Сахаров и избранничество, Сахаров и авторитаризм примера — может ли быть что–либо более несовместное?

Тогда чем же он был, чтобыестьстучалось в дверь к каждому, открывало уста любому?

..Корявое, прекрасное — невпопад. Разное значениями или, вернее, с одним, разрастающимся, когда идешь от поверхности в глубь. Первый срез: нарушенные обычай и канон, этикет и субординация. А дальше — вызов, и не только господствующим суждениям, но и укоренившемуся способу думать и стандарту поступка. Да и вызов он лишь потому и в меру того, что сам являет двуединство нежданного слова и неожиданного деяния: нет этого двуединства и нет «вторичного» невпопада, а есть лишь кособокий суррогат его. Натуральный же — это риск, это потревоженная судьба, это неизвестность развязки. И вот он, самый глубинный срез невпопада: уже не те или иные свойства человеческой натуры, а сам человек, такой же, как все, но прежде–временный. Опередивший время и оттого в конфликте с ним; и те, кто против этого человека, в сущности, не его преследуют, а это их пугающее и отвращающее «прежде–времени». Он же, который досрочен по собственной воле, также в заложниках Времени и от заложничества этого в силах освободиться, лишь устремляясь навстречу непонимающим, протягивая руку к ближнему и дальнему, не отвергая ничьей руки. Воитель и согласитель в одном лице.

У Владимира Даля: «Невпопад слово молвилось», «И хорошо, да невпопад». «НАШЕ ВСЕ НЕВПОПАД». Три среза — три жизни вместе: маршрут тех, кто навсегда в людской памяти, кто — сама память. Задним числом — единый бессмертный ряд. Сегодня в замыкающих Андрей Дмитриевич Сахаров. Последний ли?

В зачине же не детство, откуда обычно извлекают разъяснение последующего. Даже не юность. Следуя жанру «ретроспективной утопии», соблазнительно представить взлет Сахарова другим, чем тот, что состоялся: от безвестности к славе — внезапной и анонимной, закупоренной в сейфы. И в этом «если бы…», в этом ином самоосуществлении имя Сахарова наверняка также запечатлелось бы в прозрениях и открытиях, простирающихся от тайн атомного ядра до загадочной асимметрии Вселенной. Но как ни переписывай историю и биографию, правда все равно пробьется наружу. Поэтому отодвинем предположения. Задержимся на рубеже, где обыкновенный гений встретился с обыкновенным сталинизмом.

Да и могло ли быть по–другому после 1945–го и до… (этот год уже не проставишь вне зрелой жизни и поздней судьбы Сахарова). А тогда советская Евразия, обезлюженная, истощенная ужаснейшей из войн и ею же далеко продвинувшая свои пределы на Западе и Востоке, рвалась в сверхдержавы. Страх и спесь Штатов поощряли Сталина, гонимого неизбывным комплексом ненужности. Система, одним из условий самопродления которой являлась добровольность жертв, и на сей раз получила от своих подданных «согласие» на новые лишения. Программа еще не отработалась в деталях, но центральный пункт ее был очевиден. Бомба!И ужене только хиросимская, но и водородная. И очевидно было, что «догнать и перегнать» способен теперь только мозг. Мозг к этому времени созрел.

Двадцативосьмилетний питомец мудрого и доброго И. Е. Тамма, с детства далекий от политики (не–пионер, не–комсомолец), человек с симпатичными странностями и не всегда сразу понимаемый коллегами, в одночасье вошел в клуб людей, обладающих возможностью простым нажатием кнопки изменить участь рода человеческого… Цепочка: Сталин — Берия — Сахаров. И хотя между вторым и третьим были еще люди (по крайней мере трое — Ванников, Курчатов, Харитон), это не меняло природы той, начала 1950–х, связки. Ощущал ли Андрей Дмитриевич это как западню для себя, поскольку с того дня и часа, когда он решил «задачу», уже не было возврата назад — ни для него, ни для кого вообще?! И опять соблазн: представить последующий путь Сахарова–правозащитника, Сахарова горьковского заточения и горьковских голодовок, Сахарова–депутата и лидера еще не собранной, импровизирующей себя оппозиции, Сахарова–провозвестника общества–государства, — представить весь этот путь, почти равный по времени жизни на «объекте» (18 лет там и 21 год после), как искупление, подвиг, движимый нравственным страданием.

Такое страдание, мы это знаем, испытывали самые разные люди, так или иначе навсегда связанные с пустынным местом по имени Лос–Аламос. Разве не справедливо поставить рядом Семипалатинск? И в отлучении Роберта Оппенгеймера увидеть предвосхищение судьбы Сахарова? Но что–то не сходится. Очень существенное что–то. Первое, что приходит на ум: мы все–таки не имеем на своем превеликом греховном счету людей сожженных, обреченных на медленную смерть преднамеренно выпущенным на волю атомом. Довод разящий, но, даже если держаться дочернобыльского календаря, убедительный ли, в соответствии ли с фактами? Не вернее ли: в 1953–м нам просто повезло. Сталин покинул сей мир пятью месяцами раньше первого испытания первой нашей водородной бомбы. Повезло всем. На свой, дополнительный лад повезло Андрею Дмитриевичу Сахарову: он выиграл время для пробуждения — не в Лефортове, не на Колыме.

Однако и тут не все сходится! Опять–таки, держась фактов, следует принять за данное: Андрей Дмитриевич до последнего дня не считал свою Бомбу грехом. Говорят, Алесь Адамович надеялся, что поживи Сахаров еще, и он бы изменил свой взгляд на собственное прошлое. Как историк, размышляющий над блужданиями нашего века у обрыва в преисподнюю, я не только доверяю свидетельству самых близких к Андрею Дмитриевичу людей, но и исключаю в принципе всякое принуждение к покаянию как не соответствующее главному смыслу нашего пограничья между Миром, исповедовавшим (на разных языках и в противоборстве идей) единственность спасения, и Миром, мучительно ищущим спасения от единственности. Сахаров не дожил до исхода второго тысячелетия. Но полагаю, что если он и не исчерпал его собою, то был близок к этому.

В прологе же та самая цепочка: Сталин — Берия — Сахаров. Заведомо неравные в создании Бомбы, тут отсчет в обратном порядке. Заведомо неравные во владении ею. Что очевиднее? Но обыкновенному гению это–то и не было очевидным. Очевидность пришла ударом не только в душу, но и в ум, новой «задачей», решение которой потребовало не меньших, а, вероятно, больших мозговых атак.

Ни Сталина, ни Берии уже не было. Изменил ли 1953–й и даже 56–й Сахарова? Разительных признаков этого как будто не видно. «Объект» и теперь совпадал с жизнью. Немногословный, достоверный В. И. Ритус (коллега по «объекту») приводит слова Андрея Дмитриевича в ответ на вопрос: что же будет после смерти Сталина? «А ничего, все пойдет по–старому, сложная система подчиняется своим внутренним законам и сама себя поддерживает». Считал ли поздний Сахаров эту систему «сложной»? Во всяком случае, он ее не упрощал, не заменял познание расхожими этикетками. Можно, мне думается, сказать даже, что он ее «принимал» как нечто, входящее в тот Мир, где уже нет отгороженных друг от друга напастей и страданий и где на место прежнего, надломившегося и обреченного равновесия должно — под диктатом вплотную приблизившейся гибели — прийти новое равновесие, торный путь к которому исключен. И он испытывал (мыслью и поступком!) нашу домашнюю «систему», прибегая к решающему тесту на ее способность не поддаться искушению Конца. Там, где царили таинство нисходящих сверху и беспрекословно исполняемых команд, он всматривался в людей. В тех, кто решает, и в тех, кто исполняет, во всех, кто рядом, не исключая и самого себя. Его точный, честный и последовательный ум не мог позволить себе игры в союзничество. Либо он принимает за должное «внутренние законы» системы — и тогда сбои в ее функционировании все–таки не больше чем досадная, поправимая частность, либо это такая частность, которая зовет заглянуть в кратер и увидеть неумолимо движущуюся лаву вместе со шлаками и грязью, готовые смести жизнь. И тогда наступает час выбора.

…На этот раз цепочка из двух — Сахаров и Хрущев. Зенит ученого, предел реформатора. Близость? Наоборот — зигзаги растущего отчуждения. Непосредственная причина известна: жертвы необязательных испытаний. Между первой стычкой (1958) и договором о запрещении испытаний в трех средах (сахаровская инициатива, хрущевское воплощение) — каких–нибудь пять лет. А вплотную к концу их — памятный многими событиями 62–й. Об одних знали все хотя бы понаслышке (Карибский кризис), о других — считанное число (Новочеркасская бойня), о третьих — единицы (все тот же Семипалатинск). Могущественный Средмаш готовил взрыв — «фактически бесполезный с технической точки зрения» (текст тут и дальше Сахарова). «Понимая необоснованный, преступный характер этого плана, я предпринял отчаянные усилия его остановить». Недели борьбы. Угроза отставки. Телефонный разговор с Хрущевым («умолял вмешаться»). Финал: пока шли переговоры, если их можно назвать переговорами, «самолет–носитель уже нес свою ношу к намеченной точке взрыва. Чувство бессилия и ужаса, охватившее меня в этот день, запомнилось на всю жизнь…».

Остановимся здесь. Сосредоточимся на лексике Андрея Дмитриевича. О плане: знак равенства между «необоснованный» и «преступный». О себе: два слова слитно — бессилие и ужас. Ужас бессилия. И если рожденный не подступившим вплотную ядерным апокалипсисом, а «только» эпизодом, исковеркавшим судьбу одного человека или одной книги (Василий Гроссман, год 61–й…), то разве в источниках всего лишь привычное недосилие, а не оно, умноженное во сто крат приступами холопского согласия, слепотой зрячих?..

Круг снова замкнулся. Но уже не тот был это круг. Не могли остаться без следа «Новый мир» и сам Твардовский, мятеж Солженицына, наивно дерзкие и беззащитные инакие, составившие вскоре новую генерацию узников ГУЛАГа.

Сахаровский вызов был до поры до времени особняком. За первым шагом (или шагами: были и другие, достаточно ныне известные) не последовало: иду на вы… Может, сказались исход Карибского кризиса, а еще больше московский договор 1963 года, как и перестроечные посулы постхрущевского руководства? Не исключено, что Сахаров по доброй воле и не покинул бы «объект», не оставил бы это поприще ума в момент, когда роились новые идеи, материализация которых — в том числе и в далеко идущих мирных целях — нуждалась в опыте и базе созданной Бомбы. Однако жизнь сорвала ритм. В том самом августе того самого 1968 года, когда на отмену цензуры в Праге ответили танками из Москвы, Сахаров был лишен «допуска». Отныне он мог распорядиться собою по собственному усмотрению, хотя и с новыми ограничениями, число коих увеличивалось в геометрической прогрессии.

Но как распорядиться ужасом бессилия? С ним куда — в академическую келью или в бунтари?

Келья исключалась. Но также отклонялся и бунт. Доказательство — «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе», публикация которых в сам– и тамиздате и повлекла за собой изгнание с «объекта». Андрей Дмитриевич считал этот текст несовершенным. Не станем оспаривать, однако выделим то, что и теперь может быть без всякого преувеличения названо переломным. Это — масштаб и сцепка проблем и, конечно, не в последнюю очередь имя и жизненный путь автора. Да и «поздний» выход Сахарова на общественную арену таил преимущества. Пропуск фаз был сродни складу его мышления, вплотную сближая первонаметку проблем и озадаченность вопросами с неожиданностью и логической убедительностью итога. Правда, характер вопросов изменился. Не та степень неопределенности. Не те препоны на пути от единичного к общему и наоборот — от опасностей, грозящих Миру (и исходивших в огромной степени от нас), до угроз свободе и жизни любого из отечественных «несогласных». И наконец, не та дистанция между добытчиком непротиворечивого результата и его воплощением.

Впрочем, можно ли сказать об этом лучше самого Андрея Дмитриевича: «…судьба моя оказалась крупнее, чем моя личность». В словах этих ни капли самоумаления. В них сгусток его трагического реализма: поисков выхода из ужаса бессилия. Он никому не предписывал жить по его правде и, отклоняя так же, как Солженицын, жизнь во лжи, сохранял за каждым право избрать свой способ раскрепощения от идолов и табу. (Не случайно же он предпочитал говорить не «инакомыслящий», а «вольно мыслящий».)

Исполнимость принимаемых Андреем Дмитриевичем решений часто или даже чаще всего была более чем сомнительной, если иметь в виду немедленный результат, тем паче расчет на него. В сущности, он добивался того, что заведомо не может быть осуществлено одним человеком, но именно этим внес столь радикальную перемену в нашу домашнюю и тем самым общечеловеческую ситуацию конца XX века, что сегодня мы вправе сказать — онапостсахаровская.

Кончая эти краткие заметки, я не могу не вернуться к тому тревожному исходному пункту в жизни Андрея Дмитриевича, который считаю фундаментальным не только в биографическом смысле. Я имею в виду его непоколебимую убежденность, что создание его, «сахаровской», Бомбы было оправдано с любой точки зрения, не исключая нравственной. (Из воспоминательных записей астрофизика И. С. Шкловского: «…лежа в больнице, я спросил у часто бывавшего в моей палате Андрея Дмитриевича Сахарова, страдает ли он комплексом Изерли. «Конечно, нет», — спокойно ответил мне один из наиболее выдающихся гуманистов нашей планеты».) В чем же дело? «Тогда так надо было» — разумеется, не ответ, в лучшем случае перифраз вопроса. Ибо если надо было (а иначе — почему не комплекс Изерли?) то, что разуметь под «надо»? Себя одних, себе подобных и нами же уподобленных? Или весь род человеческий, своимнадоего охватывая и прихватывая?

Линия разлома — сквозь Дело, сквозь судьбу. Ибо Мир тот, с которым сегодня будто уже прощаемся навсегда, был не просто продлением прежнего, а заново начатым — и заново подведенным к роковой черте; «блоковым» в совсем ином смысле, чем в 1941–м, и ином, чем в 1939-1941–м. Нелепо думать, что посредством ядерного оружия доступно убавить или прибавить территории. Целью новой схватки мог быть только Мир как целое, но уже не в том смысле, не в том абсурде, каким руководствовались Гитлер и Сталин, союзничая и вынашивая расчеты взаимного погубления (раньше ли, позже ли — деталь, за которую расплатились жизнями десятки миллионов, и едва ли не полностью то поколение, к которому принадлежал и Сахаров…). Гитлера не было, нацизм был повержен, отринут силою и мыслью, законом и Словом; Сталина тоже не было, но оставалась сталинская «система», противопоказанная и человеку и человечеству. Оправданно ли было б применение средств, исключающих все живое ради вызволения людей из пределов этой ненасытной «системы»? Какой другой из «проклятых вопросов» перетянет этот?

…Быть может, самое важное в Сахарове–человеке, самое нестареющее в его наследстве то, что, не торопясь с ответом, он принял его, этот вопрос, как вызов себе. Нет нужды доказывать, что даже в самые тяжкие дни его второй, «горьковской», жизни Андрей Дмитриевич был свободен от наваждений мести, от сатанинской идеи возмездия гибелью. Сегодня противоположное, вероятно, не рискнет заявить даже мой бывший коллега Η. Н. Яковлев (впрочем, кто знает…). Но опять же — не станем уходить от фактов и играть в благородные умолчания. Да, Сахаров знал не только убойную силу созданного им оружия, но и понимал заложенную в Бомбе неприменимость. Мы вправе сказать: до поры до времени он верил в мудрость этого нового абсурда, в его уравновешивающую острастку. Но именно: до поры до времени. Затем наступил час, когда копившееся годами сомнение побудило к пересмотру, совершенному по–сахаровски — открытым словом и не оглядывающимся на собственную судьбу поступком. Этим часом было вторжение в Афганистан, вобравшее в себя и многое из родственного, и будто совсем далекое, короче говоря — всю нашу жизнь.

Сахаров, следуя расхожим стандартам, ни до того, ни даже после не был политиком. Он был просто нашим Невпопадом. И Невпопад вступил в одиночку на минное поле мировой политики. Я не стану пересказывать открытое письмо Андрея Дмитриевича доктору Сиднею Дреллу (дата: 2 февраля 1983). Оно написано спокойно, обстоятельно, без всякой патетики. Тем более потрясает основная мысль: Западу уже нельзя ограничивать себя восстановлением равновесия в обычных вооружениях. «Сделайте теперь следующий логический шаг» — к равновесию «по отношению к тем вариантам ограниченной или региональной ядерной войны, которые потенциальный противник может попытаться навязать». Если вероятность всеобщего самоубийства «можно уменьшить ценой еще десяти или пятнадцати лет гонки вооружений — быть может, эту цену придется заплатить». Потенциальный противник — не дипломатическая увертка, мы поименованы. «Пока СССР является в этой области (мощных ракет шахтного базирования. —М. Г.)лидером, очень мало шансов, что он легко от этого откажется. Если для изменения положения надо затратить несколько миллиардов долларов на ракеты MX, может, придется Западу это сделать». «Запад на <…> переговорах должен иметь, что отдавать!»

Антипатриот, поджигатель войны — разве только по кремлевско–лубянским меркам? Оставим в стороне тогдашнюю прессу, изобличителей–академиков, улюлюкающих карьеристов. Но не забудем о миллионах, среди которых живем и в числе которых мы сами: просто живущие и живущие «инако». Попытаюсь представить себя в тот памятный для меня год. Многие мосты я уже сжег, но согласился ли бы — и даже не вслух, а про себя — с сахаровским зовом, адресованным тому миру: довооружайтесь?! Скорее всего, нет. Дрогнул бы, и умом также. А ведь Сахаров–то был прав! Что же питало эту правоту: не покидавшая его «эврика», не нуждающееся в декларациях сознание гражданина Мира? Да, разумеется, это. Но еще и внутренний диалог Андрея Дмитриевича со Временем.ОниОно.Они вдвоем. Ощущение, догадка, убеждение: всечеловеческой потребностью номер один стало спасающее Время. Не оттяжка. Больше — не сроком, а смыслом: Время, чтобы обуздать Убийцу–оборотня человеческого рода, жуткого побратима равенства народов, континентов, миров.

Когда Андрей Дмитриевич Сахаров вышел на проблемное поле нового мироустройства, он имел право с облегчением сказать: тем, что я сделал, я дал людям Время. Дал тем, кто против власти, и тем, кто у власти, если только и те и другие окажутся способными употребить Время это не во вред. По крайней мере не во вред… Знаю, что не его это язык. Рискую, говоря «за него», не без надежды, что он бы в свою очередь сказал мне то же, что весной 1989–го по смежному с этой темой поводу: «Я так не написал бы, но вы не сделали ошибки».

Кем онбыл,мы узнаём с каждым днем все подробнее, и оттого наша связь с ним становится короче и ответственней. Кто онесть —нам еще суждено открыть и осознать.

…Мог ли бы Сахаров сделать ныне больше того, что он сделал до своего ухода? Не ведаю. На одно надежда: когда язык выходит из подчинения разуму, когда мы перестаем слышать друг друга, а противовластная и властная руки сообща тянутся к курку, у нас все же хватит сил остановить себя, сказав: нашего Невпопада больше нет.

Мы одни. И выход один:все наше невпопад.

Все! Наше!

Сентябрь 1990