Прощальная запись
Директору Института всеобщей истории академику Е. М. Жукову
Ввиду оформления пенсии прошу не считать меня с 21 мая 19 76 г. сотрудником института.
Время подвести черту. И начать сызнова?
Все перемешалось, давно и безнадежно перемешалось в нашем доме. Смешно жалеть об этом. Перемешалось — значит, сдвинулось с насиженных мест. Сдвинули старую мебель, а под ней мусор, а на линялых обоях не тронутые временем куски. Смотришь на эти обнажившиеся места с грустью (молодость!) и недоумением (сохранились, а к чему?!).
Вот и чеховский Гаев в свои Восьмидесятые говаривал, вероятно, что–то сродни мечтам вслух девятисотника Пети. Но Гаева уже не слушают, ибо — не верят. Что остается? «Дуплет в угол… Круазе в середину…» И это — в глубоком раздумье. Деваться некуда: в банк — служить. Не станешь же в старости вечным студентом, не переворачивать же мир в собственном воображении и с изорванными калошами на ногах. А восьмидесятнику Чехову если что и внушает надежду, то именно это: не неприкаянность, не отщепенство юных, — их бескорыстие, бескорыстная вера в то, что будущее будет и потому не навсегда оно, особое рабство безвременья.
Слова наивны, даже нелепы. Но калоши…
Не служить у нас новинка, считанные годы. Тоже примета сдвинутости, распада. Рядом — отставной козы барабанщики и «лишние»: за счет благополучных родителей либо неблагополучного государства. А от него не уйдешь. То есть можно уйти — с его ж дозволения. Еще одна странность, страннее прочих. Исключение, какое не просто подтверждает правило, а являет его. Его незыблемость и его абсурд. Абсурд растворения судеб в вездесущей власти, ею же удерживаемый и подновляемый: отсечениями, выбросами и… соблазнами быть отторгнутым, выброшенным («туда», в благоденствующее запределье). Привилегия, что и говорить, —привилегия,которую если и отклоняешь, то в силу ли инерции раз заведенной жизни или все–таки следуя долгу, совершая выбор?
Однако если долг, то перед кем, собственно? Перед собой, близкими, похожими на тебя, либо перед всеми — и теми, кому нет дела сегодня (и только ли сегодня?) до этого выбора, кто, не дрогнув, использовал бы привилегию, достанься она ему, кому вообще наплевать на твои метания и отчаянье? Ежели и руководит дарующими «выбор» нечто сверх запутанности в делах (дожили до конца года, и хорошо), то это нечто не в последней мере расчет на полуживотную и вовсе звериную ненависть к «праздным умникам», на ущемленный «сверхдержавный» комплекс, на подхлестнутый свыше комплот отчужденных: вместе, согласно расчету, они не сильнее, а слабее — в качестве изгоев, без почвы дома и на чужбине, без почвы вообще, навсегда…
Вечная как мир коллизия. Из исконных российских и совсем новая: не только обличьем своим, но и как таковая — возможностью заново выбирать удел, судьбу. Не ту, что изучали и почитали с детских лет, не ту, что, неузнанная, сопутствовала нашей юности (теперь прочли, потряслись). И даже не ту, что грезилась в Шестидесятые — с их вензелем: «ХХ съезд». Впрочем, разве тогда, в том зачине, о судьбе шла речь? Судьба заявилась позже, когда обещанное, начатое крушением идола, рвущееся в «другую жизнь», оказалось неисполнимым,, суесловным, обманным, и если не полным возвратом вспять, то уже более невыносимым, чем оставленное позади (ужас! величие!).
Сегодня они снова сроднились — выбор и судьба. Потянувшись к одному, открываешь дверь другой.
Ты готов? Ты в силах?
Не узнаешь наперед. Риск. Но одним ли собою рискуешь? Вопрос из тех, что подстрекают выждать, осмотреться. Софизм отсрочки? Нет, тут в личное вмешаны и прошлое и будущее, которые ни в чьей метрике, никому в отдельности не принадлежат. С ними как?
Выбирая прошлое, выбираешь будущее. И наоборот. Непременно — и наоборот!
Так каков же он, этот нынешний наш двуединый, двуликий выбор? Если не только — где жить, на что жить. Дорог, может, и больше трех, но куда ведут и не заведут ли — все — в тупик?
Тех же, Шестидесятых, наследие–призрак: спущенная «сверху» демократия или — меньше, скромнее — либерализация. Казалось бы, доступна. Именно потому, что пожалована. Ведь и тем, кто дарует, она тоже не без выгоды. Есть ведь и среди них обеспокоенные, заинтересованные, а на пороге молодые, куда более прирученные к цивилизации. Шаг, еще шаг, и… Не получается. С каждым днем очевиднее, что не получается. Стена. Правда, уже не сплошная, но — стена.
И трудно разглядеть, что за ней — простор, земля обетованная или другая стена, глуше прежней?
Афоризм из расхожих: благими намерениями вымощена дорога в ад. Уже давно не откровение, простая присказка. Кто произносит с печалью, кто (чаще) с презрением. А отчего? Лучше без них — без благих? Поможет ли: размостить дорогу, что в ад, и камнями в тех, «кому больше всех надо», и в тех, кто бы рад малому, но хочет сам добыть его, свое малое?
Всю дорогу — в камни. Все камни — в тех и в других. А за вычетом одержимых и за вычетом прикипевших к своему малому, кто останется?
Правильные, держатели истины. Не благой, не добренькой: безжалостной, поскольку истина… Даже если не азбука политграмоты, не перст указующий, не благостная «золотая середина», если даже — истина проблемы, то одна ли?
А если не одна для всех, не одна на всех, то истина ли?
Камень — бумеранг. Посылается с уверенностью — в себе, в знании того, что нужно и чего не нужно. Возвращается же сомнением, и уже не в себе одном. Возвращается утратой веры в Завтра. В не–сегодня. В иное. Быть ли ему, а если быть (иначе и говорить вроде не о чем), то откуда придет, откуда может прийти?
Не знаем. Знали и «забыли». Отчего? Не самое ли время спросить: отчего?
Без этого особенного не–знания ни к чему и выбор. А он вечен? Как появился «сапиенс», так вместе они: человек и выбор? Или иначе — выбор позже? Мятежом против заданности — той, что в людях. Отрицанием, без которого не быть и преемственности. Отказом, без которого не возникнуть наследству.
Выбор. Рожденный одиночеством — и тем в человеке, что сильнее всего влечет его к другим, минуя барьеры, пределы, границы. То «чужое», что не меньше свое, чем «свое». Не меньше, а то и больше. Больше!
Свобода, какая не псевдо. Братство, какое не по крови. Равенство, которое в мировой жизни — краткий миг, но в памяти — навсегда.
Псевдоним истории и оспориватель ее. Да и что такое история, как не движение Выбора, пересоздающего и самое себя?
Не сплошняк (каждый день будто исторический, а уж каждый «съезд», каждый «вождь»… к этому–то приучены лучше прочих и многих прочих одарили).
Не в любой момент — Выбор, но и не по графику. А внезапность, выстраивающая себе пролог–пьедестал. От взорванной заданности — к новой, «вторичной», «третичной». Вечный двигатель? Исключено. Где–то быть финалу.
Не его ли предчувствуем? Не его ли мы, нынешние, и «не знаем»?
Первое, что помню — без взрослой подсказки, первое из такого, что только мое.
Ранним утром выхожу на балкон — и необъяснимое, переполняющее душу чувство. Как обозначить его сейчас, чтобы сохранить то?.. Прохлада. Чистый, сладкий крымский воздух. Прекрасен — он. Он один. Ничего другого вообще на свете нет.
То переживанье сквозь всю жизнь. И самые счастливые часы, минуты — повторяющие, продлевающие первое. Прохладный, чистый, сладкий воздух. Легкость. От легкости — счастье.
Все мгновения эти — наперечет. Чем дальше, тем реже. И даже не реже. Тут другое. Те, прежние, прерывали будни, но не разрывали их, отнимая смысл у остального. Теперь и они, счастливые минуты, — вызов прежнему смыслу.
А может, это он, именно он — обуза? И проще его скинуть, от него освободиться. Разъять на смыслы — частные, частностью честные: непритворные, исполнимые. Ими–то и облегчить себе существование — чего бы лучше. Но вернуть ли легкость, счастье от легкости?
Легкость — ощущение целого, где нет распаханной полосы: вне человека и внутри него.
Счастье — слияние с открывшимся еще в детстве, со свободно вошедшим в меня Миром. Я и Он — равные. Пусть на мгновенье, но равные.
Большего, кажется, и не надо…
Навстречу — из детства же.
Мама как–то о себе — выпускной гимназистке, год (если не сбился) 1910–й: вышла на улицу, тихую ночную херсонскую улицу, всмотрелась в звезды, подумала: что будет с ней, с другими в 1930–м…
Эту дату запомнил точно: круглая, близкая, уже моя. Вспоминаю же — сейчас — без подтекста. И даже не на тему: люди предполагают, жизнь располагает. Просто… вспоминаю маму, одинокую (я да бабушка), без раздражений и отчаяния переносившую тяготы — и даже не ради единственного, кого родила; «ради» — это уже позиция, кредо, у нее ж и намека на это не было, даже грусти.
А мы не можем. Что поделаешь — другая жизнь и другой Мир. «Мы хуже, потому как он хуже». Верное вперемежку с игрой. Ибо: он, Мир, тот, что рядом, и тот, что глобус, — хуже нами. Но ведь не просто хуже и не только хуже. Он другой. Разительно другой. И мы — вместе с ним.
Другие, а загоняем себя в гетто вчерашних слов, уставов, запретов и допущений. Мало что себя — и следующих норовим загнать туда же. Страшная сила — устаревшее слово. Жалкие люди — устаревшие словами. И вдобавок уверенные, что быть не может иных. Не уходить же им —нам —безъязыкими, паралитиками без инсульта.
Маме, хочется верить, было легче. Но что я знаю о ней, много меньше, чем мои сыновья обо мне, хотя и они не все. О чем думала она — днями, годами, всю жизнь? И в тот последний миг перед… не расстрелом, не казнью.
Нет слов. На это — нет слов: Все старые насмарку. Один крик. А что выкричишь им?
Славный Девятнадцатый век, выдержал ли бы ты?
«Хорошо там, где нас нет. А я думаю, что и там плохо». Это Герцен, русский эллин, маг слышимой мысли.
Любил жизнь. Любил себя. Был любим, был почитаем. Вглядывался во всех, кто тронулся с места, кто не безнадежен. Равнялся на «хор» — и выше всего ценил свободу слова, независимость личности. Был убежден и убеждал других, что там, где концы, там ищи и начала. Этим смирял себя, не покоряясь никому — прежним ли московским друзьям, новым ли людям. Ушел нестарым по нынешним меркам, умер от банального воспаления легких — и от придвинувшегося вплотную, уже неодолимого одиночества. Отвык от него, не совладал с ним — вновь пришедшим.
«На всем след ошибки». Герценовская эпитафия. Адресованная себе. И — нам.
Но мы пока живы. Единицы, сохранившиеся из выбитого поколения, нужны ли мы следующим? А если нужны, то чем?
Спрашиваю (очно, окольно) тех, кто вместе — век. Как ни условен календарь, а «век» нагружен смыслом: неповторимым наследством, осевшим, уплотнившимся в целое.
Почему ж душою я там, в том столетии-предшественнике нашего «волкодава»? Вроде бы и спрашивать ни к чему, ясней ясного. Потому, что чище тот, красивее, равновеснее. Полнозвучный, век–симфония. Век–зачинатель, и нет такого поприща для ума и духа, где бы он не совершил прорыва. И еще: век–мартиролог. Может, тем и люб, что и чист и гибелен, покоряя соединением этим, отвращая от нынешнего, какой весь в крови и в грязи, отделишь ли одну от другой?
А не мираж ли? Из ямы все, что наверху, — вершина. Из собственного небытия все тогдашнее — Жизнь.
Проверяю собою. Пытаюсь возобновить события, даты, когда звал его, тот век, и он являлся, входил в меня. После школы, впервые испытав душевный недуг, открылся спасительному пушкинскому слову. Потом годы, когда перечитывал в каждый от корки до корки «Войну и мир», и князь Андрей отодвинул навсегда Овода… Так оно потянулось — неприметное, а затем все более осознанное влечение — к тем, кто погибал начиная. Кто собственной судьбою распознал русский рок — нескончаемое, недовершаемое Начало.
Повторить их? Не дано. Дотянуться, но как?
Тасую, будто карточную колоду, свои привязанности и свои отталкивания. Перемена не в лицах, хотя и она. Главная перемена — не тот расклад. В привязанностях — отталкивания, и это бы понятно. Странней привязанности в былых отталкиваниях. Всеядность? Нет, как будто не грешен. Терпимость, добытая жизнью, в которой все растут потери? Вероятно, так. Но еще что–то сверх. Как назвать его? Родством с противоборствующими, у кого невидимо общее проблемное поле?
Не замеченное ими — открывшееся нам. Либо это–то и искать, это–то еще открыть.
Конец их Начала — столетием позже…
Заново прочитываются слова, строки, фразы. А тексты? А все тексты, как один?
Из уст в уста — не семиотический код. Но тайна. В каждой биографии она, однако из каждой в отдельности не выудишь. За текстом — контекст, что за неимением более точных обозначений именуем «среда». Ибо не просто класс, сословие, слой. Больше. Даже если только «голубая кровь» — больше. Что же?
Общество, прообраз его. И не дальше прообраза. Дальше не получается. Мнилось: от «тайного общества» к обществу — лишь претворенное намеренье. «Президента без дальних толков!» Не вышло. Картечь ли взяла верх или в случайности неудачи — предвосхищение: обществу всея России не быть. А если не всея России, то что взамен?
Застрявший перегон: продирающиеся к вопросу. Собраться, удержаться, отстоять себя — задача, но не цель. А цель, ради которой все это, — за чертой. Цель — порешить рабство. Особое, российское. Не «пережиток» — новообразование. Этому не мало и не слишком много — шесть, пять столетий. От Иванов на престоле, унаследовавших пространство и флюиды монгольского нашествия, от Евразии, пришедшей в мировую историю и «застрявшей» в ней. Спазмом–перескоком: от княжеских уделов, от вечевых свобод к державе, в титуле которой не уместить уже все завоеванное, присоединенное, удержанное («и прочая, и прочая, и прочая»). От вируса ли экспансии само–державие или движение это в обе стороны — с меняющимся побудительным толчком и с коченеющим результатом:на вершине место лишь Одному?
…Убывающее и вновь накатывающее рабство. Множащиеся лики его. Низовое, «земельное», мужицкое — и вертикаль: сквозь все страты. Наверху еще отчетливей и неискоренимее.
Мертвые души — старые и те, что на место их, совсем новые, вчерашние, эмбрионы завтрашних. Мертвый дом — чем ближе, тем обширнее, тем невыносимей. Власть над судьбой и над памятью: двуглавая, неделимая. Возрождающаяся от схваток будущего с прошлым. Самая неожиданная, страшней изначальной — от величайшей из этих схваток.
У «вперед и вверх» нет настоящего. Конфисковано, в кандалах, либо те, кто в пути, сами поступились им; уступили в помыслах, поелику не нашлось там оседлого места сиюминутному, обиходу жизни.И оттогонастоящее — это Бенкендорф, Победоносцев, Катков. И снова они — по сей день.
На круги своя… Все же не вполне так. Не «чистая» поступательность, не «чистый» циклизм, а кентавр. Живущий отчасти человеческой, но непременно и бесчеловечной жизнью. Как вырваться из–под гнета его, если в кентаврах и ты сам?
Ты — и история российская, «завязанные» на Одном. На превращениях его, на его перелицовках. Сначала человек — призвание, а другие — целина. Затем страна — призвание, целиною же Мир… Напрямую — Один и Мир. (Кто больший солипсист: хрестоматийный Беркли или из ночного–дневного кошмара — Сталин?)
Впрочем, иной образ не уходит из головы, когда всматриваешься еще и еще, вдумываешься в это — сквозь века — путешествие из Москвы в Москву. Шлагбаумов–рубежей не счесть, а водораздел один.
Океанический хребет — человечество. То, что есть. И то, что в «проекте». В еще не осуществившемся до конца — или неосуществимом? Приговоренном к неосуществимости?
Вопрос всех вопросов.Ив первых вопрошателях — Россия. Начала спрашивать в ХІХ–м, не кончила в ХХ–м. Вопрошатели сшибались и гибли, а вопрос выжил. Разветвился судьбами, окреп плотью Слова, усугубился смыслом.
Не за это ли плачено веками–соперниками, веками–противниками, веками–побратимами?
Выбор — встреча.
Кого с кем? Потомков с предками? Тех, кто ищет, с ищущими? Или шире: всех обеспокоенных — друг с другом?
Без парадной залы, без списка наперед допущенных. Правда, есть недопускающие: «кого–то», а в итоге всех.
Что же делать сегодня — ищущим, обеспокоенным? «Карфаген должен быть разрушен». Трудно, если дословно. Табу. Крестьянский Рим спасал себя (и других!), не зная еще, что ждет его и им спасаемых. Мы же — в ядерном Мире — в силах, спасаясь от собственной державы, ненароком погубить всех и вся.
Тогда что: уберечь отвергаемую? А если с нашего несогласного согласия останется Карфагеном, то ради чего жить — в нем, им?
Сомнение старое, сценарий новый. Выбор — пустой звук, если он не начало. А начало? Тоже пустой звук, если не перекачать себя. Но чем и где начинается этот непреклонный пред–выбор?Гдеичем —разведенные в стороны столь далекие, что, сдается, уже не соединить их.
…Легче начать в одиночку. Есть время обдумать, и есть надежда, что ничто «постороннее» не принудит к тому, к чему не пришел своим чередом. Легче и тяжелее. Ибо можно и потерять себя. Потерять самым что ни на есть благородным и красноречивым образом: открещиваясь, отмежевываясь, пополняя свой лексикон словами, что не сходят с уст ожесточившихся молодых и тех из отцов, которые не хотят оказаться в памятной тургеневской ситуации.
Но мы ведь не братья Кирсановы. Вроде бы заведомо (возраст, родословная) не рабовладельцы. Не собирали бабочек в собственном парке. Так что же вяжет нам мысль и речь?
Нам — нашему поколению, обломкам его. Боязнь признать себя банкротами? Естественное право человека увидеть, уходя, свою жизнь ненапрасной, тем паче когда она вся в шрамах, кровоподтеках, неотделимых от того в былом, что принято именовать «звездными часами»?
А впрямь ли —звездные?Не самообман ли — из самых горьких?
…«Заключите меня в скорлупу ореха, и я буду чувствовать себя покорителем бесконечности. Если бы только не мои дурные сны!».
Ах, этот Гамлет, запутавшийся в обете верности и в своем «безродном космополитизме», — выпутаться ли ему, пока не примет всерьез дурные сны? Те самые, которыми открылась «объективная реальность»: Мир — тюрьма.
Объективная, реальная — лишь для него. Так бывает? Именно так и бывает. В начале, которое и есть Начало. До поры до времени, что и есть Время.
Глаз бежит, не задерживаясь на титуле: «Трагедия о принце Датском». Но отчего — трагедия? Оттого, что герой обречен? Потому, что втянул в свою гибель и любимых и ненавистных, всех, кто, лучше ли, хуже ли, прожил бы отмеренную ему эльсинорскую жизнь?
Многие годы прошли, как околдовала меня потаенность этого Текста, побуждая искать отгадку (одну, другую, третью), невольно примеряя ее ко всему, о чем думал, к судьбам будто совсем несхожим. Слабого, бессильного Гамлета для меня никогда не существовало. Да и кому в веке XX он мог бы привидеться таким? Значит — острый ум и душа–недотрога, сомнение с обнаженной шпагой в руках? Если бы так, откуда непокидающее чувство бездонности, смещения критериев, сомнение в возможности для человека — любого, будь он гений, — воплотить этот образ, не утратив постоянно меняющегося смысла неизменных слов?
Давно расстался с принцем, прозревшим первой же своей репликой. Нет, он вовсе иной — «мой» Гамлет. Чтобы пробиться к нему, снял шоры выученного восхищения. Предпочел изначального Клавдия, короля–сангвиника, короля–миротворца, устроителя нации. Увидел врага в Призраке — вымогателе кровавой клятвы. И лишь тогда к нему: уже не принцу и не виттенбергскому любомудру, чемпиону игры в двусмыслие. К притворяющемуся умалишенным — на грани истинного помешательства, в преддверии безумия–откровения.
Внешнее действие — антагонист подспудного. Первое устремлено к развязке, второе же длит и длит пролог.
Трагедия противится хронометражу. Часы? дни? годы? вечность?.. Протагонист раскрывается бегством от несвоего действия, изменой несвоему слову. Да, именно так, только так — изменою, бегством. И что же — удались они ему, бегство это, эта измена? Смотря чем мерить. Если жизнью, то — нет. Если смертью — да, удались.
Сцилла и Харибда трагедии — мысль и поступок. Гамлет мнимого начала в плену их единства. Дальше — разлом, дальше — загадка совместимости. Мысль обгоняет муками внутренней речи, доискивающейся собственного предмета и обнаруживающей с пронзительной силой, что предметом–то и является поступок. Буквальный, неотложный. Единственный и неизвестный — никому на свете… Какой из замыслов Гамлета отмечен бесспорным благородством, а какой сомнителен? Любой раздвоен, разорван изнутри. И любой — сомнителен, когда в судьях ревнители «чистой совести».
«Так небеса велели, им покарав меня и мной его». Им, человеком по имени Полоний. Им, заколотым, покаран! Оправданное убийство влечет за собой повальное. Небеса — та же неизвестность: синоним Времени, «вышедшего из своего сустава».
Это оно, Время, взваливает на Гамлета ношу, непосильную одному: перевернуть без–временье в между–временья. Это оно предписывает ему — стать «бичом и слугою» небес. Тем и другим вместе, хотя вместе невозможно. «Бич» неуемен. «Слуга» теряет себя — не только тело, но и дух: Слово.
«Дальнейшее — безмолвствие». Странное наследство. Главное наследство. Гамлету нужна все–таки не добрая молва о нем. Одинокому противопоказана одинокость. Тем, кто вслед, он оставлет опустевшее поприще.
Кто ж в продолжателях? Всегда открытый вопрос. Всякий раз открываемый по–другому.
Разве не он сейчас? Разве не между–временья жаждем? Чтобы не жижа под ногами, а хотя бы островок тверди. Чтоб свободной невнятицей уйти от нынешних словесных руин.
…Дурные сны мои (моих однолеток, товарищей по судьбе) — и наши иллюзорно–реальные, сберегаемые нашими мертвецами «звездные часы»: не едина ли суть?
Не бояться их! Не стыдиться их!
И что же — цыц, молодые, цыц, отвергающие с порога?
Смешно. Смешно по самой простой, непререкаемой причине: им жить, нам уходить. И некого любить, кроме них. Надо договориться. На каком же языке «договор»? Их? Нашем? Слитном? На новом эсперанто? Тоже не выйдет. Остается одно: встреча, где в переводчиках Время. Встреча–спор. Спор равных, равный спор. Спор, а не диспут с регламентом, обязывающим каждого предполагать, что иной взгляд столь же правомерен, как и его собственный… но лишь до той минуты, когда раскроются уста. Нет, диалог, если неподдельный, — всегда дебют. Как ни репетируй, готовым не будешь. И спазмы в горле — от воспоминаний. И потеря речи — в разгар спора. А может, наш дебют на прощанье, именно он, и только он, убедит молодых больше, чем что–либо другое?
… С ними, но оставаясь собою! Заново обретая детей, но не ценой утраты себя!
Малый ли срок прошел, чтобы сказать мозгу: откройся, чтобы заговорить нечужими словами, понятиями, смыслами. Пора. Давно пора. И пусть в ХХІ–м разыскивают, кто первый произнес «э…». Наше дело — говорить. Заново учиться говорить. Учиться и учить друг друга.
И тогда если не проще, не веселее (откуда ее взять — веселость?), то бодрее. Всяким утром — себе: твой день впереди, так скорее начни его, полнее наполни: удачным словом, пойманной мыслью, добытым фактом. И пенсия твоя всего лишь план без планкарты…
Неужто не хватит этого на остаток дней?
Перехлестнувшиеся, смотрящиеся друг в друга знаки времени.
Торжок.
Распределитель для раненых, куда привезли поздно вечером. Лежим на полу на соломе. После тяжелой дороги (весна, грузовики — по бревнам) спать невозможно. Всю ночь говорим с соседом. Не вижу лица, помню только голос — глуховатый, мягкий, неторопливый. Рассказ о войне (был он под самым Витебском в феврале 42–го, новость для меня), но больше — о жизни до.
Не помню, что говорил я, да и говорил ли, или вопреки привычке только слушал его. Весь его рассказ, в котором каждая деталь — со вкусом, с особым толком. Он краснодеревщик, где–то служил, но любимейшую работу делал дома. Не торопился кончать, не спешил отдавать заказчику. «Поставлю — и смотрю, любуюсь…» Нет у меня дара–слуха, чтобы воспроизвести все интонации его, но голос, которым произнес: «Если б ты знал, как хорошо я жил», — звучит в памяти звук в звук.
Его ли, в Торжке, вспоминаю или свое воспоминание, застрявшее, но не утрамбовавшееся? Не зависть это была и не умиление, что–то вовсе другое: скорее прикосновение к чувству, которого у себя не знал, которым обделен.
«Если б ты знал, как хорошо я жил».А мне, уже прожившему жизнь, что мешает так сказать?
Между мною и им — клок соломы, и оба рядовые — были, есть (жив ли он?), и ни превосходства задним числом, ни самоумаления, а сказать то же самое не могу. Не могу…
* * *
Этот день не забыть.
Сейчас я думаю, что он был просто необходим, что ради него–то я и приехал под Ригу той осенью 75–го, чтоб побыть наедине со своими тревогами, горечью от недавнего поражения, мыслями о предстоящем.
То, что вызрело внутри, вероятно, не смогло б дорешиться в буднях. Дорешилось тут. В Саласпилсе.
…Я ошибся дорогой, вышел из поезда двумя станциями позже и шел пешком. Долго, один.
После нескольких дождливых дней распогодилось. Солнце, прохлада. Дорога шла вдоль убранных полей. Хуторок в купе деревьев, рядом поле, затем снова такой же хуторок. Со всех сторон, вблизи и вдали, — лес. Скромно выкрашенный в осенние цвета — без багрянца, лишь оттенки желтого. Тихо. Чистое, без единого облачка небо. Чистые поля. Земля, ухоженная… Место для жизни без перемен и потрясений. Кажется, ее и нет другой; только такая, какая здесь, была и будет. Без московского мельтешения, без слов, которые там не сходят с уст. Разрядка, «революция гвоздик», Голанские высоты — здесь просто лишние. Если произнести их вслух, они подымутся, как упущенные детские шарики, ветром уносимые к солнцу.
Переезд. Аккуратная железнодорожная будка. Свежепокрашенный шлагбаум. Я шел не оттуда, откуда приезжают на экскурсионных автобусах, и потому не встретил стрелок, надписей. Просто ступил на мощенную гравием, посыпанную песком дорогу — с каменными плитами по сторонам.
Дорогу эту сделали люди–скелеты, узники Саласпилса. О том, что за дорога, я узнаю по спешившимся, идущим впереди женщинам и мужчинам. Все с непокрытой головой.
А затем обвал.
На том месте, где сто тысяч отстрадали за всех, кто был и будет, за Землю и Вселенную, с вами начинает говорить чудо, известное только людям, — искусство.
Лишь оно может и только оно вправе говорить здесь. Но чем должно быть для этого оно само?
Тем, что сделали семеро: четыре архитектора и трое скульпторов. Это вообще не искусство. Это — искупление.
…Одним краем приподнятая, будто огромным домкратом вздыблена — бетонная стена. Вход, сообщающий нам своим давящим и торжественным обличьем: только для вас это еще и выход. Другого, запасного — нет. Только этот.
Двадцать три десятины. Считанное время нужно, чтобы все обойти раз, другой, третий. Как же здесь существовало множество тех, кто, как и мы, в привычной жизни ценил удобства, тянулся к радостям, умел и хотел любить?
Сосенки с двух сторон посажены узниками. То там, то здесь кусты вереска и шиповника. Их не выращивали. Они выросли сами на руинах бывшего лагеря: единственное, что застали на этом поле люди, которых привела сюда память.
Двадцать три десятины. Разделенные на внутреннюю и внешнюю части дорогой–петлей — такой же, какой она была в лагере. Сейчас гравий неподвижен. Узники же с утра до ночи переносили его с одной стороны на другую. Это было кем–то придумано, внесено в реестр, аккуратно соблюдалось, как и все остальное, известное по книгам и фильмам, но здесь зримое — до галлюцинации.
И начисто исключенное: не небом, не теплом солнца, не живописью леса, а Миром, заново сотворенным людьми. Здесь — на этих десятинах — и сотворенным.
Злодейство и гений: два полюса, и оба человеческие, оба «искусственные». Оба! Всякая попытка смягчить эту истину, смазать ее любыми словами ложна, опасна. Да конца я понял это здесь.
Мне это сказали семеро — языком, в котором нет ничего лишнего, а есть великое чувство меры. Как догадались они, что безмерность была бы тут кощунственной?
Шесть фигур. Четыре группы. Не каменные истуканы, поражающие величиной, уродством голой абстракции. Люди. Живые мертвые. Здесь дышит бетон. Он вобрал всех, и он портретен: несхожестью с прежней жизнью и общностью судеб.
Это жизнь памяти.
…Слева — направо. Изваяние девушки. Не нужно путеводителя, чтобы опознать ее. Изгиб шеи, движение тела красноречивей рассказа. Она кажется громадным медальоном. Как назвать ее? Грация, стыдливость? Но вот мы рядом. Лицом к лицу. Это не плач — стенание. Руки, приподнятые даже не ради защиты, — отодвинуть бы на миг страшное. И глаза, говорящие: надежды нет.
Нет надежды — для нее, для таких, как она. И ни для кого на свете.
Сколько веков этому слову — «надежда»? В нем самая суть человека. Не сила, а слабость выделила его из мира живого. Слабость, которую возместил он тем, чего еще не было, тем, что он вообразил: уверил себя, что сможет. Надежда шла рядом со знанием и умением и вырывалась вперед, возвышаясь над миром добытого, освоенного. Несбыточное одухотворяло — и оно же обрекало на муки.
Исконная пара: торжество и падение. Трагедия самоутверждения, трагедия самоутраты человека (не врозь — вместе!).
Но все лагеря смерти на Земле — уже вне трагедии. Они за пределами ее. Ибо трагедия — это осознание гибели, предшествующее гибели. Это — действие предугадывания, предупреждения. Это — вызов. Гибнущий раздвигает собою границы Невозможного. И тогда сызнова начинается жизнь: доступная уже не одному — всем.
Начиналась до Саласпилсов. На этом поле не отпускает: что же дано удержать из добытого человеком и что навсегда утратили те, кто — в несводимой совокупности — XX век?
Это наш вопрос. Мы уходили от него — и забвением, и расхожим «судом истории». Теперь от этого вопроса уйти нельзя. Не даст.
…Снова и снова — по саласпилскому кругу. Скороговорка гидов, перебор родословных, любопытство смотрящих: кого было больше тут? Евреев? Всех остальных? Простое, однозначное — братство обреченных — не вмещается в вопросы, ускользает от ответа. Но там, где пасует сиюминутность, берут слово бетон и ваятель. Это они оспаривают «гены».
От кого к кому — мученичество? От кого к кому — Сопротивление? Дословность — тайна. У четырех, что в центре, — имена многих. Двое, как бы слившиеся в одного: обессилевший прижался всем телом к собрату–спасителю (падавших от истощения убивали на месте…). Сбоку — узник с булыжниками в руках, одна рука на весу, другую поднял вверх. Предваряя ли каждосуточный ритуал перекладывания, удел мощения дороги в Никуда, или готовясь к скоротечной смерти — мятежу? Не подтверждая и не отклоняя — тот, кто шагом вперед: торс и лик «Рот фронта».
Что говорит этот человек–символ, этот сжатый кулак, этот зов и обет («И если гром великий грянет над сворой псов и палачей»), — что говорит он людям, зачатым в Пятидесятые, в Шестидесятые? Хожу и думаю о разомкнутой цепи. Понимаю, что иному не быть, понимаю — и отказываюсь от того, что принимаю за неизбежное, заслуженное нами. Может, потому и не ухожу отсюда, что дожидаюсь, чтобы кто–то сказал мне: нет. Не навсегда разомкнулась эта цепь. Еще сомкнется.
…Далекое, книжное, мудрое: выше надежды — Надежда. Парадокс? Мираж?
Но вот она. Здесь. Всмотрись. Хорда — от Девушки, начинающей круг, к Замыкающему. Кто это? Что сумеет добавить это существо к уже произнесенному — без звука? В первый момент, когда подходишь сзади, в нем трудно угадать человека. Ящер, чревоземный? Нет, человек. Распластанный, ноги уже не оторвать от земли. Человек! Последнее усилие — чтобы, упершись руками, поднять голову.
Поднять, удержать!
…Не было б чуда Саласпилса, чуда искупления, если бы не он — Замыкающий. Это он сделал вход без выхода выходом для тех, кто остался жив.
Для нас.
Для меня.
* * *
С тех пор — полгода, больше. Почему ж не ушел сразу? Что держало?
Самое естественное, как будто сродни саласпилскому: нет возврата.
Не в институт, это само собой. Нет возврата в прежнюю жизнь. И опять–таки не в том смысле, что с утратой места в жизни теряешь и ее. Хотя отчего не в том? Ведь место и жизнь, они у нас, как сиамские близнецы. И еще неизвестно, какая из перемен доступнее, чему быть раньше.
Если, конечно, оставаться историком, притом в разгаре неоконченных розысков, застрявшим в развилке тем — кусков прежней жизни, и только нащупавшим внутреннюю связь между ними, их скрытые переходы друг в друга, выводящие к чему–то центральному, меняющему не только взгляд, но и поле зрения.
Еще бы потянуть. Еще бы раз–другой в Питер, в дом с облезлыми львами у входа, который сам — легенда, в дом, где в 1950–м испытал впервые счастье открывателя, и пусть невелики были открытия, но ничем не восполнишь блаженство это, когда на листке пользователей, прикрепленном к архивному делу, ставишь свою подпись первым (а сентябрь тот был сказочный, без дождей и туманов, с солнечной рябью на Неве и с неторопливым вживанием в этот город, в котором история сама, без спросу, входит в тебя, чтобы остаться…). И еще бы в один питерский дом, в хранилище писем и книг, умственный обиход Георгия Валентиновича Плеханова, единственный в своем роде домашний архив, куда привели занятия ранним Лениным и где произошли неожиданные, «незапланированные» встречи, многое объяснившие мне, но еще больше наградившие сомнением и зовом: ищи. Его — и себя, врозь не выйдет…
А сегодня пальцев на руках не хватит, чтобы перечислить отложенное, какое теперь — упущенное. Прощаюсь с тем, что еще недавно было, хотя и не вполне доступно либо вовсе не доступно, но не без надежды, что изменится к лучшему: откроются сейфы и «храны», ослабеет запрет… Но вот уже годы, как надежда слиняла; для меня же прощание это, по всему видно, навсегда.
Однако разлука ли эта держала, да и сейчас держит, или что–то важнее этого, сверх него?
С юности привык — вместе. Менялись вместе: сутью, близостью. Но никогда не было, чтоб без них. И последнее вместе — наше «методологическое братство», наше институтское противостояние: мы и Старая площадь, — из самых кровных. Теряя его, правда также вчерашнее, но еще свежее: воспоминанием, горячкою незавершенных схваток, болью разочарований, — его теряя, чем заместить накатившую пустоту?
Отказом от вместе? От любого вместе? Поздно. Не по силам. И против «нутра»… Из госпитальных «будней» — фантомные боли: сосед–партизан с ампутированной рукой и не оставляющими его ни днем, ни ночью болями в пальцах; знаменитый хирург пытался вызволить его из страданий, разрушив какой–то нервный узел под лопаткой…
А какой узел иссечь мне? Где он — под какой лопаткой?
… «И, спотыкаясь, мертвый воздух ем, и разлетаются грачи в горячке — а я за ними ахаю, крича в какой–то мерзлый, деревянный короб: «Читателя! Советчика! Врача! На лестнице колючей разговора б!»
Осип Мандельштам. Год 1937–й.
Далеко ли ушли? Или наваждению этому разрешено посещать лишь поэтов? Занятие же историей все–таки ученая проза, защищающая от избытков субъективности, от непрошенных вторжений злобы дня, от мук заброшенности, отгороженности.
История — «точная наука». Поелику способна «использовать законы развития общества для практического применения», притом такого именно, какое сулит «лучшее будущее человечества». «Краткий курс». Без сомнения, рукою Сталина. Год 1938–й, год распятого Мандельштама.
Полюсы — люди. Мысли — полюсы. Намертво сцепленные, исключающие друг друга.
А сегодня? Та сцепка вроде не к смерти уже, может, и полюсы уступчивей? Нет, скорее, что–то срединное, что–то похожее на сделку между разнесенными в стороны осьмушками правды.
Так не в один присест ведь… Не в один, не в один, но одному, начальному, себя б до себя дотянуть. Обновив применение, либо его, прежде всего другого, — под откос?
Смыслом переболевши. «Детским» вопросом: ныне — к чему та история, что пишется, какую учат? Утешать или заново взбадривать? Человеческие гибели оправдывая сохранением рода человеческого или в меру сил своих его оберегать — от все более опасных приступов финалистской горячки?
«На лестнице колючей разговора б!»
Встречи без встреч.
Обыденное, столь укорененное, что и не задумываешься — откуда оно и что такое?
Куда достигает глаз — соприкосновения с ушедшими, перевоплощения в другие существования. Осколок эллинской мудрости: человек в ночи себе зажигает свет; умерев, он жив.
Жив, оттого что выучился зажигать свет. И в свете памяти видеть связь.
История, выломившись из первозданности, сделала связь эту и непреложнее и затруднительней. Как будто бы нет уже Атлантид, незаполненных промежутков, начисто исчезающих цивилизаций. Непрерывность! Те, кто позади, — не больше чем предшественники. А жизнь их — черновик для перебелки и исправления следующими.
Связь из магии, из ритуала превратилась в журнал входящих и исходящих. И историк не дальше, чем искусный коллежский регистратор… Но поперек этого — уже не таинства, их время прошло; не таинства, а тайна. Тайна несовпадения, непохожести, разрыва. Замечаемая, когда гаснет свет. В темноте сбиваются с такта поколения и эпохи, рушится очередность. Абсолют «исторического закона» — уже не регулировщик всемирного движения, скорее — могильная плита, отделяющая мертвых от живых. И с коллежских регистраторов сдирают шинель, а то и шкуру.
Свет все–таки зажигается — ими,встречами без встреч…
Не будь этих встреч, окончился бы во мне историк. И еще вопрос: сохранился ли бы — человек?
Приходят неопознанные, остаются сроднившимися. И до поры не ведаем ни они, ни я — кто ближе? То, что свои, российские, это естественно, другого языка не знаю. Да и этот — в препонах… К радищевскому «Путешествию» прикладывают перечень непонятных слов. Но разве, не будь их, легко разобрать голос человека, отринувшего российское владение душами — от кроны до корня, — но продолжавшего и после этого (и в силу этого!) спор с собою: как раскрепоститься совокупно, потратив на это меньше жизней и не попавши в силки обновленного рабства? «Нахмуренность грусти» — сутью он. А «хуже Пугачева» — это блудница на троне, не понаслышке знавшая, чем заканчивается двуголосое размышление, метафизический контрапункт. Сама не лишена была умения двоиться. Игра, а может — больше? А может, «контрапункт» этот как раз и догадка о природе российских взлетов и падений, тупиков и возвратов?
От учебниковой прописи к монографическому фолианту — лагеря, идейные станы, между которыми распаханная полоса. Неисправимая власть. Революция, рвущаяся — прямиком — из пролога в последний акт. Выморочный либерализм. Конечно, есть взаимодействие, и не без перебежек из стана в стан, не без срывов в несвое, не без перемены ролей и мест: палачи революций — в душеприказчики их, радикальнейшие безгосударственники — в ревнителей насилия, не ведающего «формальных» ограничений.
Да еще спасительные зигзаги… Меня не спасают. Скорее — соль на свежую рану. Освободишься ли от последних самообманов, не распознавши первые, первый?
Первый — несоразмерность проблем возможностям человека: человека у власти — и человека против власти. Сквозная напасть наша. Родовая примета российских маргиналов человечества.
Не остыли еще угли яростной схватки. Началась на Волхонке, продолжилась на Дмитрия Ульянова, 19. Сюжет: предпосылки революций в России XX века. Обратный ход — к родословной буржуазного развития и к мере его. Много или мало его было и каков стаж — века либо только пореформенные десятилетия? Вроде бы вполне академический сюжет, но замешана политика, и арбитры из «отдела науки» бдят: не подрыв ли устоев? Но бог с ними, а мы–то что?
Не на недостатке единомыслия споткнулись и даже не на закулисных «ходах» (кому вверх, кого в сторону). Кроме холостых преград, есть и действительные. Преграда — критерий: получить ли при самой тщательной «перегонке» фактов чистый продукт — чистое крепостничество, чистый капитализм? Преграда — заданность: заданность поступательности, европейски–всемирного шаблона ее (откуда иначе Октябрь, классическая революция, всесветный авангард?). И еще преграда — то бытие, что всегда и повсюду определяет сознание. Разве не так? Правда, нашкодили «вульгарные социологи», с ними непросто сладить, живучи, ибо не на пустом месте их поиски классового корня; да и все, что прямое, все, что проще, то по неписаному закону сближает с властью (и не только нынешний дух, но и бывший, классическую мысль, бессмертное Слово).
Когда ты уже не казенный человек, то преграды заметней. И себя спрашиваю — одолел? Либо бревно–то в собственном глазу… Не стану выдавать сомнение за истину, но в сомнении продвинулся (вместе с другими и сам по себе). Сегодня ясней, что преграды эти и смысла нет устранять. Напротив. Лишь спотыкаясь, ушибаясь о них, сдвинемся с мертвой точки.
Мертвая точка — прецедент. Уподобление. Их превозмочь! Но если не они, то что взамен? Все та же российская исключительность — с заднего крыльца? Одни в Мире, ни на кого непохожие?
Ни на кого — врозь. И на всех: будущих в прошлом. И тогда не назад к Чаадаеву, а вперед — к чаадаевскому вопросу, близнецу гамлетовского: «Не быть или быть?»
Сначала:не быть.Это принимая за естественное. За невозможное «лучшее». И когда себя, свое время этим отмериваешь, то и те, что в предтечах, понятней. Понятнее раздвоенностью, разорванностью, несводимостью своей: а когда понятнее, то и ближе.
Вплотную. Глаз в глаз, рука в руку.
Память хватко держит самые драматичные, непредугаданно «парные» из наших домашних коллизий. Бородинское поле и кронверк Петропавловской крепости, 19 февраля и Екатерининский канал, крестный ход с побоищем, учиненные Георгием Галоном вместе с Николаем Романовым, и за все долгая расплата: монархией, февральской свободой, октябрьским равенством…
Недостача в «предпосылках» — и избыток в блужданиях. «Моменты истины» — и могилы братоубийц. Не было бы исступленно ищущего духа, откуда бы взяться оборотням его, высасывающим кровь из живых?
Труднее трудного — ухватить целое. Движение целого. В людях, конечно, ибо какая ж история, если безлюдна. Но еще два действующих «лица» не упустить бы из виду:ПространствоиВремя.Пространство — российское, которое заведомо не страна, но и империей не исчерпывается. А если империей, то той — особенной, что, доставшись XX веку, не в силах уйти, не прихватив с собою этот век. А Время? Оно и есть время, потребное для такого ухода: когда не от нуля, но — с начала.
Сегодня — это само собою. Так оно только и должно быть. Но не проглядеть бы, как пришло: не от нуля, но — с начала. Как возникло некогда, как уходило и возвращалось. И не непременно большаком, а и проселками, тропами. Малыми человеческими добавками, которыми придвигались (мы — в предках!) к нынешнему порогу.
Четыре десятка лет назад, когда впервые поднялся на истфаковскую лестницу и огляделся в этом шумном, тесном двух–этажнике с остатками былого дворянского гнезда (лепнина, изящные кариатиды), — скажи мне кто–то: а знаешь, говорят, тут кончил дни свои Трубецкой, тот самый, что мог победить 14 декабря, — ты–то как к нему относишься? Если бы уклонился от ответа, то, скорей, от незнания. Да еще от преклонения перед «падшими». Привитое школьным Пушкиным могло ли уйти? А сейчас, когда позади две трети века, сраженные друзья и иллюзии, что скажу о князе Сергее Петровиче?
Из самых близких. Но почему? Разве не смалодушничал он, не изменил долгу лидерства, не бросил на прихоть судьбы тех, с кем прошел от Бородина до Лейпцига, и еще многих иных, кому жить и жить? «…Я не только виновник всех бедствий оного дня и несчастной участи злополучных моих товарищей. <…> Я не только не заслуживаю ни малейшей пощады, но уверен еще, что только увеличением заслуженного наказания должна быть облегчена участь всех несчастных жертв моей надменности, ибо я могу почти утвердительно сказать, что если б я с самого начала отказался участвовать, то никто б ничего не начал».
Никто б ничего не начал.Историк не может не оспаривать. Чересчур долог путь к событию, чересчур грандиозно оно само, чтобы зависеть от человеческой единицы. А между тем — так. Не согласись Трубецкой, вряд ли рискнул бы Рылеев, а без его лихорадочной активности, без его вербовочного азарта оказались ли бы в мятеже мужи совета — Штейнгейль и Батеньков (вход к Сперанскому!), рванулись ли бы в бой из–за переприсяги храбрецы–рубаки, подобные двадцатисемилетнему Щепину–Ростовскому? Впрочем, и по сей день исследователь, просеивая свидетельства, нет–нет да и выловит еще один, не замеченный прежде шанс на успех заговорщиков. Но вот загвоздка — успех чего?
Князь Сергей Петрович был побежден еще до поражения. Ибо был старовером вольности, равно враждебной шапке Мономаха и фригийскому колпаку. Он задержался в пути, в то время как большинство из тех, кто начинал, уже отпало. Теперь ему предстояло решать головоломку: как овладеть «чужим» событием (заварухой престолонаследия), зная либо только догадываясь, что и продолжению не быть, если не уйдет вне своируки. Решился совместить Сенатскую площадь с Россией, не гнушаясь обманом и уберегаясь от произвола. (Успей он уничтожить клочок бумаги, черновик реформ, пункты без заглавия, никогда не узнали бы этой первой отечественной заявки наисторический компромисс,великой — неисполнимостью!)
Алексеевский равелин очистил замыслы от тщеты. Человеческая неудача, терзаемая инквизиторами и раскаянием, переросла в поражение. И неосвобожденная Россия стала отсчитываться от него: словом, мыслью, судьбами. Так повелось и уже не прекращалось.
Движение поражениями не русская находка. Оно изначально в историческом человеке. В России же, раздвинувшись масштабом, укоренилось в особом человеческом типе. Обреченном на поражение и превозмогающем эту предопределенность — нравственным максимализмом, у которого нет прямого перевода в Дело и которое поэтому остается без дела… Испытание на поражаемость — из тягчайших. От скрижали до похоронки — один шаг. И от братства одиночек к «злодеям развития» — также один, хотя и длится годами, десятилетиями, эпохами, поколениями.
Каков же выход? Сменить масштаб? И даже найдя «свое» событие, вовремя расстаться с ним (своим!), уступив его «чужим» продолжателям?
Не потому ли так дорог мне князь Сергей Петрович, что был едва ли не первый из тех именитых и безвестных, у которых общее — сомнение в праве вести за собой других, еще не готовых к собственному выбору?
Не отказ, а — сомнение. Всего лишь сомнение. И даже не то, что впереди действия, предвестием гибелей, а то, и именно то, что окуплено собственным уроком. Оплачено собственным действием.
Падением в поражении. И падением в победе. Да — и последним также. Высшее мужество — опознать падение в победе. Скажешь: никогда не поздно… Но так ли? Вся новейшая история, наша и не наша, в оспоривателях. Наша прежде других. Ибо вся в опозданиях. Чем ближе, тем опоздания эти злокачественней. А затем уже и не опоздания. Пустота. Яма. Беспамятство.
И не уходит горечь: откуда забывчивость? Чем держится? Ритуалом ли торжеств? Либо привыкли гордиться — превыше всего — праведными смертями, закрывая глаза на неправедные? Или — все дело в том, что нет уже этого различия? В последнем счете ушло. И не то чтобы поменялись местами: праведные с неправедными. И не то чтобы знак равенства. Иное.
…Ядерный гриб в конце того ряда, где князья и разночинцы, Рахметовы от первого до последнего, где в моей ночной яви — симферопольские Дубки и замшелая, втиснутая в землю плита на Волковом кладбище над останками Веры Ивановны Засулич, открывшей русский террор и употребившей жизнь на избывание его.
Ядерный гриб — уравнитель. Но ведь и он не джин, самочинно выпрыгнувший из бутылки. Он также — люди. Самодин, сам–десять, а затем — сразу — миллионы, миллиарды. Без промежутков во времени. Без убежищ в пространстве.
Табу на гибели — запрет на победы. Ни одной, ни над кем!
Даже привычные к обвалам, оказались застигнутыми врасплох — 1968–м. Потому ли, что казалось: хуже того, что позади, уже быть не может? Потому ли, что еще не ушли от себя — верноподданных идеи? Или привычное вместе еще не успело обрести новый лик? А может, сработало то наше забытье на поражения, на падения в поражениях, без которых не воспрять?
Впрочем, мы и наше — не подходит. Не то чтобы раскол, хотя и он. Раскол — вторичное и даже внешнее. В глубине же — внезапное смещение пластов, сдвиг, подобный геологическому. Уходили неокончившиеся, те, что были еще в зените. Сдвинулись только собравшиеся в путь. 68–й насмерть ранил Александра Твардовского. В 68–м прозвучало первое слово Андрея Сахарова.
А я — где, с кем? Позови меня на Лобное место, пошел бы? Нет, не счел бы за свое. Другим был занят. Накануне танков в Праге — верстка коллективного исповедания веры: «Историческая наука и некоторые проблемы современности». Несоизмеримо, что толковать, даже тогда сознавал. Но только–только собственным языком заговорили, прикусишь ли его по доброй воле?.. Никогда не уйдет из памяти постыдное: партсобрание, голосовали одобрение тупости, самоубийству социализма. Рвался выступить, сказать лишь одно слово — трагедия; не решился, не захотел рисковать своим «новым прочтением». Тихо вышел в коридор, чтобы не поднять руку.
Жалею? Сегодня, пожалуй, нет. Тогдашнему унижению надо было дозреть до изнутри не стесненного объяснения с собою. До потребности в одиночестве. До нового вместе.
Встретиться ли вновь с тем мальчиком, который запомнил первый глоток сладкого, свежайшего воздуха?
Как близки ему бесконечно далекие от него слова: «Свободны наконец! Свободны наконец! Великий, всемогущий Боже, мы свободны наконец!»
Псалом американских негров, призыв Мартина Лютера Кинга, равно обращенный и к атеистам и к белым.
Я принимаю их сегодня. Не как свободу от себя. И даже — не как свободу для себя. А то — не от нуля, а с начала, которое вменено всем, кто не может жить иначе, как тут, где нестерпимо трудно жить.
Май–июнь 1976

