Анархизм: pro et contra
Целиком
Aa
Читать книгу
Анархизм: pro et contra

Вместо послесловия. И. В. Аладышкин. О пристрастии и порядках репрезентации русского анархизма

Не так много стран, в которых анархизм сыграл бы столь важную роль в революционных потрясениях, и, соответственно, в общем развитии государственности, как в России. Однако отечественный анархизм все еще фигурирует в ряду «знакомых незнакомцев», о которых много писали и пишут, но которые по–прежнему остаются фигурами глубоко неоднозначными и многоликими в избытке их трактовок. Даже если ограничиться той литературой, что приведена в настоящем сборнике, и то русский анархизм предстает предельно эклектичным феноменом. То, нередко приводящее в замешательство богатство форм борьбы за идеалы безвластия, в известной мере, отражает специфику сложного русского пути политического, духовно–нравственного и культурного раскрепощения. Вариативность же базовых принципов учения и отсутствие единых организационных основ анархизма вкупе со стремительными изменениями социокультурных условий их эволюции вели к тому, что история рассматриваемого явления в России предстала чередой беспрерывных, причем, глубинных трансформаций.

Широкое проникновение идеалов предельной свободы и антиэтатитских принципов в общественно–политический и общий культурный контекст страны в эпоху кардинальных ее преобразований породило множество плохо согласующихся между собой анархизмов и порядков их репрезентации. Действительно, мистический анархизм и все прочие анархизмы, укорененные в декадентской эстетике, имеют мало общего с не менее многоплановым отечественным анархо–коммунизмом, ассоциационным анархизмом или же иными анархизмами, заверенными революционной практикой и реалиями рабочего движения. Во всех отношениях качественно инаковый религиозный анархизм последователей Л. Толстого с трудом согласуется с махновщиной, а та, в свою очередь, не вяжется с рожденными в условиях советской России пананархизмом, анархо–универсализмом, биокосмизмом и другими не менее причудливыми течениями. Подобный ряд противопоставлений можно без труда продолжить, фиксируя как исключительно русские, так и адаптированные на российской почве западные анархизмы. Современные реалии движения со всеми его экологическими, феминистскими и рыночными реинкарнациями упорядоченности не прибавили, наоборот, скорее привнесли свою долю сумбура и путаницы.

При этом расхождения между анархизмами, пролегающие практически по всем параметрам, начиная с языка выражения идеалов до отстаиваемых форм их реализации, отнюдь не фокусируются на традиционной дихотомии коллективизм/индивидуализм, разграничений мирной и «боевой» тактики, либо противопоставлений «интеллигентских» и «люмпенских» форм движения. Большая часть анархизмов суть принципиально разные анархизмы с условно единым пафосом отрицания власти, государства, социального принуждения и реализации максимальной свободы личности, притом отрицания, лишенного единого понимания данных категорий. Не случайно бесчисленные попытки классификации отечественного анархизма сталкивались с не менее бесчисленными препятствиями, оставаясь чуть ли не главной головной болью исследователей.

Из различий и расхождений, подчас, взаимоисключающих российских «анархизмов» привычно выводилась и вся полифония оценок, мнений и трактовок. Как–то не вызывало сомнений то, что столь своеобразное и значимое направление общественно–политической жизни, порождая все мыслимые формы сочувствия и неприязни, инициировало множество бурных дискуссий и прений, а в полемику были вовлечены как верные последователи, так и принципиальные противники. Тесная взаимосвязь изменчивости анархизма с исторически обусловленными состояниями российского общества буквально подводила к выводам о том, что непростая, витиеватая история его эволюции и сопутствующей дифференциации определяла и перипетии ее репрезентации. Не стоит упускать из виду и то, что реакция на анархизм с устойчивой амбивалентностью отношения к нему изначально отсылала к осмыслению узловых вопросов революции и перспектив развития государственности, проблем социокультурного раскрепощения, утверждения автономного сознания и пределов свободы личности.

Все так, спору нет. Однако за спецификой российского освободительного движения и социокультурным контекстом его развития забывались тесно сопряженные с ними механизмы восприятия, переживания и репрезентации анархизма. Обращаясь к трем вариантам публицистической оценки: 1) датируемой 1884 г. работе «Анархистское движение и происхождение нигилизма» сотрудника многих периодических изданий пореформенной империи Ф. Булгакова; 2) рецензии Б. Бугаева (А. Белого) «На перевале: Место анархических теорий в перевале сознания и индивидуализм искусств» времен первой русской революции и 3) памфлету К. Радека «Анархисты и Советская Россия» первых лет Советской власти, неминуемо напрашивается вывод о том, что авторы писали о качественно различных анархизмах, имеющих не так много пересечений между собой. Первое объяснение, которое напрашивается само собой — смена эпох и соответствующие трансформации анархизма[924], а различия авторского взгляда отходят на второй план и, в лучшем случае, списываются на исторический контекст и политическую ангажированность. Вариативность возможностей трактовки прошлого и настоящего анархизма кажется вполне очевидной, его богатая историография наглядно доказывает это. Только очевидность эта довольно обманчива. За каждым из оценочных суждений, за каждой интерпретацией стояли не только территориально–временные, социально–экономические и политические координаты, за ними видятся порядки аналитики и фигуры самих аналитиков.

Задаваясь вопросом — кто же был в России готов публично, а, зачастую, и с оружием в руках отстаивать идеалы безвластия, исследователи восстанавливали социальный облик движения от его теоретиков и организаторов до рядового агитатора или бомбиста (в данной антологии приведена работа В. Д. Ермакова «Портрет российского анархиста начала века»). Обобщающий портрет российского/русского анархиста дополнял анализ ключевых фигур движения, а также исчисляемые сотнями работы о М. Бакунине, П. Кропоткине и Л. Толстом. Однако за фигурами самих анархистов в тени оставались другие вопросы, которые вообще редко артикулировались, оставаясь неявными, либо ответы на них казались очевидными. Кто в России писал не теорию анархизма, разрабатывая очередные идейные его ответвления, не его событийную историю, участвуя в очередных акциях протеста, а писал об анархизме? Кто те критики движения и самого типа анархического сознания, что задавали тон их восприятия, определяли полюса внимания, реконструировали его историю, порядки ее интерпретации и реконструкции?

Казалось бы, ответы напрашиваются сами собой — писали сами же сторонники идей безвластия, фиксируя свои успехи и поражения, отстаивая свой взгляд на ход развития движения, эволюцию теории и свои теоретические/тактические приоритеты, а заодно сохраняя «правду» об анархизме для грядущих поколений. Писали те, кому теория/практика анархизма оказывалась в разное время и в разной степени близка, а также оппоненты преимущественно из социалистического и либерального лагеря. Довольно быстро с момента своего появления российский анархизм предстал расхожей темой в художественной литературе, а со временем оказался в сфере научного анализа. Подобная градация давно вошла в историографический канон и сама по себе малоинтересна. Однако, если выйти за рамки привычных историографических схем и обратиться к реконструкции тех субъективных мотивов и непосредственных импульсов оценок анархизма, принципов толкования и общих моделей трактовки, внутреннего содержания и строения самих текстов, то откроется удивительное разнообразие интерпретационных порядков.

Нельзя сказать, что параметры критики не рассматривались в отечественных исследованиях по анархизму, но зачастую анализ формальных и содержательных свойств произведений, психологических и биографических особенностей их авторов оттеснялись общественно–идеологическими параметрами. В оценке литературы по анархизму безраздельно господствовали установки на выявление идеологической направленности критики и политической позиции критиков, что во многом определялось общественно–политическими приоритетами революционного и военного времени, а затем канонами советской аналитической практики, все еще довольно влиятельной в современных исследованиях.

Однако принципиальны ли политические предпочтения при сопоставлении текстов Г. Плеханова и Н. Минского со столь схожими заглавиями, обыгрывающими противопоставление социализма и анархизма? Насколько важны идеологические приоритеты в сопоставлении текстов таких авторов из формально единого лагеря, как, например, А. Боровой и братья Гордины, А. Карелин и Г. Чулков, или же А. Луначарский и С. Канев. А между тем, сам ракурс освещения анархизма в каждом из обозначенных случаев принципиально различен и вряд ли объясним, исходя исключительно из идеологических установок, дополненных в ряде случаев временной дистанцированностью.

Основания и механизмы репрезентации русского анархизма, как и позиции задействованных в ней сил, проблема сложная, многогранная и выходящая далеко за пределы собственно литературы по истории освободительного движения. И здесь мы остановимся лишь на некоторых ее нюансах, которые меньше всего обращали на себя внимание, а между тем играют существенную роль в многоликости анархизма, интересах и пристрастиях в его реконструкции.

Комплекс литературы по анархизму — это огромный массив произведений широчайшего диапазона видов и жанров, а также изданий, что наряду с жанровыми нормами предъявляли свои требования. Текстам присущи стилистические вариации, богатство тональностей и назначений, курсирующих от дескриптивно–аналитических претензий до пропагандистских, полемических задач, либо действующих в угоду образности художественной литературы. Чему только репрезентация анархизма не служила — изучению и назиданию, оправданию и обличению, оценки призывали и опровергали, возвышали и принижали, осмеивали и сопереживали. И каждый раз эти репрезентации и оценки добавляли новый голос в разношерстный хор суждений, причем этот голос использовал свой «язык» (понимаемый, разумеется, не в узком лингвистическом, а в широком семиотическом смысле).

Обращаясь к произведениям Вяч. Иванова, Г. Чулкова, иных авторов, сопряженных с мистическим анархизмом в литературной жизни первой декады прошлого столетия, просматривая рассуждения о безначалии Н. Минского, Д. Философова, Ф. Сологуба, В. Брюсова, А. Белого и других представителей отечественного символизма, становится очевидно, что имеешь дело с текстами предельно специфическими в литературной традиции анархизма. Язык, на котором разворачивается история анархиствующих символистов, не просто принципиально отличен и мало связан с параллельно выходящими в те же годы произведениями апологетов иных течений в российском анархизме, будь то анархо–коммунизм, анархо–синдикализм, толстовство или столь же литературный казус анархо–индивидуализма. На этом языке выстраивается оригинальная реальность российского анархизма, практически не имеющая точек соприкосновения с иными его ответвлениями. Ведь и политическая философия анархизма, и революционная его практика в итоге подчинялись декадентской романтике «последнего освобождения», в которой идеи безвластия служили то «Вселенской соборности», то «…последней религиозной борьбе и идеалу теократии — нового Иерусалима».

Языковые разграничения немало способствовали локализации и обособлению отдельных анархизмов, которые оказывались труднопереводимы в отношении друг друга, а подчас и не распознаваемы для критики. Тех же мистических анархистов не видели и не желали видеть сторонники анархо–коммунизма, да и все «практические анархисты». Рядовые активисты движения, те, что составляли основную его массу, были настолько далеки от призывов поборников мистического освобождения, что скорее распознали бы в последних не идейных соратников, а идеологов реакционной буржуазии. В свою очередь, в глазах анархиствующих символистов кардинально преломлялись любые акции анархистов–практиков, а стачки, экспроприации, иные привычные методы революционного действия истолковывались как символы возмущения духа и преображались в акты трансцедентальной борьбы с системой мироздания.

Различия языка, выступающего своеобразным кодом в прочтении, определяющим восприятие тех или иных фактов в соответствующем историко–культурном контексте, зачастую недооценивались в анализе образов российского анархизма. В то время как его критика нередко предстает как процесс не столько открытия, сколько порождения новых аспектов и смысловых надстроек анализируемого явления. Критика преломляет, изменяет и, в конечном итоге, выстраивает свой анархизм, доступный для прочтения, интерпретации и ожидаемой реакции. В качестве одного из ключевых строительных средств язык выступает силой, организующей информацию, обусловливающей ее смысловые нагрузки, коннотационный ряд, а, следовательно, и отбор значимых фактов, включая установление той или иной связи между ними. То, что не описывается на конкретном «языке», по сути, вообще не воспринимается и выпадает из поля зрения. Так, долгое время из сферы интересов историков российского анархизма «выпадали» не только анархиствующие символисты, но чуть ли не весь постклассический анархизм. Судьба последнего в анарховедении объясняется не только немногочисленностью сторонников и «мирным» характером большинства форм постклассического анархизма. Со всеми анархистами–универсалистами, анархо–мистиками попросту не знали что делать и как к ним подступиться с традиционных марксистско–ленинских позиций.

Наглядным примером преобразующей роли языка может служить как раз литература советского периода с ее определенным набором штампов, расхожих формул и оборотов, своего рода символов эпохи, которые были так легко распознаваемы в стране Советов, а ныне теряют свое первоначальное значение для нового поколения исследователей, все более удаляющегося от будней строительства социализма. Причем «язык», а, соответственно, и базовые «механизмы» описания заметно варьировались на различных участках того или иного интеллектуального пространства и со временем претерпевали качественные изменения. Вариативность интерпретации на языке определенного интеллектуального пространства со всей очевидностью проступает в эволюции критики анархизма российскими марксистами, начиная с Г. В. Плеханова, В. И. Ленина, И. В. Сталина, А. В. Луначарского и далее в работах 1920–1930–х гг., а затем и послевоенных советских исследователей.

За служащими исходными основаниями языковыми порядками, проступают модели описания и трактовки, действующие в качестве априорных схем анализа. Представления об анархизме — явлении предельно аморфном как в теоретическом, так и в организационном плане, всегда были особенно зависимы от выбора определенных моделей его репрезентации, в частности от тех, что условно можно было бы назвать абстрактными и конкретными. Одно дело умозрительное, теоретическое восприятие отечественного анархизма, воспроизводимое на страницах философско–публицистической, исследовательской литературы, в работах Н. А. Бердяева, И. А. Ильина, И. Т. Назарова и др. авторов, оперировавших преимущественно общеанархистскими идеалами освобождения личности, отрицания власти и авторитета, причем оперировавших на бумаге, на досуге, либо на профессионально–литературном поприще. Совсем другим анархизм представал в пропагандистских кружках, в листовках и брошюрах, обращенных к широким слоям населения («Открытое письмо “молодым” социалистам–революционерам», «Война Войне», «Декларация Московского союза идейной пропаганды анархизма» и т. п.).

Отвлеченно теоретический взгляд, как правило, жестко привязан к определенному, преимущественно идейному и психологическому эталону, к некоей «последней правде» анархизма, которая обычно рассматривается как исходный образчик, с которым и сверяется всё многообразие его теории и практики. Тогда как оценочные критерии большинства практиков в рамках тех или иных ответвлений отечественного анархизма куда более подвластны текущим полемическим задачам, реалиям революционной борьбы и той обстановке, в которых она разворачивается. Представления об анархизме всегда «разрывала» эта двойственность, когда, с одной стороны, речь шла о чем–то абстрактном и лишь внешним образом связанным с реальным движением, или же, напротив, конкретном и, в принципе, от него неотъемлемым.

В отличие от абстрактных установок конкретно–практические ориентиры качественно разнородны и сопряжены не с основополагающими принципами учения, а с предельно изменчивым событийным планом, либо с конкретным идейным основанием того или иного течения в анархизме, как в случае с текстами Я. Новомирского, Н. Рогдаева, А. Атабекяна и др. В результате образы анархизма, рисуемые апологетами его отдельных ответвлений либо их оппонентами, редко мыслятся отдельно от имен и фактов, на которых они выстраиваются и к которым они апеллируют. В абстрактных параметрах оценки исходное представление об анархизме оказывается привилегированным критерием, в конкретных же моделях представление даже о сущности анархизма самым непосредственным образом зависит от акционального его среза. Безусловно, обозначенные модели крайне редко выступают в своем чистом виде и все же их нетрудно различить при сопоставлении первых исторических исследованиях русского анархизма Л. Кульчицкого, Б. Горева и более поздних советских авторов, посвятивших свои труды всепоглощающей «борьбе» большевистской партии с этим «мелкобуржуазным» и псевдореволюционным явлением.

В отличие от первых историков анархизма и советских исследователей, небезызвестный церковный деятель А. И. Введенский в своей работе «Анархизм и религия» выбрал очень своеобразный ракурс освещения проблемы. Анархизм он понимал очень широко и под его общие представления о безначалии подпадало и «самоутверждение личности, доходящее до включения всего мира в узкие рамки индивидуального сознания (от Канта и Фихте до самого крайнего солипсизма)» и «всё позволено человеку» (Достоевский), со всеми вытекающими отсюда реально–практическими последствиями. Стоит ли говорить, насколько анархизм, рисуемый Введенским, был не схож с тем, каковым его предлагало большинство иных авторов.

В конечном итоге критика анархизма у Введенского предстала не сходящей с церковных подмостков драмой «человекобога». Менялись лишь декорации, а так это была старая и хорошо известная церковная драма о секуляризации, лжесвятынях и гуманистической антрополатрии. Под стать театрализованному представлению были подобраны и «актеры» — выразители самого духа анархии: М. Штирнер, показавшийся самым глубоким, и, в первую очередь, самым философичным из теоретиков анархизма, да Ф. Сологуб за его публицистические опусы времен первой революции с неприкрытыми религиозными мотивами, что, возможно, так и задело священника. Однако в выборе объектов анализа прослеживается не только полемический прием, но и близость языка. В отличие от Ф. Сологуба, действительные апологеты анархизма в России и в теоретических своих выступлениях и в воззваниях обращались преимущественно к вещам очень далеким от интересов А. Введенского, да и писали о них на совершенно чуждом для него языке.

Упования на научную объективность, на философское обобщение, культурологический анализ и историческое изучение российского анархизма, которое–де призвано собрать воедино все разноплановые его составляющие и подвести их под общий универсальный знаменатель, во многом остаются исключительно упованиями. Времена претензий социогуманитарных исследований на аутентичность изучаемой действительности давно в прошлом, а заветы подлинности и беспристрастия «классического» знания у современного исследователя, искушенного нарративами и концептами, могут вызвать лишь приступ неизбывной тоски по достоверности. В условиях, когда принципы соответствия действенным концептуально–методологическим исследовательским диспозициям, коих насчитывается не один десяток, заслонили обаяние правдоподобия и последнего знания, число вполне научных образов и вполне научных представлений о таких явлениях, как анархизм, лишь преумножается.

В то же время силовое поле современной науки привычно унифицирует многообразие знаний об анархизме под видом их объективации за счет господствующего типа историографии и доминирующих форм теоретического мышления, организуя, систематизируя разнородный и фрагментарный материал. Объективация, сменившая, в известном смысле, претензии на объективность, призвана сдерживать произвол критики и корректировать сложившиеся к настоящему времени многочисленные варианты описания и интерпретации анархизма, концентрирующие внимание на различных его аспектах. Однако, механизмы научной объективации следуют по стопам пристрастий критики, выстраивая из истории русского анархизма своего рода исследовательские маршруты с разветвленной системой указателей, располагающих все многообразие идей и событий в довольно строгом и последовательном порядке, вне которого анархизм уже и немыслим.

В текущей исследовательской практике анархизм видится неким абстрактным когнитивным концептом, связывающим неявным образом имена и события в условное единство либертарной плоскости. Очертания этого единства весьма подвижны и нередко изменения представлений о российском анархизме, его пространственно–временных и содержательных границах практически не связаны с трансформациями самого анархизма. Так, представления о протоанархизме в России, будто бы уходящего корнями в сектантство (странники, духоборы) и вольное казачество, как и обнаружение неких предвестников русского анархизма в лице К. С. Аксакова, Н. В. Соколова, Н. Д. Ножина, Η. П. Баллина, А. А. Козлова или других представителей общественной мысли 1830–1860–х гг. оформлялось благодаря действию совсем несхожих импульсов. Весомую роль в этом сыграли стремления подчеркнуть оригинальность русской мысли и, одновременно, желание увязать ее с западной интеллектуальной традицией; намерения ряда сторонников анархизма «углубить» историю антиэтатизма в России и расположение к отдельным мыслителям, а в случае с советскими авторами действовало, прежде всего, поступательное расширение контекста исторического анализа и переосмысление самого феномена анархизма.

Однако принятие креативной роли исследовательских практик в оформлении тех или иных образов анархизма, воспроизводимых как дореволюционными и советскими, так и современными авторами, не рождает сомнений в текущих порядках изучения анархизма. Сомнения усыпляет общая терпимость к скепсису и устойчивое нежелание видеть в сложившихся исследовательских маршрутах очередные полюса критики со своими интересами и пристрастиями. В то же время львиная доля исследовательской литературы по российскому анархизму написана людьми, непосредственно сопряженными с его историей, и относится к внутренней, рекурсивной критике[925]. И ошибочно было бы полагать, что подобная самокритика осталась в прошлом революционных десятилетий, а если и сохраняется в современных образах анархизма, то легко отделима, как минимум, в отношении исследовательской практики. Среди исследователей анархизма и сегодня доля лиц, в той или иной степени сопричастных с движением, остается довольно высокой, что неминуемо влечет заметный отпечаток своеобразного пристрастия и всех тех «грехов» причастности, когда предельно размыта грань между историей, которую рассказывают, и историей, которую делают. В то же время эта внутренняя история анархизма всегда отягчалась смешением всех мыслимых личных и групповых интересов, стремлений к размежеванию и самоанализу, апологии и отречению.

Авторами другой значительной части исследований анархизма оказывались его многочисленные оппоненты, едва ли менее пристрастные в своих оценках, благодаря которым сторонники идей безвластия кочевали из лагеря глашатаев революции к проводникам консервативной мелкобуржуазной идеологии. Возможно, сегодня, когда анархизм малозаметен на политической арене, большинство авторов лишены столь очевидных оснований пристрастия? Вероятно. Только в их работах заметно другое — в них очевиден интерес и общее расположение, а подчас и откровенное сочувствие, которое усиливается вовлеченностью, если не в само движение, то в процесс его осмысления со своими скрытыми мотивами рецепции, инверсии и действием реактивных сил.

По крайней мере, современное научное знание смирилось с наличием равноправных моделей изучения прошлого и анализа настоящего русского анархизма, а, соответственно, признает и множество отдельных, подчас слабо связанных между собой, а то и автономных его образов. Привычной становится недосягаемость «последней правды» анархизма и непреодолимость расстояния между реалиями движения и формировавшимися литературными традициями их описания и анализа. Не вызывает сомнений опосредованность любых интерпретаций к тому анархизму, что представал в сознании большинства его сторонников, воспитанных на устной пропаганде, листовках и расхожих брошюрах, кто усваивал идеалы безвластия и принципы борьбы скорее интуитивно, не вдаваясь в хитросплетения теоретических оснований. Любые исследовательские стратегии так и не раскроют того анархизма, каким он виделся массе обывателей начала века, что по словам А. С. Глинки были «замордованы всякой левизной»[926]. За редким исключением, как рядовые члены анархистского движения, так и обыватели оставались безмолвны, а те сведения о них, которыми оперируют сегодня исследователи, — сведения из вторых рук. В свою очередь, «вторые руки» писали на ином языке, оперировали иными образами и опирались на иные схемы интерпретации событийного текста.

Отказывая в доступности некоего аутентичного анархизма вне сложившихся традиций его описания и анализа, вне представлений о нем исследователей, либо иных заинтересованных лиц, остается смириться с тем, что и прошлое его открывается лишь в свете его репрезентаций. И потому из того, что можно предложить сегодня по истории российского анархизма, максимально беспристрастным, как это ни странно, оказывается объединение интерпретаций со всеми «за» и «против», со всей контрастностью и полярностью оценок. Конечно, широчайший диапазон интерпретаций и оценок русского анархизма в одной книге не охватить, сколь объемна бы она ни была. Остается немало тем и оригинальных трактовок, которые, несомненно, заслуживают внимания и сохраняют потенциал преображения наших представлений об анархизме. Неисчерпаемость интерпретационных порядков кажется очевидной. Процесс осмысления русского анархизма продолжает свое движение, изменяясь в силу трансформации общенаучных порядков, контекста изучения и, конечно же, дальнейшего развития истории самого русского анархизма. И это лишний раз оправдывает поиск беспристрастия в открытости и незавершенности репрезентаций.