ВЕРА И ВЕРЫ

Das Unser Vater ein schon Gebet Es dient und hilft in allen Nuthen;

Wenn einer auch Vater Unser fleht, In Gottes Namen, lass ihn beten.

Goethe.

В школе «поэзии Отца всеобщего» учатся и вдохновляются все «пламенные поэты», которые, по Негошу, единственные удостоены откровения Божиих тайн. Но до этого откровения и они не доходят ex opere operato, но только огромным трудом. Прочтите предисловие к «Лучу микрокосма», и вы будете потрясены увидев, каким трудом дался Негошу его подъем на высоту, где открываются тайны. Сквозь бурю сомнений, мрак агностицизма, мешанину легкомысленных человеческих суждений, дразнимый молчаливыми небесами и циничной улыбкой природы, разъедаемый скепсисом и мучимый отторжением, спотыкаясь влачится поэт к свету, который только что, как в обманчивом сне, казался ему таким близким, что можно коснуться рукой, а теперь снова недостижимо далек. Человек, читающий это предисловие, как будто следит за утопающим, которого волна то выбрасывает наверх, то бросает в глубину — до тех пор, пока он не сможет перевести дух, ухватившись за единственную небольшую досточку на которой стоит:

волей Божьей блещет мне надежда

То, что видно в предисловии к «Лучу микрокосма» и во всем этом произведении — та отчаянная борьба с миром и собой за то, чтобы выйти к свету — это же заметно и в «Горном венце», хотя и в намного меньшей степени. «Венец» был написан позднее, когда мысли поэта уже стабилизировались и кристаллизировались, но память о той отчаянной борьбе была жива и связана с его тогдашними размышлениями. В двух знаменитых вдохновенных монологах игумена Стефана Негош столь же пламенно и горько, как и в «Луче микрокосма», описывает нестроения в природном ходе вещей и мизерность человека, который, будучи сотворен для строя и гармонии, везде ища смысла и правды, сильнее всех других Божьих творений страдает от отсутствия лада и бессмысленности вещей.

Как в «Луче микрокосма», так и здесь: всё та же борьба утопающего с волнами. Но и здесь, и там — тот же итог. Доска, на которой спасается утопающий, та же, что и там: порядок над всеми беспорядками, разумная сила над бессмысленной массой, словом — Бог. Хаотичная душевная борьба легко может заслонить от читателя те позитивные выводы, которые последовали из нее. На самом деле, главная душевная борьба поэта относится ко времени до написания «Луча микрокосма», таким образом, в предисловии представлена недавно закончившаяся история той борьбы, а в самом произведении — ее позитивные результаты. От этих результатов Негош не отступил до самой своей смерти, даже тогда, когда позже снова переживал эти уже пережитые (может быть, десять и даже сто раз) мучения. Все, что он писал между 1845 и 1851 годом, он писал на основании своих принципиальных взглядов, изложенных в «Луче микрокосма».

«В этом своем произведении, как ни в каком другом, владыка открыл нам свои глубочайшие чувства и мысли — то, что в жизни было самым большим мучением, но и самой большой радостью». Так правдиво утверждает г. Решетар. «Луч микрокосма» — центральное произведение мысли Негоша, в котором сфокусированы все мысли поэта до 1845 года и из которого расходятся, как лучи, все его дальнейшие духовные творения от того момента до самой смерти.

Мысль о Боге и судьбе человека, зле и бессмертии души исчерпывающе изложена только в «Луче микрокосма». Если кто–то считает это произведение Негоша фантастическим, тот может оставаться при своем мнении, с этим согласятся многие… только не сам Негош. Он это свое произведение фантастическим не считал. Искренняя убежденность в абсолютной реальности написанного для Негоша в этом произведении такая же дерзновенная, как и в других его творениях. Негош искренен как поэт, а то, как он по–детски дерзновенно искренен, выдает в нем настоящего поэта. «Луч микрокосма» — это не поэзия складных окончаний, но поэзия искренних, великих мыслей и чувств. Если бы в нем не было этого последнего, то и первое не помогло бы «Лучу микрокосма» быть поэтическим произведением. Но «Луч микрокосма» — это, несомненно, поэтическое произведение великой ценности, и не по другой причине — а благодаря множеству великих мыслей и чувств. Этим и отличается поэзия Негоша от многочисленных других «поэзий», которые не более чем «дождь словес в пустыне мысли».

Бог — это разум и свет, всемогущий художник, «всеобщий Отец поэзии»; Он сотворил гармоничные миры, в которых господствует нерушимый лад и закон; человек, нарушивший этот лад и закон, осужден на земную жизнь; зло — неотъемлемая составляющая земного мира, оно делает счастье невозможным, а трагическую гармонию нашего бытия всемогущей; душа человеческая бессмертна и по смерти тела возвращается в единую жизнь, в которой есть гармония, но нет трагедии. Это — члены символа веры Негоща, изложенные в «Луче микрокосма», от которых он не отступал с того дня, когда взял их с боем, и до самой смерти.

Воспримите как метафору падение прародительских душ в тело — и вам будет непонятна мысль Негоша об отношениях тела и души, выраженная в «Горном венце»; воспримите в переносном смысле идею о сотворении Земли для временного наказания Адама и его легиона падших ангелов — и не поймете, откуда у поэта такое обоюдоострое сочетание оптимизма и пессимизма; сочтите фантастикой мысль о божественно–демонической гармонии нашего мира и двойной печати правды и неправды, оттиснутой на душе человека при его изгнании из рая — и для вас останется загадкой, почему Негош настолько охотно задерживается на теме борьбы правды и неправды в самом человеке и в мире вокруг него. Сочтите абстракцией мысль об этой жизни как о трагичном, но решительном моменте, в который человек должен принять решение, за правду он или за неправду, с Богом он или с сатаной, и вам будет казаться непонятным и даже неразумным яростное до фанатизма, воинственное до экзальтации стремление поэта победить неправду.

Сочтите сказкой веру Платона в мир идей и душу, падшую с небес и заключенную в тело — и вместо духовного гиганта Платона, который мог бы быть учителем и для своих собственных учителей, пред вами предстанет один из многочисленных учеников Сократа, чье имя ничего вам не скажет.

Необходимо понимать душу Негоша. Это одна из тех душ, которая не может теплохладной; мысли не приходят к ней как вежливые, равнодушные гости великосветского раута. Также Негош — не один из тех фантазеров, которые создают целые замки, на вид красивые и величественные, но… иллюзорные. Горе тому легковерному, что поверит в их реальность и войдет внутрь: в тот же момент со стыдом он поймет, что вся эта громада — бумажная! Нет: душа Негоша жаждет реальности — в его палатах должен быть настоящий пол, по которому можно ходить, настоящие своды, которые укроют от бури и под которыми бездомный скиталец может найти себе приют на несколько мгновений своей земной жизни.

А Негош и был духовным скитальцем, пока не создал «Луч микрокосма», который стал его приютом. Скитальцем был и Марк Аврелий, хотя и был императором, и лорд Байрон, и граф Толстой. Есть такая несчастливая порода людей, чей дух не может остановиться в чужом доме, но сам, с мученьями и трудом, вынужден браться за строительство. В мире так много прекрасных философских и религиозных доктрин! Родившись на свет, человек может без особого усилия выбрать себе среди них самую лучшую, удобную и прекрасную. Так и делают многие: следуют за Платоном и Аристотелем, или Декартом, или Гегелем, или Зороастром, Буддой, Иисусом, Мухаммедом. Эти люди — не скитальцы, для них всегда есть доброе убежище. А если бы в этом убежище им стало плохо, они бы переселились в другое, и никто бы не ставил им преград.

Дух Негоша был скитальческим, из–за этого несчастным, трудился упорно, чтобы построить себе дом. Он мог жить только в собственном доме — он прилагал все усилия, чтобы создать его для себя. Современники пеняли Негошу, что он «ничем не занимается, кроме своих стихов» или что «он не занимался никакой серьезной наукой, кроме поэзии». (Павел Ровинский приводит эту мысль русского консула в Дубровнике Гагича и Медаковича, называя ее «величайшей клеветой и несправедливостью»: «Самую большую несправедливость и клевету на него возводят люди, которые говорят, что он ничем не занимался, кроме своей поэзии. Напротив, он написал очень мало, будучи занят трудом на благо народа, и то, что написал, имело огромное значение не для него лично, а для его народа».) Они нимало даже не подозревали, что эта презираемая ими поэзия Негоша — насущная потребность, и что сочинял он не из суетности или гордыни, но изрекал то, что должен был изречь, пусть и сквозь слезы. Им и в голову не приходило, что для Негоша поэзия не была забавой или развлечением, как игра в бильярд или песни гусляров, но «нуждой и несчастьем», не дававшими ему покоя. Труды на благо народа были ему тяжки и мучительны, но мысли были ещё тяжелей и мучительней.

Игумен Феодосий отвечает князю Долгорукову:

Мысли есть — как голова не лопнет,

в двадцать раз порой от мыслей хуже,

чем от дела тяжкого, бывает.

(Самозваный царь Степан Малый)

Кто знает, многие ли писатели, которые в других условиях прославились своим литературным трудом, нашли бы время взять в руки перо, оказавшись на месте Негоша, утомленного трудами на благо народа, да ещё такими специфически черногорскими, как борьба с голодом и оборона от турок. Но у Негоша, помимо общенародных забот, была и своя забота, равнозначная им, и это тоже была борьба — борьба с мраком, бессмысленностью жизни и отчаянием. Было необходимо найти твердую почву, чтобы стоя на ней обороняться. Если жизнь на самом деле — это только тьма, бессмыслица и отчаянный беспорядок, то зачем защищать народ от голода и турецких войск? Разве голод и турки в таком случае враги, а не друзья — спасители от этой жизни, в которой есть только зло, «огромная мешанина» без цели и разумной силы? Великие люди ищут принципов, на основании которых они будут действовать, ищут логического осмысления для тех вещей, которые большинством понимаются инстинктивно, помимо ума. Для Гагича и Медаковича поэзия вовсе не была «серьезной наукой», но мелочью и бездельем. А для Негоша его поэзия была самой серьезной среди наук, перед которой бледнела даже «серьезность» самих Гагича и Медаковича. Ведь кто знает, знали бы мы сейчас их имена, если бы не «несерьёзный» Негош. (Ровинский утверждает: «Негош был слишком велик, чтобы его мог оценить бюрократ Гагич и патриот с узким кругозором М.Медакович»). «Луч микрокосма» Негош писал в наикритичнейшие времена для Черногории; это доказательство серьезности, с которой он работал над этим произведением. Его дух нуждался в надёжном пристанище. Разве новость, что люди строят себе дом, когда приходит самая суровая непогода? Для поэта все внешние невзгоды делали ещё сильнее его внутреннюю, духовную нужду. Нужно было найти храбрость, чтобы одолеть все невзгоды — и ее не могло бы дать ничто, кроме цельной, самостоятельной жизненной концепции. Разве этот жаждущий, скитальческий дух в такой решительный момент для себя и для народа насытится и удовольствуется «пёстрой ложью», сказкой, в которую сам не верит? Если бы так произошло, можно было бы бы усомниться не только в искренности поэта (это было бы возможно, если бы он жил в более счастливых обстоятельствах, как, например, Вольтер), но и в его здравом уме. Как бы мог правитель в здравом уме сочинять сказки в то время, когда ему приставил нож к горлу Осман–паша? Рассказывают, что Нерон сочинял стихи, глядя на горящий Рим, подражая мыслям и чувствам поэта, описавшего пожар Трои. История о лживом человеке и поэте–празднослове до сих пор передается из уст в уста, но никто, конечно, не хочет прочесть эти стихи Нерона. Никто не любит лжепоэзию, никто не хочет увековечить лжепоэта. Нет, искренняя и глубокая вера Негоша в свою поэзию ясна всем, кто когда–либо ее читал. С такой страстью, углубленностью, так пламенно и ревностно мог писать только человек, который черпал вдохновение изнутри, из самых сокровенных глубин своего ума и сердца, который действительно нуждался в том, чтобы открыть и выразить свои самые сокровенные чувства и мысли — но никак не подражатель и не описатель чьей–то чужой веры.

О том, что «Луч микрокосма» написан в подражание «Потерянному раю» Мильтона, читатель не может сделать вывод ни из самой поэмы Негоша, ни из других его творений, ни из сравнения с поэтой Мильтона, а исключительно узнать от позднейших критиков. А откуда они взяли это предположение? Видимо, кто–то пришел к такому выводу после поверхностного чтения, а после него — имя автора предположения, как это обычно и бывает, до нас не дошло, затерялось в массе — эту мысль стали повторять на все лады, устно и письменно, в монографиях, биографиях, историях литературы, так что к настоящему времени эта ересь стала догмой, которую по инерции переписывают из книги в книгу и передают из уст в уста. Даже г. Решетар, который на одной странице написал, что Негош в «Луче микрокосма» открыл свои сокровеннейшие чувства и мысли, на другой пишет, что «в «Луче микрокосма» владыка в некоторой степени подражает «Потерянному раю» английского поэта Мильтона, которого в некоторых местах прямо копирует, но в главном это совершенно оригинальная поэма» (предисловие к «Горному венцу»). Трудно привести в согласие между собой два этих высказывания. Г. Яша Проданович, который действительно восхищен Негошем, думает, что «Луч микрокосма» «написан под вдохновением Мильтона» (предисловие к «Самозванному царю Степану Малому»). Значит, подражал Мильтону и вдохновлен Мильтоном! Чужая форма, чужой дух — а что тогда от самого Негоша? Разве можно в этом случае говорить о каких–то его «сокровеннейших чувствах и мыслях» в этом творении?

Да: об этом говорить можно, а о подражании или инспирации — вряд ли. Идея, объединяющая Негоша с Мильтоном — это вера в грехопадение человека; но она объединяет его не только с Мильтоном, а с большей частью всего человечества, для которой падение человека — это догмат веры. Эту идею Негош мог бы найти в любой священной книге, в любом церковном песнопении, а если бы не нашел ее там — неужто больше вероятности найти ее у далекого английского поэта? Не будет ли обоснованнее сказать, что Негош, как и Мильтон, вдохновлен Библией? Между тем, и это утверждение бледнеет перед важным фактом, что поэт был вдохновлен природой. Созданное Негошем и на вид отличается от созданного Мильтоном: разные планы здания, разные и сами здания. Если Негош по форме и подражал кому–то, то скорее всего Данте, который, без сомнения, был ему знаком лучше, чем Мильтон. Обратим внимание только на один момент: у Мильтона нет никакого провожатого по другим мирам, в то время как он есть у Данте (Вергилий) и у Негоша (луч, мысль, затем ангел). Негош — самобытный гений, который не заимствует и не подражает, но творит. Он создал свой символ веры, и ни один член этого символа веры он не позаимствовал, но взял боем в своих долгих и мучительных размышлениях; а если что–то и попадало к нему в руки извне, он не мог усвоить этого, пока не подвергнет усиленному испытанию, через которые проходят все его мысли, и не убедится в ценности этой вещи. Ничто не могло попасть в его ум извне, случайно, без его наиживейшей реации, ничто не могло там остаться по небрежности. Бывают умы, похожие на лавку колониальных товаров, где можно найти множество самых разных вещей и вещиц, где даже владелец не знает, что тут есть и в каком количестве, и удивляется, внезапно обнаружив незнакомый ему самому уголок с яркими, забавными товарами, назначение которых ему неизвестно. Берите оттуда что хотите, положите туда что вам угодно — никто этого даже не заметит: там каждая вещь сама по себе, и ее отсутствие или присутствие ни увеличит, ни уменьшит гармонию всего этого пестрого собрания. Ум Негоша не таков: в нем нет этого мелкого, пестрого разнообразия. Его ум — не лавка готовых товаров, в которой владелец ждет покупателей, а мастерская, в которой мастер плавит все куски железа, блестящие или ржавые, целые или изломанные, в одном и том же огне, кует на одной и той же наковальне и либо, бесполезные, выбрасывает вон, либо использует для создания своего чудо–прибора. А чудо–прибор нашего мастера — это нечто вроде фонаря–рефлектора, который освещал бы ему все стороны жизни, куда бы он ни посмотрел, и указывал бы путь как полярная звезда заблудившемуся мореплавателю. Конечно, в таком чувствительном приборе не может быть случайных деталей, которые соседствовали бы между собой как мешок риса и чучело попугая в лавке колониального товара.

Всё, что чувствует и мыслит Негош, не разбросано и не рассеяно, но и не прилеплено друг к другу без взаимного влияния, но объединено и охвачено общим широким горизонтом. Негош не может долго задерживаться на малых или случайных мыслях, если на них нельзя посмотреть во вселенском аспекте, ни на малых случайных чувствах, если им нельзя придать масштаб настоящего величия. Словом, Негош религиозен в каждый момент. После 30 лет он стал настоящим владыкой своего духовного мира. В сравнительно молодом возрасте он стал зрелым настолько, что мог больше не бояться потрясения от своих чувств и мыслей. Только долгим и систематическим самоиспытанием мог Негош настолько хорошо узнать себя и измерить свою духовную силу. А так как самопознание — самый надежный путь узнать людей, понятно и то, откуда Негош так глубоко знает человеческую природу. Насколько неровен путь, по которому человек приходит к самопознанию, так что на нем останавливается самая глубокая мысль, мы получили достаточно свидетельств на примере Негоша. Конечно, до полного самопознания дойти не может никто. Дойти до самопознания означает дойти до единого истинного представления о себе, а нераздельно с этим — и о природе, и в конечном счете о Боге. Негош дошел да такого уровня познания, в котором нуждаются не только гении, но и все люди высокого интеллекта. Большинство людей, даже умных, не доходят до этого сами, своим трудом, но принимают от других. Кто–то подумает, хотя и будет не вполне прав, что есть два пути постижения той же самой веры — непосредственный и через посредника. На самом деле нет — это не просто два различных пути, а две различные веры — вера своя и вера чужая. Своя вера и чужая, усвоенная от других, — это вовсе не одно и то же, и они не могут служить основой одной и той же религии.

Вера Негоша — индивидуальна, как вообще вера сильных и великих умов, то есть вера исключительная, своя, созданная самостоятельно, самобытная, в отличие от веры общей, объединяющей, передающейся из поколения в поколение. Кроме того, вера Негоша — это дерзание, схематичный набросок объемными мазками, в то время как общая вера разработана и истолкована до мелочей. Христианская вера — и общая, и индивидуальная. Индивидуальная она у Христа, Павла, Оригена и Франциска, общая — у миллионов и миллиардов обычных верующих. Но индивидуальность веры — кратчайший путь либо к наилучшей версии христианства, либо к полному отпадению от христианства. Негош, творя личную религию, всегда следовал только и исключительно христианским путем. «Если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» — это христианская максима.

Негош, как мы видели, прошел через самые тяжкие фазы скепсиса, отрицания, агностицизма, пока не достиг своего символа веры. И уж конечно, больше чем три дня лежал он в своем гробу страха и неизвестности, пока не смиловался и не вывел его из тьмы на свет его ангел–хранитель, на которого он временами жаловался с горькой иронией.

(В письме Гагичу, перепечатанном у Ровинского, так восклицает Негош: «О судьба, судьба! Почему ты так сурова ко мне? Я твой великомученик; звезда, под которой я рожден, вероятно, спутница Меркурия, потому что не может послать мне добрых лучей; у моего ангела–хранителя, наверное, еще шумит в голове после какого–нибудь Бахусова пира».)

Так и Августин стал христианином.

Вера Негоша — христианская, но только в общих чертах. Это значит: религиозные догмы Негоша — это христианские догмы, но не настолько проработанные и определенные. Например, для Негош Бог един, но в то же время и множествен — и для христианской церкви Бог есть множество в единстве; разница в том, что Церковь выражает эту множественность цифрой три и описывает Бога как Святую Троицу, а Негош понимает множественность символически — как множество проявлений Бога, в которых, тем не менее, Он остается Себе идентичен.

И в отношении грехопадения первых людей мы уже подчеркнули сходство сущности учения негошевского и библейского; тем не менее, разница известна, относится она больше к подробностям и конкретным обстоятельствам падения, чем к его последствиям: последствия одинаковы в том и другом учении — это удаленность людей от Бога.

Христология у Негоша и вовсе рудиментарна. Никогда ни один христианский священник не говорил о Христе меньше, чем этот цетиньский первоиерарх. Из всех своих стихотворений только две строфы в финале «Луча микрокосма» посвящает Негош личности Христовой.

Сын, достойный Отца Предвечного,

облачился в [естество] люд[ско]е,

[ополчился,] взяв оружье правды

и святые просвещенья стрелы,

попирая зло и тиранию,

добродетель освящая в храме.

Таким образом, смысл пришествие Христова состоит в «попрании зла и тирании» и в освящении добродетели. Но Негош ничего не говорит об искуплении рода людского, как то учит христианская догматика. Для него Христос — светило правды и просвещения. Правда и просвещение — идеал, самый близкий душе поэта, и этот идеал для него персонифицирован во Христе. Остро и сильно звучит последняя строфа, в которой поэт обращается к самому Спасителю:

О Учитель, преблагий и тихий!

вод прозрачных[ и ]святых [вкус] сладок,

Твой [струит] их источник безсмертный!

Пред Твоим [ли ясным,] светлым взором

исчезает [сам] мрак, устрашенный;

при священном Твоем приближеньи

богохульны алтари падоша;

воскресеньем [даже] смерть сразил Ты,

небо эху хвалы Твоей вторит,

земля славит Спасителя мира!

И тем не менее даже в этой рудиментарной христологии можно найти все основы церковной христологии. Христос — Сын Предвечного, воплощен («облачен в естество людское»), пришел на землю ради правды и просвещения, своим учением разрушил многобожие, своим воскресением поразил смерть — поэтому земля славит Его как своего Спасителя. Конечно, в эту схему вписывается и спекулятивно–догматический Христос александрийской школы, и недогматический «исторический» Христос, «Иисус Назареянин» протестантской либеральной теологии. Негош не относился ни к какой теологической школе — да и как бы мог относиться к ней человек, «учивший богословие по звездам»: его Христос — только его, а не александрийский и не протестантский. Это было бы очевидно, если бы Негош более подробно изобразил личность Христа и его историческую роль. Но ясно и из этой схемы, что Негош изображает возвышенную и святую личность, сильную в правде и сильную против неправды, просвещенную и человечную, которая действительно могла бы называться Сыном Предвечного и Спасителем мира. Бессмертие души — это важный пункт символа веры Негоша, равно как и христианского Символа веры. Хотя Негош не считает, что наши земные, смертные, изменчивые тела будут жить вечно и неизменно на небе, тем не менее он не может себе представить высшую, небесную жизнь иначе, чем в некоем телесном облике — в прозрачном, светоносном духовном теле, как сказал бы апостол Павел (1–е Кор., 15, 44).

Ничто в символе веры Негоша не навеяно внешним авторитетом — ни авторитетом личности, ни авторитетом традиции. Негош верует только тому, чему хочет и может, он не терпит регулирования со стороны, как его не терпят горы, в которых он родился. Он сам правит своей верой. Со своими земляками, со своей паствой, которая, конечно, не могла веровать столь же высоко, как он сам, Негош был полностью согласен в вопросах веры, ни у кого и никогда не вызывая подозрений в ереси или скептицизме — и не потому, что якобы скрывал свои мысли, как пишет Решетар, а просто потому, что в самом главном народная вера согласовывалась с его представлениями, и особенно потому, что его взгляды на мораль полностью совпадали со взглядами его народа.

Но даже если бы было наоборот, то почему Негош должен был скрывать свои мысли о вере, если их не скрывал никакой другой черногорец? Есть целых две причины, почему владыка меньше должен был скрывать свои взгляды, чем любой его соотечественник. Первая — та, что он был мудрейшим человеком в своем народе, а вторая — что его мысли как муреца и господина встречали только приятие и любовь у черногорцев. Черногорцев всегда отличало уважение и симпатия к мудрецам. Эту особенность, одну из самых благородных, которая украшает этих горцев, Негош ясно выразил как в «Горном венце», так и в «Степане Малом». Черногорцы внимательно и почтительно слушали удивительные мысли игумена Стефана, равно как и владыки Даниила, воевод Батрича и Мичуновича, игумена Феодосия и сердара Вукалы. Но не в меньшей степени отличает черногорцев и презрение к неразумию, с чьей бы стороны оно ни исходило и какому бы высокопоставленному человеку оно ни было свойственно. И это прекрасно представлено у поэта. Только посмотрите, как ехидно, остроумно и свободно черногорцы парируют не только лживые речи кадия Медовича (князь Роган), но и смущение владыки Даниила (князь Раде и сердар Вукота), и неграмотность попа Мичо (Вук Мичунович), и лживое словоплетство Степана Малого (игумен Феодосий). Характер черногорцев в изображении Негоша не слишком идеализирован, он действительно таков, не только в поэзии, но и в истории. Зачем черногорскому владыке скрывать свои мысли от подданных, которые всегда рады его слушать и ничуть не смутятся, если решат поправить? Разве не смел воспользоваться свободой своих гор тот, кто ее прославил и обессмертил, посвятив ей всё свое великое сердце и весь свой великий ум? Разве он один не смел, когда все другие черногорцы смели? Это было бы никоим образом необъяснимо и непонятно. Между тем объяснимо и понятно то, что владыка Негош свободно мыслил (а свободно бы он мыслил, даже будь он рабом у Тамерлана, а не то что владыкой в Черногории), свободно говорил, как и всякий черногорец, способный мыслить и достаточно храбрый, чтобы говорить.

В Черногории никогда не было святой инквизиции, чтобы судить ереси. Владыка и патриарх, игумены и священники отвечали за свои религиозные убеждения перед одним и тем же судом — судом народа и своей совести.

(Очень характерно в этом смысле письмо вождей черногорских племен русскому Священному синоду, выдвинувшему тяжкие обвинения против митрополита Петра I, предшественника владыки Раде, и требовавшему явиться на суд в Петербург. Среди всего прочего вожди писали: «До сей поры наших архиереев никто не привлекал к ответу перед русским Синодом, так и сейчас не отдадим нашего архипастыря, чтобы кто бы то ни было вершил над ним суд. Если бы он в чем–то был неправ и совершил преступление, равно как и был неправедно оклеветан, мы бы и сами его осудили, не как архиерея, а как самого обычного нашего гражданина». Всё письмо написано таким тоном и в таком духе свободы и простодушной откровенности. Мы вспоминаем его здесь как наилучшее доказательство для тех, кто решит, что Негош должен был скрывать свои религиозные убеждения из страха перед представителями православной России, сильной покровительницы черногорцев. Письмо это напечатано также в «Истории Черногории» Милаковича, стр. 227–234.)

Игумен Стефан причащает «без исповеди и говенья», и никто ему не возражает, потому что он за все грехи «душою отвечает» (в оригинале «берет на свою душу». — П.Ф.) Поп Андрия Джюрашкович в присутствии патриарха дивится, почему Бог такую власть «дьяволу дарует» и не карает неправду на земле. И что вы думаете? Полагаете ли, что кому–то из присутствующих придет в голову обвинить священника или приговорить к епитимье и лишению сана? Нет. Но всякий может перед всем народом возразить против «богохульства». Патриарх молчит, Степан укоряет священника:

Легче, поп, куда тебя заносит?

Ты ведь, да простит меня Всевышний,

с правдой Божией тягаться хочешь?

И тогда приводит свой контраргумент (ибо без этого у него нет права говорить)

различаются расчёты неба

от земных счислений и расчётов.

Для воеводы Батрича та вера лучше, которая не утонет в крови.

поплывут у нас в крови две веры,

лучше будет та, что не утонет!

(Горный венец)

Это его собственное мерило, и с ним соглашаются все черногорцы, невзирая на то, согласуется ли это с писаной верой. Игумен Феодосий прощает то, что в любом другом клире на свете считается самым непростительным грехом — вероотступничество.

«Сваки Србин, који се превјери,

просто вјеру што загрли другу“

(Ш. М.)


Всякий серб, который отступает от веры,

То есть попросту принимает другую веру

В народе, где принято так думать и говорить, ортодоксальный владыка, воспитанный по ватиканскому образцу, был бы несравнимо большим чудом, чем владыка, вспоенный духом свободы своего народа. Шокирующая смелость и искренность, с которой Негош высказывает свои чувства и мысли, очевидна не только глубокому исследователю, но и самому поверхностному читателю. Не увидеть эту смелость и искренность в трех главных творениях поэта значит просто–напросто не увидеть в них самого черногорского владыку Негоша, а представлять на его месте некоего псевдочерногорца или какого–нибудь епископа из Тироля или Испании, который в душе может быть убежденным «вольным каменщиком», а в реальности притворщиком, на словах лояльным Святому Престолу — человеком, который думает, но скрывает свои мысли, знает, но не признается, говорит, но ничего не скажет, и молчит, чтобы сказать всё.

Представьте себе владыку Негоша в любой другой великой христианской стране — Франции, России или Италии — и представьте себе шок паствы и бешенство церковноначалия, когда были бы опубликованы его мысли, посвященные Симе Милутиновичу, или мысли, высказанный устами владыки Даниила, игумена Стефана и игумена Феодосия — мысли, которые редко услышишь от владыки с тех пор, как существуют владыки.

В тех странах выглядело бы верхом недопустимой свободы, если бы не то что епископ, но и любой верный сын церкви написал нечто в духе «жизнь людская — сновиденье страшно!», или что человек брошен на землю «смелым случаем», что мир «составлен весь из адских распрей» и, в конце концов, «легковерьем измеряют глупость». Взятые сами по себе эти мысли граничат с безверием. Но мы уже видели, что в них только выразилась та страшная буря, которую пережил дух Негоша, прежде чем вознестись на вершины своего светлейшего Credo. И все же Негош не мог не выразить эти мысли. Представим себе, что он их скрыл, и мы о них так ничего и не узнали. Насколько по–иному мы бы представляли себе Негоша — насколько более лояльным, конвенциональным, более образцовым архиереем, в конце концов, более счастливым, иными словами, насколько бы мы были дальше от истинного понимания его огненной души. Если бы он воздержался от своих скептических и агностических высказываний, мы бы не открыли важную сторону его внутренней жизни. Но не может настоящий поэт часть своих мыслей выразить, а другие сдержать и покрыть молчанием; это совсем не в его власти, как не во власти вулкана сдержать лаву, а извергнуть только пепел. Негош должен был писать как он писал; он сам был не в состоянии цензурировать проявления своей душевной жизни. Поэтому среди его мыслей нет и не может быть тех, что выражены лишь частично; нигде рядом с его стихами не могла появиться пометка «изъято», каковая часто может сопровождать творчество придворных поэтов или так называемых Hungerpoeten, которые своей поэзией не только питают дух, но и добывают пропитание для тела; нигде Негош не заменяет настоящее суррогатом. Поэты вышеупомянутого типа — как река, чье русло периодически скрывается под землей: они прячут свои эмоции там, где выгодно их покровителям. Гений Негоша — как дикий горный поток, который пенится, ревет, вспыхивает и вырывается из русла. Никто его не остановит, да и сам себя остановить он не может. Вот таков гений Негоша! Свобода, которой Негош дышит и пишет, на самом деле свобода не в примитивном гражданском смысле, но инстинкт, над которым он сам не властен и в котором нет никакой его заслуги. В свободе Негоша нет его заслуги, как у принца Уэльского нет заслуги в том, что он наследник английского престола. Свобода Негоша родилась вместе с ним, во–первых, как с поэтом, а во–вторых как с черногорцем. Он не мог скрывать свои мысли, он их и не скрывал. Если он мог и смел сказать то, что он сказал, странно было бы, если бы нашлось нечто, чего он не посмел бы сказать, чувствуя в том необходимость.

Христианство и магометанство как две исторические силы Негош видел как двух сильных, кровавых рыцарей, находящихся в непрестанной междоусобице и беспощадной борьбе, погружающих слабое человечество в пучину крови и страданий.

Крест и месяц — символа два страшных,

царство их обоих на могилах,

люди вслед плывут рекой кровавой

на ладье ужасного страданья,

быть иль одному, или другому.

Итак, быть христианином или мусульманином — значит плыть в ладье страдания по кровавой реке. Какая колоссальная сила. Какое страшное, жестокое сравнение. Какое короткое, недвусмысленное и беспощадное суждение. И при этом какой мрачный взгляд на историю человечества, которое веками плывет по этой кровавой реке. Два вечных соперника, два азиатских богатыря, оба рожденные под горячим солнцем пра–колыбели человечества, оба одаренные блистательной мечтой и неутолимой ненавистью друг к другу, они боролись всё время своего пламенного существования и на могилах основали свое царство; боролись в Византии, оставив и там за собой могилы, и наконец по кровавой реке достигли славянских земель, чтобы и тут продолжить свою раз начатую борьбу, чтобы и тут на гробах бесчисленных жертв утвердить свое царство. Их символы — луна и крест: один вздымается над одним, другой над другим кладбищем; один направлен против другого, оба освещают друг друга пламенем пожаров, оба кровавы. Жрец одного оскверняет алтарь другого, жрец другого крушит булавой верных первого и с удовольствием наблюдает, как

В храмах праведная кровь дымится

и как вражеские святыни развеиваются прахом. Христианство у славян праведнее магометанства, потому что слабее и подвергается нападению. С болью восклицает владыка Данило:

Вера наша — сирая кукушка!

Магометанство в Черногории — как «сук на молодом побеге», как «бельмо в глазу у солнца». Косово — начало всего сербского несчастья. Это несчастье не только в том, что турки победили сербов, но в том, что оно стало победой веры Магометовой над верой Христовой. Поражение нации — меньше, чем поражение веры. Когда один народ одерживает победу над другим, он берет его в рабство; но когда одна вера побеждает другую, она ее истребляет. Народ–победитель не сжигает побежденных — а вот потерпевших поражение альбигойцев римские ортодоксы жгли на кострах. Люди всегда были милосерднее, когда воевали во имя свое, чем тогда, когда воевали во имя Божие. Когда человек воодушевленно шел за Божие дело, он действовал радикально, не щадя ни себя, ни другого. Чувствуя себя господином, человек был великодушнее, чем ощущая себя слугой. После битвы на Косове среди покоренных сербов могли жить как прежде только вероотступники — те, что отринули свою старую веру и приняли новую, веру завоевателей.

трусы алчные предались туркам,

пусть чума им молоко отравит!

Те ж, кто спасся от турецкой сабли,

не хулил свою родную веру,

не давал себя сковать цепями,

все сюда бежали в эти горы,

чтобы кровь свою пролить, погибнуть,

но хранить святой завет юнацкий,

имя сербское и свет свободы.

(Горный венец)

Все, кто был стоек и тверд в вере, нашел прибежище в холмах Черногории, чтобы защитить свободу и «завет» прадедов. Но вера победителей волной захлестнула и эти горы. Магометанство проникло в них, как «проказа в загон», вселилось и рассорило, разъединило братьев — как только вера может ссорить и разъединять то, что сроднила и соединила кровь. И ведьв обеих «братских» верах было нечто привлекательное. Одна — триумфатор на троне, но на троне «захваченном не по праву», другая — унижена, но честна, потому что унижена неправедно. Одна — вера пророка, чье знамя осенило весь мир, а если кто выйдет из его сени, того «солнце сожжет молнией», это вера силы и тяжелой булавы, изобилия и наслаждений. Другая вера — «скрещенье липовое», «сирая кукушка», но также это и «вера Обилича», славного витязя, который «бросает в беспамятство». Одна вера борется за благополучие земное и обещает небесное, другая ищет страдания за правду и сулит утешение на небе тем, кто страдал. Таким образом, естественно, что обе эти веры нашли пристанище в Черногории, как и в других странах, ибо как глубока и неискоренима тяга людей к земному благополучию, так глубока и неискоренима в них жажда правды. Магометанство пустило корни среди людей, использовав их слабости, которые так сильно привязывают человека к земной жизни; христианство же, наоборот, взывало к благородной жажде правды. И все же, находясь вместе со своим народом в гуще непримиримой борьбы против ислама, Негош более чем кто иной смог возвыситься до всесторонней и правдивой оценки «веры пророка». Осуждает он не мусульманскую веру, но мусульманское владычество. Так поет коло (народный хор) в «Степане Малом»

Как нас турок приневолит,

Коли Бога криво молит,

Если он свободу рушит

И тиранству слепо служит

Не говорится, что турок молится ложному Богу, но лишь что молится Богу неправо. Турок молится Богу, но при этом попирает свободу и слепо служит тирании — поэтому его молитва неправедна. Важно напомнить, что ни в «Горном венце», ни в «Степане Малом», где воспета борьба христиан против мусульманства, нет ни одного места, где говорилось бы, что Бог мусульман — это иная сущность, чем Бог христиан. Поэт и сам не делает различия между Богом той и другой веры, и не подчеркивает его в народной вере. Так, наместник Румелии Беглербег, один из фанатичнейших последователей ислама, которых Негош выводит на сцену в своих драмах, излагает свою веру следующим образом:

Бог владеет целым этим миром,

Даровал его Господь всесильный

Своему наместнику и тени —

Мустафе, великому калифу

Какому Богу принадлежит мир — христианскому или магометанскому? Ни туркам, ни черногорцам даже в голову не приходит этот вопрос: те и другие имеют в виду одного и того же Бога каждый раз, когда упоминают Его имя. И правда, разве есть какие–то различия между Богом Беглербега и тем Богом, которого поминает игумен Феодосий, говоря:

Нет царя, кроме царя–султана,

А султан один, как Бог на небе

Нет. Турки и сербы говорят об одном и том же Боге, им клянутся те и другие, призывают Его в свидетели, молятся Ему, хотя и по–разному. Идентичность Бога обеих вер еще яснее видится из речи, с которой наместник Румелии обращается к игумену.

Ты, монах, святую книгу знаешь:

Бог легко всё это может сделать.

Турецкий паша и сербские монах не думают тут, что есть два разных Бога, но имеют в виду одного и того же. В этой точке христиане и мусульмане мыслят и чувствуют одинаково. Как это отличается от ветхозаветного понимания Бога!

Когда пророк Иеремия угрожает вавилонянам карой Божьей, он говорит об Иегове, Боге израильском, противнике богов вавилонских. Так и Иезекииль, пророча злую судьбу Тира, Ассирии и Египта, он говорит от имени единого Бога, которого не знают и не признают Тир, Ассирия и Египет. В то время как Беглербег и игумен Феодосий знают и признают одного и того же Бога. Бог как таковой никогда не был предметом религиозного противостояния черногорцев с турками. Различие между верой тех и других — это различие культа и морали. Черногорцам отвратительно слушать ходжу, который каждое утро «ухает» на минарете как «филин над трухлявым буком»; турки, в свою очередь, презирают ничтожное «скрещенье липовое», для них крест — это только «нелепое, пустое слово». Батрич предлагает туркам не что иное, как изменить свой культ и религиозный обычай.

Рушьте минареты и мечети

и на Рождество бадняк сжигайте,

а на Пасху красьте ярко яйца,

два честных поста вы соблюдайте,

остальное же — как вы хотите.

Мустай–кадия на это отвечает:

Для чего посты, бадняк и яйца

вы на веру правую взвалили?

Таким образом, турецкая вера для него правая потому, что она предписывает служить Богу правильно, а не так, как принято у черногорцев. Черногорец крестится пред Богом, турок же совершает намаз перед тем же самым Богом — и эта разница становится тем существеннее, чем сильнее она окрашена кровью противников. Турки уверены, что

День один поклонов значит больше

четырех годов молитв с крестами.

Черногорцам же турки внушают отвращение неправедностью, лживостью и похотью.

Развелось собачьего приплода

так же много, как и зла с неправдой!

Где они живут, там нет закона.

Им закон — то, что их сердце жаждет,

Для турок «райа — как остальная скотина», которая хороша только тогда, когда ей «крушат ребра». Негош превосходно знает психологию религиозных настроений как христиан, так и мусульман. Ни один момент этих народных настроений не мог скрыться от его опытного взгляда. В своих произведениях Негош рисовал не худших представителей ислама, как сделал бы какой–нибудь шовинистический мыслитель, а лучших. Их устами Негош говорит об исламе настолько точно, что даже шейх–уль–ислам не сказал бы лучше. Рельефность изображению ислама придают различия между его представителями, которые как бы взаимно дополняют друг друга — каждый из них представляет один аспект своей веры: ислам как вера сладострастная (Мустай–кадия), как вера воинственная и аристократическая (Скендер–ага и Селим–визирь), вера грубая и необузданная (сват–турок, Беглербег), или вера чести (паша Шувайлия), или вера истины и права (мулла Хасан). Даже религиозный рационализм — самая большая редкость в мире ислама — не остался незамеченным и неупомянутым. В качестве любопытной детали и чтобы подтвердить тезис о глубоком знании Негошем нюансов ислама, приведем здесь этот единственный пример турецкого религиозного рационализма. В «Степане Малом» турки разговаривают о сердечной тоске. На вопрос, чем ее излечить, мулла Хасан отвечает:

лишь одно есть средство от несчастья—

здравый ум с прозрачными глазами,

вещи мира ясно они видят,

в чистом виде, а не замутнённо


Караман–паша:

Поклянусь мусафой, знать хотел бы

я о наших книжниках: на сердце

вы имеете, что говорите?

Веруете в то, что говорите,

или притворяетесь такими

лишь в угоду черни безголовой?


Мулла Хасан:

Не стальные мы, оно конечно,

обжигает нас похожей искрой,

но, однако, мы собой владеем,

лечим мы себя и окруженье.

А без этого, что б с миром было?

Противник таких рационалистических взглядов — ортодокс имам Хусейн. Победить тоску, считает он, можно только читая все молитвы без пропуска и спеша «на призыв священный муэдзина».

Лишь молитвы наши, омовенья

лучшее лекарство от заразы


На это отвечает Караман–паша:

Я муллу понять ещё способен,

а тебя совсем не понимаю


Речь о молитве. Мулла Хасан:

Все молитвы из нужды возникли.

Если бы нужда нас не сгибала,

то и небо б про нужду не знало,

и земля бы не пошла к ней в рабство

(Неточность перевода в цитате: земля бы не пошла в рабство к нему — то есть к небу, а не к ней — нужде. Прим. переводчика)

Конечно, если бы мулла везде так свободно исповедовал свои вольтерианские взгляды, он бы не остался священником. Но мулла Хасан — себе на уме. Перед Караманом–пашой, чье сердце больше расположено к рационализму, чем к ордотоксии имама Хусейна, мулла Хасан говорит то, во что действительно верит, а в присутствии Беглербега и Кадий–аскера — то, что должен говорить правоверный. В следующей фразы муллы Вольтер не нашел бы ничего общего со своими взглядами:

Нет, не веруют гяуры,

Что Коран упал к нам с неба

Будто он сам верует! Он говорит так только потому, что в это веруют Беглербег, Кадий–аскер и сам «падишах» в Стамбуле. Полная противоположность этому исключительному религиозному рационализму — религиозный традиционализм, который с огненной ревностью защищает религиозные установления, унаследованные от предков. Один из представителей этого направления, Мехмед–паша, видит погибель ислама в измене старым обычаям. Горько жалуется он своему единомышленнику имаму Хусейну, который тоже верит в «Коран, упавший с неба» и ненавидит вино, свинину и любое заимствование гяурских обычаев.


Мехмед–паша

Привились обычаи плохие,

и последние настали сроки;

как гяуры турки – только в Шаме

настоящие ещё остались.

В узких шароварах невозможно

туркам до аллаха достучаться.

Посильнее сабли штык враждебный,

а в Стамбуле свиньи завелися.

Правоверным туркам надо будет

скоро брать знамёна и скрываться

по святым убежищам пророка.


Имам Хусейн готов заплакать, слушая такие речи.


Мехмет–паша:

Утопили всё в вине султаны,

скоро будут заедать свининой,

сами турки в этом убедятся;

разорвутся все сердца у турок,

разорвутся от печали лютой,

как увидят, что свинина стала

выше чести, то замолкнут турки.

Узкие шаровары, штыки, свинина, вино — вот страшнейшие враги правой веры. Следовать правой вере — это носить широкие шаровары и саблю без штыка, не есть свинины и не пить вина, и вдобавок к этому верить, что «Коран — с неба», султан — наместник Аллаха на земле, а преследование гяуров — одно из условий будущего райского блаженства. Какая слабая конструкция и при этом какой сильный факт мировой истории. Сотни поколений пережила эта вера, сотни городов разрушила и сотни возвела. Сожгла александрийскую библиотеку и прославилась роскошью Багдада и Гранады. Поклевала народы, «как сыч пичугу», закрыла тенью своего зеленого знамени моря и сушу от Мекки до «французского берега» и Вены, пока под ней «Бурак не споткнулся». Сотни поколений пережила эта вера, сделала миллиарды злых и миллиарды добрых дел, соткав из всего, что ей довелось пережить и подчинить, колоссальную сеть, простирающуюся во всех измерениях. В той сети рождаются новые люди, новые поколения — рождаются и запутываются в ее ячейках, запутываются, да так и живут в этих путах, не чувствуя их, или, ощутив, несут их с воодушевлением или с отвращением, пока смерть не заберет их и не освободит их места для новых людей и новых поколений всё в той же сети, которая стала ее шире и огромнее.

Это называется религиозной традицией. Из тысячи людей, которые на публику по–саддукейски хвастаются, что отказались от религиозных традиций своего народа, хорошо если один не обманывает себя и других. Эта религиозная традиция передается по наследству, как добрая или дурная кровь. Гомункул вроде Мехмед–паши, рожденный под тенью знамени пророка, не может выйти из–под этой сени. Правда, он и не пытается, но если бы и попытался, то у него бы не получилось.

Традиция христианская не менее обширна и не менее строга, чем традиция магометанская. Бадняк на Рождество, крашеные пасхальные яйца, два поста — это то, без чего нельзя, «остальное же — как вы хотите». Конечно, этими тремя установлениями не исчерпываются требования христианской веры, но они определяют то, что верующий обязан делать и чем не вправе пренебрегать перед лицом своих собратьев, а именно — обязан уважать религиозные символы и не вправе пренебрегать религиозными традициями. Батрич не говорит потурченцам, что они обязаны веровать в Бога Троичного: ему было всё равно, будут они так веровать, если вернутся в христианство, или останутся при своих старых представлениях, но ему вовсе не всё равно, будут они осенять себя крестом или нет. Крест — религиозный символ; креститься «во имя Отца, Сына и Святого Духа» значит веровать в Троичного Бога, и всё–таки креститься — это не то же самое, что веровать. Вера — это нечто внутреннее и невидимое, а крест — это ее внешний и видимый символ, как и другие религиозные символы и обычаи. Но символы и обычаи часто представляют собой унаследованный образ неунаследованного религиозного убеждения. Символы и обычаи могут поддерживаться и наследоваться и без внутреннего убеждения, равно как и может быть внутреннее убеждение без выражения его с помощью символов и обычаев.

Огромные массы народы ищут то, что можно оценить и проконтролировать, ищут проявление, выражение, символ веры, не особенно полагаясь на не проявляемое вовне внутреннее убеждение, которое доступно только его носителю.

Негош отдает должное традиционной религиозной символике, но воспринимает ее с сожалением как вечную неуспешную попытку людей выразить то, во что они верят. С собора святого Петра в Риме обращается поэт к Богу с такими словами:

Ради човјек све што радит’ може,

да угоди теби, вишњи Боже!

С облацима свете куле веже,

У кулама чисти тамјан жеже:

Хоће име твоје да изрече,

што чувствује, то хоће да рече;


Делает человек то, что может,

Чтобы угодить Тебе, вышний Боже.

До облаков воздвигает святые колокольни,

В храмах возжигает чистый ладан,

Хочет изречь Твое имя,

Хочет сказать, что чувствует.

Но то, что человек хочет сказать о Боге, далеко от ясности и полноты. Говоря о Боге, человек «детским языком лепечет». Негош всегда ощущал духовное превосходство над другими людьми, все творения людей и их религиозные установление внушали ему сожаление. Кроме того, его никогда не оставляла мысль о том, как ничтожен человек и его дела перед Богом и делами Божьими. Что значат все символы, которыми люди пытаются выразить Бога, перед теми мощными творениями, которыми Бог выразил сам себя? Что есть храм святого Петра рядом с храмом, который Бог воздвиг сам себе?

«Ти си себи храм дига’ над свима,

што сав страшни простор обузима“.


Ты себе храм воздвиг над всеми,

Что обнимает весь страшный простор.

В этом причина, почему Негош не слишком много заботился о церемониальных, культовых вопросах, и почему не особенно любил совершать архиерейскую литургию (Решетар в предисловии к изданию «Горного венца», Ровинский, стр. 164–171).

Большинство людей не понимают ни свои собственные речи, ни символические знаки, которыми обращаются к Богу, да и многое другое, принятое ими в наследство от предков, они не понимают, но лишь исполняют. Масса народная держится внешних признаков веры, материальных проявлений, не вникая в смысл проявленного и материализованного. Всё духовное, что не проявляется в материи, не входит в сердце и душу народа. А когда материальные проявления полностью затемняли то духовное, что стоит за ними — Негош этого не любил. Не любил по той же причине, что и Христос, укорявший фарисеев за то, что до мелочей скрупулезно исполняли малейшие требования Закона, но забывали о правде (от Матфея, 23, 23). Конечно, массы людей всегда фарисействуют, тщательно исполняя мелкие религиозные требования в ущерб важнейшим. Правду забывали все люди, которых видел Негош — одни боялись есть свинину, но не боялись пролить невинную кровь, другие бадняк любили больше, чем родного брата, третьи воздвигали Богу роскошные храмы, а людей заковывали в кандалы и бросали в глубокую яму, как об этом рассказывает Драшко в «Горном венце»:

Человек и пса там не привяжет,

а не только пленников несчастных.

А они (венецианцы) людей там привязали

и томят их в мрачных подземельях.

Итак, христиане и мусульмане равно забывают то, что является «самой большой заповедью в законе», не только евангельском, но и кораническом; те и другие забывают правду, хотя каждый тщательно исполняет все обряды и обычаи своей веры. Потому и Негош холодно относится к обрядам и обычаям. Обряд — молитва Богу; обряд, не затрагивающий разума и сердца молящихся, — это холодная молитва, холодную молитву не может любить пламенный поэт. Негош не презирал культ как таковой, но лишь холодный и неосознанный культ. Он не был противником традиций и обрядов — наоборот, он придерживался всех религиозных обычаев своего народа, чтил святой крест, праздновал Рождество вместе со всеми черногорцами (Медакович, цит. по книге Ровинского, стр. 214). Но сие делая, он и того не оставлял; он умел видеть глубокий смысл всех народных обычаев, и поэтому легко поверить, что, придерживаясь их, он придерживался их от всего сердца.

Споры из–за мелких религиозных различий, которые так часто занимают малых мира сего, никогда не поглощали внимание Негоша — это была самая ненавистная для него вещь. Ведь из–за них начинался разлад между братьями, смуты, ненависть, жажда мести, варварство и деградация рода людского. Когда–то совсем юным Негош еще не знал, что этими спорами исполнена вся история — не только древняя, но и современная ему самому. Но, взрослея, он это хорошо заметил, о чем свидетельствует и его сентенция о том, что «вера — причина нестроений». Всего 20 лет было Раде, когда он понял это на опыте; и всего 20 лет ему было, когда он из этого опыта извлек следующую мораль:

Будь сербом по делам, а веруй в то, во что веруешь.

Легковерием измеряет человека глупость,

А серьезность — делами и подлинностью.

Если бы этот епископ жил во времена великих церковных соборов, он бы не стал на сторону ни одной религиозной партии, а возвышался бы надо всеми. При Иннокентии III его бы сожгли на костре. Будь он современником святого Саввы Сербского, он был бы самым неустанным и ревностным его соработником в деле просвещения народа. Не умер бы в 1851 году от туберкулеза — умер бы в 1870 от гнева, когда церковь, давшая миру Канта и Декарта, признала непогрешимость смертного человека. Этот «варвар среди государей», который измерял людей «делами и подлинностью», предотвратил бы много варварства в мире, если бы сидел на троне так называемых цивилизованных и гуманных правителей, которые мерили людей «легковерием». Ни Гус, ни Галилей, ни Бруно не пострадали бы от такого предстоятеля церкви. И как можно назвать Негоша «варваром среди государей», если только не по горькой иронии или по незнанию натуры остальных государей?