«Религия Негоша» — первая крупная работа Николая (Велимировича). Посвящена она Петру Негошу, великому сербскому поэту, мыслителю, черногорскому митрополиту и правителю. Русский перевод «Религии Негоша» Николая (Велимировича) осуществлен Полиной Федоровой, любезно предоставившей его порталу «Предание.ру».
ВВЕДЕНИЕ
Владыка Петр II Негош пришел в жизнь сербского народа как великая радость. Он стоит наособицу от остальных знаменитых сербов, без предшественника и без наследника. Его единственными предтечами можно назвать несколько великих душ сербского народа, изображенных в народной поэзии, а место его наследников занимает множество восторженных почитателей, которые могут только дивиться его величию, отдавая себе отчет в масштабе этой личности, или же, в большинстве случаев, ощущая ее величие лишь интуитивно.
Представим, читатель мой, как перед нами пройдут все те сербы, которых мы называем знаменитыми.
(Правда, это немалая претензия — мы недостойны, чтобы великие люди оказали нам такую огромную честь. Но не смутимся этим, ведь мысли разрешена самая непредставимая свобода: разве мы, молясь, не ставим перед своим мысленным взором Божьих ангелов во всем их сиянии?)
Каждого из них мы встретим с почтением по его делам и характеру.
Пройдет ли перед нами Досифей Обрадович — мы радостно будем его приветствовать и просить, чтобы рассказал нам нечто полезное или забавное из своего богатого опыта.
Пройдет ли Вук Караджич — его мы поблагодарим за рвение в собирательстве народных сказаний и за верность грамматике.
Пройдет ли Джуро Якшич, и при нем мы без смущения закурим и попросим вина, он нас за это не осудит. С ним мы можем свободно плакать и радоваться.
Змаю мы почтительно поклонимся и скажем, что его «Стихотворения» делают нас лучше.
С остроумным аристократом Недичем можем вступить в яростный спор о хорошем тоне в литературе и вкусах «толпы».
Но пройдет перед нами владыка Раде, и мы должны будем, о читатель, приветствовать его стоя в молчании. В молчании, потому что ни один из нас не найдет подходящих приветственных слов, когда он с высоты своего роста и личности посмотрит на нас очами, темными, как морская глубина. Стоя, потому что мы карлики перед ним, даже когда стоим. И когда он уже уйдет, наш взгляд долго еще будет следовать за ним, так что многие великие тени, прошедшие следом, останутся для нас незамеченными.
Я часто воображал себе такие сцены, слишком, может быть, долго, злоупотребляя терпением этих великих теней. И особенно старался как можно дольше остаться наедине с Негошем, внимательно следуя за каждым его взглядом и каждой его мыслью, подмечая все свои ощущения. Свой опыт я излагаю в этой книге.
Я хотел дать читателю не просто очередной труд о Негоше, но картину его души, не документ о великом владыке, но описание чужой душевной драмы, в которую читатель мог бы вжиться вместе со мной и пережить ее вместе с нашим героем. Я не имел намерения говорить о Негоше объективно, но исключительно субъективно.
Иными словами, я старался совершенно перенестись в своего героя, так сказать, воплотить его душу в себе, отождествиться с ним в каждой жизненной ситуации, чтобы и говорить, и мыслить, и чувствовать как он. У меня не было задачи критиковать мысль Негоша, но только проникнуть в нее, понять и обрисовать. Я не собирался насильственно классифицировать и отнести к какой–либо категории его ощущения, но прежде всего прожить их самому вместе с ним.
Нужно, всегда очень нужно каждому из нас углубляться в душевную жизнь других людей. Таким путем человек, успешнее, чем любым другим, расширяет свой ум и сердце. Так мы учимся понимать и любить ближних — и, в конце концов, только это и делает жизнь интересной.
Полезно часто углубляться в душевную жизнь и простых людей, а насколько важнее — в жизнь людей выдающихся! Ведь на самом деле обычных людей нет: все люди необычны, своеобразны, чудесны и таинственны. Природа не копирует, а творит. Выражение «многие» как обозначение обычных людей создала немощь наша, чтобы мы остановились на каждом из этих «многих», заглянули в его душу и увидели его необычность. Если бы не мешала эта немощь, мы могли бы удостовериться, что все те люди, которых мы зовем обычными, на самом деле и необычны, и оригинальны, и многому могут нас научить.
А еще поучительнее углубляться в жизнь тех людей, которых мы называем великими. Согласно одному ошибочному изречению, один человек стоит стольких людей, на скольких языках говорит. Правильно было бы сказать: один человек стоит стольких людей, со сколькими он истинно знаком, то есть чьи душевные драмы пережил в своей душе. Ибо есть люди, которые говорят на нескольких языках, но едва стоят одного человека, но нет таких людей, которые прожили вместе с ближним его душевную борьбу и остались равны сами себе.
Прожить душевную драму Негоша значит прожить душевную драму не только одного человека, но и всего мира. Из своей души, судьба которой была управлять множеством бедных людей, Негош создал сцену, на которой разыгралась драма целой Вселенной. Эта сцена, его микрокосм, хотя и была больше любой другой души в сербском народе, всё–таки была мала и тесна, чтобы вместить всю Вселенную. Эта несоразмерность и стала крестом всей жизни поэта. В ней был источник мученичества всей его жизни. И все же в тесном общении с жизнью Вселенной и проявилось всё величие души Негоша. Силой и глубиной своей любви ко всеобщей, всеединой жизни и к ее Творцу Негош отметил себя как религиозный деятель первой величины.
В новой сербской истории нет личности, которая в религиозном плане могла хотя бы отдаленно сравниться с Негошем. Тот факт, что среди наших литераторов редко встречаются очень религиозные люди, дал повод некоторым славянским исследователям утверждать, что сербы — народ менее религиозный, чем другие. (Сочинение польского профессора М. Здеховского, см. «Московский еженедельник» за 16 мая 1909. Схожее сочинение московского профессора А.И. Веденского, см. (перевод) в «Гласник правосл. цркве» за 1908 год. Это сочинение оспаривали Ч. Марьянович в «Христианском вестнике» за 1908 год, С. Радованович в предисловии к своему русскому труду «Семейные праздники у сербов», Петроград, 1910 и «Гласник Православне Далмат. цркве» за 1909 год).
По своей сути сербский народ ни более, ни менее религиозен, чем другие христианские народы той же культуры. Но в сербском народе, как и вообще во всех народах, мало по–настоящему религиозных, вдохновенных людей. Религиозность вообще встречается редко. Карлайл и Эмерсон, Ламартин и Достоевский вместе с еще немногими такими же исключениями исчерпывают весь список религиозных гениев XIX века.
У нас, сербов, есть Негош. Он один, но даже один он опровергает идею о нерелигиозности нашего народа. Какими бы самобытными и особенными ни были великие люди, все же нельзя отрицать, что они в какой–то мере представляют миру душу того народа, в котором рождены.
У нас есть также Досифей (Обрадович). Но Досифей — это не то же самое, что Негош. Его талант средний, далекий от гения. Досифей по–народному набожен, хотя и не суеверен, в отличие от народа, то есть он верит в Бога и загробную жизнь, в сотворение мира и спасение души, как и весь народ. Но в высшем смысле он не религиозен, то есть не ощущает потребности в постоянном духовном соединении с божественным, постоянном мысленном и чувственном общении с Богом и сущностью бытия, каковую чувствовал Негош.
Досифей мог необычайно долго и с необычайным долготерпением повествовать о фрушкогорских монастырях, но при этом ни на минуту не ощутить на себе тяжесть нерешаемых вопросов бытия. Негош этого не мог. Негош постоянно ощущал навязчивое присутствие вселенской экзистенции, которая занимала без остатка его ум и сердце, иногда ласково, являя свое лицо, иногда жестоко, показывая свою изнанку.
Если бы хотелось охарактеризовать природу этих двоих языком церковного календаря, можно было бы сказать «блаженный Досифей» и «великомученик Негош».
Досифей — поистине блаженный. Он как будто не верит в то, что человек был изгнан в этот мир из рая, не верит в греховность человека и метафизическую неизбежность зла в мире. Он верит, что если бы люди немного больше напрягли свой здравый разум и свою волю. то земля быстро бы превратилась в рай. Любое зло можно победить так же легко, как сдуть пыль с ладони. Немного больше учителей, немного меньше монахов — и Срем превратился бы в Эдем.
Досифей ощущает себя в мире сем как дома, Негош как на чужбине. Досифей обращается со всеми вещами по–свойски, а Негош, наоборот, с интересом чужака и со страхом. Негош боится мира и непрестанно борется с этим страхом.
Досифей — благочестивый позитивист, но не мистик, как поздний Огюст Конт, а скорее позитивист новейшего американского образца. Он трезвый прагматик, который уверен: есть некая другая загробная жизнь, но мы сейчас находимся в этой, посюсторонней, и должны заботиться о ней. Веруем в ту, но всю заботу посвятим этой. Трудимся, предполагая, что здесь всё существует ради человека и что реально ценно только то, что человеку может быть полезно. Поэтому важнее разобраться в экономике монастырей Фрушки–горы, чем в жизни ангелов на небе, а вопрос просвещения народа важнее вопроса о предсуществовании души.
Эта трезвая, вечно современная философия, существовала и раньше современных прагматиков (основателем этого философского направления считается недавно скончавшийся профессор Гарвардского университета Уильям Джемс), и раньше Досифея, и раньше Бэкона, и даже раньше практичного послания апостола Иакова. Совершенно правильно называет проф. Скерлич Досифея «одним из самых современных наших писателей, которые со временем только молодеют» (Ј. Скерлић: Српска књижевност у XVIII. веку, стр: 330)
Совершенно правильным было бы сказать то же самое и о Негоше, хотя мысли Негоша — это не мысли Досифея. Но и Негошева мудрость нисколько не исключает мудрости Досифеевой, как могли бы решить судя по моим предыдущим словам. Нет, и Негош измеряет человека тем же самым, что и Досифей — «делом и добродетелью» (цитата из стихотворения Негоша «Србин Србима на части захваљује»). Однако мысль Негоша простирается дальше, за пределы практического. Негош хочет объяснить мир, взяв его как целое, и уяснить место человека в нем.
Досифей прежде всего просветитель–практик, Негош прежде всего деятель искусства и трансценденталист. Досифей верит, что Бог есть — и этого ему достаточно. И Негош верит, что Бог есть — но ему этого недостаточно, он изнуряет себя трудом, чтобы познать Бога, создать единое упорядоченное представление о Боге и быть с Богом в непрерывном общении. Словом: Досифей набожен, Негош религиозен. Досифей набожен, так как верит в Бога, Негош религиозен, потому что своим умом и сердцем ощущает религиозную связь с Богом. Религиозность — намного более широкое понятие, чем набожность, как и религия намного шире веры. Людей религиозных намного меньше, чем верующих.
Хорошо, что есть у нас Досифей — так же хорошо, что есть у нас и Негош. На Досифее мы все воспитаны. В наши юные годы его мудрость светила нам так же мягко и приятно, как весеннее солнце. Он был первый, кто предложил нам такую важную для начала жизни веру в человека, веру в неограниченную способность человеческого сердца и разума к совершенствованию и облагораживанию.
С Негошем мы познакомились позднее. Он — не для слишком ранней молодости. Потому что кроме вещей «полезных и забавных» он знает и хочет без утайки рассказать вещи страшные, которых так много в этом мире. Праотец Иаков только одну ночь боролся с Богом, а владыка Раде боролся со всеми силами мира сего, и не одну ночь, но всю жизнь. Будучи поэтом и воином одновременно, он поет нам о своей упорной борьбе, то призывая в бой, то усмиряя, то придавая храбрости, то пугая, но всегда поднимая ввысь и поддерживая там, в вышине. И чем старше мы становимся и глубже погружаемся в жизненную борьбу, тем более дорогим спутником нам становится Негош. Можно сказать примерно так: Досифей наш путеводитель от рассвета до полдня нашей жизни, а Негош от полдня до вечера. Когда переживем Досифея, тогда нуждаемся в Негоше. Когда наша младенческая досифеевская вера в человека претерпевает разнообразные искушения, когда начинаем чувствовать, что не всё в жизни зависит от нашего здравого разума и нашей доброй воли, что всё же мы не абсолютные владыки своей судьбы, как думали раньше, и что зло, несмотря ни на что, не так–то легко отринуть или уничтожить, и что жизнь принадлежит нам лишь наполовину, а может и вообще не принадлежит, но это мы принадлежим и служим ей; когда ощутим вселенную и тяжкое прикосновение «чутких небес», когда, внезапно теряя друзей, мы должны будем идти дальше мимо их могил — тогда мы ощутим потребность в вере большей, чем вера в человека, и не только вере, но и в единстве с союзником, более сильным, чем мы — то есть в религии; тогда Негош нам будет ближе и роднее, чем Досифей. Тогда и пожелаем поселить в себе сильную, религиозную душу Негоша, чтобы сделаться храбрее в мучительных искушениях.
В этой великой душе найдем мы много своего, своих нужд и скорбей, своих сомнений и разочарований, своих страхов и надежд. Меа res agitur, «меня это касается», воскликнем мы, знакомясь с богатой душой Негоша. Найдем мы в этой уникальной душе бодрствующим то, что спит в нас; оправленным в драгоценный оклад то, что мы отбросили и забыли; найдем, в конце концов, то, что нам вовсе незнакомо, невообразимо, невероятно и недоказуемо, взывает скорее к чувствам, чем к разуму. На этом последнем должны будем мы задержаться подольше, чтобы понять более фундаментально, прежде чем пойдем дальше за нашим поэтом.
На полудне нашей жизни стоит Негош и ждет нас. Мы не можем легко оторваться от нашего благоразумного Досифея. Как и всякий добрый учитель, он слишком долго задерживает нас при себе, медленно ведя по кельям фрушкогорских монастырей, по просвещенной Европе, по путям промысла и здравого смысла. Когда подружимся с Негошем, тогда должны ускорить шаги, потому что с ним мы должны будем пройти намного выше. По высокому, скалистому пути ведет нас Негош, ужасны его шаги — с вершины на вершину, от звезды к звезде. На этом пути мы будем шататься и падать, обливаясь потом. Мы идем через самые темные глубины жизни, через зловещие долины, из которых слышен мефистофельский смех над гордыней нашего здравого смысла. С ним мы возрастаем до высот, с которых видны все красоты мира, но он не оставляет нас надолго в иллюзиях — перед нашими глазами он срывает с мира прекрасный светящийся плащ и открывает нам безнадежную наготу. И на этом скалистом пути, идя за Негошем, мы становимся религиозны. И это нам награда за труд.
Кто по природе своей не религиозен, а желал бы осознать, что такое быть религиозным, тому полезнее всего было бы рассмотреть и пережить, насколько это будет в его силах, душевную драму великого религиозного человека. И сим трудом я бы хотел указать на одного такого человека.
О религии
Многим нашим современникам, как духовно богатым, так и нищим, религия кажется каким–то старым замком — башни его разрушены, крыша провалилась, стены обветшали, двери покосились, ворота упали и порог истоптан в прах. В этом замке некогда жил правитель, которому подчинялись и от которого зависели все вокруг. Из этого замка войска выходили в бой, а после боя возвращались сюда, чтобы получить награду. Ученый и воин, мастер и торговец приносили дань из всех всех частей, чтобы украсить эти стены. Словом, этот замок был важнейшей частью жизни всех людей — как знатных, так и простых. Здесь новорожденные получали благословение на жизнь. Здесь всякий при взрослении получал множество наставлений, инструкций, объяснений и напутствий, которых должен был строго придерживаться. Кто, блуждая в жизненном лабиринте, не свернул с верной дороги, тому была обещана награда. А кто из рожденных хотя бы на шаг отклонился от единожды проторенного верного пути, тому лучше было и не родиться. Тот замок властвовал над телом и душой своих подданных, то есть всех людей, властвовал неограниченно в каждый момент их жизни — не только этой, временной, но и вечной.
Однако время, тот общий враг, который, как опять кажется другим нашим современникам, просто не существует, веками неслышимо ударяло своим молотом по башням и крыше гордого замка, грызло его стены, разрушало двери и проделывало самые большие прорехи там, где были самые большие тайны, тщательно скрытые от малейшего солнечного луча. Время сделало с этим замком то же самое, что со всеми другими замками, то же самое, что от века случается со всеми людьми и их творениями. Время оставило от замка почти развалины, которые день ото дня становятся всё более дряхлыми и ветхими.
На этих развалинах, как и на других, всё–таки есть жизнь. Только там живут теперь не аристократы, а изгои, у которых нет ни воли, ни возможностей, чтобы построить себе новое жилище, и которым нравятся размеры и ветхость этого замка. Там, в аристократическом прахе, между щербатой посудой, ржавым оружием, битыми молью шелками и парчой, между колченогими столами, между старыми книгами и древними алтарями — там в долгих и недоступных разуму молитвах находят себе пищу нищенский дух и богатое воображение изгоя. Украшенный мечтою бедного плебея, этот замок абсолютно пуст для человека, живущего по духу нашего времени, для него здесь нет никаких ценностей, кроме памятников старины, интересных художнику или ученому.
Так думают многие наши современники, и думая так, пребывают в заблуждении, будто религия — не более чем старый разрушенный замок и что она уже никому не нужна, кроме изгоев, которые, за неимением лучшего жилища, довольствуются потрескавшимися сводами стародавнего замка своих отцов, в чьем очаге огонь едва теплится под пеплом.
Если бы религия воистину была такова, как думают эти люди, то можно было бы подумать, что наше столетие удостоится чести похоронить ту великую силу, у которой испокон века не было успешного соперника. Но тогда превыше чести нашего столетия был бы его позор за то, что именно в нем в могилу отправилось одно из самых лучших и благородных явлений, веками дававшее импульс всей человеческой культуре. К счастью, ни наше, ни какое другое столетие не удостоится ни такого чести, ни такого позора. Оно, как и любое другое, должно будет передать своим наследникам жизненные силы нашей нации, ведь ни из чего нельзя сделать вывод, что близится конец света и что жизненные силы человечества должны одна за другой сходить во гроб.
Религия — это одна из жизненных сил, а не просто маловажный факт в истории человечества. Предупреждать мир о ее предстоящей смерти могут только те, кому больше хочется пророчествовать о желаемом будущем, чем реально исследовать человеческую жизнь, какова она сейчас и какова была в прошлом. Ибо тот, кто как следует изучит человеческую жизнь, увидит, что религия — не изобретение человека, как топор, плуг или перо, но что она сама нашла человека прежде, чем человек ее. Прежде чем человек подумал о религии, она уже была в нем. Откуда она пришла, будут спрашивать те, у кого уже есть готовый ответ на свой собственный вопрос. Но мы кое о чем спросим и у них, а если они нам ответят, то и мы им ответим. Откуда у человека стремление к жизни, откуда влечение к доброму и прекрасному? Ответом на наш вопрос они в то же самое время ответят и на свой.
Кто изучает человеческую жизнь, тот сможет увидеть, что результаты религиозного творчества не стойки, но, как и все создания человеческой души, подвержены непрерывным изменениям, проходят череду взлетов и падений. Бесчисленные религиозные шедевры пропали и умерли. Целые пантеоны языческих богов лежат в наших музеях такие же мертвые, как и материал, из которого они высечены. На месте несчетных святилищ распаханы поля, бесчисленные культурные формы распались, старые верования позабыты. Но религия как творческая сила человека не мертва, но жива. Она и сейчас столь же могуча и животворна, как и в иные времена, хотя имена и способы выражения стали другими. Среброголовый и золотобородый киевский Перун, четырехликий рюгенский Святовит, олимпийский Зевс и египетский Осирис, шеол и нирвана, Аид и Вальхалла, пагоды и храмы, жертвы и обряды — всё это результаты религиозного творчества; некоторые из них умерли, а некоторые существуют и поныне, растворившись и ассимилировавшись в новейших религиозных творениях. Но сила, которая привела в мир эти творения, религия, проходит через все времена и перемены, как и носитель этой силы — человек. Эта сила человеческая, религия, представляет собой не один какой–то элемент в душе — выражаясь в старых психологических терминах, — но результат сплава двух таких элементов. Религию порождает единство чувства и мысли, но не всякого чувства и не всякой мысли. Я ведь могу думать о своем умершем брате и чувствовать жалость, но это все же не будет религией. Но если я думаю о мироздании, что оно есть и чего оно стоит, и сопровождаю эту мысль эмоциональными ощущениями — тогда у меня уже есть религиозное чувство. Первобытный человек верит, что все предметы вокруг него — а это и есть его мир — населены добрыми или злыми духами, и ощущает при этом страх или радость. Буддист думает, что мир — это только иллюзия, и лишь нирвана начало и конец всему, и он ощущает глубокую ничтожность своего и чужого существования. Иудей верует, что Иегова — податель его жизни, и чувствует себя вечным должником и слугой Его. Деист считает, что провидение мудро управляет миром, ведя его к благой цели, он благодарит и радуется всему, что посылает ему провидение — и радостям, и невзгодам. Это всё религия.
Таким образом, религия может возникнуть только тогда, когда мысль о мироздании соединится с произведенными ею чувствами. Сама по себе мысль, как у Гегеля, или само по себе чувство, как у Шлейермахера, еще не создает религию, но только их единство. А значит, религия рождается лишь тогда, когда мысль вызывает чувство, тогда и рождается религия.
Но как дети часто подчиняют себе родителей, так и религия начинает властвовать над мыслью и чувством, давая им форму и направление, хотя и сама происходит от них. Это верно не для всех людей, но лишь для тех, чье религиозное чувство постоянно — кроме них есть еще и те, кто религиозен лишь в отдельные моменты. У последних редко возникают эмоционально окрашенные мысли о мироздании. К тем, чье религиозное чувство постоянно, относятся люди, которыми религия владеет настолько, что постоянно управляет их чувствами. Таких людей меньшинство, но и это меньшинство можно разделить на два лагеря: одни — экзальтированные фанатики, другие — представители поистине высокого душевного склада, которых так мало между несчетными массами маловерных или легковерных, вера которых часто становится главным аргументом в пользу безверия. Точно так же мало настоящих поэтов среди множества самодовольных графоманов, чья поэзия — лучший аргумент в пользу того, чтобы «говорить прозой».
К избранному меньшинству по–настоящему религиозных людей, которых можно назвать попросту представителями религии, мы, сербы, можем назвать и владыку Петра II Негоша. Он сам включил себя в разряд этого избранного меньшинства, и нам остается только признать и констатировать этот факт. Он достиг той высоты не благодаря своему общественному положению митрополита и князя, но благодаря своему глубокому пониманию мироздания и своей горячей поэтической любви к Богу, человеку и природе.
Как поэтический и философский гений Негош уже оценен по заслугам, но как гения религиозного его никто не рассматривал до сих пор. Но эта триединая гениальность неразделима, трудно понять и оценить одну ее составляющую без других. Мы и не будем этого делать. Религия Негоша — это плод его философии и его поэзии, то есть его мысли и его чувства.
Так проанализируем же его мысли и чувства, потому что только так мы сможем, в той мере в которой нам это дано, охватить и понять ту силу, которая прожигала насквозь, как пламя, освещая ум и согревая сердце этого великого цетинского подвижника.
Лицо природы
Прекрасный видом шар земной
Окутан в девять покрывал тайны
Ральф Уолдо Эмерсон
Задаем правильный вопрос: какова была мысль Негоша о природе? Это первая загадка, возникающая перед человеком, который смотрит на окружающий мир. Вопросы о своей собственной личности он, напротив, задает уже потом, после всех других вопросов. Человек сначала ощущает и познает всё окружающее, и только потом себя самого. «Познай себя» стало девизом философии уже на зрелом этапе культурного и интеллектуального развития человечества. Человек стал объектом рассмотрения и изучения уже после того, как им стали боги. Таким образом, человек видел и то, что видно, и то, чего не видно, прежде чем увидел себя самого. Это парадоксально, но это так, ибо так хотела природа человеческая. Внешний мир — первый объект сознательного рассмотрения; для многих он на всю жизнь останется и первым, и последним, то есть единственным, предметом внимания, потому что они либо не дойдут, либо не дорастут до размышлений о Боге или о себе.
Первая мысль Негоша о природе — это мысль о ее красоте. Природа прекрасна, и это столь же несомненно, сколь и сам факт, что она существует. Или даже не так — красота природы еще более несомненна, чем ее суть. О природе можно говорить дурно, обоснованно или нет, но красоту ее отрицать нельзя. Если бы Негош захотел создать языческий культ, он бы посвятил его красоте природы.
Красивейшие и трогательнейшие образы использует поэт, когда хочет изобразить красоту природы.
Вся природа солнечным чистейшим
молоком питается повсюду
(Горный венец)
Природа — прекраснейшая невеста, которая роскошно украшается и облачается, чтобы предстать перед глазами своего владыки самой красивой, самой непорочной. На ее «лоне цветоносном» часто пребывал поэт, глубоко погрузившись в раздумья и вопрошая свою «кормилицу»:
чего ради Творец ее создал?
на потребу ль многим ее чадам,
или чад [сих] — для ее довольства,
иль друг друга [сотворил] их ради?
(Луч микрокосма, пер. И. Числова)
Ответ матери сыну вовсе не нравится, и он жалуется:
Кормилица бренная, однако,
украшена порою цветущей,
увенчана солнечной короной,
заплетая пряди [много]цветны
[и] кропя их росою жемчужной 45
при мерцаньи звезд светловолосых,
чтоб наутро [еще] горделивей
появиться пред своим Владыкой,
на жаркое мое любопытство
отвечала [одним только] смехом.
(Луч микрокосма, пер. И. Числова)
Природа вечно юна, свежа и весела. Она прекрасна не только вся целиком, но и каждая ее часть; ее наряд заботливо продуман до мелочей.
Самый малый цветок тебя славит,
Как и свет великого солнца
(Отшельник цетинский)
Всё от малейшего до величайшего так чудесно устроено внутри себя и находится в такой гармонии с другими вещами, что человек в восхищении видит природу как волшебную пеструю ткань, как некий ковер, который, говоря словами Якшича, не людские руки соткали, а вила распростерла. Тот ковер вилы соткан из совершенных живых форм. Эта волшебная ткань постоянно распадается и постоянно обновляется; мы видим ее нити, но ткач и станок как будто скрыты под ее плащом, вечно присутствующие, но незримые. Полотно ткется по некоему порядку, неизменному закону. Это–то и делает природу прекрасной: порядок и гармония частей прежде целого, единое прежде множественного, и неизменные законы, которые держат этот порядок и гармонию из века в век.
Всем правит порядок священный.
(Луч микрокосма, перевод И. Числова)
А этот святой — освященный — порядок обещан законами, которые Бог дал как Свой обет природе.
Мирозданья общие законы
[суть] обет Мой, [как] и жизнь природы;
(Луч микрокосма, перевод И. Числова)
Не было бы этих законов — тогда не то что красота природы превратилась бы в нечто хаотичное, бесформенное, что человек даже представить себе не может, но и о самой жизни говорить бы не приходилось. Жить и быть прекрасной — для природы это одно и то же. Ее жизнь обусловлена ее гармонией, которая, в свою очередь, обуславливает ее красоту.
Целым вселенским простором владеет гармония, всё пространство исполнено чудес красоты, перед которым человеческий взор тает от блаженства, а язык застывает. Весь этот безграничный простор предстает поэтическому воображению как «океан воздушный», наполненный «островами сиянья», которые, будучи соединены
всеобщим притяженьем,
взглядом лишь они друг друга держат.
(Луч микрокосма, перевод О.Мраморнова)
Эти сияющие острова — вовсе не мертвые освещенные шары, бессмысленно вращающиеся друг вокруг друга, у которых жизнь если и существует, то только на поверхности. Нет: они живые, они знают свой путь и сознательно исполняют свое задание. Бог их позвал
на благое бытие
Из чудовищного лона смерти
(Луч микрокосма, пер. О. Мраморнова)
А «благое бытие» (в более точном переводе — сладостное) может означать только жизнь, потому что быть мертвым — не хорошо и не плохо, а безразлично.
Негошу могут возразить, что это противоречит научной гипотезе, согласно которой жизнь есть нечто редчайшее во Вселенной. По этой гипотезе, которая скорее просто любима учеными, чем собственно является научной, возможность жизни случайно возникла только на поверхности Земли, даже на малой части этой поверхности; этой жизни так мало, и сама она так хрупка, что может быть уничтожена в любой момент взаимодействием атомов или переменами в атмосфере. А вся остальная вселенная мертва. Мертвы «острова сиянья», а «воздушный океан» Негоша — просто бескрайнее кладбище, чью тишину ничто не нарушает, ибо крик человека или зверя, копошаихся в земном прахе, не слышен в масштабах великой и обширной Вселенной. Лишь там–сям на освещенных могилах по счастливой случайности может пробиться из вечного небытия–нежизни клок травы или горстка червей. Но мертвая могила в своем строгом светлом покое остается совершенно равнодушной к микробам на своей поверхности, производящим потомство и ведущим незаметное существование в течение пары минут или даже миллионов лет, обреченным погибнуть и вернуться в сверкающее небытие.
Повторяем: можно возразить Негошу с точки зрения этой ученой гипотезы, т. е. этого пессимистического верования, но он остается при своей и Ламартиновой мысли, что
живы высокие небеса
(Отшельник цетинский, «Гимн ночи»)
и те «златые и лазурные волны» — это не частицы праха, а живые капли из источника жизни или живая пыль, которую Ты рассеял, Боже,
под Своим небесным светлым троном
(«Горный венец»)
И с этой мыслью Негоша единомыслен не только Ламартин, но и целые поколения людей более ранней культуры, которые обожествляли звезды как живое разумное бытие, а также целый ряд гениев уровня Платона, Джордано Брудо, Ньютона и Фехнера, для которых Вселенная не была немым кладбищем, да и жизнь представляла собой вовсе не случайное возмущение на поверхности небесных тел, но чудную структуру из живых творений, неустанную и неисчерпаемую живую силу, которая проницает всё насквозь и дает могущество существованию всего на свете.
Жизнь — это первое и первозданное свойство природы, благодаря которому она для Негоша прекрасна. Мы уже говорили, что с жизнью неразрывна связана и гармония. Она прекрасна не как статуя Елены Троянской, а как сама живая Елена. И как из–за Елены — именно потому, что ее красота живая, а не мертвая — из–за нее разыгрываются войны. Но о войнах мы поговорим позднее.
Природа жива, потому что прекрасна — и это удивительно, — и прекрасна, потому что жива, — и это интересно. Ткань природы состоит из живых форм, потому что красота природы превышает красоту человеческих искусств. Красота человеческого искусства — это статуя, красота природы — живое творение. Человеческое произведение искусства навсегда остается тем же самым — природа каждое мгновение меняется. Произведение искусства временно — природа вечна. Если погибнет произведение искусства, замену ему создать будет невозможно, но в природе не так — прервется одна нить ее чудной ткани, как тут же на ее месте, как по волшебству, возникнет другая.
Когда Бэкон увидел в галерее изображение нагих мужчин и женщин, он воскликнул: «Это воскресение!» А что можно сказать наблюдая за природой, в которой одновременно с гибелью одного мира рождается другой? Это волшебство? Да и нет. Это природа? Да. А что такое природа?
«Природа — это то, что…» — начнут ученые давать определение, но эти слова — единственное, в чем они согласятся между собой.
«Природа — это совокупность всего видимого и невидимого, известного и неизвестного», — говорит простой человек с обычным строем мысли, уверенный в своей правоте.
«Природа — это беспорядок», — учат одни философы. «Нет, природа — это порядок», — возражают другие.
Одни: «Природа — мать». Другие: «Природа — тиран».
«Природа — это нечто». — «Природа — это ничто».
Для нашего поэта природа — это произведение искусства. Произведение, которое поражает, восхищает — живое, изменчивое произведение искусства. Древнее — и вечно новое. Созданное из тленной материи — и при этом неразрушимое, непреходящее. На первый взгляд небрежное, как женщина в беспорядочном одеянии, но находящееся в высшем порядке и наряженное в богатый убор, которых у него всегда в избытке, ведь
Алых одеяний в небе много
(Горный венец)
Но нашего языка недостаточно. Недостаточно сказать о природе только то, что она — произведение искусства. Природа — это нечто большее, она сама есть искусство: да — целое искусство. Она — ars artium, искусство искусств, если бы было достаточно и этого выражения. Она — совокупность всего искусства и, конечно, совокупность всех произведений искусства. Это целая бескрайняя галерея во всем блеске красок и величии очертаний, с бесконечным многообразием форм и неисчислимым множеством экземпляров. Ближе всего к человеку — его матерь–земля, «украшенная порою цветущей», облаченная в зеленый плащ, гордая своей красотой, смеющаяся юным звонким смехом. Вдалеке переливается
свод лазурный сих небес священных,
засеянный семенем алмазным
(Луч микрокосма, перевод И. Числова)
Еще дальше
круги солнцами сияют;
главенствуют солнца над мирами,
у каждого мира — своя сфера.
(Луч микрокосма, перевод И. Числова)
И так далее, пока не устанет взгляд смертного и не потеряется в далях,
где и солнца — только капли света,
и миров едва заметны искры
(Луч микрокосма, перевод О. Мраморнова)
Каждый этот мир — совершенное творение, но не только скульптурное, по роскошеству своих форм, и не только художественное, по яркости красок, не только музыкальное, по сладкозвучию, как голос сирены, не только архитектурное или поэтическое, но все они одновременно. Совершенное творение, утверждаем мы. Но сколько же ступеней совершенства есть во вселенной! Высочайшую степень совершенства представляет только вся целокупная вселенная. Мы не постигнем своим умом ни всю эту целостность, ни всё совершенство. В наших глазах совершенны и части этого целого, ведь для нас и малая частичка вселенной уже выглядит как нечто цельное, и мы не можем ни наглядеться на эту красоту, ни изобразить ее словами. Макрокосм не может поместиться в микрокосм. Целое непостижимо не только нашей логике, но и самой роскошной мечте.
Вместо глаз два солнца возникают,
ангела окликнуть хочет смертный,
чтобы стал тот ангел провожатым
по владеньям вечного Владыки,
чтоб его пресветлыми глазами
совершенство видеть неземное
(Луч микрокосма, перевод О.Мраморнова)
Всё, что доступно нам, смертным — это только созерцать свод тех блистающих, порфировых Божиих чертогов, которые плывут в лазури и переливаются оттенками, и именно этот свод «отражен пучиною нашей». А если даже один только свод для нашего взора и чувств так величествен, так неизмеримо прекрасен, то каковы должны быть сами этих чертоги? Что все человеческие мечты о дворцах фей или драконов перед миллиардами реальных воздушных дворцов, которые «взором друг друга держат» или «подвешены на круге на власах невидимых и светлых».
Что чудесного могла бы создать человеческая фантазия, чего реальность не превзошла бы, создав нечто еще более чудесное? Просто представьте себе солнце с его сияющими спутниками и скажите: окружило ли людское воображение багдадского калифа таким блистательным, великолепным, ярким и роскошным двором? Посмотрите, сколько раз солнце смотрит на своих спутников, и скажите, сравнится ли с ним стоокий Аргус? Представьте крылатых фей и драконов и сравните с одним живым, светлым шаром, одной звездой, которая и без крыльев летит по эфиру, неся свои бесчисленные порождения!
И если даже наша фантазия, которая не признает никаких ограничений для изображения, творения и сочетания, даже близко не достигнет тех чудес, которые создает природа, как достигнет их наш «чистый разум»?
«Чистый разум» с его мелочными, мгновенно устаревающими исследованиями не может — и никогда, никогда не сможет — поднять нас до единой, неоспоримой, положительной мысли о целом. Он тщится проложить тропинки, которые вывели бы нас на свет из темноты нашего бытия; он ограничивает и разграничивает, классифицирует и детализирует, ставит маяки и башни, и в один прекрасный день уничтожает весь свой труд одним движением, когда кладет всё, что изобрел и упорядочил, под нож своей собственной критики. Никогда поэтому тот критический разум и не доходил до мысли, а если бы и дошел, то мгновенно отбросил ее, что природа — это поэзия, а все научные законы, которые он изобретает, это ее законы стихосложения. До этой мысли без страха доходят только творцы.
Дошел до нее и Негош. Его дух жил и пребывал в этой мысли: природа — это поэзия, всё сущее есть совершенное творение совершенного поэта — в этом мысль Негоша.
Чудеса святых небес высоких,
всё, что здесь цветёт, искрит, лучится,
все миры, что лишь уму доступны,
лики все и смерти, и бессмертья —
вкупе всё, что только есть на свете,
создано Отцом поэтов общим
(Луч микрокосма, пер. О. Мраморнова)
В полете через Вселенную за своим светлым провожатым поэт увидел ее Творца, который занят «поэзией творенья». Бог поет и поэтому творит, и наоборот. Бог творит как поэт, создающий стихотворение. Божье творение — это поэзия, Божье создание — песня, но не одна отдельная песня, а одновременно все песни, слившиеся в одну. Над этой песней Творец трудится вечно и ею вечно наслаждается. При этом та песня не является незаконченной; наоборот, она вечно законченная и совершенная, ее дух вечно неизменен, потому что это дух совершенной поэзии, а вот форма ее всегда другая, всегда новая, и постоянно в этой форме одно — ее совершенство в каждый отдельно взятый момент.
Божественная поэзия охватывает и обновляет всё. На кристальном шатре, образующем небесную сферу, явилась нашему поэту
Поэзия Творца всемогуща,
венчанная короной творенья
(Луч микрокосма, пер. И.М. Числова)
Идея поэзии, первая после идеи времени, властвует над всем, потому что она же и творит всё, поэтому она всемогуща. Ее венец и есть творение, ее суть и ее цель состоит в сотворении, и еще короче: поэзия есть само творение, и наоборот тоже можно сказать, это и говорит поэт в другом месте.
Поэзия венчает всё, что вызвано к бытию. Поэт продолжает так:
все красоты, яже тварь имеет,
[всe,] что разум Творца безпредельный
в царстве света [духом] видит ясно,
под короной тою обреталось,
на лице том чудно выражалось
с велелепым святым совершенством
(Луч микрокосма, пер. И.М. Числова)
– Поэзия, всё поэзия! — мог воскликнуть Негош, как премудрый ветхозаветный пессимист восклицал: суета, всё суета! И коли всё в мире есть поэзия, а Творец мира — великий поэт, то, конечно, поэты ближе всех к Богу, потому что их занятие — буквально то же самое, что и Божие. Они не исследуют, как ученые — они проникают в дела Божии и сами непроизвольно творят. Ученый издалека видит природу и описывает ее — поэт стоит плечом к плечу с творящими силами и вершит совместно с ними. Ученый холоден и трезвомыслящ, он хладнокровно, недоверчиво и часто цинично рассматривает и классифицирует, а поэт — это полубог, демиург, который творит или через которого творит Бог. Поэт — это сверхчеловек, безумец в глазах обычного мира, который думает не о звездах, а о хлебе. Обычный мир живет хлебом, а всё иное для него вторично — поэт живет тем, что выше хлеба. Различие огромно. Поэтому не удивительно, что поэт и обычный мир враждуют. Поэтому и гневается владыка–поэт на «глупцов» — а это влиятельная сила в мире, — в чьих глазах поэты безумны.
Когда б [слепо] глупцам доверяли,
безумцами [звали бы] поэтов.
(Луч микрокосма, пер. И.М. Числова)
Это проклятие и в большинстве случаев — клевета. Поэты не безумцы, а посланники Божьи, которые говорят с Богом, которые находятся «близ Бога и чуда», которые являются — используем старое доброе, но немало дискредитированное выражение — посредниками между Богом и людьми. Через поэтов говорит Бог. Тайны Божии, тайны природы и нашей жизни Бог открывает только поэтам.
Святу тайну Шепот всемогущий
[рек]лишь душам пламенных поэтов.
(Луч микрокосма, пер. И.М. Числова)
Негош говорит не обо всех поэтах, но только о пламенных — а их очень мало. Если уподобить историю железной дороге, а поэтов станциям, то их совсем мало между Гомером и Мильтоном, и несколько больше — между Мильтоном и самим Негошем, потому что больше стал сам мир. Но, как и на любой дороге, кроме немногих больших вокзалов есть огромное множество шумных, дымных, суетливых станций, на которых волей–неволей, с досадой и скукой приходится останавливаться, когда едешь в товарном вагоне. Поэтому, решив путешествовать через мировую историю, нужно сесть в самый скорый поезд, который делает остановки только на самых больших, освещенных вокзалах, где можно и задержаться без всякой досады и тяжести. Но для этого нужно быть богатым. А Негош был богат — богат умом. Негош не был одним из тех несчастных, называемых литературными критиками, которые всегда обязаны путешествовать через историю поэзии — то есть через историю вообще — самым медленным, тяжело груженным поездом. От долгого пути и усталости этих людей начинает обманывать воображение: маленькие сельские станции они принимают за просторные городские вокзалы, а усталость и неудобства этих шумных полустанков — за удовольствие, которое можно предложить и другим. Эти люди — как тот осужденный у Диккенса, которому давали только сухой хлеб, а он лепил из него рыбу, цыпленка, яблоко и прочее, что хотел съесть, и ел это «с хлебом». Но Негош хочет иметь дело только с пламенными поэтами, напоминающими солнце, вокруг которого кружатся бесчисленные сияющие пылинки.
О высшем происхождении этих поэтов говорит Негош в «Тени Александра Пушкина»
Над многоочитым звездным сводом
и под самой верхней сферой неба,
там, где взгляд людской достичь не может
юных солнц бессменное рожденье, —
выбитые из кремня творца рукою,
осыпаются они роями, —
там и был зачат твой гений
и поэзией миропомазан
(Перевод Б. Слуцкого)
Поэтому
Священно есть звание пиита,
голос его — эхо небесное,
луч [пре]светлый им руководствует,
в нем глаголет Творца величие
(Луч микрокосма, пер. И.М. Числова)
Поэт — это настоящий жрец, его призвание — вечно восхвалять Творца. Он вдохновлен свыше, рожден от богов и девы Земли. Дух поэта возрос либо на Олимпе, омытый светом и нектаром, если этого поэта зовут Гете; или в мрачном тартаре, если жрец этот Леопарди или де Виньи; или прямо под небом, таким же лазурным, как в Аравии, на расстоянии взгляда от родины Данте или Гундулича, если этот воплощенный луч микрокосма зовется владыкой Негошем.
Итак, есть поэты блаженные и неблаженные, так же как и боги или ангелы, но это не главное. Главное — что есть просто люди и есть поэты, и именно последние стоят ближе всего к Творцу мира, потому что и Творец, и поэты заняты одним и тем же — поэзией. Люди и вещи — только слоги и строчки великой вселенской песни, а поэты — нечто большее: они певцы, а не просто часть песни, они творят, а не просто сотворены.
Поэты — единственные, кто умеет разбирать шифр природы; они единственные могут прочесть, что природа — это песня. Ученые этого не могут: ученые видят буквы, но не видят слов. Они не видят леса за деревьями, не могут сложить музыку из отдельных нот. Ученые — не поэты, а просто люди. Нет ничего особенного в том, чтобы быть человеком; особенное — это быть поэтом. Складывать буквы — не редкое умение; читать и понимать мировую песнь — вот что такое редкость.
Негош так высоко поднимает поэта над обычными людьми, потому что понимает природу как поэзию. Он был всецело вдохновлен таким творческим пониманием мира. Это ведь и есть верное решение настоящего поэта — понимать природу как произведение искусства. Обычный человек этого не видит. Но если поэт не в состоянии видеть то, чего не видит обычный человек — значит, тут нет ни поэзии, ни поэта.
Негош постоянно направляет свой духовный взор на природу во всей целостности. И для него прекрасен цветок, но красота — это природа. Цветок — это нота, звезда — это слог, солнечная система — слово. Хотя и цветок — это тоже целая песня, и звезда, и солнечная система тоже, пусть и слегка по–другому. Но, тем не менее, все это подчинено единому порядку, и весь мир — единая цепь концентрических кругов. Там, где люди видят один круг, поэты замечают сотни кругов, вписанных в него, и еще сотни тех, в которые он вписан. Простой глаз видит одну каплю воды, а вооружившись микроскопом, может разглядеть целый океан. Глаза настоящих поэтов от природы вооружены микроскопом, поэтому они видят глубже и точнее, чем обычный взор.
Первое, что видели глаза Негоша, когда осматривали этот огромный мир, — это живая красота природы, то есть красота в гармонии, сотканной из живых существ. Природа — это совершенное искусство, совершенная поэзия, повторяем мы, потому что это каждый день и каждую ночь повторялось в духовном мире нашего вдохновенного поэта. В отличие от человеческой поэзии, у которой дух живет внутри мертвой оболочки, у поэзии природы и оболочка живая: форма, слоги, слова — всё живо.
Дух Негоша поражен живой гармонией, в которой живет вся природа. Живет, умирает и снова оживает. Жизнь — великий победитель, который и на рассветной заре, и торжественным вечером триумфально выступает во всей юношеской красе. На просторах неба царит вечный май.
Вместе с жизнью шагает свет. Свет — еще одно чудо природы, которое делает ее воплощенной красотой. Для Негоша красота неотделима от света, как и от жизни. Он любит свет всем сердцем своим, всей душой и всей силой. Свое великое поэтическое творение назвал он «Луч микрокосма». Сквозь бескрайние просторы ведет его
искра огня безсмертного
которая обещает своему гениальному спутнику вести его
к очагу извечну,
из коего сама возлетела
И они оказываются
среди солнца пламенных пределов,
что богатством [тех] лучей безсмертных
затопляют миры и пространство!.
(перевод Ильи Числова)
И вот его взор «светом поражен“, и он падает, закрывая глаза руками. На небесных равнинах он видит реку бессмертия,
ее струи — словно луч прозрачный
А посредине этих равнин стоит гора, которую поэт описывает так:
основанье — чистого рубина,
из брильянтов — прочая громада;
о размерах престолодержавной,
о сияньи ее переливов
ни един взор, ни воображенье
представленья получить не могут.
(Перевод О.Мраморнова)
Далее — ангелы, одетые в сияние. Их лица сверкают, их одеяние — свет, они едут на огненных колесницах. Но божественное сияние затмевает свет всего остального. Престол Божий — как «страшный пожар в ночи», от которого через облака густого дыма «роем ввысь стремятся искры», а искры эти — не что иное, как
мириады солнц блестяще–ярких,
которые
свет струят в обширную сферу
Тут находится извечный очаг, куда искра привела поэта. Из него волшебным образом излетают вечно юные солнца и рассыпаются роями по пространству. Тут центр обширного огненного океана, из которого свет изливается реками на все стороны. Отсюда Всемогущий
Зажигает взором
Все светлые колеса в пространстве
Когда человек читает эти описания и похожие на них, которых так много в трудах Негоша, он чувствует себя, будто находится посреди некоего колоссального пожара, который не обжигает, но светит с такой силой, что глаза невольно закрываются от воображаемого света. Читатель Негоша благодаря одним только описаниям сможет увидеть картину пожара несравнимо более яркую и величественную, чем та, которую своими глазами видел Нерон при пожаре Рима.
Каким же должен был быть вселенский пожар в душе этого черногорского владыки, который одним взглядом мог охватить всю вселенную и со своих мертвых, мрачных гор видел, как «жизнью брызжет луч яркий»! Вера Негоша — это вера в свет, его этика — любовь к свету, его гениальность — светоносное воодушевление. Негош очень похож на персидского религиозного гения — Зороастра. Зороастр прожил 20 лет в пустыне, прежде чем его осенила истина. Негош прожил всего 39 лет, и все 39 в пустыне. Это разница, и она единственная, за исключением тех различий, что принесли с собой тысячелетия развития человечества. Живи Негош во времена Зороастра, они были бы апостолами одной и той же веры; а если бы Зороастр вдруг родился под Ловченом, он первый бы стал учеником цетинского тайновидца. Но время разделило их своими гигантскими шагами, и они нигде не могли бы встретиться, разве что в храме Бога света.
И все же время всепобеждающее, которое само побеждается верою, сделало так, что Ормузд Зороастра больше не то же самое, что Бог Негоша, и Ариман персидского пророка — не Сатана христианского владыки. Люди меняются вместе с богами, и только Бог остается неизменным.
И всё же есть, есть одно сущностное различие между этими двумя глубоко верующими людьми. Негош прежде всего человек искусства, его взгляд на природу и ее Творца главным образом эстетический, в то время как Зороастр моралист, и его мировосприятие преимущественно этическое. Негош больше воодушествен божественной красотой, Зороастр — добром Ормузда. Негош тоже способен был смотреть на жизнь под углом этики, иначе не был бы он настоящим человеком и христианским епископом; с другой стороны, и Зороастр должен был обладать великим поэтическим даром, иначе как бы он вдохновил, через три тысячелетия, известного современного философа (Ницше).
Мы не знаем, под влиянием каких обстоятельств формировалось мироощущение Зороастра. Это неудивительно. Прошло несколько тысячелетий, разрушены Сузы и Экбатана, и реальные свидетельства о жизни великого персидского религиозного реформатора оказались погребены под землей — остались лишь сказки, которые повсеместно и во все века растут на могилах великих людей.
Куда ближе к нам Негош. И опять–таки эта близость во времени может ввести многих читателей в самообман, что мы хорошо знаем все влияния, которые дали форму и направление духу нашего поэта. Ни в коем случае! Негош не стал поэтом — он им родился, как сосна родилась сосной. Сосна не становится сосной под влиянием лип и елей, так и дух Негоша — поэтический от рождения, и не важно, в Черногории или Британии он возрастал, жил ли под монашеской рясой или под доспехами военачальника. Если кто–то считает, что окружение и обстоятельства делают поэта поэтом, тот поколеблется в своей уверенности, когда побывает в Черногории и прочитает творения Негоша на сербском языке.
Великий владыка — самоучка. Не это ли первый парадокс в его жизни? Кто–нибудь скажет: этот вовсе не парадокс для сербского народа, в котором самоучками были все величайшие люди в политике и литературе — и это еще в самую просвещенную эпоху человеческой истории.
А как быть вот с этим? Владыка Раде вырос в краю, где ничего не растет, кроме (как верят местные жители) камня, а на том камне, как учит горький народный опыт, не родится ничто, кроме змей да орлов. В краю, где между грудами мертвых серых камней едва заметна живая зелень. И все–таки Раде был поэтом красоты и жизни, совершенной красоты и бессмертной жизни природы.
И еще один парадокс. У владыки Негоша было одно свойство, объединяющее его с папой римским — оба они наследники апостола Петра и монахи. Раде должен был стать монахом, и он им стал. А сто лет назад, равно как и сейчас, монашеская жизнь отнюдь не располагала к служению Ормуздову, то есть к такому обожествлению света, которому предавался цетинский правитель. Ведь сама жизнь Негоша проходила скорее под властью тьмы, чем света. Светлые часы его жизни были так малочисленны!
Краткое время в благодатном приморском краю, несколько прекрасных часов в Триесте, несколько женских симпатий, несколько ночей в веселой компании в Которе, задушевные беседы с Сарайлией (Сима Милутинович Сарайлия, поэт, учитель Негоша), немногочисленные развлечения в «Бильярде» (дворец Негоша в Цетине), ночи на охоте и сказания под гусли — что значит всё это по сравнению с тем ужасным мраком, который сгущался, наползая со всех сторон, нагоняемый демоническими силами.
Владычество турецкого султана во всех окрестных землях — этого одного не достаточно ли, чтобы помрачить для несчастного цетинского князя весь солнечный свет? А это был только один шип в его терновом венце — были и другие. Междоусобицы племен, которые пили не чужую, а родную кровь. Интриги «губернатора» и шпионаж русских дипломатов. Самовольство и жестокосердие горского народа, который хотел бы называться народом и в урожайные, и в неурожайные годы, но налог платить только в урожайные. Разочарование в людях, необходимость отложить на неопределенный срок реализацию идеалов сербства и славянства. И болезнь — неизлечимая болезнь, как черный вестник смерти.
Кто в таких внешних обстоятельствах не отдал ключи от мира владыке мрака Ариману и не поклонился на запад, где властвуют грозные горгоны, про того никак нельзя сказать, что его дух — то, чем его сделал случай.
Но Негош был и остался, среди всех искушений, певцом света в красоте и красоты в свете. Всё варварское, что было в его жизни (он и сам называл себя «господином среди варваров и варваром среди господ»), было не в состоянии исказить его художественный взгляд. Взгляд бедуина в сожженной, мертвой пустыне устает от монотонного пейзажа и наконец устремляется в небесную вышину, наслаждаясь созерцанием звезд. Так и этот князь–епископ, этот удивительнейший князь и удивительнейший епископ, часто бежал из своей мрачной пустыни, ведомый бессмертными очами своего разума, в высокое царство света, где отдыхал и наслаждался зрелищем «божьей поэзии», сотканной из миллионов светил, омытых светом и одетых в свет. С такой вышины, не всякому смертному доступной, видел он нашу планету как одну крупинку праха, свое бедное княжество — как одну не знаем сколько тысячную часть этой крупинки, а свое великое терпение — как единственную каплю воды, падающую в огромный костер.
Только воды жизни находил на звездной высоте этот жадный художник, этот мученик земли, который затем, ободрившись и укрепившись, снова спускался на эту отнюдь не сияющую планету, в далеко не самую благородную точку на ней, чтобы делить правду с жестокосердными горцами и готовить порох и сталь на борьбу с угнетателями их ужасной свободы.
Изнанка природы
Все вещи — в труде: не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием.
Екл. 1,8
Да: природа — только красота. Но нужно видеть и другое ее лицо, Янусово, то, что представляет ее изнанку. Перед нами открывается ужасная картина, которая даже близко не походит на ту, первую. Внутри «цветного лона» природы, гордо сияющей и блистающей, царит война — вечная, нещадная, кровавая война.
Лишь немного внимательнее посмотрите на это волшебное «цветное лоно», на этот «вечный май», и вы увидите на каждом шагу — нет, на каждом сантиметре! — поединки и сражения, услышите боевые кличи, предсмертный ропот, похвальбу победителя, голодные стоны, испуганные крики и скрежет зубов. Куда ни пойдете, со всех сторон увидите голодные утробы, любой ценой желающие насытиться. Вся природа вооружена: каждую свою тварь, от малой до великой, она снабдила оружием и подготовила к битве.
Всем оружие дает природа
против необузданной злой силы,
всяческой нужды и недостатка.
защищают остья хлебный колос,
розу же — шипы, чтоб не сорвали,
множество клыков, рогов к ударам
так отточены, даны недаром панцырь,
ноги быстрые и крылья
(Горный венец)
И вот, природа прекрасна как пламя, но как холодное пламя. Она — прекрасный плод, нарисованный ядовитыми красками. Не обманывай себя — не забывай, что всё это только нарисовано. Хочешь тот красивый алый цветок? Но он ядовит, его аромат тебя убьет. Хочешь то наливное яблоко? Но в нем уже давно угнездился отвратительный червь. Хочешь поохотиться на дичь? Но это очень опасно. Дикие животные — самые тяжеловооруженные войска природы.
Ведь
…волчата, с матерью играя,
зубы страшные в забаве точат
и хватают, прыгая, за горло
(Горный венец)
Природа учит их этому. Природа не допускает никого на поле боя, то есть в жизнь, невооруженным и необученным. Для нее все ее дети одинаково дороги и одновременно дешевы. Она должна их родить, подготовить к битве и снова схоронить в своей утробе. Изо дня в день миллиардами она их порождает и миллиардами хоронит. С материнской заботой готовит она каждое свое чадо к битве и победе, но с цинизмом мачехи выводит всех на гладиаторскую арену, чтобы они наносили друг другу смертельные раны. Ее «цветное лоно» и есть та ужасная арена, на которой от века льется кровь побежденных. А побежденными в конце концов оказываются все — даже те, кто побеждал, пока был жив. Все борцы в конце концов оказываются побежденными, ибо любое оружие, данное природой, ломается или ветшает: смягчаются острые остья, крошатся зубы, тупятся рога, трескается самый толстый панцирь, тяжелеют крылья орла и устают быстрые ноги оленя. Приходит в негодность оружие бойца — его побеждает противник. А кого не победит противник в открытом бою, того одолеет мучительная болезнь и старость. И еще неизвестно, какое поражение страшнее; непонятно, что хуже — быть скошенным в юности или иссушенным старостью?
Страшно каждый день слышать в каждом из царств природы немилосердное восклицание судьбы:
Молодое жито всколосилось,
Раньше срока наступила жатва
(Горный венец)
А разве менее страшно видеть лик, изуродованный старостью?
Ноги слабнут, изменяет зренье,
прокисает мозг, как уксус в тыкве,
лоб в морщинах стал совсем ребячьим,
бороздами все лицо изрыто,
мутные глаза глубоко впали,
гнусно смерть смеется исподлобья черепаха из щита так смотрит
(Горный венец)
Неизвестно, что страшнее. Но есть нечто, что еще страшнее того и другого: победитель в этом колизее природы — не Правда, а Сила. Торжествует на кровавой арене не праведник, а дикий зверь, чьи мышцы крепче, или рога больше, или зубы острее, или крылья сильнее и когти смертоноснее, или ноги быстрее, чем у его противников. Здесь неоспоримо одно–единственное право — право сильнейшего.
На овец волк предъявляет право,
а тиран — на слабых, беззащитных!
(Горный венец)
Волк храб и голоден. По естественному праву это достаточные отягчающие обстоятельства, чтобы осудить овец на смерть. Голод волка приговаривает овцу к смерти, а храбрость приводит приговор в исполнение. Для тирана слабый человек — всё равно что овца для волка: в ощущении своей превосходящей силы видит тиран обоснование своего права распоряжаться его жизнью.
Слабый обречен рядом с сильным. Слабые и сильные не могут быть рядом на равных: лишь приблизившись к сильному, слабый становится его жертвой. Огромный дуб душит тонкую поросль, свинья от голода поедает свое же потомство, а
Поток меньший в большем исчезает,
слившись, потеряв свое названье,
вместе с ним течет на берег моря.
(Горный венец)
Гуманная душа поэта глубоко разгневана на такой порядок вещей в мире. Он ненавидит тиранов, он гнушается силой, которая ничего не хочет знать о правде для слабейшего. Он со своими соотечественниками предпочел бы, чтобы маленький петух оказался сильнее большого. Он провозглашает, а вернее, восклицает:
Кто законы пишет булавою,
у того смердят следы все зверством
(Горный венец)
Но с другой стороны, он глубоко ощущает природную неизбежность, по которой закон действительно пишется булавой сильнейшего. Всюду в царстве природы поэт читает написанные грозные слова: горе побежденным! Нет милости для того, кто даст слабину в борьбе
кто из них лоб разобьет, посмотрим,
кто яйцо разбитое получит
(Горный венец)
Сколько силы, столько и права. Это аксиома царства природы. Сила и слабость, обладающие одинаковыми правами, — это неестественно, или если хотите, сверхъестественно, это ни в коем случае не «по природе», ни в коем случае не «от мира сего».
Руссо искал защиты для немощных в природе и красноречиво убеждал, что именно к этой наивысшей инстанции и нужно апеллировать в поисках правды. В действительности же он обращался к инстанции, которая совершенно чужда человеческих понятий правды и неправды, из–за чего она всегда судит по силе, а не по правде. Руссо и его последователи целый век любовались природой, думая, что ласкают невинную овечку, а на самом деле лаская голодного волка. Французский сентиментальный идеалист обманулся в природе, как Цезарь и Антоний, соблазненные Клеопатрой. Он влюбился в красоту природы, а значит, и в ее воображаемую доброту. Он даже не заподозрил, что у царицы Природы, его непорочной возлюбленной, сердца и человечности меньше, чем у царицы египетской, перед чьей красотой склонились, как рабы, римские победители мира.
Ловченский пустынник, как мы видели, не остался равнодушным к красоте природы, но оказался достаточно проницателен, чтобы разглядеть жестокое зрелище, которое скрывается за этой красотой. Он увидел, в какую цену обходится эта красота; он оценил средства, которыми покупается ее всегдашнее совершенство. Природа прекрасна ценой вечной братоубийственной войны — а это то же самое, что сказать: ценой всякой нравственности.
Война — средство, необходимое природе для поддержания жизни, а следовательно, красоты. Бытие и война — синонимы. Жить на свете — значит, осознанно или неосознанно, воевать. Сторонних зрителей нет: живешь на свете — готовься к бою. Всякому родившемуся на свет природа дает оружие и указывает противника, предназначенного ему на съедение. А голодный и вооруженный неохотно идет на молитву — его влечет горячая кровь врага. Это повторяется изо дня в день, каждую секунду. Природа ведет войну за войной, выводит на поле боя всё новые легионы, терпеливо наполняя каждый момент времени и каждый вершок пространства победами и поражениями.
При виде этого страшного зрелища Негош мгновенно забывает то первое, гармоничное, прелестное прикосновение природы. Сейчас он видит в природе только жестокость и имморализм, дисгармонию, разлад и непокой всех живых существ, бессмысленность их борьбы, а значит, и их жизни. И в этим железных объятиях, в которых его, очевидно, не раз сжимала жизнь, он изрекает свой суровый суд миру сему:
Мир составлен весь из адских распрей
(Горный венец)
ибо что может быть более адским делом, чем война, да такая, у которой нет ни начала, ни конца? Что более похоже на ад, чем этот мир — поле вечного боя всех против всех? А ведь в мире именно так — все воюют со всеми.
в нем душа воюет вечно с телом,
в нем воюет море с берегами,
в нем с теплом воюет вечно холод,
в нем воюет ветер буйный с ветром,
в нем воюет дикий зверь со зверем,
в нем один народ с другим воюет,
человек воюет с человеком,
в нем воюют вечно дни с ночами,
в нем воюют духи с небесами.
Тело стонет под душевной силой,
и душа трепещет зыбко в теле,
стонет море под небесной силой,
небеса трепещут зыбко в море,
и волна волну, поправши, гонит,
обе разбиваются о берег.
В мире нет счастливых, нет довольных,
нет миролюбивых, нет спокойных
Ни одно из созданий природы не чувствует себя целостным и самодостаточным, но ощущает себя набором разрозненных отрывков; каждый мечтает восполнить недостающее у него принадлежащим другому; каждый хочет для себя того, что нужно другому — хочет для себя, а не для другого. Следствие этого — война. Каждый воюет не столько из ненависти к другому, сколько из любви к себе. Никто не воюет ради самой войны — наоборот, все ненавидят войну — но ради добычи, потому что она позволяет на краткий момент иллюзорно возместить нужду и нехватку.
В мире царит ужасная теснота. И это единственный важный casus belli. Никому не достаточно места, то есть никто не считает, что ему достаточно. Никто не может себе дать столько, сколько он хочет, не поссорившись с соседом и не вызвав его на бой. Тесно душе в теле, морю между берегов. Ветры стеснены ветрами и народы народами. Человек теснит человека, волна волну, зима весну. Никто не чувствует себя свободным, всем неудобно, каждого что–то связывает, стесняет и тиранит. И самих тиранов тоже мучают их нужды и скорби. Поэт понимает, что блаженства нет и у тиранов, они точно так же стеснены и связаны. И это наблюдение он выражает своими знаменитыми словами:
Этот мир тиран и для тирана,
что же для души он благородной!
(Горный венец)
Тиран тиранов — именно так Негош характеризует природу, которая для Руссо была наивысшей инстанцией правды и разума. Страх — наилучшее доказательство и самый яркий признак тирании: где тиран, там и страх. А кто поспорит с тем, что все создания природы денно и нощно живут в страхе? Кто не знает о том, что страх переполняет деспота точно так же, как и его подданных?
Каждый там запуган и боится
даже собственной своей же тени.
(Горный венец)
Чем больше силы, тем больше свободы. Именно так и есть в природе. Но нет такой силы, которая не чувствовала бы своей несвободы, своего смертного страха перед превосходящей силой. Лисица легко ловит малых птичек, но со страхом смотрит на орла.
Даже птиц не всех, а только слабых
ловит яркость лисьих глаз блестящих,
на орла ж глядит лиса, скрываясь.
(Горный венец)
Людей страх часто унижает, толкает на недостойные дела, на заискивание перед деспотами, на софистское извращение морали. Потому и говорит владыка Данило:
Часто страх за жизнь грязнит наш образ
(Горный венец)
Но кто избавит природу от страха, если она вся исполнена страхом? Страх и стремление защититься свойственны всем живым тварям. В страхе они рождаются, в страхе живут, в страхе умирают. Жизнь и страх неразлучны, как предмет и его тень. Не только сильнейшие внушают страх — иногда боятся и тех, кто слабее. Бык может испугаться курицы, а лев в страхе отпрянуть перед гусем. У волка шерсть станет дыбом просто от шороха в листве, а у богатыря кровь может застыть в жилах, когда он увидит тень от пня в лунном свете. Страх помогает выжить, но часто и сам приводит к смерти. Этот всеобъемлющий страх, которым преисполнена тварь, — самое мрачное свидетельство против добродетели природы. Природа вливает страх во все свои порождения. Этим страхом она властвует над жизнью от начала и до конца, простирая ужас от горизонта до горизонта. Вся наша судьба — ужас и мрак. Поэт проклинает ту силу, которая это сделала:
Порази, Господь, ту злую силу,
ужасом наполнившую мрачным
горизонт наш и судьбину нашу!
(Луч микрокосма, пер. О.Мраморнова)
Страх перед злом наполняет горечью жизнь каждого, особенно страх смерти, этой «царицы неволи», которая была выпущена из «страшной тени» и отпущена на землю между людьми и другими живыми существами,
в одеянья разные одета,
чтобы трепетом их наполняла
и чинила им опустошенья
(Луч микрокосма, пер. О.Мраморнова)
Но тварь привыкла к страданию, смирилась с меньшим, выносимым злом, находя жалкую радость в том, что ее минуют большие страдания и обойдет большее зло.
Терпим зло из страха горших бедствий!
(Горный венец)
И смерти люди бы ждали не с таким страхом, если бы знали, что она — меньшее зло, чем жизнь. Но неизвестность — одно из наибольших зол.
Терпя зло, всё живое ждет освобождения от зла и надеется на счастливейшую жизнь, не только по ту сторону, но и по эту. Всё живое страждет под ярмом, но живет надеждой на скорое счастье. Счастье, более счастливая жизнь, без войны и напряжения сил, жизнь в мире и довольстве — вот желанная цель всех живущих. И все желают ее достичь еще в этой жизни. Что за иллюзия! Мир и довольство — и эта жизнь! Эта жизнь несовместима с миром и довольством. Это легко мог бы осознать всякий разум, если бы сердце допустило это осознание. Может быть, мир и довольство — то самое, чем, в обыденном понимании, и является счастье — это атрибуты некой другой жизни, некоего неизвестного нам мира, но ни в коем случае — не того, в котором мы рождаемся и живем.
Этот мир — голод и война. Это мир нужд и скорбей, несвободы и «перемен безумных», в котором
нет счастливых, нет довольных,
нет миролюбивых, нет спокойных
(Горный венец)
На нашей планете счастье — вещь неизвестная. Наша земля, которая каждый день облачается в новый убор и постоянно меняет украшения, не имеет на своем «многоцветном лоне» только одного одеяния — того, которое можно было бы назвать источником счастья; среди живых нитей в ее живой светоносной ткани нет даже крошечного волоска, который не был бы омыт слезами и измучен болью. Потому и восклицает поэт в отчаянии:
О земля! ты, матерь миллионов,
счастья сыновьям не посылаешь
(Луч микрокосма, пер. О.Мраморнова)
Совсем другие законы должны были бы властвовать в природе, чтобы она могла сделать своих детей счастливыми. Какие? Мы, люди, не можем это даже придумать. Мы, среди разнообразных тягот и трудов, не можем даже понять существующий порядок вещей, не то что измыслить некий новый!
В существующем порядке вещей, где природа выпускает своих детей на арену биться за хлеб насущный с оружием в руках, — в этом порядке вещей невозможно достичь счастья, как его понимают все живущие: это значило бы обратить в ничто саму цель природы. Ведь природа не хочет мира и довольства — она хочет войны. Ибо только войной она обновляется, только борьбой поддерживается ее вечная юность и красота, только сраженьем она живет. Она не может сделать своих детей счастливыми, так как не может совершить самоубийство.
Значит, полное и незамутненной счастье на этом свете невозможно. Правда, есть в жизни моменты, которые часто называют счастьем; есть мимолетные удовольствия, дающие иллюзию счастья — но то, что приходит потом, помрачает их и наполняют горечью прежнее наслаждение. Ведь вслед за чашей меда приходит пора пить чашу желчи, и сбывается написанное:
Никто еще не пил чаши меда,
не испивши чаши желчи горькой.
(Горный венец)
В мире сем сладость неминуемо сменяется горечью, столь же неизменно, как день ночью. Никто еще не пил сладкого питья без горечи. Может быть, слаще всего бывает от предвкушения, когда только подносишь к устам кубок — а стоит сделать глоток, как приходит разочарование. Прекрасная природа лишь посмеется над глупцом и продолжит свою игру.
Непостоянством своим делает природа для своих творений всякую сладость мнимой, а такое желанное счастье — невозможным. Только пришла радость, но, даже не дождавшись приветственного слова, отправилась дальше своим путем, оставив беднягам, так неутолимо желавшим наслаждения, только разочарование да горечь прощальной чаши. Каждую секунду природа меняет свой вид, каждую секунду меняются и ее творения. Сегодняшний день только похож на вчерашний, но никогда не совпадает с ним полностью. Один и тот же день не выходит дважды на сцену этой мировой драмы. Нельзя вернуть однажды произнесенное слово, нельзя во второй раз увидеть вещь, которую видел однажды. Прошло мгновение — мир изменился, природа сменила свое одеяние. Гераклит сравнивал изменения мира с течением реки: как нельзя дважды войти в одну и ту же реку, так нельзя и дважды увидеть один и тот же мир. И Негош говорил о текучести всего вещественного:
«погледам ли течност стварих,
све то мене удивљава“.
(Ц.П. «Црногорац Богу“.)
вижу ли текучесть мира –
не могу не удивиться
(Отшельник цетиньский, «Черногорец Богу»)
Всё течет, всё меняется. «Променом време означава ход“ (переменой время отмеряет свой ход),
как говорит Воислав Илич.
Перемена служит равно жизни и смерти — умерщвляет жизнь, оживляет смерть. Она — великий первопроходец жизни и смерти, она волшебное оружие природы. Поэт говорит устами игумена Стефана:
То чудные свойства земли нашей,
полной перемен таких безумных.
Вся природа солнечным чистейшим
молоком питается повсюду,
и оно вдруг, превратившись в пламя,
то сжигает, что вчера растило
(Горный венец)
Похожее — в другом месте
«Волна мокра земљени се,
огањ у росу прелива се“.
(Ц.П. «Вечерња Молитва“)
«Волна стремится к земле,
В росу переливается огонь
(Отшельник цетиньский. «Вечерняя молитва»)
И так мы постоянно живем в новом, новорожденном мире. Поэтому глаза никогда не видят и уши никогда не слышат того же самого, что слышали ранее. С новым миром рождаются и новые желания, а старые, неудовлетворенные и неудовлетворимые, вытесняются в дальние, мрачные углы сознания. Желания твари меняются вместе с миром. Рука об руку с этими постоянно меняющимися желаниями идет и боль, потому что перемена — это смерть и рождение, а вдвоем они составляют настоящее средоточие боли. Плач новорожденных смешивается со слезами умирающих и задыхается под роскошным покрывалом природы. Как тело, так и душа всех сотворенных состоит из череды смертей и рождений: одни желания умирают в боли, с болью же рождаются другие; те умирают, не дождавшись насыщения, эти приходят на свет уже голодными. Душа им не хозяйка — наоборот, они тиранят душу, делая ее своим полем боя. Как нельзя обуздать ветер и сдержать волны на море, так нельзя поставить предел желаниям.
Кто безумный ветер обуздает,
кто вздыматься запретит пучине,
кто границу очертит желанью?
(Луч микрокосма, пер. И. Числова)
У всех живущих много желаний, а значит — страданий и мук. Все они стенают под грузом ужасного осознания, что освободит их от этих желаний только смерть. Но как только возникает такой выбор, каждый выберет жить, пусть и распятым на кресте своих страстей, а не умереть, пусть даже в смерти и ждет его свобода. Всем милее рабство у жизни, чем свобода в смерти. И в этом основа жизненной трагедии. Негош говорит об этой трагедии немногословно:
Вопиет земля, безмолвно небо
(Горный венец)
Кого не ошеломит смелость и выразительность этих слов? Г–н Павле Попович ощутил их силу и оценил их по заслугам, поставив их автора в ряд величайших поэтов мира. «Здесь Негош прямо поднялся до небес и коснулся звезд своим поэтическим челом», — утверждает Попович («О «Горном венце»). Да, но перед тем он спустился в тартар и видел его «мерзкое обличье»; до этого плакал он, и молился, и искал правды, как Иов. Искал и не нашел, стучал, но ему не открыли. Тогда почувствовал он — как могла почувствовать только поэтическая душа, — что небо над ним «закрыто» и не слушает «ни слез, ни молитв». Но чувства поэта всегда несут на себе отпечаток универсальности: то, что чувствует вся природа, он претворяет в свои ощущения, а своими чувствами наполняет всю природу. Негош мог ощутить то, что чувствует вся земля; он мог быть олицетворением всякой боли. Он страдал страданиями всей твари. Ему больно было не только от своих скорбей, но и от боли всех земных тварей. Он слышал и понимал малейший вздох, он слышал стенание всей планеты нашей, и только одного не слышал — ответа небес:
Вопиет земля, безмолвно небо
ЧЕЛОВЕК В ПРИРОДЕ
L’homme n’est qu’un roseau le plus faible de la nature; mais c’est un roseau pensant.
Pascal
Человек — всего лишь тростник, слабейшее из творений природы, но он — тростник мыслящий.
Б. Паскаль
Мне однажды задали наивный вопрос в духе вольтеровского Кандида: если этот мир сотворен по милости и доброте Божией, зачем в нем змеи? В этом вопросе была не только и не столько наивность, сколько неизмеримая человеческая дерзость. За этим вопросом скрывается — как будто это само собой разумеется — твердо усвоенное и ставшее популярной аксиомой предположение, что весь мир создан ради человека, а потому всё, от чего страдает человек, нарушает мировую гармонию.
– А если бы змеи, которым люди часто отрубают головы, могли говорить, — отвечал я, — они бы, само собой, спросили то же самое: если мир создан по милости и доброте Божией, то зачем в нем люди?
Конечно, мой ответ недостаточен. Он отвечает не на вопрос, а только на предположение, на котором этот вопрос базируется. Но это было неизбежно. Необходимо было прежде всего обсудить с моим собеседником силу и ценность данного предположения.
Чего стоит это предположение? Того же, что убежденность петуха Шантеклера из пьесы Ростана, в том, что от его кукареканья встает солнце. Как же удивился и впал в отчаяние гордый петушок, когда однажды после жестокой драки проснулся в полдень и увидел солнце высоко над горизонтом. И собеседник мой точно так же бы удивился, если бы вспомнил библейский рассказ о семи днях творения: пять долгих дней и ночей существовал мир без человека, и все же Бог видел, что он «хорош весьма».
Что такое человек, что ради него существовал бы весь мир?
«До атома ништа y простору,
а минута само y вјечности,
пролазећа–друго ништа — сјенка,
које прије нигђе било није“.
(Ц.П. «Химна Hoћu“.)
Не более чем атом в пространстве,
Минута в вечности
Проходящая тень, и не более,
Которой раньше нигде не было
(Отшельник цетиньский, «Гимн ночи»)
Значит, один атом и одна минута! Если бы целый мир существовал ради человека, если бы ему служила вся тварь, тогда бы человек, этот атом во вселенной, мог бы быть счастливым. Между тем человек даже менее счастлив, чем те существа, которые ему служат. Подумайте, сколько людской зависти, от Адама до наших дней, досталось на долю птиц небесных и рыб морских. Или представьте себе Байрона на ломбардском осле и скажите, кто счастливее: гениальный лорд или его осел.
Несчастье человека прежде всего в его физической немощи, которая не дает ему побеждать врагов и житейские превратности на поле вечной жизненной битвы. Сейчас он побеждает, а в другой момент терпит поражение, поднимается и вновь падает раненым, сто раз поднимается и сто раз, побежденный и израненный, оказывается на земле. Вот он, не веря в свой триумф, торжествует над нуждами и скорбями — а вот они уже идут в контрнаступление и уверенно теснят его. То человек считает себя в числе бессмертных богов и гордо шествует в эфирном просторе и свете, а вдруг, сброшенный в прах, проклинает молчаливые небеса. Зачем он так прекрасен и строен телом — ведь и ангелы небесные были очарованы красотой детей Адамовых, — если он настолько, настолько слаб? Один невидимый микроб, один атом, или, словами Паскаля, une vapeur, une goutte d’eau («дуновение ветра или капля воды»), в состоянии разрушить дивный механизм человеческого тела. Не имея острых зубов, крепких рогов и мощных крыльев, человек вынужден бороться с теми, у кого они есть. Чтобы ощутить аромат розы, нужно разоружить ее стражу — шипы. Чтобы добыть зерно из колоса, нужно расправиться с его острой остью. Чтобы добраться до ядра ореха, нужно разбить скорлупу. Словом, чтобы жить, человек должен пересилить, должен победить все противящиеся ему силы на свете, где дастся только имущему. И так каждый день, каждый день! Вместе с рассветом выходит человек на борьбу, солнечно–радостный и уверенный в победе, во тьме возвращается домой, помраченный духом, потерпев поражение. Или предало его оружие, или неверны оказались товарищи по борьбе, или поскользнулась нога, или глаз ошибся, или дух оробел — вот и еще один несчастливый день. А может, вернулся он вдруг с победой и радостью на сердце, но радость та омрачена страхом, не упустит ли он из рук выстраданную победу, не настигнет ли его поражение. А солнце будет равнодушно слушать и его горестный ропот, и веселую победную песнь — точно так же, как кукареканье петуха. И именно это постыжает и огорчает, ранит сердце и заставляет убедиться в том, что несчастье всегда сильнее счастья. И так каждый день, каждый день.
так, чредою, день за днем минует,
каждый муку новую несет нам.
Нет в помине дня, что б мы хотели,
ни блаженства, коего взыскуем
(Луч микрокосма, пер. Ильи Числова)
Неблаженство — вот та несчастливая звезда, под которой рождается весь род земной, от папоротника до человека, от доисторических предков папоротника и до Ламарка. Здесь никакое блаженство невозможно. Вся наша планета — один общий «берег суровый» в мировом океане, на который бросил человека
смелый случай таинственным взмахом
(Луч микрокосма, пер. Ильи Числова)
На этом берегу суровом человек внезапно оказался в странном обществе — среди тварей с заостренными рогами, страшными зубами и зверским аппетитом. Здесь царит «ярмарка бездумная», где каждый на своем языке, непонятном соседу, рассказывает свою историю, сопровождая речь криками ужаса или радости, — свою жалкую историю без конца и начала, которую тут же забудут. Как будто здесь собрались потерпевшие крушение путешественники из разных стран мира, чьи корабли разбились об этот берег — незнакомые, не понимающие друг друга, недоверчивые. И как будто некая волшебница Цирцея простерла свой жезл над всей этой пестрой мешаниной, не давая странникам вспомнить себя и вернуться в свои дома. И человек быстро освоился на этой «ярмарке бездумной», даже не имея рогов, зубов и крыльев. Дано ему нечто другое, что не есть его исключительная особенность.
Ловкость ему дадена с проворством,
лишь покуда сам он член достойный
земной [этой] ярмарки бездумной
(Луч микрокосма, пер. Ильи Числова)
Это ему дано, чтобы ему было чем себя защитить. А нижеследующее ему дано, чтобы себя мучить:
воли его зиждется основа
на крылатом на непостоянстве;
а желанье — всех страстей ужасных
возбудитель, путевождь незрячий;
злоба, зависть, адское наследье
человека ниже скот низводят,
разум — ставит с безсмертными вровень!
(Луч микрокосма, пер. Ильи Числова)
«Ниже скотов» — слишком резко сказано. Достаточно было бы сказать «низводит на один уровень со скотами», то есть делает настоящим сыном природы, без претензий на олимпийское, бессмертное начало. Изъян воли, моральная немощь — вот что вместе с физической немощью составляет один из главных источников человеческого несчастья на земле. Воля человеческая — это не монолит, который может навсегда удержаться на одном пути или зафиксироваться на одном предмете. Она всегда в движении, вечно вибрирует, как напряженный чувственный нерв; она всегда активна, всегда бодрствует и полна желаний. Она всегда летит «на крылатом непостоянстве». А человек желает мира и постоянства — желает мира и постоянства, но между тем без устали летит за своей немирной, крылатой волей. Он видит в себе две силы, одну против другой, которые безжалостно тянут его в две стороны, две воли и, как сказал бы апостол Павел, два закона. Одна направлена вверх, другая вниз. Идти вверх тяжелее, но более достойно человека, а воля, ведущая вниз, низводит человека «ниже скотов». Предавшись этой низкой воле, человек предает себя во власть низких страстей (в противоположность страстям возвышенным) — он становится слугой всякого своего желания, поскольку всякое желание его сердца становится для него законом:
Им закон — то, что их сердце жаждет,
что не любо, то в коран не пишут.
(Горный венец)
Под руководством слепого поводыря, движется он вслепую без направления, несет его то в одну сторону, то в другую, он падает, ломая себе руки и ноги, как слепец. Оставленный на милость и немилость страстей и желаний, становится воистину
как соломинка он в буйных вихрях
(Горный венец)
Измученный ненасытными страстями, он бы убежал, если бы мог, от самого себя от как геенны огненной. Но как? Страсти — как вода и огонь, которые, как говорит пословица, «хорошие слуги, но плохие господа». Поставить себе на службу страсти и не попасть к ним в рабство — для этого нужна большая, часто нечеловеческая храбрость, особенно после того, как человек им уже предался. Каждая страсть — как отдельный человек внутри человека; в каждом человеческом разуме борются нескольких таких индивидуальностей, и только у сильных характеров исход этой борьбы предопределен — есть одна–единственная воля, которая вечно побеждает, одна–единственная точка притяжения, вокруг которой вращается всё остальное, один–единственный путеводитель, который задает направление всему остальному. Но где этот мощный моральный путеводитель? «В себе не найдешь — нигде не найдешь», — гласит мирская мудрость. Значит, в самих себе мы должны ощутить «категорический императив», который родился вместе с нами, чтобы по нему ориентироваться на жизненном пути, как по компасу. Но как быть с теми, многими из нас, которые вслушиваются в себя, а голос «категорического императива» не слышат? Или еще: а если наш компас предназначен для дороги в чистом поле и показывает единственно верный путь по прямой, строго–настрого запрещая сворачивать направо или налево, в то время как жизнь наша на самом деле вовсе не чистое поле, а город с бесчисленными улицами, не всегда широкими и прямыми — тогда что? Дон–Кихот будет рваться вперед по направлению, указанному его «категорическим императивом», даже если ему придется сражаться с мощными башнями и фабричными трубами, которые будут покрепче тех сельских ветряных мельниц. А Санчо Панса, ведомый совсем другим компасом, чем его господин, будет идти извилистым путем, старательно обходя препятствия, чтобы как можно меньше пострадать от отсутствия свободного пространства и ровной дороги. А люди, которые не похожи ни на Дон Кихота, ни на Санчо Пансу, будут введены своим «категорическим императивом» в тяжкое сомнение. Жизнь слишком сложна, чтобы человек в ней мог руководствоваться единственным категорическим, непреклонным принципом, который в каждый момент на любом перекрестке указывал бы ему единственный путь. Как только этот категорический принцип позволит своему носителю усомниться на перекрестье путей — тогда он перестанет быть категорическим, потому что сомнительная директива уже не директива. И в этом случае человек не намного счастливее, чем если бы просто в каждый момент всецело подчинялся любому своему мимолетному желанию.
Беда и в том, что ни один моральный закон не легок и не исполним без большой жертвы. А ни одной живой твари, каковой является и человек, брошенный на эту землю из–за вражеских происков, вовсе нелегко жертвовать собой.
Но все–таки представим себе, что человек живет неотступно по единому моральному закону, жертвует собой — будет ли ему хотя бы в этом случае сопутствовать счастье? Многие моральные авторитеты стараются убедить себя, что с моральной безупречностью сопряжено и счастье. Необходимо жить в согласии со строгой моралью, чтобы жить счастливо — так учили многие мудрецы древности, так учат и протестанты. Но Негош не мог бы убедиться на опыте, что безупречные рыцари — еще и баловни Фортуны. Напротив, он убедился, что
Да, идет смерть неотступно, следом по пятам героя
(Горный венец, посвящение)
ведь мир сей, который и тиранов тиранит, еще более жесток к «душам благородным». Эти благородные души, именно потому, что они благородны, пьют по капле чашу яда за весь мир. Это святые души, но одновременно они мученики или великомученики — и так бывает постоянно. Страдание этих святых, мученических душ так свято, что становится добродетелью веры
Добродетели креста — страданья
(Горный венец)
Таким образом, во всех трех случаях, при всем их несходстве, человек ощущает себя глубоко несчастным. В первом — потому что следует за своими мелкими страстями, склоняясь перед ними, как тонкий тростник под ветром (даже если это и вовсе не ураган); в другом — потому, что его мучают сомнения или обуревает немощь, не позволяя неуклонно следовать избранному моральному направлению; в третьем — потому, что праведник обречен страдать от грешных и неразумных ближних своих, которых он не может излечить от греха и неразумия.
Слабость воли накрепко привязывает человека к земле и не дает подняться в те выси, в которые он жаждет. Поэтому всякая человеческая душа полна тоски и сожалений. Этим горьким богатством изобильна всякая душа, даже наибеднейшая:
Человеком храм один воздвигнут:
лютой боли и тоски обитель;
каждый смертный, на земле рожденный,
володеет обителью мрачной,
под чьим темным сводом ядовитым
временные муки угнездились.
Се — наследье горькое людское,
что друг другу и себе вручаем,
а кто счастлив — на пустом созиждет—
ради смертной гармонии скорбной.
(Луч микрокосма, пер. И. Числова)
Трудно не задержаться на этих величественных строках. Они стоят целого сборника стихов, которые по нашему времени считаются хорошими; они стоят и целой пессимистической философской системы. Да, потому что они выражают единую систему великих чувств и великих мыслей. И, к удивлению тех, кто еще сомневается, на какую ступень поэтического величия поставить Негоша, можем напомнить, что таких строф, поражающих своей красотой и возвышенностью, в «Луче микрокосма» очень много. <…>
Но оставим каждому свое, в частности литературную критику литературным критикам, а сами продолжим разговор о человеческом неблаженстве. Неблаженство это так велико, что не может проистекать из одного–единственного источника. По сути источник этот, пожалуй, един, но как бы делится на три потока. Первые два мы упомянули — а именно телесную немощь и изъян воли. Третий — это немощь разума и духа, многим людям именно он приносит больше горя, чем первые два. Ведь не найдешь на свете даже двух человек, которые страдали бы одинаково от всех трех источников неблаженства. Кто–то слабее телом, чем разумом и волей, а у кого–то, наоборот, тело и воля сильны, а разум слаб. Свои слабости были и Геракла, и у Сократа, и у святого Франциска.
Но одно у всех людей одинаково — страдание от страшной несоразмерности их желаний их реальным силам. Они мечтают быть гигантами, но храбрость и честность заставляет их признать:
«ништожност је права јадан човјек“;
(Ц.П. — «Химна Ноћи“)
бедный человек, ты — воплощенное бессилие
желают быть святыми, а между тем
слабостью мы связаны с землею
(Г.В.)
в конце концов, хотят сознанием охватить Вселенную и больше Вселенной, но в силах только осознать, что они лишь
«камешки на берегу океана“
или еще меньше
взор, что с [первым] угасает мраком.
(Луч микрокосма, перевод И. Числова)
Мы знаем не больше того, что мы знаем. <…>А те, которые знают больше всех, понимают это лучше всего. Негош не знал больше других, но глубже всех осмыслял и тоньше всего чувствовал. Он во всем видел немощь человеческого разума, она постоянно язвила его как тяжкий и мучительный сон.
Сильное страдание от ощущения той немощи разума, которую Негош прозревал во всех смертных и которую достаточно ощутил и на себе, выразил поэт в сильнейших строках, которые он вообще когда–либо написал.
Откуда, что, куда? Эти вечные вопросы человеческой жизни непрестанно волновали поэтов, не давая им покоя. Напрасно он искал у других лекарство этому недугу — то есть ответ на загадку человеческой жизни. Мудрецы всего мира на его желание отвечали собственным страстным желанием узнать то же самое. Такую историю о себе рассказывает поэт — историю, которую на своем опыте подтвердить может любой.
[Присно]чутко мудрецов земных я
о судьб[ин]е пытал человека,
о звании его перед Богом;
но различных [масса] доказательств
содрогалась от непостоянства:
все их мысли, собранные вместе,
не являли ничего другого,
кроме жажды темного блужданья,
[а] в итоге — лишь немое слово,
взор, что с [первым] угасает мраком
(Луч микрокосма, пер. И. Числова)
Мудрость людская — это один взгляд, горизонт которого узок и мрачен. Ненадежное наше знание гаснет на границе этого недалекого горизонта, взгляд наш не проникает дальше, а мы желаем охватить и связать им края времени и пространства. Но как можно маленькой веревочкой опоясать целую гору? Как с одной свечкой в руке рассмотреть весь ночной Лондон? Так же, как одним коротким взором охватить всё устройство Вселенной. Человек прикован к «берегу суровому», охваченному бурей и тьмой. Он и хотел бы познать свою судьбу, чтобы разогнать сумрак вокруг себя, но он пленен и связан.
из оков [он] тогда тщетно рвется,
мрак проникнуть стремясь окрест себя.
(Там же)
Необъяснимая случайность или тайный промысел забросил его под эту «летучих облак сферу»? Или он только дитя земли и ее стихий?
оба ль здесь он зачатия принял?
Не вдвойне ли здесь колыбель его?
(Там же)
Душа ли и тело его созданы из праха — праха, случайно принявшего форму и облик? Или телесно он зачат на земном ложе, а духовно — в некоей другой, светлой, безоблачной сфере? Человек послан на землю в наказание или ради некой горькой награды? Или эта жизнь — предвестие следующей, лучшей жизни и настоящего духовного блаженства?
Ах, се тайна, [всех] величайшая
и духовной страшнейшия бури,
от нея же ключи суть во гробе.
(Там же)
В немногих словах (можно сказать — единственным гениальным мазком кисти) Негош отметил несколько главных философско–богословских теорий о судьбе человека, рассматривая их так же, как смотрел бы на собор святого Петра в Риме — то есть как на хрупкие творения слабости людской. Господь так велик по сравнению с человеком, что его не может вместить даже величайший из рукотворных храмов — так и тайна нашего бытия насколько несоизмерима с нами, что ни одно умопостроение не может охватить и разъяснить ее полностью. Напрасно волнуется наш разум — тайна жизни для него остается тайной. Ведь эта мучительная тайна смущала покой не только нашего поколения: над ней задумывались люди, жившие за столько тысячелетий до египетских пирамид, сколько отделяет эти пирамиды от нашего времени. Всякое поколение принимает это «наследье горькое» и передает его дальше.
В Тибете есть озеро, в котором, как верят местные жители, буддисты, утонет любой, кто попытается переплыть его на лодке или корабле. Большинство образованных европейцев посчитает это убеждение суеверием. В мире есть море тайны, которое, как верят многие, можно даже не переплыть, а перейти вброд и не утонуть. Для мыслителя, сохраняющего трезвый взгляд, европейское суеверие не лучше тибетского. Также и для Негоша. На все утверждения мудрецов о жизни человека он отвечает одним болезненным «Ах!» на первой же странице «Луча микрокосма». Этим вздохом выражает он свои сомнения относительно всех суждений — столь же необоснованных, сколь и смелых, — а также свое горе от печальной тайны жизни. Сомнение поэта доходит до агностицизма
«от нея же ключи суть во гробе“
Столь же отчетливо, как и при размышлении о судьбе человека, выражает поэт это сомнение и при рассуждении о познании внешнего мира. Игумен Стефан спрашивает себя:
Истинно ль все таково, как видим,
или нас обманывает зренье?
(Горный венец)
То есть таковы ли на самом деле вещи, как мы их видим и осознаем, или же несовершенных чувств, данных нам природой, едва–едва достаточно, чтобы выжить и ощупью ориентироваться в окружающем мире, но не для того, чтобы составить о нем представление? И более того: существуют ли эти вещи вообще? Что они такое:
сна людского отцы иль дети?
(Горный венец)
Стоит ли реальность за нашими представлениями или же наш разум сам порождает вымышленную, идеализированную реальность?
«Тварь ничтожную земля морочит?“
(Горный венец)
Земля может морочить человека, может не существовать вообще или по крайней мере в том виде, в каком мы ее видим своими несовершенными органами чувств. Значит, мир может быть как отцом, так и детищем нашего сознания, и в обоих случаях мы можем оказаться обмануты им, как нас обманывают сны. Потому и называет игумен Стефан содержание нашего сознания уничижительным именем «сна». Потому и не называет он вещи «детьми или отцами нашего разума», как мог бы сказать, если бы не хотел указать нашему знанию его истинную цену. Но он говорит: «сна людского отцы иль дети».
Человек волей–неволей должен задуматься над этим стихом. Это одна из тех фраз Негоша, перед которыми человек остается нем, как перед внезапно открывшимся перед ним горным пейзажем. Человек смотрит и удивляется, и снова смотрит, и еще больше удивляется. Этот сын черных холмов Черногории, никогда не занимавшийся философией, кроме как во время прогулок с Чубро Чойковичем, проник до дна во все философские вопросы, о которых спорят философы испокон века. Но дело было не только в том, что философ–поэт умом проникал в глубину главных философских проблем, но в том, что его душа страдала под гнетом их неразрешимости. С этой точки зрения мир представлялся ему иллюзорным, и в этом иллюзорном мире, где всякая вещь — это прекрасная и горькая сказка, сокрытая за семью печатями, обитал призрачный несчастный человек в «сокрытом своем храме», в изгнании, забвении, во сне, не понимающий ни себя, ни то, что его окружает. Во сне!
жизнь людская — сновиденье страшно!
[Прочь] изгнанный за врата чудесны,
сам он чудо собою являет
(Луч микрокосма, перевод И. Числова)
Человек живет в мире, полном чудес, и он сам — один из этих чудес. Слово «чудо» часто обесценивается, потому что им часто называют нечто непонятное или не вызывающее интереса, но пришло время восстановить его достоинство. Люди без предубеждений готовы признать, что нет лучшего синонима для слова «мир», чем слово «чудо». И для слова человек! Из–за этого сравнения поэты часто кажутся подозрительными ученым: последние боятся, что таким образом будут обесцениваться их успехи. Но как? Разве не ученые открыли в мире чудес больше, чем все поэты и пророки вместе взятые? Не является ли всякий научный труд описанием самых невероятных чудес? Не чувствуете ли вы, господа, что с каждым научным открытием мир становится для человека всё большим чудом?
Но человек сам для себя наибольшее чудо. Его телесная и духовная организация, его отношение к миру, вся его жизненная драма — всё это так привычно, что человек об этом и не задумывается. Но вдруг он начинает мыслить, отвыкает от равнодушного знакомства с самим собой, и ясна ему становится мысль поэта:
С каждой точки глянь на человека,
и каков бы суд о нем твой ни был человеку человек сверхтайна!
(Луч микрокосма, перевод И. Числова)
Что такое человек? Кто я? Если думаешь, читатель, мирно прожить свою жизнь, бойся, как огня, этого вопроса, но если согласен с Паскалем и Негошем, что «всё наше достоинство в мысли», то не переставай задавать себе этот вопрос ни на минуту, потому что он — достоинство нашей мысли, как она сама — наше достоинство.
Человек сам для себя наибольшая тайна, самая чудесная загадка, которую каждый, к счастью или к несчастью, не ощущает, которая не даст себя ни решить, ни оставить без решения. Загадка — наш приход в мир, загадка — наш уход из мира. Мы как гости на свадебном пиру, собранные со всех углов и перекрестков: только, проголодавшись, сели за роскошную трапезу с серебряной и хрустальной посудой — и все кончено! Тем, кто задумается над этой загадкой, в какой–то момент может показаться, что они нашли верный путь, красную нить, которая выведет их из лабиринта. «Ах, обманутые их надежды!» Следуя за этой нитью, они будут открывать всё новые и новые бесчисленные ответвления и закоулки, обрывы и бездны, которых не замечали в начале пути и которые чем дальше, тем больше умножаются на пути. Над этим лабиринтом господствует Минотавр — всемогущая тайна, которая рано или поздно погасит ничтожную свечу нашей мысли и отдаст нас в плен роковых сновидений. Тот, чья свеча угасла, оказывается в еще большей тьме, чем тот, кто всё время живет во тьме. Только прочтите эти строки и скажите, не вздрогнуло ли ваше сердце и не застыло ли дыхание!
Сном тяжелым человек забылся,зрит во сне [он] страшные виденья,и с трудом лишь заключить способен,что иное естество имеет.Показалось другой раз, [как] будто 75избавленье ото сна настало;о надежды тщетные людские!в этот миг он погрузился вольнов царство грезы мрачной, жесточайшей,в область самых страшных сновидений!
Это не циничный пессимизм Байрона, не себялюбивый пессимизм Шопенгауэра — это трагический пессимизм великих пророков, для которых человечество — заблудшее стадо, а они сами — пастыри, призванные вернуть его на правильный, освещенный путь, но, увы, бессильные это сделать. Негош не был скандальным лордом–авантюристом без обязательств, кроме обязательства следовать желаниям своего сердца, не был философом–мизантропом, в своем затворничестве воскурявшим фимиам себе и своей доктрине. Он был одним из сильных мира сего, одним из тех, кому дано много и с которых настолько же больше спросится, чем с обычных людей. Он был князем и двойным владыкой — владыкой души и тела своих подданных, а точнее — двойным их слугой. Все глаза подданных были устремлены на него. А он сам? Где ему искать помощи, в какие двери стучаться? Некуда. Положиться на семью и друзей? Он наперед знал, что это напрасная надежда. Искать мудрости у мудрых? Нет, и там он не мог ничего найти, потому что мудрые сами были в том же положении, их мудрость, как и его собственная, представляет собой лишь «жажду темного блужданья». Этот несчастный молодой князь из цетиньского дикого поля, один из самых прекрасных и мудрых людей, живших на свете, был убийственно одинок. Он стоял на такой высоте, выше которой не было ничего, кроме небес — никакого посредника! Над ним молчаливые небеса, под ним неразумие и неблаженство, на лбу терновый венец, на спине тяжкий крест. Это было его архиерейское облачение, в котором он шел по жизни, как странник по пустыне, как
горемычный сирота без близких
(Горный венец)
Что за трагедия, и что за глубокий, искренний, мудрый пессимизм ее героя!
«Ainsi toute notre dignite consiste dans la pensee». (Всё наше достоинство составляет мысль) Негош мыслит так же, как и Паскаль. Всё остальное человека
ниже кот низводт,
разум — ставит с безсмертными вровень!
(Луч микрокосма)
Разумом человек отличается от окружающей его неразумной твари, разум его владычествует над всей природой, хотя человек и представляет собой тончайший тростник. Но и этот светлый дар, употребленный наилучшим способом, вместо того чтобы вывести человека из его рокового сна, топит его
в царстве грезы мрачной, жесточайшей
Мысли рождаются в нашем сознании, встречаются и расходятся. Так, наше сознание — это лишь момент встречи наших мыслей. Мысли — вовсе не тихое пристанище, которое дано человеку для спасения от жизненных бурь: они сами и есть великая неутихающая буря, от которой больше всего страдает человек в своем стремлении к счастью. Негош знал это лучше всех.
«Мисли су ми бура јака,
са мном чине валовање,
нагоне ме напред пливат,
но како ћу водом одит,
кад y руке весла нејмам,
већ сам дужан стојат тужан
у смртноме чамцу малом“ (Ц.П. «Црогорац Богу“)
Через бурю своих мыслей
По волнам лечу в тоске я,
Волны сзади подгоняют -
Но как выдержит челнок мой
Смертный, малый и без весел
(«Отшельник цетиньский», «Черногорец — бессмертному Богу»)
Он пережил «духовные страшнейшие бури». Он их пережил, но они его победили. Они побеждают бесчисленные поколения людей — настолько они жестоки и сильны — и будут бесноваться впредь, пока по океану жизни на «малом смертном челноке» будет носиться хотя бы один смертный. А когда и этот последний римлянин потонет в бескрайнем океане, тогда и этих «духовных страшнейших бурь» не будет, и тогда Земля между прочими звездами будет нести меньше горя, но и меньше достоинства.
(Хотя и в этом случае по сути мало что изменится: если место человека как существа разумного займет, например, петух — допустим, именно он в согласии с эволюционной теорией окажется самым приспособленным и самым достойным разума, — он точно с той же гордостью будет считать, что солнце восходит ради него и для его наслаждения существует вся природа. Он же задаст и Кандидов вопрос: «Если этот мир создан по милости и благости Божией, то зачем в нем лисы?» А когда его разум дозреет до вопроса «кто я и что я?», тогда именно он станет слабейшей тростинкой среди творений природы, и бичом его земной жизни станет неблаженство «духовной страшнейшей бури».)
«Человек — всего лишь тростник, слабейшее из творений природы, но только он — тростник мыслящий». Эта мысль, которой мы начали и которой завершаем эту печальную главу, могла бы быть и мыслью Негоша, но только с дополнением: «…и самый несчастный, именно потому, что мыслящий».
Потерянный рай. Библия — Мильтон
Многие из наших читателей вот–вот будут готовы на основе вышеизложенного изречь свое окончательное суждение о взглядах Негоша. Один сочтет его чистым художником, который видит ценность природы только в ее красоте. Другой назовет философом–пессимистом, который отрицает все смыслы и ценности жизни. Третий не сможет простить поэту противоречие, в которые, как ему кажется, тот впал. Четвертый усомнится — утешительна ли та религия, что основывается на скептицизме и агностицизме. Пятый воскликнет разочарованно: если Негошу доступно только восхищение красотой природы и осознание бедности земной жизни — что же в этом особенного? Не то же ли самое доступно мытарям и грешникам? Но ни одно из этих суждений не характеризует всего Негоша, а лишь какую–то одну его сторону. Дух устроен так же, как и мир, так как в нем отражаются все краски мира; чем светлее и чувствительнее дух, тем ярче в нем отражения всех красок, которые есть в мире. А все краски мира не сводятся к одной — ни к черной, ни к белой, ни к какой–то другой. Человек, который в мире видит только черное, не видит мира — равно как и тот, кто видит только белое. Поэтому, если человек способен видеть и черное, и белое, всем кажется, что он сам себе противоречит. А между тем он прав, потому что он не смотрит на мир исключительно из одной точки, под одним углом — он видит его с разных точек, с которых может посмотреть смертный. А мир, как и море, не остается одним и тем же, если смотреть с разных точек: одно и то же море то пугает смотрящего мрачными глубинами, то восхищает взор серебристыми переливами. И еще: мир в нашем понимании — сфера, на которой у каждой точки есть антипод. Нужно видеть не только солнечную сторону всякой вещи, но и ночную. Полночь жизни не менее удивительна и поучительна, чем полдень. Страшно провести всё время своей жизни во тьме, никогда не глядя на солнце — легкомысленно всю жизнь нежиться в солнечном полдне, никогда не спускаясь в глубокую полночь. Но односторонность — судьба мысли человеческой. Трудно ее избежать: необходимо постоянно держать ум в движении, ибо, задержавшись долго на одном месте, он тут и останется, поддавшись инерции (а инерция нашего ума неизменно сильна), окаменеет… и что еще надо для триумфа односторонности? Ум человеческий ползет по миру, как муравей по цветку «день и ночь»: пока находится на светлой половине цветка — не видит темную и думает, что мир светел, и наоборот — оказавшись на темной стороне, забудет о светлой и решит, что весь мир лежит во тьме. В отличие от муравья, человек ползет не по цветку «день и ночь», а сквозь день и ночь нашей жизни. И вот один смертный находится на темной стороне и восклицает: «Жизнь — это ночь!» А другой со светлой стороны отвечает ему: «Жизнь — это день!» И не понимают друг друга. Великий человек видит дальше, чем простой: он не останавливается ни на той, ни на другой стороне жизни, но движется по обеим, обе и осознавая. Он мыслит так: мир — это музей, в котором больше одного этажа. Своим плачем при рождении человек купил билет — почему не обойти и не увидеть здесь всё? Почему не познать и черное, и белое, вместо того чтобы всю жизнь провести, повернувшись к одному и отвернувшись от другого?
Негош одновременно и художник, и моралист, и скептик, и теист, и пессимист, и оптимист, и дарвинист, и верующий в Библию. Временами для него мир — творение Божие, временами — диавольское; временами он видит жизнь как упорядоченный механизм, временами — как «ярмарку бездумную». Временами для него гармония вечна, как и весь мир, а временами она только недостижимая цель, от которой реальная жизнь становится еще тяжелее. Природа предстает пред ним то блистательной невестой, то «образом жуткого безумья», человек — то мертвецом или горстью праха, то бессмертным божеством. Конечно, всё это выглядит противоречиво, особенно для тех, кто живет на одной стороне и видит жизнь только с одной точки — но человеку с более широким опытом все эти высказывания кажутся отнюдь не такими противоречивыми. Жизнь нельзя определить одним–единственным словом, нельзя меньше, чем в двух словах, объяснить, что такое вода, а земля потребует еще больше слов. Человек, который обошел весь шар земной, не мог бы выразить в одном слове, что он такое. Серая пустыня? Да. Зеленый оазис? Да. Лед и снег? Да. Раскаленная печь? Да. Она мягкая? Да. Она жесткая? Да. Населена или безлюдна, прекрасна или уродлива, светла или темна? На всё это ответ — да, да, да. И разве решите вы, хоть что–то зная о земле, что все эти суждения противоречивы? Нет, вы знаете, что всё это правда — смотря где и когда. А жизнь насколько разнообразнее земной поверхности! Почему же кажется, что ее можно охарактеризовать единственным словом? Можно ли сказать, что она только тьма или только свет, если она — то и другое? В жизни не просто есть так называемые противоречия — она представляет собой сумму всех противоречий, которые только могут высказать о ней люди. Как может быть человек пессимистом, видя, как цельна природа, как премудро устроена? А как он может им не быть, видя гибель правды и уничижение разума? Как человек может быть оптимистом видя второе и не быть им видя первое? Кто из нас, задумавшись о жизни, не приходил к выводу: жизнь — это сон, или жизнь — это призрак, или «мы не знаем, что такое жизнь»? Кто никогда не был догматиком среди скептиков или скептиком среди догматиков? Кого из нас не удивит «звездный дом Божий», как зовет природу Карлейл — но кто не ужаснется жестокосердию матери–природы, вспомнив недавнее землетрясение в Мессине, где эта чудовищная мать хладнокровно уничтожила 200 тысяч жизней своих детей?
Для Негоша не была чуждой ни одна фаза человеческого духа, ни один взгляд на мир не остался им непознан. Устами игумена Стефана говорит поэт:
Я прошел сквозь решето и сито,
испытал весь этот свет злосчастный,
чашу всех его отрав я выпил,
и познал до дна я горечь жизни.
Все, что может быть, все, что бывает,
я изведал, и мне все знакомо.
Ко всему, что жизнь пошлет, готов я.
(Горный венец)
Но если Негош передумал обо всем, о чем думали люди, и ощутил всё, что глубже всего может ощутить человеческая душа, это доказывает только его широкую и всестороннюю природу, а не его склонность колебаться между разными философскими воззрениями и не какую бы то ни было противоречивость. Как поэт, он, видя блистательную сторону жизни, следовал за ней блистательной мыслью; а когда ему являлась темная сторона жизни, он и ее рисовал соответствующей краской. Однако многие поэты (и так называемые поэты) так и остаются при такой мозаике мыслей и чувств, даже не пытаясь ее систематизировать и объединить между собой отдельные куски. Обычно даже кажется, что систематизировать — это дело исключительно философов и мыслителей, а не поэтов. Душу поэта обычно представляют как калейдоскоп, в котором хаотично чередуются все краски мира, сопровождаемые наблюдениями и изменчивыми ощущениями поэта. Конечно, есть и такие поэты, и их много. Они похожи на соловьев, которые, промокнув под дождем, поют одну песню, а обсушившись на солнце — другую, и, сплетая вторую мелодию, совсем не помнят первую. Их поэтическое вдохновение направлено всегда на единичные предметы: они могут вдохновиться одним–единственным увядшим листом, ощутить ergriffen при взгляде на какое–нибудь насекомое — только целостность Вселенной не вызовет в них поэтического отклика. Негош не относится к этому большинству поэтов — как, впрочем, и вообще ни к какому большинству. Его поэтическое вдохновение относится не только к отдельным явлениям природы, но и ко всей природе в целом, ко всей Вселенной. Он всё ощутил и обдумал, не забыл ничего из того, что ему довелось ощутить и обдумать, но всегда весь свой опыт стремился объединить во внутреннюю гармонию и подчинить единому закону. Его дух никогда не был подобен резине, на которую легко ложится оттиск, но столь же легко и исчезает, а скорее воску, на котором легко вырезать что угодно, но трудно изгладить. Жизненные впечатления так глубоко врезались в его ум, что он их не мог точно выразить человеческим языком. Отсюда и сетования, что
…жалкие наши оговорки
и слабые все переживанья,
по сравненью с тем, что жаждем молвить,
суть немые безсвязные речи,
бормотанье души погребенной
Негошу есть что сказать больше, чем он может выразить. У него больше мыслей и чувств, чем слов. Его мука не в том, что он не может выразить свою мысль или свое мимолетное чувством о каком–то отдельном предмете. Это–то он может, и может как мало кто. Каждую сторону жизни, каждый из цветов и оттенков природы он может описать удивительно, смело набросать его контуры и дать ему точную характеристику — тьме и свету, молодости и старости, красоте и уродству, радости и боли. Его поэтическая мука в другом — другое он не может выразить так, как хотел бы: единство всех частей и частностей, всех контрастов — иными словами, жизнь как гармонию целого. Можно смотреть на мир под эстетическим или этическим углом — мы видим его не как единое гармоничное целое, не как чистое нетронутое зеркало, но как кучу осколков, как зеркало, покрытое трещинами, которое смущает взгляд и мешает видеть отражение, но всё–таки сохраняет свойства зеркала. На лице природы видна печать Божьего духа — но ее изнанка повреждена духом демоническим. Дух Божий осеняет ее прекрасный лик, но демонический дух хаоса витает над ее кровавой, немирной темной стороной. Влияние этих двух противодействующих духов, божественного и дьявольского, ярче всего видно в человеке. Наивысшая точка напряжения того и другого на земле — это человек. Его жизнь — и рай, и ад, но увы — больше ад, чем рай, она проходит скорее под тенью Аримана, чем в свете Ормузда. И жизнь всех прочих тварей земных, последовательно от низших к высшим, представляет собой тот же ад, что и для человека, но в соответственном размере. Жизнь других миров Вселенной выглядит более счастливой и гармоничной, чем земная. Негошу видится, что только Земля нарушает гармонию всех остальных блестяще–ярких солнц в пространстве, или, говоря по–другому, Земля — единственное место во всей Вселенной, где эта гармония нарушена. То есть: божественная гармония, которая властвует во всей остальной Вселенной, представлена на Земле не в чистом виде, а в смешанном — как одновременно божественная и демоническая. Земная гармония — на самом деле не дисгармония, но гармония особого вида, отличающаяся от той, которая царит в других мирах, как гармония куба отличается от гармонии шара. Почему так? Негош не сомневается, что всё так и есть: вопрос только в том — почему? Этот вопрос мучил Негоша больше всего. Ответив на этот вопрос, поэт смог бы понять все противоречия этого мира. Ответить на этот вопрос значит найти ту единственную важнейшую точку, с которой можно целиком увидеть и верно оценить драму всей земной жизни.
На этот древний вопрос, возникший еще в античности, можно дать два разных ответа — и поныне их только два, как в старину, так и в наше время. Земная дисгармония — так всегда называлась гармония нашего мира, трагичная, божественно–демоническая одновременно — возникла или по воле Божией, или по воле человеческой. Это два ответа, из которых проистекают совершенно различные следствия. Негош, для которого Бог есть свет, склоняется ко второму ответу, а именно — что дисгармония земной жизни предопределена человеческой волей. Человек своевольно согрешил против божественного мироустройства, или, что то же самое, против Бога. Но не тот малый и слабый человек, каков он сейчас на земле, и не в этой земной жизни — а бессмертный и могучий его предок, человекоангел, каким он предсуществовал еще до сотворения мира. За свое преступление человек был изгнан из первого своего блаженного жилища «за врата чудесны» и брошен в ту «юдоль плачевну», где в смертном теле и с ограниченным умом отбудет свое недолгое, но страшное заключение и после него вернется в свое первое, бессмертное и славное существование.
Об этом прологе земной драмы можно говорить только языком великого вдохновения, который совершенно непонятен обычным людям, слишком сильно привязанным ко всему земному и общепринятому. Необходимо выйти за пределы себя, чтобы смочь увидеть то, чего не видит обычный человек. Необходим орфически–дионисийский транс, в котором человек соединяется с божеством, или апокалиптическое видение, в котором открываются надземные вещи, или сила «говорить языками», которая была у учеников Христовых, или возможность вознестись «до третьего неба», как апостол Павел, видеть рай и слышать «несказанные речи» (2–е Кор. 12, 1–5), или возможность спуститься в ад, как Гомер и Данте. Кто может описать поэтическое вдохновение, благодаря которому молодой владыка Петр II Петрович поднялся в бессмертный свет и каковое проложило его «лучу микрокосма» путь сквозь таинственные небесные сферы, омытые светом и блаженством, которые должен был покинуть Адам? Мы скорее попытаемся показать читателю то, что именно открылось нашему вдохновенному поэту, чем опишем источник и сущность его великого вдохновения, наличие которого в истории великих людей всегда легче констатировать, чем объяснить или описать.
Как мы сказали, Негош усвоил веру в грехопадение человека, которая почти так же стара, как и само человечество. Ту свою веру, которая дала ему ответ на вопрос о дисгармонии жизни и помогла дойти до цельного взгляда на мир, выразил Негош вдохновенным «огненным» языком в своем «Луче микрокосма». Попробуем же теперь разобрать, какова была эта вера у самых ярких ее представителей — в Библии и у английского поэта Мильтона — и у Негоша в сравнении с ними.
На первых страницах Книги Бытия описываются первые страницы человеческой предыстории и собственно истории. Первые три главы этой книги посвящены предыстории, с четвертой начинается история. К предыстории относится сотворение человека, его короткое блаженство и грехопадение. Из библейской истории следует
1) что сотворение человека следовало непосредственно за сотворением остального мира;
2) что земля сотворена для блаженства человека и прочих существ, обитающих на ней;
3) что падение человека из блаженства в неблаженство было следствие греха, нарушения заповеди Божией со стороны прародителя рода людского.
4) что из–за человеческого греха земля стала юдолью неблаженства как для человека, так и для всего, сотворенного на ней.
Мильтон, который в главном придерживается библейского мышления, отступает от библейской картины в первых двух точках. По Мильтону, сотворение человека вместе с его видимым миром произошло после долгой блаженной, ничем не возмущаемой жизни единого высшего мира, который был возмущен и поколеблен восстанием Сатаны, одного из херувимов, против Бога. Побежденный Сыном Божиим, Сатана был со своим многочисленным войском брошен в ад. И только после этого, желая увеличить число небесных жителей, уменьшившееся из–за падения Сатаны и его союзников, Бог творит этот мир, под которым нужно понимать не только Землю, но и всё видимое, включающее солнечную систему и неподвижные звезды, мир, который простирается в хаосе, далеко от первозданного, вечного мира (песни VII и IX Paradise lost).
Нельзя сказать, что версия Негоша во всех точках совпадает с библейской Книгой Бытия или с «Потерянным раем», хотя с тем и другим согласуется в главном — то есть в том, что человек пал из первозданного блаженного состояние в нынешнее неблаженное, и произошло это из–за некоего первого деяния, первого преступления своего прародителя. Негош отступает от библейско–мильтоновской версии тремя идеями. А именно:
1. Человек — Адам — был сотворен не после, а задолго до сотворения Земли. Жил он на небе как бессмертный дух, ангел по чину младше Михаила, Гавриила и Сатаны, но все–таки «воевода» некой «рати многочисленной».
Когда однажды Сатана разгневался на свое положение архангела, подчиненного Богу,
он замыслил зажечь бунт[а пламя]
на равнине неба обширного
(Луч микрокосма, пер. И. Числова)
чтобы заставить Бога поделиться с ним властью над мирами Вселенной. Адам, непостоянный и легковерный, примкнул к бунту гордого падшего ангела, поверив «демократическому» плану Сатаны и приятным обещаниям отдать ему высшую честь на небе — сразу после Сатаны и Бога. Очень некрасивую роль сыграл праотец рода человеческого в этой предмирной драме! Вместе с именем отступника и бунтовщика, он скоро заслужил — это–то заслужить великого труда не стоило — также имя предателя, уже по отношению к Сатане. Сатана своим бунтом поколебал целое небо; неслыханная война разразилась между доселе счастливыми обитателями небес. И на третий день страшной битвы, в которой сошлись верные Богу ангелы с войском Сатаны, в этот третий день, когда должен был решиться исход битвы, приспешник Сатаны Адам, напуганный сновидением, отступил вместе со своим легионом.
со глубоким в душе покаяньем,
чувствуя товарищей презренье,
что измены именем постыдным
омрачил он честь их легиона
(Луч микрокосма, пер. И. Числова)
Потом побежден был Сатана и вместе со своими ангелами сброшен в мрачный Тартар, где словом Творца был осужден вечно каяться за свою попытку бунта.
Осужден был и Адам. Но его осуждение оказалось тесно связано с сотворением этого мира и бытием человека в нем — а это уже следующая точка различия с Библией и Мильтоном. Ведь из этого четко следует идея предсуществования Адама (т. е. Его существования прежде сотворения мира), о которой и упоминания нет ни в Библии, ни у Мильтона.
2. Адам как бунтовщик не мог больше оставаться среди ангелов, верных Божьих подданных, но, с другой стороны, после своего покаяния он не мог быть и брошен в ад вместе с войском Сатаны. Ему подобало нечто среднее, и только Бог мог измыслить, что именно это будет. Это среднее между Тартаром и Небом, но всё–таки ближе к Тартару, чем к Небу, и есть Земля.
После победы над Сатаной и перед осуждением Адама так говорил Бог на блистательном собрании бессмертных небожителей:
[Еще] один, — рек [Он], — шар поставлю
поблизости от мрачного ада,
заточенья временного ради
Адамова, с ликом его [вкупе]
Этот «шар“, этот малый «грубый мир“, названный Землею, будет составлен
из хаоса и мрачного праха
и населен родом человеческим. Далее предсказывает Бог ужасную долю Адама и его спутников на той планете, и речи эти до глубины потрясают душу:
В наказанье за [нрав] безпокой[ный]
их [мятежным] безпокойным душам
в[o] оковах праха телесного
находиться краткий век придется;
пусть же [ныне] чрез юдоль плачевну
тяжки цепи с бурей непокоя
влачат [они] с горестным стенаньем;
пусть гнусную свою непристойность
оплачут там с проклятием [горьким],
рыданием [давясь] и слезами;
будут с плачем упадать на землю,
будут с плачем жи[знь влачи]ть на оной,
будут с плачем в вечность возвращаться;
друг для друга будут мучители,
[но] большие — для себя самих [же]
Вот — смерть. И еще: все человеческие надежды, которые могли бы облегчить ярмо рабства, будут бессильны — только родившись, они развеются без следа, отравленные сомнением.
легковерны узники земные,
бич сомненья страшный их коснется:
всюду оно спутницей им будет,
всюду оно [как] людей обгонит,
[так] и взор их, в будущее [вперен].
Среди бед, которые постигли человека после его падения, Мильтон не упоминает «бич сомнения». Архангел Михаил, изгоняя Адама из рая, развертывает перед ним видения о будущем его потомков. Страшные виды открываются сокрушенному и устрашенному Адаму: братоубийство, нищета, болезни, безумные оргии, опустошительные войны, потоп и борьба с природой — ничего не осталось без упоминания, кроме сомнения (песнь XI). Кажется, что для гениального английского поэта — столь же гениального, сколь и несчастного — сомнение не было такой мукой, как остальные беды мира, потому и не было оно упомянуто в списке зол, постигших Адама. Но Негош ощутил на себе бич сомнения так мучительно, что не мог оставить без упоминания.
Облаченные в тело, сыны Адама должны были лишиться памяти о небе и о своем небесном, райском блаженстве. Им была оставлена только искра памяти, чтобы они знали, что Земля — не их первородная колыбель, но это была именно лишь искра — чтобы они не смогли понять, где же находится их колыбель. Но и этой единственной малой искры было достаточно, чтобы сплести бич сомнения для падшего человека. Душа людская колеблется между двумя противоположностями; как таблица, она исписана с двух сторон — на одной начертан закон правды, на другой закон неправды, который человек служит
[в] память адской связи с Сатаною
в борьбе против творца. И так эта страшная трехдневная битва между Богом и его сопротивников, борьба между правдой и неправдой, останется навсегда
со всем [своим] ужасом отныне
печатью на душе человека
3. Предсуществование душ не упоминается ни в Библии, ни у Мильтона, а также не следует из их тезиса о падении одного человека, праотца всех людей, Адама. «…Одним человеком грех вошёл в мир, и грехом — смерть, так и смерть перешла во всех человеков, потому что в нём все согрешили (Послание к римлянам, глава 5, 12) и „ преступлением одного подверглись смерти многие “ (Там же, стих 15). Адам — прародитель тел и душ всех своих потомков, так же как Бог является его отцом; Адам согрешил и должен быть наказан во удовлетворение правосудия, но точно так же должно быть наказаны и его потомки, которые грешны тем же самым грехом своего праотца.
Библейское учение о наследовании проклятия ближе к естественным наукам, а Негош — к Платону. Отличие мысли Негоша от мысли библейской понятно.
Поэт выразительно раз за разом повторяет, что не один Адам согрешил, но и весь его «лик», весь легион подвластных ему ангелов, которые имели возможность не пойти за Адамом в его союзе с Сатаной (как, по Мильтону, к мятежу Сатаны не примкнул серафим Абдиил), потому что были свободны и должны были подчиняться Адаму только на службе Богу, а не его противнику. Однако все они добровольно впали в грех вместе с Адамомх и поэтому все осуждены на заключение в земной тюрьме. Внутренним взором видел поэт тот момент осуждения Адама Богом:
Адам неба перешел границу
со своим [ли] скорбным ликом [вместе];
пред вратами вечности их ставят
Значит, не один Адам, а вместе со всем своим войском. Между тем, немного спустя после этого говорится только об одном Адаме «во плоть облаченном» с его спутницей. Что же с остальными? Где остальной «легион» Адамов? Те, кто верит в переселение душ, сказали бы: остальные товарищи Адама по прегрешению стали животными и растениями; то есть все падшие духи одновременно сошли на Землю и одновременно начали жить в материи. Негош, совершенно очевидно, не придерживался этого верования, потому что он вообще не выглядит — как мы увидим позже — сторонником идеи катарсиса, очищения от греха. Он верит, что падшие духи приходят постепенно, постепенно «упадают» в сию жизнь, в виде потомков своего предводителя, Адама, и претерпевают наказание. Наказание за Адамов грех? Нет, за свой собственный. Каждый из смертных согрешил лично, приняв участие в грехе Адама, то есть в грехе Сатаны, и за это каждый приходит в жизнь, чтобы претерпеть то, что претерпел и Адам, когда жил на Земле. Когда грешил Адам, все его потомки были причастны его греху, но не нечаянно и не в Адаме, еще не родившимися, а сознательно и вместе с Адамом, приняв собственное и самостоятельно участие в том же самом грехе. Мы все, таким образом, существовали как нематериальные духи на небе перед сотворением этого мира. Тяжкое забвение гнетет нашу душу, поэтому, как бы заснув тяжелым сном, мы не помним своей первой жизни.
Вот те три мысли, которыми Негош отличается от Библии и Мильтона. Человек предсуществовал, или, точнее, все людские души предсуществовали, и этот мир был сотворен как место ссылки человека. Из этого следует, что никогда человек не был на земле блажен, земля никогда не была местом наслаждения — Эдемом, но с самого начала была неким островом каторжников, наподобие Сахалина. Из этих различий следуют и еще некоторые другие — представление о первородном грехе, взгляд на тело и материю в целом и описание конца земной истории.
Первородный грех, из–за которого Адам пал из блаженной жизнь в жизнь, где наградой за труд в поте лица служат ему терния и волчцы, по Библии и Мильтону состоял в том, что в Эдемском саду человек вкусил от запретного плода с древа познания добра и зла; ровно в тот момент, как человек стал различать добро и зло, он стал как один из богов, которому для божественности недоставало только бессмертия — одновременно он стал и несчастнее всех богов, осужденный пахать землю, которая сама стала проклята из–за него.
Грех Адама по Негошу, как мы уже упоминали, состоял в его союзе с Сатаной, в бунте против вечной правды. Правда, и Негош касается эдемской истории, в конце «Луча Микрокосма», одной строфой, мимоходом, неловко — желая, но будучи не в силах объяснить смысл той истории, поскольку основную тяжесть падения Адама возложил на другой мир и другие обстоятельства. Далее, из–за греха человек не стал ближе к божественному познанию добра и зла — наоборот, стал дальше от этого познания, будучи запертым в тело, помраченный и растерянный. По Негошу человек до грехопадения лучше умел различать добро и зло. И бессмертия ему вовсе не недоставало — он был сотворен как бессмертный дух. И его бессмертие не уничтожено его воплощением и жизнью на Земле: земная жизнь — это только одна фаза его бессмертной жизни. Смертно только тело человека, а не дух.
Есть различие и в отношении к человеческому телу. Автор Книги Бытия не презирает и не недооценивает тело. Как бы он мог его недооценивать и презирать, если, согласно его повествованию, человеческое тело — старше духа и если человек никогда не существовал без тела. Бог сотворил тело не в наказание человеку, но наоборот — для того чтобы сделать его радостным и блаженным. Дивный телесный облик наполнил Творец своим духом, и стало тело храмом Божьим. Так об этом говорит Библия, так пишет и Мильтон. Вот какими словами описывает Мильтон праотца и праматерь человека:
…два, держась, как боги,
Превосходили прочих прямизной
И благородством форм; одарены
Величием врожденным, в наготе
Своей державной, воплощали власть
Над окружающим, ее приняв
Заслуженно. В их лицах отражен
Божественных преславный лик Творца
…
Был мужественней всех своих сынов,
Родившихся впоследствии, Адам,
Всех Ева краше дочерей своих.
(Четвертая книга)
Мильтон не говорит о том, что после греха тела людей измельчали или стали уродливыми — архангел Михаил показывает Адаму только то, что его потомки станут подверженными смерти и болезням.
Но тайновидцу цетиньскому, внутреннему взору которого предстали блистательные лики обитателей неба, человеческое тело кажется бесконечно ничтожным, оно «прах телесный». Лицо человека создано не по подобию лица Божия, а было лишь лицом ангельским:
Человека на земле лик смертный
уподоблю ангельскому лику
конечно, лицу именно того ангела, которым всякий человек был прежде земной жизни. Плоть — это «мрачная владычица», у которой в рабстве пребывает искра божественного разума. Плоть — это прах, поэтому она мутная
смертельная мутная завеса
которая скрывает небо от человеческого взгляда. Тело — оковы души,
физической тяготы оковы
в которых стенает душа.
Только душа — это то, что по–настоящему наше, то, что мы есть на самом деле; тело — это нечто нам незнакомое, чуждое, сотворенное только ради нашего мучения, нечто ничтожное, преходящее, распадающееся, «снедь гадов ползучих».
Человек видит, что «не для него земной мир создан»; видит, что он в заточении, дух слегка напоминает ему о его славном звании, о его прошлой славе, о потерянном рае. Поэтому желает он «молниею к небу устремиться», к своей первой обители,
но удержан [будет] смертной цепью,
пока узам [рабским] срок не выйдет.
Тело не дает ему лететь — этот слабый, преходящий, распадающийся состав, который слабее духа, служит ему палачом.
Но и вся материя тоже, как и человеческое тело, «прах», «гниль», она далека от настоящего света и истинного царства духа, ибо
жизнь духовна — в небесах [высоких],
материя [живет] в царстве гнили.
Все красоты материи недостойны взгляда и упоминания, все они только «смертные прелести», которые
лик являют из илистой грязи.
А так как земля — это прежде всего царство материи, то и сама она прежде всего гниль, зло и безумный мятеж
где с тиранством венчается глупость
…
где лишь гнусно[сть и] зло торжествует.
Но нужно быть внимательными, чтобы не обмануться этими манихейскими взглядами Негоша. Нужно держать в памяти, что эти стихи пишет тот же самый человек, который воздавал дивные, вдохновенные хвалы красоте природного, материального мира. Взгляд поэта на материю становится по–манихейски презрительным лишь тогда, когда он смотрит на нее с некой высшей, космической точки. Он видит нашу планету с далеких высей, с небесных Елисейских полей, из мира херувимов и серафимов, откуда его мечта изгнала всякое зло, непорядок, боль, смертность и глупость, но украсила всяческим добром. В сравнении с этим великолепным зрелищем наш земной мир кажется поэту бедным и дурным — конечно, он беден и плох для нас, а не сам по себе.
Это только одна точка обзора нашего поэта, небесная, космическая — точка обзора «Луча микрокосма». Но была у него и другая, с которой тело человека — не гниль и не прах, да и сама материя в целом вовсе не источник зла, глупости или мятежа. Это точка обзора «Горного венца». Если в «Луче микрокосма» поэт смотрит на мир из вечно светлого космического дня, то в «Горном венце» его взгляд целиком лежит в области ночи — полутемной полярной ночи земного бытия. Мы еще в самом начале видели, как Негош рассуждает о материи с этой точки зрения, а теперь обратим особое внимание на то, как он с этой точки зрения относится к человеческому телу, которое из вечного дня видится ему таким ничтожным и слабым.
Из тех счастливых часов, которые Негош провел за границей, он увековечил в стихах свое пребывание в Триесте. Вот так воспевал цетиньский «манихей» дворец графа Штадиона, где он побывал в гостях:
каждому радовал сердце
облик грациозной Флоры ярчайшей из звезд Триеста,
что зефирным своим полетом
и ясным чарующим взором
даже ад может сделать раем,
как утренняя звезда на рассвете
озаряет царство Урана.
«скупа смо се ми сви веселили,
гледајући грациозну Флору,
сјајну звјезду трестанског театра,
која одмах зефирним полетом
и погледом својим очараним
пака’ у рај може претворити,
ка’ даница иза мрачне ноћи
што засмије своде Уранове“.
(«Три дана у Тријесту“)
Так пел Раде в свой 31 год, в то же самое время, когда он писал — можно ли в это поверить? — и «Луч микрокосма». А вот это писал он через шесть лет, за 10 месяцев до смерти.
Луиза, жена младая,
Щедрая наша хозяйка,
В чертах ее соразмерных Неба дары прещедры,
Грация, миловидность,
Как у истинной дщери Авроры.
(«Пир» у С. Гопчевича)
«Луиза је то млађахна,
наша китна домаћица,
у правилном које лицу
излило је штедро небо
све милине, све грације:
Аврорина то је шћерка
и цвијетна сапутница!
(«Пировање“ код г. С. Гопчевића)
К этим двум описаниям можно присоединить и многие другие из «Горного венца». Любовно воспевает поэт юную красоту женскую (снохи Милонича) и мужскую (безвременно погибшего молодого воеводы Батрича), вкладывает в уста кадии Мустая сладострастное описание Стамбула.
Все эти описания, вопреки предыдущим высказывания о теле и материи, ясно свидетельствуют о том, что Негош не был ни манихеем, ни даже приверженцем пустынников Фиваиды. Да, он знал о некоем светлом и гармоничном мире, лучшем, чем наш; он воспевал его, возносился к нему в своих мечтах, побывал там и оставил для нас путевые заметки; он видел Небесный Иерусалим, пра–колыбель земного человечества; он совершился паломничество по самым святым местам, где родилось не только наше солнце, но и все солнца вселенной, где нет Голгофы и Пилата.
Если увидеть дворец с высоты, он покажется бесформенной грудой камней, но если подойти к нему ближе — он поразит воображение своими великолепными пропорциями и архитектурными решениями. Так и наш дворец — Земля — теряет свое величие, превращаясь в «гнилое царство материи», если посмотреть на него из сияющих, златооких высей, из лучших и счастливейших миров.
Негош знал обо всех мирах, все их видел вдохновенным взором, но, в отличие от манихеев, или платоников, или фиваидских пустынников, не мог всё время глядеть лишь на небесное и идеальное; не мог навсегда остаться в своем паломничестве; не был готов закрыть свое сердце от несовершенных красот земного мира. Ведь земную родину, хоть это и темница материального бытия, всё–таки сотворил наивысший творец, единственный несравненный мастер, с которым не сравнится ни Тициан со своей полнокровной радостью, ни Микеланджело со своим демоническим размахом.
Для Негоша материя — зло, но не сама по себе, а лишь по отношению к человеку. Из материи создана телесная темница для наказания людям, она стесняет и помрачает дух, или, как говорил мудрый игумен,
давит и собою покрывает,
как подземная пещера — пламя
(«Горный венец»)
Вот потому она и зло, а не по своей сути. По сути грандиозное здание нашего земного бытия добро, ибо отвечает правде и вечному закону, наказующему любое преступление, и прекрасно, потому что сотворено Богом. Этот мир совершенен — как совершенная темница, в которой достаточно зла для того, чтобы, живя в ней, человек страдал, и достаточно добра для того, чтобы жизнь человеческая, несмотря на всё зло, была в ней возможна. Этот мир — совершенная трагедия; совершенством он схож с другими мирами, но отличается от них своим трагизмом; он — почти единственная трагедия во вселенском репертуаре (за исключением ада): другие миры — светлые мистерии, и только наш — трагедия. К этой трагедии ничего не добавить и не убавить — настолько она совершенна. Конечно, для нас, людей — жертв этой трагедии — она не хороша и не прекрасна, и уж тем паче не лучше и не красивее трагедий, которые сочиняем мы сами. Запертому льву не кажется красивой даже золотая клетка — он все время вспоминает о своем логове. Как мы, люди, можем говорить, что наша клетка хороша и красива, будь она хоть золотой? Так могут сказать те, кто смотрит извне и не терпят нашего страдания. Если бы Людовик XVI держал в Бастилии тигров и львов или хранил картошку, Бастилия стояла и поныне, и все бы говорили, что она прекрасна. Но она была дурна и отвратительна, потому что в ней томились люди. Наша земная жизнь — темница несравнимо более совершенная, чем Бастилия. Мы страдаем, пребывая в ней, но вовсе не радуемся, когда истекает срок нашего осуждения и приходит пора освободиться; и редко кому приходит нам на ум бежать, чтобы избавиться от страдания, хотя все двери к бегству открыты. Совершенное сотношение доброго и дурного в этом мире делает его совершенной тюрьмой.
Мы не знаем этого соотношения добра и зла в жизни — мы обычно либо пессимисты, либо оптимисты; для нас не существует никакого соотношения. Мы знаем, что молекула кислорода в соединении с двумя молекулами водорода дает воду, но не знаем, сколько долей добра и зла нужно соединить, чтобы получилась наша жизнь. Единственное, что можем мы знать — если по счастливой случайности возвысимся до здравой мысли — это то, что нашу земную жизнь составляют добро и зло, и нельзя ее представить без одного из этих элементов, как нельзя представить себе воду, состоящую из одного кислорода или водорода.
Никто еще не пил чаши меда,
не испивши чаши желчи горькой
но в то же самое время
чаша желчи ищет чаши меда
потому что только будучи смешаны, две эти чаши составляют единую чашу нашего земного бытия
смешанные, легче они пьются.
Одна противоположность обусловливает другую, одна вызывает другую, и иначе не может быть. Так пишет об этом Негош:
Не сгущалась если б ночь над твердью,
лицo неба [разве] б так сияло?
Не будь острых зубов зимы лютой,
о благости тепла [разве] б знали?
Без тупицы [с] безсмысленным взором
ум светл[ейш]ий [нешто] заблистал бы?
(Луч микрокосма)
Иными словами, зло в этом мире необходимо, как оно необходимо во всякой трагедии. Человеческий ум склонен четко делить вещи на добрые и злые, хотя в реальности добро и зло не разделены такой резкой границей. В реальности они соседствуют очень близко — такие близко, что не всегда и скажешь, что они просто соседи, а не одна семья. Столь же трудно сказать про кислород и водород, что они соседствуют в капле воды, а не образуют одно целое. Добро и зло так близки, что одно часто переходит в другое — добро становится злом, зло добром, а еще чаще одно служит другому. Во многих своих стихах Негош увековечил важность зрения и красоту глаз. Вот одна из самых сильных строк:
без очей [же] все миры суть мрачны
(Луч микрокосма)
Без зрения нет ни света, и красоты. Но зрение может послужить и злу
взгляд мешает языку и мысли
<…>
А слепцу глаза не помешают
(Горный венец)
Зло помогает реализоваться тем силам, заложенным в человеке, которые иначе остались бы только в потенциале, не развитые и не понадобившиеся. Поэт говорит:
В новых нуждах — новых сил рожденье.
Напрягаются умы в деяньях,
и давленье вызывает громы.
А удар находит искру в камне,
иначе она бы в нем заглохла.
(Горный венец)
Итак, хотя кажется, что зло владеет миром — часто оно прилежно служит добру. И хотя кажется, что «лишь гнусно[сть и] зло торжествует», что ум побежден безумием, что порядок и гармония мира осквернены безумным ярмарочным буйством, что над всем господствует слепой случай, а жизнь человеческая на земле есть «жуткое безумье», и все–таки — все–таки, что бы ни случалось в мире, не происходит без смысла и не является простым капризом случая, но
…всеобщий этот беспорядок
следует какому–то порядку.
Над ужасной этой мешаниной
видно торжество разумной Силы
(Горный венец)
Значит, все же торжествует в мире не зло — как казалось — но разумная сила. Эта разумная сила проявляется не в какой–то части, но во всем. Она могуча и непобедима, зло бессильно перед ней. Она определяет порядок вещей и явлений и ревностнейшим образом бдит над точным соблюдением этого определенного порядка, грозя священными карами всем, кто покусится его нарушить. Природа кровожадна, и таковой ее сделала демоническая сила; но ее кровожадность подчиняется известному плану, который показывает наличие божественного элемента, божественного духа в природе. Именно поэтому природа издревле являла людям образ двойственности, и поэтому дуализм старше монизма. Это один и тот же дуализм, какими бы разными именами мы его ни именовали: любовь и ненависть, как Эмпедокл, свет и тьма, как Зороастр, притяжение и отталкивание, как Ньютон, дух и материя, как многие и многие… божественное и демоническое, как у Негоша. Но Негош дуалист и монист одновременно. Этот мир есть двойственность материи и духа в метафизическом смысле, демонического и божественного в этическом, света и тьмы в эстетическом. Мир двойственен во всем: цельность его составлена из двух частей, и каждая часть, и часть части тоже составлена из двух. Но с другой стороны, мир един, monos, и по происхождению (всему причина — воля Божья), и по абсолютной подчиненности демонического элемента божественному (зло состоит на службе Божьих целей, материя — средство, которым воспользовался Бог для создания земной трагедии), и потому, что он конечен — а после конца мира любой дуализм исчезнет. Но каким будет конец нашего мира?
У нашего мира, этой нашей темницы земной, размышляет Негош, конец будет трагичнее, чем у его детей. Ибо от его детей что–то останется, а вернее, останется много — их дух вернется в вечную жизнь, а земля сгорит в огне. И это будет столь же ужасный, сколь и радостный миг. Наша мать–планета, на которой мы родились, столько страдали и умерли, будет предана огню на наших глазах; пресыщенная богомерзкими делами, оскверненная кровью, отравленная горькими слезами, проклятая родными детьми и обвиняемая во всех злодеяниях, на последнем суде не найдет она ни единого заступника, все рожденные ею презрят ее как вавилонскую блудницу, но не будут предавать долгим мучениям, как она мучила всех рожденных
огонь ее божественной правды
во день судный за одно мгновенье
сожжет своим пламенем священным
(Луч микрокосма)
Что мир будет поглощен огнем — это старое верование. Стоики включили его в свою систему, у них это верование пользовалось особой честью. В новые времена и ученые утверждают, что не исключеная возможность общего мирового пожара, после которого мир распадется на первоэлементы или превратится в единственный первоэлемент — эфир (Гюстав Лебон). И Негош, конечно, не считал, что после того пожара от мира не останется только пустое место — несомненно, останутся те самые «чернейший хаос и мрак», из которых был создан мир, и они вполне могут быть и эфиром.
По Библии после уничтожения нынешнего мира будут сотворены новое небо и новая земля, которые явились в апокалиптическом видении Иоанну Богослову (Апокалипсис, 21, 1). По мысли Мильтона, Божественный Спаситель
В последний раз на Землю низойдет,
Чтоб в корне уничтожить Сатану
И мир его растленный заодно.
Тогда Вселенную испепелит
Огнь пожирающий, дабы опять
Из возгоревшегося вещества,
Очищенного пламенем, Земля
И Небо новые произошли.
(XII книга «Потерянного рая»)
У Негоша нет даже упоминания ни о каком повторном сотворении земли. Он последователен, как последовательны Библия и Мильтон. Ибо зачем некая новая земля, если и эта нынешняя была создана как временное узилище для человека, а человек, пребыв срок наказания, возвращается в свое первое небесное жилище? По Библии и по Мильтону, напротив, земля и была этим первым блаженным жилищем человека, и нужно, чтобы она снова стала им — на земле был Рай, и на земле он будет снова, но на земле обновленной, а не на этой временной. По эсхатологии Негоша, человеческие души, после наказания в «юдоли плачевной» и торжества вечной правды, вернутся в свое первое блаженство, в котором прежде существовали в облике счастливых бессмертных ангелов. Смерть — не что иное как janua vitae (преддверие жизни). Смертью человек переходит в вечную жизнь, и мгновенно, еще раньше последнего суда над миром. То, что в человеке бессмертно — это подобие искры из Божьего очага, в который она, освобожденная от тела, вернется опять; или подобие воды на дне шлюпки, плывущей по океану: перевернется шлюпка, и вода выльется в великий океан.
Ты — океан бесконечный,
А я выплываю без весел
В смертной лодочке малой
На средину океана.
А перевернется лодка —
Меня океан поглотит
(Черногорец всемогущему Богу)
«Ти с’ океан бесконачни,
а ја пловац без весалах,
у смртноме чамцу малом
на средину океана.
Док с’ преврати чамаи исти
и океан мене прождре! ‘
(Ц. П. «Црногорац Богу“)
Из вышеизложенного может показаться, что все души, без различия, после смерти сразу идут в вечное блаженство, но все же это — не мысль Негоша. По мысли Негоша, все души после смерти возвращаются в вечность, но не все — в блаженную вечность. Для этого есть одно условие: правильный выбор. Ведь земля — это не только место осуждения, но и место выбора. Всякий человек в этой жизни должен встать либо на сторону Бога, либо на сторону сатаны, показать себя последователем закона Божьего или остаться вместе с сатаной, чьим приверженцем был еще до прихода в эту жизнь. Поэтому после смерти судьба людей не будет одинаковой: одни — последователи закона Божьего — мгновенно войдут в блаженство, а другие — «приверженцы царя–злочестивца» — попадут в ад, во «тьму вечного рыданья».
Тем не менее после смерти люди все сравняются, но не сразу, а после некоторого времени. Ибо вечное осуждение приверженцев сатаны для Негоша весьма относительно — его «вечно» значит только «очень долго». А потом, после долгого «рыданья» грешников в царстве мрака, придет время, когда «край каждый светом запылает»
миров тогда страшные пространства
гармонией взгремят сладкогласной
любви вечной и радости вечной
(Луч микрокосма)
Тогда, конечно, и сатана со своими «миллионами» сторонников будет освобожден из мрачного ада и вернется в свое херувимское достоинство. И тогда — самое позднее тогда — и души грешных людей полетят из ада, как искры, к своему первозданному очагу, где тотчас после смерти оказались души праведных, не попавшие в ад. И так все человеческие души в конце концов окажутся вместе там, где вместе и пребывали до падения. Таким образом сглажено кажущееся противоречие между Негошевой мыслью о неминуемом и обязательном возвращении человеческих душ после телесной смерти к бессмертию и мысли о еще одном осуждении душ, приверженных злу. Все души вернутся в блаженство, в потерянный рай, только одни вернутся раньше, а другие позже. Этот промежуток времени от возвращения первых до возвращения вторых в блаженство мы на своем языке называем вечностью. Но то, что нам кажется целой вечностью — как кажется вечностью любое время страдания — не более чем короткая, мгновенная сцена вселенской мистерии.
Так наконец только благодаря вере в грехопадение человека и потерянный рай Негошу становится понятен этот мир, полный противоречий.
Человек жил в радости где–то в раю, потерял этот рай и сейчас живет в скорбях вдали от рая, но снова обретет рай и снова будет в нем жить в радости. Это круговой ход драмы человеческой жизни. Благодаря вере в потерянный рай становится для поэта несомненно, что земля сотворена не для счастья, но для несчастья людей, ради их наказания. Верой в потерянный рай обосновывает наш поэт свою веру в бессмертие человеческой души. Земля — место действия только одного акта бессмертной человеческой драмы, и это трагичный акт, для которого нужны и змеи, и гиены, и болезни, и сомнения, и желчь, и яд, и глупость, и ночь, и катастрофы Дубровника и Мессины, и Везувий, и Сахара — но также и здоровье, и наслаждение, и ум, и свет, но прежде всего нужен разумный порядок, благодаря которому все эти разные ценности и величины образуют единый аккорд. В этой жизни много зла — ибо иначе как она бы была трагедией, каковой ей суждено были? Но над всем злом господствует разумная сила — потому что иначе как можно было бы утверждать, что в жизни всё происходит по воле Божией?
В этом мире царит гармония, но «смертная, скорбная гармония», гармония божественно–демоническая. В других же мирах, которые находятся в раю — а все миры находятся в раю, или, что то же самое, рай находится во всех мирах, кроме земли и ада — в этих мирах торжествует чисто божественная «гармония сладкогласная любви вечной и радости вечной». В этой–то гармонии будет блаженствовать, блистая в своей первородной ангельской славе, человек, прошедший свою земную судьбу. Потерянный рай будет тогда называться вновь обретенным раем.
БОГОСЛОВИЕ НЕГОША
Cibus sum grandium; cresce et manducabis me.
Augustinus.
Я пища для взрослых: расти, и ты вкусишь Меня
Блаж. Августин
Богословие — это разговор о Боге. Значит, богословие — это либо всё, либо ничто. Вся природа, и то, что над природой, и то, что ниже ее — всё это богословие; весь человек и всякая часть его — богословие; весь луг и всякий цветок на нем — богословие. Сириус и Млечный Путь, туманности и метеоры, Дунай и Копаоник, море и северное сияние — богословие. История планет и история людей, история радиолярий и бабочек, и каждой песчинки, и каждой капли воды, и каждого луча света — тоже богословие. Если вся природа — не богословие, то либо богословие ничто, либо природа ничто. Если вся природа не говорит о Боге, то кто поверит пророку Исайе и апостолу Павлу, Карлайлу или Божидару Кнежевичу? Если весь свет вокруг нас пустыня, чего стоит в ней вопиющий о Боге глас одного пророка? Не вопиет ли вся вселенная о Боге, который без презрения может слушать вопль одного человека? Посмотрите на лилии полевые: если они вам не говорят ничего о Боге, то не скажет вам о Нем и вся роскошь и мудрость Соломонова. Откройте учебник алгебры, и если он вам не покажет Бога, то не покажет и Моисеево Пятикнижие. Не видите Бога в логарифмических таблицах — не открывайте послание к римлянам: зачем вам это? Не нашли Бога в Гренландии — не ходите в Иерусалим, потому что не найдете Его и там. Прочитайте одну–единственную строфу Пушкина, и если она не откроет вам гениального поэта — закройте и оставьте. Если этот мир — «поэзия Всеобщего Отца», как мыслит Негош, тогда Великий Поэт должен был выразить Себя, гениальнее всех земных поэтов, в каждой строфе, в каждой строке и в каждом звуке Своей поэзии. Он не мог бы скрыть Своего гения от человеческих глаз и человеческого разума. Восточная мудрость гласит: спросите первую птицу, которая попадется вам на глаза, и она скажет вам то же самое, что и Кааба — что Аллах Великий Бог. Не сказала вам этого птица — не надо седлать верблюда, чтобы искать Бога на востоке: вернетесь ни с чем — с одним верблюдом.
Мытари и фарисеи требовали знамения с небес — и им не было дано. И наше поколение ищет небесный знак, то есть ищет чудо, чтобы уверовать. «Покажите нам Бога, — говорят многие наши современики. — Покажите нам Бога, и лишь тогда уверуем». Но как? Не требуют ли эти люди, презирающие чудеса и не верующие в них, еще большего чуда? Как Бог может им показаться? Бог — не элемент таблицы Менделеева, чтобы Его можно было показать. Представьте весь видимый мир окрашенным в белый цвет: дома, улицы, поля, леса, море, небо. И представьте, что у вас кто–то потребует показать ему белое. Как вы ему сможете показать белое? Конечно, вы удивитесь и скажете: лучше ты покажи мне не белое. Так и тем людям можно было бы сказать: лучше вы покажите нам Не Бога.
Не нужны другие знамения, другие чудеса, кроме тех, которые творятся ежесекундно, чтобы знать: Бог есть! Нарисуйте единицу на земле и поставьте за ней ряд нулей длиной до солнца: как вы думаете, разве получившееся число больше числа тех чудес, которые совершаются каждый миг в пространстве между землей и солнцем? В мире так много чудес, что их не может стать больше даже на горчичное зерно. Мысленно попытайтесь прибавить еще что–нибудь к нашей Вселенной, и вы сами над собой посмеетесь. Чудеса, которые нарушают естественный ход вещей, — самое примитивное доказательство бытия Божия, а чудеса, которые следуют ему, — самое возвышенное. Тот, кто основывает свое богословие на нарушении природных законов, строит мост через реку без единого столба. Значит, не ищите других знамений с неба, потому что вам не дастся ничего кроме тех знаков, что уже вам даны. Откройте глаза, узрите эти знаки, закройте глаза — и вы уверуете в Бога. Все эти знаки говорят о Боге, все они богословие.
Дикарь видит Бога в громе, ветре, буре, огне. И образованный человек видит Его в них же. А еще в физике и химии, в биологии и искусстве, то есть в том вселенском законе, который повелевает громом и ветром, бурей и огнем: в природе вещей, в гениальном творении, объединяющем элементы в целое.
Поэтому каждая наука есть богословие, ибо она представляет собой систематизированный разговор о Боге, и поэтому каждый ученый — богослов, ибо он, говоря о делах Божиих, говорит о Боге. Лавуазье богослов, как и Вольтер, Тесла и Штроссмайер. Напрасно некоторые ученые говорят против Бога — их наука говорит за Бога. Все мы, осознанно или бессознательно, желая того или не желая, служим Богу. Наше поколение из–за своей учености не стоит от Бога дальше, чем поколение Сирахово, а наоборот, ближе, и тем ближе, чем ученее. Каждый шаг вперед в науке — шаг, приближающий к Богу. Если бы какой–нибудь безбожник, живший до египетских фараонов, прочитал учебник химии ХХ века, он бы уверовал в Бога. Вот насколько современная химия — убедительное богословие и насколько превосходит богословие времен фараоновых! Кто знает, сколько наших современников–атеистов уверовало бы в Бога, прочтя единственный учебник химии или астрономии ХХХ столетия? Сейчас же они атеисты, но не потому, что не хотят верить в Бога, а лишь потому, что не хотят всерьез верить законам химии и астрономии.
А может, для них недостаточно убедительно современное богословское учение. Ведь богословское учение наших дней ищет Бога в каком–то особом времени или месте. Современный богослов говорит атеисту: перенесись во времена Авраамовы — и там найдешь Бога. Иди в Мекку — там Его увидишь. И вот, люди идут — и видят, что там всё то же самое, что и везде, то же самое, что и вокруг них самих; тогда они жалуются, что не нашли и не увидели Бога. А между тем, для современного поколения современность и есть самое сильное доказательство бытия Божьего. Если в 1911 году Бог не являет Себя во славе так же, как и во времена Авраамовы, как мы тогда уверуем? Как же уверовать, если Его дух не веет над Дунаем, как над Меккой? Как поверим в Его вечную силу, вечную юность, вселенскую красоту и добро? Не будем презирать наше время — ведь для неких дальних потомков оно будет тем же самым, что время Авраамово для нас. Не принизим современность — ведь из всей истории только она принадлежит нам; для нас это единственное пристанище, из которого мы можем рассматривать прошлое и искать будущее. Те, кто меньше всего склонны к вере, всё же инстинктивно верят в современную реальность. Так покажите им современность, чтобы обратить их в свою веру. Кто не видит современность, которая видна — как увидит прошлое, которого не видно? Современность — первое богословие, прошлое — второе. Вчера говорило нам о Боге, и сегодня говорит нам о Боге. И люди, конечно, лучше слышат голос, который говорит сейчас, чем голос, который говорил вчера. Сегодняшний день — самое новое творение Божие. Для нашего поколения она светит сильнее, чем огненный столп, который вел евреев при исходе из Египта, и поражает сильнее, чем чудесный переход через Красное море.
Прошлое и настоящее — богословие, природа и наука — богословие. Но всё это не четыре богословия, а одно. Нет двух богословий — природного и надприродного, но только одно — природно–надприродное.
Богословие Негоша — природа. Эта двуличная, сладкая и горькая природа, в которой за вечной улыбкой скрывается коварство, вечная любовь щетинится стрелами, за величавым спокойствием прячется неутомимое воинственное бешенство; эта суровая мать — суровая, но все же мать, хладнокровная, но все же «щедрая», вливающая желчь в мед, но и мед в желчь — она говорит о Боге красноречивее всех римских кардиналов. Природа — творение Божие, песнь Божия, и в качестве таковой она, конечно, выразительнее, чем любое человеческое богословие — поскольку люди ее только переписывают и копируют. «Полтава» говорит о Пушкине яснее, чем все его биографии, потому что «Полтава» — это непосредственное выражение, оттиск пушкинского духа, в ней сам дух Пушкина, в то время как биографии великого поэта — лишь слабый, отраженный свет луны, спутницы солнечного поэтического гения. Так и природа — это непосредственное выражение и оттиск духа Божьего, первый, исходный свет, в то время как человеческие слова о Боге — свет вторичный, преломленный и отраженный. Природа богословствует вещами — человек словами. Бог говорит, и его речи — это розы и сосны, изумруды и гранит, лавры и люди, планеты и звезды. Природа учит всех людей одному и тому же богословию, на всем понятном языке, в то время как человеческое богословие понятно далеко не всем.
Самоучка во всем, Негош был самоучкой и в богословии. Устами игумена Феодосия говорит он сам:
Если что и знаю — самоучкой,
грамоте по букварю учился,
по звездам освоил богословье,
а каков сей мир — узнал по людям.
(«Степан Малый»)
Таким образом, поэт изучал богословие у самого лучшего учителя, у которого учились и восточные мудрецы, и пастухи вифлеемские, и арабские бедуины, и ирландские друиды, и Руссо с Толстым — у учителя, более гениального, чем Ориген, и умеющего растолковать доходчивее, чем Белармин. И от этого учителя, который, не взимая платы, одинаково учит на Ловчене, на Темзе и на Неве, Негош выучил следующие три вещи:
1. Что видимый мир, без сомнение, есть откровение Бога
2. Что сущность Божия недоступна человеческому сознанию
3. Что судя по тому, что мы знаем о Боге, Он есть мысленный, животворный огонь, согревающий и оживляющий всю Вселенную.
1. Бог открыл и проявил Себя в природе. Всемогущий Бог не мог не проявить Себя в своем творении. Фидий открыл себя в своей статуе Аполлона, Августин в «Исповеди», Мильтон в «Потерянном рае», Пушкин в «Полтаве» — а Бог в природе. Всякий дух открывается в своем создании, всякая вещь в действии. Не пустые слова — что люди живут в своих деяниях. Художник, изображая природный вид, одновременно рисует и свой внутренний мир, свои мысли и ощущения. Автор «Полтавы», описывая Петра, Мазепу и шведского короля, пишет и о себе. Шекспир — это и Гамлет, и Лир, и Ричард, и Цезарь. Сила моралиста в том, что, изображая грехи и добродетели других, он говорит также о своих грехах и о своих добродетелях; поэтому величайшие моралисты — это обратившиеся грешники. Творя мир, Бог ваяет Себя и поет о Себе, воплощая и выражая Свои замыслы и чувства. Он сотворил Адама по образцу Своему и подобию. Так он сотворил и ангелов.
В каждом лике Ангела [Господня] 105
совершенство Творца воссияло
(Луч микрокосма)
Так Он сотворил всё. В целой Вселенной сияет совершенство ее Творца. Нет вещи, где его нет, поэтому каждая вещь существует только как проявление Божьего существования. Бог нарисовал и создал песней мир, и так Он нарисовал и воспел Себя. Всё творение — это единая поэма, или единая картина, или единый храм, который носит печать своего Творца. Каждая вещь — это огненный язык, говорящий о Боге. Сотни людей слушают это язык, а понимает один. Ибо Бог — это пища для взрослых, cibus grandium. Сирийские крестьяне находят в земле плиты, на которых вырезаны крючки и клинья, и бросают их в кучу с обычными камнями. А сириолог читает эти «крючки» и поражается судьбам людей, написанными на тех плитах. Так и мы: все смотрят, а один видит, все слушают, а один слышит, все думают, будто знают, а один понимает. Огненный язык Божий, которым пишет природа, кажется нам случайными каракулями неграмотных детей; и поэтому мы смотрим на природу равнодушно, как и те крестьяне на плиты с иероглифами, и всё без разбора бросаем в кучу, потому что мы сами — неграмотные дети. Холодный взгляд не проникает в глубину вещи; он скользит по поверхности, мимо слез и улыбок природы–дитяти. Посмотрите на природу равнодушно, и ничего не увидите. Послушайте равнодушно, и ничего не услышите. Дикарь видит луну и различает на лунном лике нахмуренный лоб, сведенные брови, сжатые губы, ему слышатся обиды, угрозы и просьбы — и он падает на колени, поклоняется, приносит жертвы. Человек ученый, который на всё смотрит холодно, всё понимает механистически, смотрит на луну и видит в ней мертвую, мрачную массу, освещаемую чужим светом и влекомую чужой силой — светом солнца и силой земли. Он видит просто шар, который Земля тянет вокруг солнца, как Ахилл тело мертвого Гектора вокруг Трои. И дикарь, который охотно сжег бы этого ученого на костре, и ученый, который предпочел бы запереть этого дикаря в сумасшедший дом, одинаково близки и одинаково далеки от истины. Потому что знать природу — значит видеть ее механизм, а понимать природу — это видеть в ней Бога. Возьмите зерно истины от этого образованного человека, и будете мудрее того и другого. Природа механистичная и божественна, одно и другое вместе, и никогда одно без другого.
Читать природу внимательно, с открытым умом и сердцем, значит ощутить ее глубокую душу, полную божественной гармонии, значит видеть в ней величественный храм, в котором обитает Бог. Величие этого мира человек может ощутить только в том случае, если верит, что он есть образ единого гениального, совершенного духа. Иначе вся красота мира ему будет безразлична или даже отвратительна, как телесная красота идиота. Люди не могут по–настоящему любить ни тело без духа, ни дух без тела; те, кто утверждает противоположное, несомненно, находятся в иллюзии. Предметом любви может быть только воплощенный дух, дух в теле. И Бога люди никогда не могли любить только как Дух, но только воплощенного. Языческие идолы были воплощением языческих представлений о богах. Стоит абстрагироваться от этих представлений — и идолы станут просто бездушными, мертвыми предметами, не внушающими ни любви, ни страха. Никто не обожествляет мертвые предметы, как это обычно кажется нашим современникам — обожествить можно только живое или то, что было оживлено человеческим воображением. Все идолы в действительности были только храмами, в которых обитали божества — рукотворные храмы богов. Наше представление о присутствии Божьего духа в природе приближается к богословию наших языческих предков. И эта мысль о непосредственном присутствии Божьего духа в этом мире объединяет все человеческие поколения. Конечно, и различие очевидно. Мы больше не верим, что дуб, или орел, или изумруд, или море, или огонь — это бог, но верим, что они — образ Божьего замысла, Божьего духа. Вселенная — не пантеон и не пандемониум, но храм Единого Бога.
На куполе собора Святого Петра в Риме Негош воспевал Бога такими словами:
«Ти си себи храм дига’ над свима,
што сав страшни простор обузима“.
(Ты воздвиг Себе храм над всеми,
Что весь страшный простор объемлет)
Мы видим лишь малую часть этого безграничного храма, только единый «свод», да и то
отраженный пучиною нашей
(Луч микрокосма)
В этом храме есть еще несколько миллионов или, кто знает, может, несколько миллиардов таких сводов, таких планетарных систем, как наша. Наша планета, которая нашим предкам казалась центром мира, — это всего лишь кирпичик вселенской храмины. Из–за этого кажется, что человек, незначительный обитатель этого кирпичика, должен оставить всякую надежду дойти до хоть какого–нибудь понимания о том Великом Существе, которое живет во вселенском Великом Храме. Однако Бог выражает Себя как в великом, так и в малом. В действительности в природе не существует ничего маловажного. Дуб и орел, драгоценный камень, вода и огонь — откровения одного и того же Бога, который открывается и во всем мировом храме. И если человеку недоступен этот храм в его целостности, то доступны отдельные части, которые ясно и чудно свидетельствуют о целом. Христианский догмат о живом всеприсутствии Бога — главный догмат символа веры Негоша. А этот догмат в реальности объединяет три четверти всех догматов веры. Можем сколько хотим спекулятивно размышлять об удаленности Бога от природы — нас опровергнут солнечный свет, устройство клетки живого тела, игра драгоценных камней, языки огня. Нас опровергнет любая хоть сколько–то драгоценная вещь на свете. Бог — в природе, Бог присутствует всюду. И в этом нет никакого особенно чуда в сравнении с чудом каждой вещи, которая заключает в себе присутствие Божие просто потому, что она существует. Бог — во всем, что существует, и всё существует только потому, что в нем живой Бог.
«Ти, божанство превисоко,
које живиш у простору,
над простором, под простором,
у свијетлим планетама,
у зракама сјајна сунца
и у сваку малу сшварцу
нам видиму, невидиму,
ти свачему живот дајеш
невидимом твојом силом“. –
(Црног. к Богу)
Божество превысочайше,
Ты повсюду — и в пространстве,
Над пространством, под пространством
И в сияющих планетах,
От сияющего солнца
До малейшей до пылинки Всё, что зримо иль незримо Всё Ты жизнью наделяешь
Силой тайною Твоею.
(Черногорец всемогущему Богу)
Своей жизнь все твари указывают на жизнь их Творца; всякая вещь на свете — манифестация Бога; в каждой из них открывается величие Божие. Лучи солнца — инструменты, в каждый момент готовые заиграть гимн Богу. Луна, как пророчица, готова открыть уста и проповедовать о своем создателе, говорить «день и ночь», чтобы донести до нас эту великию, прекрасную тайну. Стихи про заколдованного принца, превращенного в цветок, — не пустые слова. Дикарь, поклоняющийся Луне, поклоняется не мертвому телу Гектора. Суеверный простак вовсе не пребывает в безнадежном заблуждении, если верит, что родник, дуб, драгоценный камень и огонь — живые. Метерлинк писал о разуме цветов, а раньше него — Фехнер. А почему никто не пишет о разуме кристалла? Никто не говорит о разуме света, электричества, воздуха и эфира? Как будто в них меньше проявляется разум Божий, чем в цветке фиалки или лилии. А между тем великий мировой Художник выражает Свой замысел в золоте и бриллиантах не меньше, чем в лилиях и фиалках. Его мысли — это орел и человек, лучи солнца и сама Солнечная система.
[Сам] Создатель величьем сияет
в [этих] искрах, яко в солнцах [жарких],
в смертных [каплях] — как в божествах [чудных]
(Луч микрокосма)
Он всё объединяет Своим духом и оживляет Своей жизнь; вся природа боговдохновенна.
«Милионе живота си
живим прахом оградио,
милиони тобом дишу“.
(Вечерња Молитва)
Милионы тварных жизней
Ты одел живущим прахом Тобой дышат миллионы
(«Вечерняя молитва»)
«Тобой дышат миллионы»! Седьмой день, то есть день покоя после шестидневного творения, для Бога — самый короткий из дней. Ведь действительно, тот, кто Своей силой дает жизнь всему живому и кем дышат миллионы, не может надолго утишить эту силу и усыпить жизнь, которой живет всё сотворенное за шесть предыдущих дней. Тварному миру необходимо постоянное присутствие Божие. Бог держит мир. Но Негош не желает преуменьшать роль Творца: для него Бог не просто поддерживает жизнь однажды сотворенного мира; его Творец творит ныне и присно, творит непрестанно. Он беспрерывно «поэзией занят творенья». Мир обновляется каждый миг; в одну минуту Вселенная празднует Преображение, в другую — Воскресение, но одновременно с тем и другим праздником она празднует вечное Богоявление. Бог являет Себя в природе непрестанно, не как пассивный участник праздника, но как его активнейший устроитель и распорядитель. Природа — непрестанное торжество, на котором постоянно присутствует Бог. А Бог — не как человек, который, повернувшись лицом к одной вещи, отворачивается от другой. Он в один и тот же миг находится вместе со своими творениями, в них и вне их, всегда повернувшись к каждому из них лицом.
«Око моје сљеди и налази
свуда чуда твога присуствија“.
(X. Ноћи)
Око мое ищет и находит
Всюду чудеса твоего присутствия
(Гимн ночи)
О силе Божией свидетельствуют все стороны света. Достаточно лишь взглянуть на мир; бесчисленные памятники воздвигла она себе, бесчисленными делами засвидетельствовала бытие и присутствие на свете своего носителя — Бога. И муравей — творение силы Божией, такое же, как и слон: не меньше силы нужно было для сотворения муравья, чем для сотворения слона.
Так говорит о Боге патриарх Бркич:
“ Колико му труда свијет стаде,
«онолико један трунак мали,
«што се игра вјетром до облака“. –
(Шћепан Мали)
Труд Его лежит в основе мира,
даже в самой маленькой пылинке,
что взметает ветер в поднебесье.
(«Самозванный царь Степан Малый»)
Все химические лаборатории мира не смогли создать живую клетку — если бы это им удалось, тогда они бы из этих живых клеток могли создать и муравья, и слона. Количество тут вторично. В своем «тайном делании» Бог творит живые клетки и создает из них облик всех возможных существ. И облик каждого из них выражает одну из мыслей, одну из идей Божьих. Поэтому все они, вся вселенная живых существ — это слава и величие Божие, выражение его Духа и силы, точно так же, как «Потерянный рай» — это выражение духа и силы Мильтона.
,, Куд года се ја обратим
величаство свуд ти видим:
погледам ли кита, слона,
погледам ли мравца, муху,
погледам ли равна поља,
разним цвјећем накићена,
погледам ли горде горе
у зеленост обучене,
или цвјетак једва видни,
свуд те видим свемогућа;
најмањи те цв’јетак слави
ка’ највишег свјетлост сунца“.
(Црног. к Богу)
И куда бы ни взглянул я Там Твое величье вижу
В облике кита, слона ли,
Муравья, пчелы иль мухи.
Или посмотрю на поле
В ярком праздничном цветенье,
Иль на горы превысоки
В их зеленых одеяньях,
На цветок едва заметный Вижу я Твое всесилье.
Тебя славит и травинка,
И огромное светило!
(«Черногорец всемогущему Богу»)
К природе относится и человек. Даже если бы не существовало ничего больше, человеческая душа и тело были бы достаточным свидетельством о Боге. Древние греки ценили тело как настоящий храм Божий; все их боги, великие и малые, были богами во плоти. Телесную красоту и храбрость считали они образом божественного. Полубогам и титанам поклонялись за силу, Афродите и Персефоне — за красоту. Когда эллинство пришло в упадок, тело перестало служить образом Божьим, и основным — или даже единственным — свидетельством бытия Божия стал дух. Первые христиане своей верой в телесное воскресенье восстановили его значимость. Тело — храм Духа Божьего, и прославлять Бога должно не только душой, но и телом, говорил апостол Павел (1–е Кор., 6, 19–20). Второе поколение евангельских проповедников недооценивали и принижали тело, как и александрийский учитель платоновской мудрости, а третье умерщвляло плоть как демоническое оружие греха. Только дух стал достоин прославлять Бога. Зря искал Августин Бога в видимом мире — он Его нашел в себе. Так и Паскаль и, с некоторыми отличиями, Негош. Как мы уже видели, поэт не презирал тело так страстно, как манихеи или пустынники Фиваиды; отличался он и от Августина с Паскалем. Для него человек, при всем своем ничтожестве, всё же «прекрасное естество», которое вместе со всей остальной природой прославляет величие Божие и свидетельствует о Его мудрости. Но и для Негоша, как и для Августина и Паскаля, дух представляет собой непосредственное свидетельство Божие в нас.
Так говорит он с определенной сдержанностью:
«Ја се надам, нешто твоје
да у душу моју сјаје.
(Ц. к Богу)
От Тебя, я верю, нечто
И в моей душе сияет
(Черногорец Богу)
В другом месте восклицает он
«пламен божествени у ништавом храму
ако ми нијеси бесмртности свједок,
а ти бич си мени и тирјанин љути“.
(Мисао)
Пламень божественный в ничтожном храме,
То ли ты свидетельствуешь о моем бессмертии,
То ль бичуешь меня, как тиран жестокий
(«Мысль»)
Итак, откроет глаза человек и поглядит на себя — увидит Бога. Закроет и посмотрит внутрь себя — и снова увидит Бога. Даже если бы на свете не было более ничего, сам человек был бы достаточным свидетельством Божьим. У человека есть два способа познавать Бога в себе — по телу и по духу. Эти два способа часто разделяются, как две линии под углом, но в конце концов пересекаются в одной точке. В итоге получается что–то вроде параллелограма, которым можно описать взаимоотношение этих способов богопознания. Одно называется «природным богословием», другое «богословием духа». В начале они расходятся, а в конце вновь сливаются, потому что говорят об одном и том же Боге, точно так же, как сотворенные Им душа и тело. Для Негоша человеческая душа — это луч микрокосма, который, в свою очередь, представляет собой луч от луча макрокосма и непосредственно свидетельствует о его существовании, как луч солнца свидетельствует о солнце даже тогда, когда солнце прячется за облаком.
Природа, в которой дух Божий выражает себя в формах, говорит о Боге не так прямо, как дух, независимый от материального мира, а символически, тропами и фигурами, но говорит не менее, а может, и даже более ясно, чем дух, потому что чувственный мир, мир обличий, не так скрыт от нашего восприятия, как мир духовный.
Итак, существование Бога для Негоша ясно из природы, «из видимых вещей», столь же ясно, как цвета и формы этих вещей и устройство природы в целом. Эти цвета и формы могла создать и упорядочить только разумная сила, да и устройство природы в целом могло исходить только от той же самой разумной силы, которая присутствует в мире, но скрытно.
2. Нетрудно поверить в существование Божие — трудно постичь сущность Божию. Вопрос, есть ли Бог, куда легче вопроса, что такое Бог. Мы видим присутствие Божие в кристалле или цветке, но знаем, что Бог — это не кристалл, не цветок, не какое–то химическое соединение или математическая формула, не какая–то из планет. Всякая вещь в природе, на которую мы смотрим, одно нам подтверждает, а о другом спрашивает. Подтверждает, что Бог есть, и спрашивает: а что есть Бог?
Посмотрите на подсолнух. «Да, Бог, Бог меня сотворил!» — говорит он вам. Но он же и спрашивает таинственным шепотом: «А кто такой Бог?»
Прислоните ухо, откройте глаза — и во всей природе очами будете видеть и ушами слышать и это подтверждение, и это вопрошание. «Бог меня сотворил, но кто такой Бог?»
«И звијезда звијезди жубори:
Који бог нам овај закон метну?“
питају се волне међу собом:
Ко је ово те је нас обузда’?“
а гром пита буру сопутницу:
Знаш ли бога како зову твога?“
(X. Ноћи)
У звезды звезда узнать хотела:
Что за Бог закон нам наш поставил?
Волны друг у друга вопрошают:
Кто же тот, что может обуздать нас?
Спрашивает молния у грома:
Как зовут Творца, что сотворил нас?
Но один говорит другому лишь то, что тот и так знает; и спрашивает о том, чего тот не знает. В Афинах некогда был храм Богу неведомому — этого Бога апостол Павел проповедовал афинянам. Но даже и апостольская проповедь говорит о том, что сотворил «Бог неведомый», а не о том, что Он есть сам по себе. И Мухаммед проповедовал деяния Аллаха и его заветы людям, а не то, что Аллах есть сам по себе. Пророки израильские открывали волю Иеговы, но не Его сущность. Никогда ни один пророк не размышлял о сущности Божьего бытия — этим размышлениям предавались Святые Отцы и средневековые философы. Негош невысокого мнения об умственных спекуляциях людей о Боге, и весь их результат он сводит разве что не к нулю. Все мудрецы мира не могли сказать поэту о Боге больше, чем они говорили о судьбе человека. А что, на его взгляд, представляют собой все речи мудрецов о судьбе человека, выразил поэт в этих горьких и страшных строках:
все их мысли, собранные вместе,
не являли ничего другого,
кроме жажды темного блужданья,
[а] в итоге — лишь немое слово,
взор, что с [первым] угасает мраком.
(Луч микрокосма, пер. И. Числова)
То же самое говорит поэт и про людские мудрствования о Боге:
«Свеколике умне главе,
што су до сад на св’јет биле,
и посада те се роде,
да у једно перо слију
силу мислих највишијех,
нити р’јечи уписати
о твојему величанству“.
(Ц. к. Богу)
Даже если все мудрые головы,
Что до сих пор жили на свете
Вместе с теми, что родятся уже после нас,
Сольют в одно перо
Сиду своих высочайших мыслей Всё равно у них не будет слов описать
Величие Твое
(Черногорец Всемогущему Богу)
«И те, что родятся после!» Значит, не только ignoramus, но и ignorabimus. Ум человеческий «короток», «недальновиден», в то время как Бог — это «ум без границ», «бытие бесконечное», «вещь превысокая», «глубина неизмеримая», «высота недостижимая». Как исследовать океан, если мы не видели даже ни одного его берега? Как измерить вещь, начало и конец которой мы не знаем — откуда начнем измерять? Как определить то, что не попадает ни в одну группу известных вещей, то, что нельзя втиснуть в человеческие категории? Бог «обитает в неприступном свете», учил апостол (I Тим. 6. 16). Тот божественный свет не далек от нас. Мы смотрим на него и живем им, но не знаем его сущности. Не знаем мы также и сущности солнечного света и многих других вещей. Элементы, из которых состоит всё сущее в природе, известны нам только относительно, в сопоставлении одного с другим. Бог нам менее известен даже относительно, потому что мы почти ничего не знаем о его отношении. Даже дела Божии человек не может понять, как же он тогда поймет Бога? Дела Божии приводят человека в восхищение, воодушевление, которые тем сильнее, чем впечатлительнее дух созерцающего.
Поэт утверждает:
слабой твари не постичь их смысла,
у нее Ты лишь восторг рождаешь
(Луч Микрокосма)
И еще:
«Трудно в Божии дела проникнуть»
(«Самозваный царь Степан Малый»)
Полностью постичь дела Божии означало бы полностью постичь Бога. Первое недоступно, а значит, и до второго всегда будет далеко. Не можем мы человеческим умом постичь ни сущности вещей, ни сущности Бога. Достаточно было бы постичь сущность одной вещи, и тогда мы бы приблизились к постижению сущности всех вещей. Природа в целом повторяется в миниатюрных копиях. У атома — та же сущность, что и у целого, и наоборот — но что такое атом? Все эти непостижимые чудеса вокруг нас составлены из атомов, утверждают многочисленные мыслители. Значит, поглядев на любую вещь, вы увидите атомы — только скопление атомов, и ничего более. Но на самом деле вы и атомов не увидите — ни простым глазом, ни в микроскоп, ни с помощью самого абстрактного мышления. Атомы столь же недоступны нашему исследованию, как и Бог; они тоже живут в неприступном свете — а правильнее будет сказать, в неприступной темноте. Предположим ли мы, что атомы материальны или что они духовны, в обоих случаях мы будем в той же самой неизвестности, так как и материя, и дух для нас так же недоступны.
Что такое материя, что такое дух? Материалист знает о материи столько же, сколько спиритуалист о духе. То есть каждый из них знает о своем предполагаемом субстрате мира не больше и не меньше, чем любой набожный человек о Боге. Для материалиста существование материи точно так же очевидно, как для спиритуалиста существование духа, а для верующего — существование Бога. Материалист утверждает: субстрат мира — материя, дух вторичен, так как обусловлен материей, а Бог идентичен с материей, сознание относительно, оно только призрак, только один из аспектов бессознательного абсолюта. Спиритуалист же утверждает: субстрат мира есть дух, материя вторична, так как обусловлена духом; Бог идентичен с духом, сознание абсолютно, бессознательное есть только призрак, один из аспектов сознательного целого. И вот на двух этих предположениях или комбинациях из них и останавливаются все небрежные метафизические спекуляции о сущности мира. Считается: необходимо познать вещь в себе, чтобы познать вещь вообще и, значит, чтобы познать мир. Необходимость познания «вещи в себе» ощущали еще мыслители древнейших времен; мыслители современного образца просто по–другому выразили эту необходимость; способ выражения новый — потребность старая. Чем является то, что лежит в основе мира явлений, что непреходяще, неизменно, вечно, абсолютно, «само в себе», что лишь проявляет себя с помощью этого видимого мира, но за всеми своими проявлениями остается сокровенным и недоступным. Сознание, дух, материя, эфир, энергия? Ученый, который хочет не только описывать жизненные условия, условия и отношения мира явлений, но и понять жизнь саму по себе, не может обойтись без какой–либо гипотезы о сущности вещей, то есть об их пра–основе, пра–субстрате. Но с такой гипотезой ученый становится метафизиком. Граница научного метода — там, где граница мира явлений. Но граница человеческой мысли — дальше, чем граница человеческого опыта. И за границами опыта можно идти дальше с помощью воображения, аналогий и логических выводов. Pour trouver la verite il faut fermer les yeux, говорил Мальбранш. «Чтобы найти истину, необходимо закрыть глаза». Это изречение не правдиво, но в нем есть правда. Необходимо закрыть глаза, да, но только там, где они больше не помогут, то есть на границе доступного нам мира явлений — но не внутри этой границы. «Вещь в себе» не может даже вообразить тот, кто раньше не познал вещь вне себя, то есть в мире явлений. Цвета — это нечто абсолютное или нечто производное? Об этом не может судить тот, кто не видел никакого цвета. Мир — иллюзия или реальность, «вещь в себе» или нет? Слепой игумен Стефан мог размышлять об этом только потому, что некогда видел свет зрячими глазами.
Но в словах Мальбранша есть правда, и она вот в чем: до последних истин о мире не дойдешь опытом, но только мыслью; их не достигают ученые, а только метафизики. Но и они доходят только до преддверия истины, потому что истина — в свете неприступном. И даже этих пределов достигают не все метафизики без разбора, а только метафизики–поэты как Гераклит, Платон, Джордано Бруно. Негош считает, что и им не дано в этой жизни видеть небо. Хотя они и ближе всех к истине, хотя
Святу тайну Шепот всемогущий
[рек]лишь душам пламенных поэтов.
Пусть они тоже «удержаны смертной цепью», ибо и они — заключенные в этой земной тюрьме, как и все их смертные собратья
ярчайшие смертные поэты
с врат небесных упадают в бездну
Но они хотя бы достигают тех небесных врат, ключ от которых находится с другой стороны и которые могут отвориться только изнутри.
Достигнув высоты, они сводят всё разнообразие и богатство мировых форм в единое первозданное, простое Х. С этой высоты они смотрят на неизмеримое разнообразие этого простого неизвестного и удивляются больше, чем удивлялись бы простые люди, если бы те вдруг смогли увидеть этот праэлемент за многообразием мировых форм. И в этом удивлении поэты восклицают вместе с Негошем:
Ой ты, тайна, Богу лишь ведома,
устроенье сверхмощной машины,
безчисленны миры яже движет!
Только Бог целиком знает мир, потому что Он — центр познания. Только Ему одному ведома «вещь в себе». Он стоит за вратами явлений, Он — суть всего, ultima ratio rerum. Он «был сам для себя», а вне его
Впредь не может ничто для себя быть,
это против закона природы,
печать Мою на лице носящей
(Луч микрокосма)
Природа носит на лице печать Божию, она показывает Бога, но не доказывает. Она — не Бог, но она божественна, потому что она — храм Бога. Этот храм мы видим, и мы знаем, что в нем Бог, как и во всяком храме. Но дух Божий скрыт от нашего взора за символами, которыми Он изображен.
Мы не достигаем полного понимания вещей, потому не достигаем и полного познания Бога. И наоборот: не понимая полностью сути Бога, мы не можем понять сущность вещей. Мир явлений — это только покрывало, скрывающая блистательную сущность Бога. И человек — часть этого покрывала. Легко проследить узор на ткани — но только если ты сам не являешься нитью в этой ткани, а человек ею является. Тяжело, находясь на месте, где находится человек, увидеть конец хотя бы одной из нитей. Человек видит нити, но только вплетенными в ткань. Нет увеличительного стекла, в которое можно было бы во всех подробностях разглядеть каждую нить вселенской ткани. Бог видит каждую нить саму по себе, как и все нити вместе, сплетающимися в ткани — потому что Он видит Себя. Возвыситься до Бога и соединиться с ним значило бы дойти до совершенного понимания Бога и мира, это значило бы быть Богом. Это совершенство, и извне этого совершенства, то есть извне Бога, суть Бога остается непонятной человеческому уму. Негош, который, без сомнения, был одним из тех, кого Джордано Бруно называл furioso eroico, то есть одним из вдохновенных героев, стремящихся познать абсолютное, обращался к этому абсолютному сокрушенно, с сознанием своей немощи:
«Свети! Тајни! Царствујући!
Ума мога слаба хитрост
твог суштаства величаство
кадро није исл’једити“
(В. Молитва)
Святый, тайный, царствующий
Ума моего ничтожная хитрость
Твоего существа величие
Ни за что не сможет постигнуть
(Вечерняя молитва)
3. При всём том Негош не агностик. И правда, ему недостаточно своего знания о Боге — поэтам никогда не достаточно, — но свое незнание он сам же опровергает своими позитивными утверждениями о Творце мира.
На основании одних из этих известных утверждений можно было бы заключить, что Негош прежде всего пантеист. Бог для него — везде и во всем, Он наполняет всё пространство, всё вселенную, он — в планетах и в лучах солнца.
«и у сваку малу стварцу
нам видиму, невидиму“
и в малейшей из вещей,
видимых нам и невидимых
Бог — как единый океан, из которого поднимается всё сотворенное и в который опускается обратно. Или как воздух, который все они вдыхают и которым живут, или как максимум, из которого всё, и минимум, который во всём.
На основании других утверждений Негоша можно было бы записать в деисты. А именно, Бог сотворил мир
Он старше начала и конца
Бог и мир — не одно, а два, и между ними — различие как между художником и его творением. Божественный художник сотворил этот мир, дал ему законы, которые больше не менял, создал для него порядок, который никогда не нарушается ни изнутри, ни извне, поставил ему цель, которую можно и должно достичь и без дальнейшего Божьего творческого содействия:
«Законе си и вјечити
утврђени устав дао
савршеном овом св’јету
да к јединства тежи концу“
(Веч. Молитва)
Законы и вечный
Утвержденный устав дал
Совершенному этому миру
(Вечерняя молитва)
Бог, таким образом, находится в определенном отдалении от мира и издалека рассматривает Свое совершенное творение, которое движется и разворачивается по единожды созданному плану.
И все же Негош ни пантеист, ни деист.
Пантеизм может быть атеистическим. Бог — это мир, мир — это Бог, deus sive natura, Gottnatur. Стоит вдобавок к этому воспринять мир так, как его понимает материалистический монизм, и — неразумная, неживая материя (как ее понимают яростные германские или материалистические славянские «дарвинисты») становится богом неразумным, слепым, мертвым и все же всемогущим, везде присутствующим вечным Богом. Так как у Негоша и речи не идет ни об атеизме, ни об идее неразумного Бога, то нельзя даже подумать, что он был пантеистом этого типа.
Далее, пантеизм может быть и мироотрицающим. Бог существует, но мир не существует. Бог — это дух, абсолютный дух: мир — это мерцание, игра этого духа. Мнимые, нереальные очертания, которые вытесняют друг друга, как тени — некая фатаморгана. Бог — всё, мир — ничто. Очевидно, что Негош не был пантеистом и этого типа. Он мог ингда пребывать в сомнении относительно реальности мира, но это был преходящий момент скепсиса, от которого не застрахован даже самый суровый догматик.
Для Негоша существует и Бог, и мир. Бог старше мира, значит — Бог может существовать без мира, а мир, даже если не может существовать без Бога, всё же реален, пока он существует.
Мысль Негоша нельзя приписать и к параллелистическому пантеизму. Пантеисты этого типа принимают, что дух и материя в равной степени реальны, параллельно существуют во Вселенной и вечны оба; материальный мир в этом случае представляет собой тело Божие, духовный — Дух. Одно без другого невозможно, и одно другому никак не подчинено. Нашего поэта нельзя причислить к ним уже потому, что он верует: Бог — творец материального мира, а также потому, что он решительно подчиняет материю духу.
Деизм и полуатеизм. Бог существует, он существует вне мира. Значит, в мире Бога нет. Мир — как заведенные часы, он полон порядка, гармонии и мудрости, но творец удален от него, ему нет необходимости ни смотреть на часы, ни подводить их. Где тогда Бог? Вне мира. А где кончается мир? Мир — бескрайний. Где Бог? Нет Бога. Гете иронично критиковал деистическое понимание Бога такими строками
Was wär' ein Gott, der nur von außen stieße,
Im Kreis das All am Finger laufen ließe!
Наоборот, поэтому более вероятным казалось, что Бог — в природе:
Ihm ziemt's, die Welt im Innern zu bewegen,
Natur in sich, sich in Natur zu hegen,
So dass, was in ihm lebt und webt und ist,
Nie seine Kraft, nie seinen Geist vermisst.)
Но так Негош тоже не думал. Бог не пребывает в созерцательной пассивности, после того как совершил свое дело, и не смотрит безучастно на него из дали. Напротив, Бог постоянно и неутомимо творит. Он постоянно «поэзией занят творенья». Бог не удален от мира, но в мире, и не пассивный наблюдатель за миром, но активнейший его деятель.
Негоша можно было бы назвать теистом. Бог настолько же имманентен, находясь в мире, насколько и трансцендентен, над миром. Будучи личным Богом, Он никогда не растворяется в мире, и, будучи всегда в мире, Он не перестает быть личным. Бог сотворил мир, но этим Его роль не ограничивается: Он и поддерживает мир. Своим духом Он непрестанно одушевляет природу, Своей жизнью ее непрестанно оживляет.
Но Негош — не такой теист, как умозрительные мыслители–теисты, и не такой, как простой набожный человек. Он — теист–поэт, то есть с одной стороны он возвышается до самой абстрактной мысли о Боге, до которой могут дойти в своих умозрениях философы, с другой — он тяготеет к той форме, к образу, к такому выражению абстрактной мысли о Боге, к которому инстинктивно тяготеет большинство человечества, народ. «Покажи нам Бога!» — вот требование этого инстинкта, который хочет и может понимать только облеченное в образ. Иметь дело с абстракциями могут только философские умы — большинство людей этого не может. Поэты — посредники между философами и простым народом. Они облекают в плоть глубочайшие и абстрактнейшие мысли философов и одухотворяют самые грубые порождения народной мысли. Нет пропасти без моста между Еклессиастом, размышляющим о Боге, и простым израильским народом, который чувствовал потребность высечь Бога из золота, чтобы дать ему видимую и ощутимую форму. Между ними есть мост, созданный Исайей и Псалмопевцем — пророками и поэтами, или, лучше сказать, пророками–поэтами.
Между немецким народом, который склонен поклоняться идолам не меньше других народов, и великим Кантом стоит Шиллер; между Спинозой и теми, кто ниже его, посредничествует Гете. Между трудностями схоластической теологии и суеверной народной массой Средних веков — Данте и Франциск Ассизский, между римско–католическим материализмом и квакерским спиритуализмом — Мильтон.
Варианты теизма бесчисленны, как и уровней развития тех, кто называет себя теистами. И вера в Иегову — теизм, и высокая мудрость Лессинга; теизм — богословие Корана и метафизика Гамильтона.
Теизм Негоша, с одной стороны, приближается к абстрактным построениям метафизиков. В «Луче микрокосма» Бог представлен как исключительный человек, исключительно сильный, прекрасный, мудрый. Бог восседает на престоле и говорит со Своими архистратигами, которые представлены как люди менее сильные и блистательные, чем Бог, но выше всякого земного человека. Бог глядит, размышляет, ощущается, гневается, судит, управляет колесницей в бою с сатаной:
страшным гневом вооружившийся:
о, какою взор Его пламенный
яростию [за]сверкал ужасной!
Бог Негоша может гневаться на людские грехи, как израильский Иегова:
Господь Бог разгневался на сербов
за все смертные их прегрешенья!
(Г. В.)
Бога радует гармония света, добродетель, прогневляет дисгармония, тьма и грех. Поэтому первое он утверждает, а второе гонит и наказывает. Поэтому у Него есть свой долг, соответствующий Его силе. Бог так говорит Своим верным служителям:
отступи Я от долга святого,
царство мрака пребывало б вечно
(Л. М.)
Бог обдумывает будущее, как человек. Всё как человек — только как необычный человек, сверхчеловеческой мощи и мудрости.
Это — героический народный антропоморфизм. Всё наилучшее, что есть в человеке, приписывается Богу в превосходной степени; всё наиблагороднейшее, чего жаждет человек, свойственно Богу. Этот героический антропоморфизм стоит намного выше суеверий человека некультурного, который представляет свое божество ревнивым хитрецом, коварным волшебным существом, которое меняет обличия, чтобы использовать одних и вредить другим. Это благородная, героическая форма антропоморфизма, согласно которой Бог — носитель добра и света, согласно которой Бог похож на человека, но все–таки не человек, а сверхчеловек. И эта форма — самый высокий уровень представления о вере, до которого может возвыситься народ. Этой народной верой часто пренебрегали глубокие мыслители — также, как и народ со своей стороны пренебрегал их абстрактными постулатами. Но поэты никогда не пренебрегали созданиями народной мысли — они принимали их как свои, очищая и сублимируя. Настоящими просветителями народа были не так называемые «культуртрегеры», а поэты. С другой стороны, поэты далеки и от пренебрежения и глубокими философскими доктринами — и эти мысли они принимают как свои, но крестят их огнем и духом, дают им очи, чтобы видеть, и сердце, чтобы жить.
Платон и Бруно сами дали своим доктринам очи и сердце, ибо сами были поэтами — они сами себя популяризировали наилучшим образом. Спинозе и Канту были нужны популяризаторы, поэты, каковыми они сами не были.
Поэт соединяет верхи и низы человеческого общества, всё понимает и ничего не презирает; он помогает везде и каждому: народу — влить дух в свои формы, мыслителю — дать мыслям форму и тело. Поэт охватывает и соединяет всё, поэт — самый большой враг партий и сект.
Но если говорить без поэтических метафор, то для Негоша Бог — это абсолютная разумная творческая сила Вселенной. Бог «разумная сила», которая господствует над «огромной мешаниной» вещей и явлений природы; Бог — это ум, творящий доброе и прекрасное, дающий облик и гармонию, «оживляющий всякую частицу праха» и засевающий ее «умным семенем», то есть самим Своим существом. Одно небольшое зернышко того «умного семени» сияет и в душе человека; не знаем, как и откуда, знаем только, что мы имеем «сродство» с Богом через это божественное зернышко, которое находится в нашей душе.
Поэтому мы — дети Божии, так как происходим от Бога, и братья Божии, ибо носим в себе некую часть Божиего бытия. Божественное внутри нас — это душа, божественная печать на нас — это облик. Поэт воспевает душу, единосущную с Богом:
«О ти, коју он најволи
и коју он својом зове,
пој му песму добра оца,
пој му, душо, бића мога!
(Веч. Молитава.)
О ты, которую Он любит,
Которую зовет своей,
Воспевай доброго Отца,
Воспевай Его, мое бытие.
(Вечерняя молитва)
Итак, Бог любит душу более всего, ее Он называет Своей — конечно, разумную душу. Как синонимы разума и одновременно синонимы Бога употребляет Негош слова «свет» и «огонь». Это то божественное, что сияет в человеческой душе. Блистание Бога скрыто за многоликим покрывалом природы, ее «ослепляющим занавесом». Каким же должно быть само это блистание, если и покрывало его так сияет! Между тем весь этот внешняя блистательность мира — это только отблеск Божественного света.
Только отблеск Его славы
Этот Божественный свет есть животворящий, бессмертный огонь, который и есть Бог. Та малая часть, что сияет в человеческой душе — это лишь «луч огня бессмертного». Бог — единый «огненный океан», из которого по всему пространству изливается лучами свет и тепло, то есть жизнь.
«могућим зажиже погледом
сва свијетла кола у простору“.
Могучим зажигает взглядом
Все светлые шары в пространстве
Пока не зажжет Он их огнем жизни, пока не «окрестит и не наполнит лучами», до тех пор они не могут стать светоносными «воздушными светилами», но остаются «хаосом бесформенным».
Во всех своих творениях Негош неизменно говорит о Боге как об огне, или свете, или пламени — что для него одно и то же. Душа человеческая, говорит игумен Стефан, это «пламя», сокрытое в теле, как в «подземной пещере»; «луч микрокосма» — это то же самое пламя, которое в сравнении с Богом, «вечным пламенем», есть только небольшая искра. Бог — вечное пламя в центре храма, которым является Вселенная.
«диск средине, с ког лучах пламови
свуд се сипљу како вихорови“
(у Риму)
Диск в центре, с которого лучи огня
Всюду разливаются, как вихри
(«В Риме»)
Этот «диск в центре» и есть «живого огня источник», т. е. Источник вселенской жизни, центр Божественного жития, или Божественного разума, или Божественного сознания. Оттуда, из того источника, разливается по всему миру, как свет от солнца, божественная жизнь, или разум, или сознание. Во всех вещах горит божественный огонь, и он отличается от первоисточника не сутью, но степенью.
Огонь — старейший Бог человеческого рода. Его обожествляют на всех пяти континентах и почти во всех народах, которые существуют на земле. И поныне он не только греет тело, но и разжигает воображение миллионов людских существ, которые со страхом или любовью, но всегда с одним и тем же удивлением глядят на него, в чем бы он ни проявлялся: в солнце и звездах, в громе и извержении вулкана. Огонь обожествляли не только невежественные и простые люди, но и первые между первым в человеческом роде. Эмпедокл считал, что Зевс — это тепло, Гераклит предполагал, что семя всех вещей — огонь, в платоновском «Тимее» говорится то же самое, пифагорейцы и стоики верили, что огонь — это мыслящий праэлемент, из которого всё исходит и в который всё возвращается. Беркли говорит о «чистом огне, или духе универсума» или об «огне как общем океане» всего что существует. И так божественный огонь, или Бог–Огонь объединяет мысль самых грубых и самых утонченных человеческих умов. Тепло и свет — условие жизни, говоря научным языком; а говоря языком веры, этим условием является божественный огонь или огненный Бог — и это одинаково точно выражает и веру дикаря, и веру многих философов. Жизнь — горение, учит химия; жизнь — огонь, пишет Негош, но не огонь грубый и слепой, а огонь разумный, дающий жизнь, сознательный и поэтому обладающий личностью. Этот разумный огонь, или Бог, имеет свой центр сознания, свой «диск в центре», который свободен от косной земной материи. От этого центра наша планета удалена, божественный огонь является нам только в виде отблеска, лучей, искр, как свет солнца в облачной атмосфере. Но если земля для нашего разума — это темница, наполовину освещенная вечным пламенем, в которой искупают свой грех заточенные воины сияющего Адамова легиона, то для нашего глаза, привыкшего к более сильному свету, эта земля все–таки «кипит в сияющих лучах».
ВЕРА И ВЕРЫ
Das Unser Vater ein schon Gebet Es dient und hilft in allen Nuthen;
Wenn einer auch Vater Unser fleht, In Gottes Namen, lass ihn beten.
Goethe.
В школе «поэзии Отца всеобщего» учатся и вдохновляются все «пламенные поэты», которые, по Негошу, единственные удостоены откровения Божиих тайн. Но до этого откровения и они не доходят ex opere operato, но только огромным трудом. Прочтите предисловие к «Лучу микрокосма», и вы будете потрясены увидев, каким трудом дался Негошу его подъем на высоту, где открываются тайны. Сквозь бурю сомнений, мрак агностицизма, мешанину легкомысленных человеческих суждений, дразнимый молчаливыми небесами и циничной улыбкой природы, разъедаемый скепсисом и мучимый отторжением, спотыкаясь влачится поэт к свету, который только что, как в обманчивом сне, казался ему таким близким, что можно коснуться рукой, а теперь снова недостижимо далек. Человек, читающий это предисловие, как будто следит за утопающим, которого волна то выбрасывает наверх, то бросает в глубину — до тех пор, пока он не сможет перевести дух, ухватившись за единственную небольшую досточку на которой стоит:
волей Божьей блещет мне надежда
То, что видно в предисловии к «Лучу микрокосма» и во всем этом произведении — та отчаянная борьба с миром и собой за то, чтобы выйти к свету — это же заметно и в «Горном венце», хотя и в намного меньшей степени. «Венец» был написан позднее, когда мысли поэта уже стабилизировались и кристаллизировались, но память о той отчаянной борьбе была жива и связана с его тогдашними размышлениями. В двух знаменитых вдохновенных монологах игумена Стефана Негош столь же пламенно и горько, как и в «Луче микрокосма», описывает нестроения в природном ходе вещей и мизерность человека, который, будучи сотворен для строя и гармонии, везде ища смысла и правды, сильнее всех других Божьих творений страдает от отсутствия лада и бессмысленности вещей.
Как в «Луче микрокосма», так и здесь: всё та же борьба утопающего с волнами. Но и здесь, и там — тот же итог. Доска, на которой спасается утопающий, та же, что и там: порядок над всеми беспорядками, разумная сила над бессмысленной массой, словом — Бог. Хаотичная душевная борьба легко может заслонить от читателя те позитивные выводы, которые последовали из нее. На самом деле, главная душевная борьба поэта относится ко времени до написания «Луча микрокосма», таким образом, в предисловии представлена недавно закончившаяся история той борьбы, а в самом произведении — ее позитивные результаты. От этих результатов Негош не отступил до самой своей смерти, даже тогда, когда позже снова переживал эти уже пережитые (может быть, десять и даже сто раз) мучения. Все, что он писал между 1845 и 1851 годом, он писал на основании своих принципиальных взглядов, изложенных в «Луче микрокосма».
«В этом своем произведении, как ни в каком другом, владыка открыл нам свои глубочайшие чувства и мысли — то, что в жизни было самым большим мучением, но и самой большой радостью». Так правдиво утверждает г. Решетар. «Луч микрокосма» — центральное произведение мысли Негоша, в котором сфокусированы все мысли поэта до 1845 года и из которого расходятся, как лучи, все его дальнейшие духовные творения от того момента до самой смерти.
Мысль о Боге и судьбе человека, зле и бессмертии души исчерпывающе изложена только в «Луче микрокосма». Если кто–то считает это произведение Негоша фантастическим, тот может оставаться при своем мнении, с этим согласятся многие… только не сам Негош. Он это свое произведение фантастическим не считал. Искренняя убежденность в абсолютной реальности написанного для Негоша в этом произведении такая же дерзновенная, как и в других его творениях. Негош искренен как поэт, а то, как он по–детски дерзновенно искренен, выдает в нем настоящего поэта. «Луч микрокосма» — это не поэзия складных окончаний, но поэзия искренних, великих мыслей и чувств. Если бы в нем не было этого последнего, то и первое не помогло бы «Лучу микрокосма» быть поэтическим произведением. Но «Луч микрокосма» — это, несомненно, поэтическое произведение великой ценности, и не по другой причине — а благодаря множеству великих мыслей и чувств. Этим и отличается поэзия Негоша от многочисленных других «поэзий», которые не более чем «дождь словес в пустыне мысли».
Бог — это разум и свет, всемогущий художник, «всеобщий Отец поэзии»; Он сотворил гармоничные миры, в которых господствует нерушимый лад и закон; человек, нарушивший этот лад и закон, осужден на земную жизнь; зло — неотъемлемая составляющая земного мира, оно делает счастье невозможным, а трагическую гармонию нашего бытия всемогущей; душа человеческая бессмертна и по смерти тела возвращается в единую жизнь, в которой есть гармония, но нет трагедии. Это — члены символа веры Негоща, изложенные в «Луче микрокосма», от которых он не отступал с того дня, когда взял их с боем, и до самой смерти.
Воспримите как метафору падение прародительских душ в тело — и вам будет непонятна мысль Негоша об отношениях тела и души, выраженная в «Горном венце»; воспримите в переносном смысле идею о сотворении Земли для временного наказания Адама и его легиона падших ангелов — и не поймете, откуда у поэта такое обоюдоострое сочетание оптимизма и пессимизма; сочтите фантастикой мысль о божественно–демонической гармонии нашего мира и двойной печати правды и неправды, оттиснутой на душе человека при его изгнании из рая — и для вас останется загадкой, почему Негош настолько охотно задерживается на теме борьбы правды и неправды в самом человеке и в мире вокруг него. Сочтите абстракцией мысль об этой жизни как о трагичном, но решительном моменте, в который человек должен принять решение, за правду он или за неправду, с Богом он или с сатаной, и вам будет казаться непонятным и даже неразумным яростное до фанатизма, воинственное до экзальтации стремление поэта победить неправду.
Сочтите сказкой веру Платона в мир идей и душу, падшую с небес и заключенную в тело — и вместо духовного гиганта Платона, который мог бы быть учителем и для своих собственных учителей, пред вами предстанет один из многочисленных учеников Сократа, чье имя ничего вам не скажет.
Необходимо понимать душу Негоша. Это одна из тех душ, которая не может теплохладной; мысли не приходят к ней как вежливые, равнодушные гости великосветского раута. Также Негош — не один из тех фантазеров, которые создают целые замки, на вид красивые и величественные, но… иллюзорные. Горе тому легковерному, что поверит в их реальность и войдет внутрь: в тот же момент со стыдом он поймет, что вся эта громада — бумажная! Нет: душа Негоша жаждет реальности — в его палатах должен быть настоящий пол, по которому можно ходить, настоящие своды, которые укроют от бури и под которыми бездомный скиталец может найти себе приют на несколько мгновений своей земной жизни.
А Негош и был духовным скитальцем, пока не создал «Луч микрокосма», который стал его приютом. Скитальцем был и Марк Аврелий, хотя и был императором, и лорд Байрон, и граф Толстой. Есть такая несчастливая порода людей, чей дух не может остановиться в чужом доме, но сам, с мученьями и трудом, вынужден браться за строительство. В мире так много прекрасных философских и религиозных доктрин! Родившись на свет, человек может без особого усилия выбрать себе среди них самую лучшую, удобную и прекрасную. Так и делают многие: следуют за Платоном и Аристотелем, или Декартом, или Гегелем, или Зороастром, Буддой, Иисусом, Мухаммедом. Эти люди — не скитальцы, для них всегда есть доброе убежище. А если бы в этом убежище им стало плохо, они бы переселились в другое, и никто бы не ставил им преград.
Дух Негоша был скитальческим, из–за этого несчастным, трудился упорно, чтобы построить себе дом. Он мог жить только в собственном доме — он прилагал все усилия, чтобы создать его для себя. Современники пеняли Негошу, что он «ничем не занимается, кроме своих стихов» или что «он не занимался никакой серьезной наукой, кроме поэзии». (Павел Ровинский приводит эту мысль русского консула в Дубровнике Гагича и Медаковича, называя ее «величайшей клеветой и несправедливостью»: «Самую большую несправедливость и клевету на него возводят люди, которые говорят, что он ничем не занимался, кроме своей поэзии. Напротив, он написал очень мало, будучи занят трудом на благо народа, и то, что написал, имело огромное значение не для него лично, а для его народа».) Они нимало даже не подозревали, что эта презираемая ими поэзия Негоша — насущная потребность, и что сочинял он не из суетности или гордыни, но изрекал то, что должен был изречь, пусть и сквозь слезы. Им и в голову не приходило, что для Негоша поэзия не была забавой или развлечением, как игра в бильярд или песни гусляров, но «нуждой и несчастьем», не дававшими ему покоя. Труды на благо народа были ему тяжки и мучительны, но мысли были ещё тяжелей и мучительней.
Игумен Феодосий отвечает князю Долгорукову:
Мысли есть — как голова не лопнет,
в двадцать раз порой от мыслей хуже,
чем от дела тяжкого, бывает.
(Самозваный царь Степан Малый)
Кто знает, многие ли писатели, которые в других условиях прославились своим литературным трудом, нашли бы время взять в руки перо, оказавшись на месте Негоша, утомленного трудами на благо народа, да ещё такими специфически черногорскими, как борьба с голодом и оборона от турок. Но у Негоша, помимо общенародных забот, была и своя забота, равнозначная им, и это тоже была борьба — борьба с мраком, бессмысленностью жизни и отчаянием. Было необходимо найти твердую почву, чтобы стоя на ней обороняться. Если жизнь на самом деле — это только тьма, бессмыслица и отчаянный беспорядок, то зачем защищать народ от голода и турецких войск? Разве голод и турки в таком случае враги, а не друзья — спасители от этой жизни, в которой есть только зло, «огромная мешанина» без цели и разумной силы? Великие люди ищут принципов, на основании которых они будут действовать, ищут логического осмысления для тех вещей, которые большинством понимаются инстинктивно, помимо ума. Для Гагича и Медаковича поэзия вовсе не была «серьезной наукой», но мелочью и бездельем. А для Негоша его поэзия была самой серьезной среди наук, перед которой бледнела даже «серьезность» самих Гагича и Медаковича. Ведь кто знает, знали бы мы сейчас их имена, если бы не «несерьёзный» Негош. (Ровинский утверждает: «Негош был слишком велик, чтобы его мог оценить бюрократ Гагич и патриот с узким кругозором М.Медакович»). «Луч микрокосма» Негош писал в наикритичнейшие времена для Черногории; это доказательство серьезности, с которой он работал над этим произведением. Его дух нуждался в надёжном пристанище. Разве новость, что люди строят себе дом, когда приходит самая суровая непогода? Для поэта все внешние невзгоды делали ещё сильнее его внутреннюю, духовную нужду. Нужно было найти храбрость, чтобы одолеть все невзгоды — и ее не могло бы дать ничто, кроме цельной, самостоятельной жизненной концепции. Разве этот жаждущий, скитальческий дух в такой решительный момент для себя и для народа насытится и удовольствуется «пёстрой ложью», сказкой, в которую сам не верит? Если бы так произошло, можно было бы бы усомниться не только в искренности поэта (это было бы возможно, если бы он жил в более счастливых обстоятельствах, как, например, Вольтер), но и в его здравом уме. Как бы мог правитель в здравом уме сочинять сказки в то время, когда ему приставил нож к горлу Осман–паша? Рассказывают, что Нерон сочинял стихи, глядя на горящий Рим, подражая мыслям и чувствам поэта, описавшего пожар Трои. История о лживом человеке и поэте–празднослове до сих пор передается из уст в уста, но никто, конечно, не хочет прочесть эти стихи Нерона. Никто не любит лжепоэзию, никто не хочет увековечить лжепоэта. Нет, искренняя и глубокая вера Негоша в свою поэзию ясна всем, кто когда–либо ее читал. С такой страстью, углубленностью, так пламенно и ревностно мог писать только человек, который черпал вдохновение изнутри, из самых сокровенных глубин своего ума и сердца, который действительно нуждался в том, чтобы открыть и выразить свои самые сокровенные чувства и мысли — но никак не подражатель и не описатель чьей–то чужой веры.
О том, что «Луч микрокосма» написан в подражание «Потерянному раю» Мильтона, читатель не может сделать вывод ни из самой поэмы Негоша, ни из других его творений, ни из сравнения с поэтой Мильтона, а исключительно узнать от позднейших критиков. А откуда они взяли это предположение? Видимо, кто–то пришел к такому выводу после поверхностного чтения, а после него — имя автора предположения, как это обычно и бывает, до нас не дошло, затерялось в массе — эту мысль стали повторять на все лады, устно и письменно, в монографиях, биографиях, историях литературы, так что к настоящему времени эта ересь стала догмой, которую по инерции переписывают из книги в книгу и передают из уст в уста. Даже г. Решетар, который на одной странице написал, что Негош в «Луче микрокосма» открыл свои сокровеннейшие чувства и мысли, на другой пишет, что «в «Луче микрокосма» владыка в некоторой степени подражает «Потерянному раю» английского поэта Мильтона, которого в некоторых местах прямо копирует, но в главном это совершенно оригинальная поэма» (предисловие к «Горному венцу»). Трудно привести в согласие между собой два этих высказывания. Г. Яша Проданович, который действительно восхищен Негошем, думает, что «Луч микрокосма» «написан под вдохновением Мильтона» (предисловие к «Самозванному царю Степану Малому»). Значит, подражал Мильтону и вдохновлен Мильтоном! Чужая форма, чужой дух — а что тогда от самого Негоша? Разве можно в этом случае говорить о каких–то его «сокровеннейших чувствах и мыслях» в этом творении?
Да: об этом говорить можно, а о подражании или инспирации — вряд ли. Идея, объединяющая Негоша с Мильтоном — это вера в грехопадение человека; но она объединяет его не только с Мильтоном, а с большей частью всего человечества, для которой падение человека — это догмат веры. Эту идею Негош мог бы найти в любой священной книге, в любом церковном песнопении, а если бы не нашел ее там — неужто больше вероятности найти ее у далекого английского поэта? Не будет ли обоснованнее сказать, что Негош, как и Мильтон, вдохновлен Библией? Между тем, и это утверждение бледнеет перед важным фактом, что поэт был вдохновлен природой. Созданное Негошем и на вид отличается от созданного Мильтоном: разные планы здания, разные и сами здания. Если Негош по форме и подражал кому–то, то скорее всего Данте, который, без сомнения, был ему знаком лучше, чем Мильтон. Обратим внимание только на один момент: у Мильтона нет никакого провожатого по другим мирам, в то время как он есть у Данте (Вергилий) и у Негоша (луч, мысль, затем ангел). Негош — самобытный гений, который не заимствует и не подражает, но творит. Он создал свой символ веры, и ни один член этого символа веры он не позаимствовал, но взял боем в своих долгих и мучительных размышлениях; а если что–то и попадало к нему в руки извне, он не мог усвоить этого, пока не подвергнет усиленному испытанию, через которые проходят все его мысли, и не убедится в ценности этой вещи. Ничто не могло попасть в его ум извне, случайно, без его наиживейшей реации, ничто не могло там остаться по небрежности. Бывают умы, похожие на лавку колониальных товаров, где можно найти множество самых разных вещей и вещиц, где даже владелец не знает, что тут есть и в каком количестве, и удивляется, внезапно обнаружив незнакомый ему самому уголок с яркими, забавными товарами, назначение которых ему неизвестно. Берите оттуда что хотите, положите туда что вам угодно — никто этого даже не заметит: там каждая вещь сама по себе, и ее отсутствие или присутствие ни увеличит, ни уменьшит гармонию всего этого пестрого собрания. Ум Негоша не таков: в нем нет этого мелкого, пестрого разнообразия. Его ум — не лавка готовых товаров, в которой владелец ждет покупателей, а мастерская, в которой мастер плавит все куски железа, блестящие или ржавые, целые или изломанные, в одном и том же огне, кует на одной и той же наковальне и либо, бесполезные, выбрасывает вон, либо использует для создания своего чудо–прибора. А чудо–прибор нашего мастера — это нечто вроде фонаря–рефлектора, который освещал бы ему все стороны жизни, куда бы он ни посмотрел, и указывал бы путь как полярная звезда заблудившемуся мореплавателю. Конечно, в таком чувствительном приборе не может быть случайных деталей, которые соседствовали бы между собой как мешок риса и чучело попугая в лавке колониального товара.
Всё, что чувствует и мыслит Негош, не разбросано и не рассеяно, но и не прилеплено друг к другу без взаимного влияния, но объединено и охвачено общим широким горизонтом. Негош не может долго задерживаться на малых или случайных мыслях, если на них нельзя посмотреть во вселенском аспекте, ни на малых случайных чувствах, если им нельзя придать масштаб настоящего величия. Словом, Негош религиозен в каждый момент. После 30 лет он стал настоящим владыкой своего духовного мира. В сравнительно молодом возрасте он стал зрелым настолько, что мог больше не бояться потрясения от своих чувств и мыслей. Только долгим и систематическим самоиспытанием мог Негош настолько хорошо узнать себя и измерить свою духовную силу. А так как самопознание — самый надежный путь узнать людей, понятно и то, откуда Негош так глубоко знает человеческую природу. Насколько неровен путь, по которому человек приходит к самопознанию, так что на нем останавливается самая глубокая мысль, мы получили достаточно свидетельств на примере Негоша. Конечно, до полного самопознания дойти не может никто. Дойти до самопознания означает дойти до единого истинного представления о себе, а нераздельно с этим — и о природе, и в конечном счете о Боге. Негош дошел да такого уровня познания, в котором нуждаются не только гении, но и все люди высокого интеллекта. Большинство людей, даже умных, не доходят до этого сами, своим трудом, но принимают от других. Кто–то подумает, хотя и будет не вполне прав, что есть два пути постижения той же самой веры — непосредственный и через посредника. На самом деле нет — это не просто два различных пути, а две различные веры — вера своя и вера чужая. Своя вера и чужая, усвоенная от других, — это вовсе не одно и то же, и они не могут служить основой одной и той же религии.
Вера Негоша — индивидуальна, как вообще вера сильных и великих умов, то есть вера исключительная, своя, созданная самостоятельно, самобытная, в отличие от веры общей, объединяющей, передающейся из поколения в поколение. Кроме того, вера Негоша — это дерзание, схематичный набросок объемными мазками, в то время как общая вера разработана и истолкована до мелочей. Христианская вера — и общая, и индивидуальная. Индивидуальная она у Христа, Павла, Оригена и Франциска, общая — у миллионов и миллиардов обычных верующих. Но индивидуальность веры — кратчайший путь либо к наилучшей версии христианства, либо к полному отпадению от христианства. Негош, творя личную религию, всегда следовал только и исключительно христианским путем. «Если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» — это христианская максима.
Негош, как мы видели, прошел через самые тяжкие фазы скепсиса, отрицания, агностицизма, пока не достиг своего символа веры. И уж конечно, больше чем три дня лежал он в своем гробу страха и неизвестности, пока не смиловался и не вывел его из тьмы на свет его ангел–хранитель, на которого он временами жаловался с горькой иронией.
(В письме Гагичу, перепечатанном у Ровинского, так восклицает Негош: «О судьба, судьба! Почему ты так сурова ко мне? Я твой великомученик; звезда, под которой я рожден, вероятно, спутница Меркурия, потому что не может послать мне добрых лучей; у моего ангела–хранителя, наверное, еще шумит в голове после какого–нибудь Бахусова пира».)
Так и Августин стал христианином.
Вера Негоша — христианская, но только в общих чертах. Это значит: религиозные догмы Негоша — это христианские догмы, но не настолько проработанные и определенные. Например, для Негош Бог един, но в то же время и множествен — и для христианской церкви Бог есть множество в единстве; разница в том, что Церковь выражает эту множественность цифрой три и описывает Бога как Святую Троицу, а Негош понимает множественность символически — как множество проявлений Бога, в которых, тем не менее, Он остается Себе идентичен.
И в отношении грехопадения первых людей мы уже подчеркнули сходство сущности учения негошевского и библейского; тем не менее, разница известна, относится она больше к подробностям и конкретным обстоятельствам падения, чем к его последствиям: последствия одинаковы в том и другом учении — это удаленность людей от Бога.
Христология у Негоша и вовсе рудиментарна. Никогда ни один христианский священник не говорил о Христе меньше, чем этот цетиньский первоиерарх. Из всех своих стихотворений только две строфы в финале «Луча микрокосма» посвящает Негош личности Христовой.
Сын, достойный Отца Предвечного,
облачился в [естество] люд[ско]е,
[ополчился,] взяв оружье правды
и святые просвещенья стрелы,
попирая зло и тиранию,
добродетель освящая в храме.
Таким образом, смысл пришествие Христова состоит в «попрании зла и тирании» и в освящении добродетели. Но Негош ничего не говорит об искуплении рода людского, как то учит христианская догматика. Для него Христос — светило правды и просвещения. Правда и просвещение — идеал, самый близкий душе поэта, и этот идеал для него персонифицирован во Христе. Остро и сильно звучит последняя строфа, в которой поэт обращается к самому Спасителю:
О Учитель, преблагий и тихий!
вод прозрачных[ и ]святых [вкус] сладок,
Твой [струит] их источник безсмертный!
Пред Твоим [ли ясным,] светлым взором
исчезает [сам] мрак, устрашенный;
при священном Твоем приближеньи
богохульны алтари падоша;
воскресеньем [даже] смерть сразил Ты,
небо эху хвалы Твоей вторит,
земля славит Спасителя мира!
И тем не менее даже в этой рудиментарной христологии можно найти все основы церковной христологии. Христос — Сын Предвечного, воплощен («облачен в естество людское»), пришел на землю ради правды и просвещения, своим учением разрушил многобожие, своим воскресением поразил смерть — поэтому земля славит Его как своего Спасителя. Конечно, в эту схему вписывается и спекулятивно–догматический Христос александрийской школы, и недогматический «исторический» Христос, «Иисус Назареянин» протестантской либеральной теологии. Негош не относился ни к какой теологической школе — да и как бы мог относиться к ней человек, «учивший богословие по звездам»: его Христос — только его, а не александрийский и не протестантский. Это было бы очевидно, если бы Негош более подробно изобразил личность Христа и его историческую роль. Но ясно и из этой схемы, что Негош изображает возвышенную и святую личность, сильную в правде и сильную против неправды, просвещенную и человечную, которая действительно могла бы называться Сыном Предвечного и Спасителем мира. Бессмертие души — это важный пункт символа веры Негоша, равно как и христианского Символа веры. Хотя Негош не считает, что наши земные, смертные, изменчивые тела будут жить вечно и неизменно на небе, тем не менее он не может себе представить высшую, небесную жизнь иначе, чем в некоем телесном облике — в прозрачном, светоносном духовном теле, как сказал бы апостол Павел (1–е Кор., 15, 44).
Ничто в символе веры Негоша не навеяно внешним авторитетом — ни авторитетом личности, ни авторитетом традиции. Негош верует только тому, чему хочет и может, он не терпит регулирования со стороны, как его не терпят горы, в которых он родился. Он сам правит своей верой. Со своими земляками, со своей паствой, которая, конечно, не могла веровать столь же высоко, как он сам, Негош был полностью согласен в вопросах веры, ни у кого и никогда не вызывая подозрений в ереси или скептицизме — и не потому, что якобы скрывал свои мысли, как пишет Решетар, а просто потому, что в самом главном народная вера согласовывалась с его представлениями, и особенно потому, что его взгляды на мораль полностью совпадали со взглядами его народа.
Но даже если бы было наоборот, то почему Негош должен был скрывать свои мысли о вере, если их не скрывал никакой другой черногорец? Есть целых две причины, почему владыка меньше должен был скрывать свои взгляды, чем любой его соотечественник. Первая — та, что он был мудрейшим человеком в своем народе, а вторая — что его мысли как муреца и господина встречали только приятие и любовь у черногорцев. Черногорцев всегда отличало уважение и симпатия к мудрецам. Эту особенность, одну из самых благородных, которая украшает этих горцев, Негош ясно выразил как в «Горном венце», так и в «Степане Малом». Черногорцы внимательно и почтительно слушали удивительные мысли игумена Стефана, равно как и владыки Даниила, воевод Батрича и Мичуновича, игумена Феодосия и сердара Вукалы. Но не в меньшей степени отличает черногорцев и презрение к неразумию, с чьей бы стороны оно ни исходило и какому бы высокопоставленному человеку оно ни было свойственно. И это прекрасно представлено у поэта. Только посмотрите, как ехидно, остроумно и свободно черногорцы парируют не только лживые речи кадия Медовича (князь Роган), но и смущение владыки Даниила (князь Раде и сердар Вукота), и неграмотность попа Мичо (Вук Мичунович), и лживое словоплетство Степана Малого (игумен Феодосий). Характер черногорцев в изображении Негоша не слишком идеализирован, он действительно таков, не только в поэзии, но и в истории. Зачем черногорскому владыке скрывать свои мысли от подданных, которые всегда рады его слушать и ничуть не смутятся, если решат поправить? Разве не смел воспользоваться свободой своих гор тот, кто ее прославил и обессмертил, посвятив ей всё свое великое сердце и весь свой великий ум? Разве он один не смел, когда все другие черногорцы смели? Это было бы никоим образом необъяснимо и непонятно. Между тем объяснимо и понятно то, что владыка Негош свободно мыслил (а свободно бы он мыслил, даже будь он рабом у Тамерлана, а не то что владыкой в Черногории), свободно говорил, как и всякий черногорец, способный мыслить и достаточно храбрый, чтобы говорить.
В Черногории никогда не было святой инквизиции, чтобы судить ереси. Владыка и патриарх, игумены и священники отвечали за свои религиозные убеждения перед одним и тем же судом — судом народа и своей совести.
(Очень характерно в этом смысле письмо вождей черногорских племен русскому Священному синоду, выдвинувшему тяжкие обвинения против митрополита Петра I, предшественника владыки Раде, и требовавшему явиться на суд в Петербург. Среди всего прочего вожди писали: «До сей поры наших архиереев никто не привлекал к ответу перед русским Синодом, так и сейчас не отдадим нашего архипастыря, чтобы кто бы то ни было вершил над ним суд. Если бы он в чем–то был неправ и совершил преступление, равно как и был неправедно оклеветан, мы бы и сами его осудили, не как архиерея, а как самого обычного нашего гражданина». Всё письмо написано таким тоном и в таком духе свободы и простодушной откровенности. Мы вспоминаем его здесь как наилучшее доказательство для тех, кто решит, что Негош должен был скрывать свои религиозные убеждения из страха перед представителями православной России, сильной покровительницы черногорцев. Письмо это напечатано также в «Истории Черногории» Милаковича, стр. 227–234.)
Игумен Стефан причащает «без исповеди и говенья», и никто ему не возражает, потому что он за все грехи «душою отвечает» (в оригинале «берет на свою душу». — П.Ф.) Поп Андрия Джюрашкович в присутствии патриарха дивится, почему Бог такую власть «дьяволу дарует» и не карает неправду на земле. И что вы думаете? Полагаете ли, что кому–то из присутствующих придет в голову обвинить священника или приговорить к епитимье и лишению сана? Нет. Но всякий может перед всем народом возразить против «богохульства». Патриарх молчит, Степан укоряет священника:
Легче, поп, куда тебя заносит?
Ты ведь, да простит меня Всевышний,
с правдой Божией тягаться хочешь?
И тогда приводит свой контраргумент (ибо без этого у него нет права говорить)
различаются расчёты неба
от земных счислений и расчётов.
Для воеводы Батрича та вера лучше, которая не утонет в крови.
поплывут у нас в крови две веры,
лучше будет та, что не утонет!
(Горный венец)
Это его собственное мерило, и с ним соглашаются все черногорцы, невзирая на то, согласуется ли это с писаной верой. Игумен Феодосий прощает то, что в любом другом клире на свете считается самым непростительным грехом — вероотступничество.
«Сваки Србин, који се превјери,
просто вјеру што загрли другу“
(Ш. М.)
Всякий серб, который отступает от веры,
То есть попросту принимает другую веру
В народе, где принято так думать и говорить, ортодоксальный владыка, воспитанный по ватиканскому образцу, был бы несравнимо большим чудом, чем владыка, вспоенный духом свободы своего народа. Шокирующая смелость и искренность, с которой Негош высказывает свои чувства и мысли, очевидна не только глубокому исследователю, но и самому поверхностному читателю. Не увидеть эту смелость и искренность в трех главных творениях поэта значит просто–напросто не увидеть в них самого черногорского владыку Негоша, а представлять на его месте некоего псевдочерногорца или какого–нибудь епископа из Тироля или Испании, который в душе может быть убежденным «вольным каменщиком», а в реальности притворщиком, на словах лояльным Святому Престолу — человеком, который думает, но скрывает свои мысли, знает, но не признается, говорит, но ничего не скажет, и молчит, чтобы сказать всё.
Представьте себе владыку Негоша в любой другой великой христианской стране — Франции, России или Италии — и представьте себе шок паствы и бешенство церковноначалия, когда были бы опубликованы его мысли, посвященные Симе Милутиновичу, или мысли, высказанный устами владыки Даниила, игумена Стефана и игумена Феодосия — мысли, которые редко услышишь от владыки с тех пор, как существуют владыки.
В тех странах выглядело бы верхом недопустимой свободы, если бы не то что епископ, но и любой верный сын церкви написал нечто в духе «жизнь людская — сновиденье страшно!», или что человек брошен на землю «смелым случаем», что мир «составлен весь из адских распрей» и, в конце концов, «легковерьем измеряют глупость». Взятые сами по себе эти мысли граничат с безверием. Но мы уже видели, что в них только выразилась та страшная буря, которую пережил дух Негоша, прежде чем вознестись на вершины своего светлейшего Credo. И все же Негош не мог не выразить эти мысли. Представим себе, что он их скрыл, и мы о них так ничего и не узнали. Насколько по–иному мы бы представляли себе Негоша — насколько более лояльным, конвенциональным, более образцовым архиереем, в конце концов, более счастливым, иными словами, насколько бы мы были дальше от истинного понимания его огненной души. Если бы он воздержался от своих скептических и агностических высказываний, мы бы не открыли важную сторону его внутренней жизни. Но не может настоящий поэт часть своих мыслей выразить, а другие сдержать и покрыть молчанием; это совсем не в его власти, как не во власти вулкана сдержать лаву, а извергнуть только пепел. Негош должен был писать как он писал; он сам был не в состоянии цензурировать проявления своей душевной жизни. Поэтому среди его мыслей нет и не может быть тех, что выражены лишь частично; нигде рядом с его стихами не могла появиться пометка «изъято», каковая часто может сопровождать творчество придворных поэтов или так называемых Hungerpoeten, которые своей поэзией не только питают дух, но и добывают пропитание для тела; нигде Негош не заменяет настоящее суррогатом. Поэты вышеупомянутого типа — как река, чье русло периодически скрывается под землей: они прячут свои эмоции там, где выгодно их покровителям. Гений Негоша — как дикий горный поток, который пенится, ревет, вспыхивает и вырывается из русла. Никто его не остановит, да и сам себя остановить он не может. Вот таков гений Негоша! Свобода, которой Негош дышит и пишет, на самом деле свобода не в примитивном гражданском смысле, но инстинкт, над которым он сам не властен и в котором нет никакой его заслуги. В свободе Негоша нет его заслуги, как у принца Уэльского нет заслуги в том, что он наследник английского престола. Свобода Негоша родилась вместе с ним, во–первых, как с поэтом, а во–вторых как с черногорцем. Он не мог скрывать свои мысли, он их и не скрывал. Если он мог и смел сказать то, что он сказал, странно было бы, если бы нашлось нечто, чего он не посмел бы сказать, чувствуя в том необходимость.
Христианство и магометанство как две исторические силы Негош видел как двух сильных, кровавых рыцарей, находящихся в непрестанной междоусобице и беспощадной борьбе, погружающих слабое человечество в пучину крови и страданий.
Крест и месяц — символа два страшных,
царство их обоих на могилах,
люди вслед плывут рекой кровавой
на ладье ужасного страданья,
быть иль одному, или другому.
Итак, быть христианином или мусульманином — значит плыть в ладье страдания по кровавой реке. Какая колоссальная сила. Какое страшное, жестокое сравнение. Какое короткое, недвусмысленное и беспощадное суждение. И при этом какой мрачный взгляд на историю человечества, которое веками плывет по этой кровавой реке. Два вечных соперника, два азиатских богатыря, оба рожденные под горячим солнцем пра–колыбели человечества, оба одаренные блистательной мечтой и неутолимой ненавистью друг к другу, они боролись всё время своего пламенного существования и на могилах основали свое царство; боролись в Византии, оставив и там за собой могилы, и наконец по кровавой реке достигли славянских земель, чтобы и тут продолжить свою раз начатую борьбу, чтобы и тут на гробах бесчисленных жертв утвердить свое царство. Их символы — луна и крест: один вздымается над одним, другой над другим кладбищем; один направлен против другого, оба освещают друг друга пламенем пожаров, оба кровавы. Жрец одного оскверняет алтарь другого, жрец другого крушит булавой верных первого и с удовольствием наблюдает, как
В храмах праведная кровь дымится
и как вражеские святыни развеиваются прахом. Христианство у славян праведнее магометанства, потому что слабее и подвергается нападению. С болью восклицает владыка Данило:
Вера наша — сирая кукушка!
Магометанство в Черногории — как «сук на молодом побеге», как «бельмо в глазу у солнца». Косово — начало всего сербского несчастья. Это несчастье не только в том, что турки победили сербов, но в том, что оно стало победой веры Магометовой над верой Христовой. Поражение нации — меньше, чем поражение веры. Когда один народ одерживает победу над другим, он берет его в рабство; но когда одна вера побеждает другую, она ее истребляет. Народ–победитель не сжигает побежденных — а вот потерпевших поражение альбигойцев римские ортодоксы жгли на кострах. Люди всегда были милосерднее, когда воевали во имя свое, чем тогда, когда воевали во имя Божие. Когда человек воодушевленно шел за Божие дело, он действовал радикально, не щадя ни себя, ни другого. Чувствуя себя господином, человек был великодушнее, чем ощущая себя слугой. После битвы на Косове среди покоренных сербов могли жить как прежде только вероотступники — те, что отринули свою старую веру и приняли новую, веру завоевателей.
трусы алчные предались туркам,
пусть чума им молоко отравит!
Те ж, кто спасся от турецкой сабли,
не хулил свою родную веру,
не давал себя сковать цепями,
все сюда бежали в эти горы,
чтобы кровь свою пролить, погибнуть,
но хранить святой завет юнацкий,
имя сербское и свет свободы.
(Горный венец)
Все, кто был стоек и тверд в вере, нашел прибежище в холмах Черногории, чтобы защитить свободу и «завет» прадедов. Но вера победителей волной захлестнула и эти горы. Магометанство проникло в них, как «проказа в загон», вселилось и рассорило, разъединило братьев — как только вера может ссорить и разъединять то, что сроднила и соединила кровь. И ведьв обеих «братских» верах было нечто привлекательное. Одна — триумфатор на троне, но на троне «захваченном не по праву», другая — унижена, но честна, потому что унижена неправедно. Одна — вера пророка, чье знамя осенило весь мир, а если кто выйдет из его сени, того «солнце сожжет молнией», это вера силы и тяжелой булавы, изобилия и наслаждений. Другая вера — «скрещенье липовое», «сирая кукушка», но также это и «вера Обилича», славного витязя, который «бросает в беспамятство». Одна вера борется за благополучие земное и обещает небесное, другая ищет страдания за правду и сулит утешение на небе тем, кто страдал. Таким образом, естественно, что обе эти веры нашли пристанище в Черногории, как и в других странах, ибо как глубока и неискоренима тяга людей к земному благополучию, так глубока и неискоренима в них жажда правды. Магометанство пустило корни среди людей, использовав их слабости, которые так сильно привязывают человека к земной жизни; христианство же, наоборот, взывало к благородной жажде правды. И все же, находясь вместе со своим народом в гуще непримиримой борьбы против ислама, Негош более чем кто иной смог возвыситься до всесторонней и правдивой оценки «веры пророка». Осуждает он не мусульманскую веру, но мусульманское владычество. Так поет коло (народный хор) в «Степане Малом»
Как нас турок приневолит,
Коли Бога криво молит,
Если он свободу рушит
И тиранству слепо служит
Не говорится, что турок молится ложному Богу, но лишь что молится Богу неправо. Турок молится Богу, но при этом попирает свободу и слепо служит тирании — поэтому его молитва неправедна. Важно напомнить, что ни в «Горном венце», ни в «Степане Малом», где воспета борьба христиан против мусульманства, нет ни одного места, где говорилось бы, что Бог мусульман — это иная сущность, чем Бог христиан. Поэт и сам не делает различия между Богом той и другой веры, и не подчеркивает его в народной вере. Так, наместник Румелии Беглербег, один из фанатичнейших последователей ислама, которых Негош выводит на сцену в своих драмах, излагает свою веру следующим образом:
Бог владеет целым этим миром,
Даровал его Господь всесильный
Своему наместнику и тени —
Мустафе, великому калифу
Какому Богу принадлежит мир — христианскому или магометанскому? Ни туркам, ни черногорцам даже в голову не приходит этот вопрос: те и другие имеют в виду одного и того же Бога каждый раз, когда упоминают Его имя. И правда, разве есть какие–то различия между Богом Беглербега и тем Богом, которого поминает игумен Феодосий, говоря:
Нет царя, кроме царя–султана,
А султан один, как Бог на небе
Нет. Турки и сербы говорят об одном и том же Боге, им клянутся те и другие, призывают Его в свидетели, молятся Ему, хотя и по–разному. Идентичность Бога обеих вер еще яснее видится из речи, с которой наместник Румелии обращается к игумену.
Ты, монах, святую книгу знаешь:
Бог легко всё это может сделать.
Турецкий паша и сербские монах не думают тут, что есть два разных Бога, но имеют в виду одного и того же. В этой точке христиане и мусульмане мыслят и чувствуют одинаково. Как это отличается от ветхозаветного понимания Бога!
Когда пророк Иеремия угрожает вавилонянам карой Божьей, он говорит об Иегове, Боге израильском, противнике богов вавилонских. Так и Иезекииль, пророча злую судьбу Тира, Ассирии и Египта, он говорит от имени единого Бога, которого не знают и не признают Тир, Ассирия и Египет. В то время как Беглербег и игумен Феодосий знают и признают одного и того же Бога. Бог как таковой никогда не был предметом религиозного противостояния черногорцев с турками. Различие между верой тех и других — это различие культа и морали. Черногорцам отвратительно слушать ходжу, который каждое утро «ухает» на минарете как «филин над трухлявым буком»; турки, в свою очередь, презирают ничтожное «скрещенье липовое», для них крест — это только «нелепое, пустое слово». Батрич предлагает туркам не что иное, как изменить свой культ и религиозный обычай.
Рушьте минареты и мечети
и на Рождество бадняк сжигайте,
а на Пасху красьте ярко яйца,
два честных поста вы соблюдайте,
остальное же — как вы хотите.
Мустай–кадия на это отвечает:
Для чего посты, бадняк и яйца
вы на веру правую взвалили?
Таким образом, турецкая вера для него правая потому, что она предписывает служить Богу правильно, а не так, как принято у черногорцев. Черногорец крестится пред Богом, турок же совершает намаз перед тем же самым Богом — и эта разница становится тем существеннее, чем сильнее она окрашена кровью противников. Турки уверены, что
День один поклонов значит больше
четырех годов молитв с крестами.
Черногорцам же турки внушают отвращение неправедностью, лживостью и похотью.
Развелось собачьего приплода
так же много, как и зла с неправдой!
Где они живут, там нет закона.
Им закон — то, что их сердце жаждет,
Для турок «райа — как остальная скотина», которая хороша только тогда, когда ей «крушат ребра». Негош превосходно знает психологию религиозных настроений как христиан, так и мусульман. Ни один момент этих народных настроений не мог скрыться от его опытного взгляда. В своих произведениях Негош рисовал не худших представителей ислама, как сделал бы какой–нибудь шовинистический мыслитель, а лучших. Их устами Негош говорит об исламе настолько точно, что даже шейх–уль–ислам не сказал бы лучше. Рельефность изображению ислама придают различия между его представителями, которые как бы взаимно дополняют друг друга — каждый из них представляет один аспект своей веры: ислам как вера сладострастная (Мустай–кадия), как вера воинственная и аристократическая (Скендер–ага и Селим–визирь), вера грубая и необузданная (сват–турок, Беглербег), или вера чести (паша Шувайлия), или вера истины и права (мулла Хасан). Даже религиозный рационализм — самая большая редкость в мире ислама — не остался незамеченным и неупомянутым. В качестве любопытной детали и чтобы подтвердить тезис о глубоком знании Негошем нюансов ислама, приведем здесь этот единственный пример турецкого религиозного рационализма. В «Степане Малом» турки разговаривают о сердечной тоске. На вопрос, чем ее излечить, мулла Хасан отвечает:
лишь одно есть средство от несчастья—
здравый ум с прозрачными глазами,
вещи мира ясно они видят,
в чистом виде, а не замутнённо
Караман–паша:
Поклянусь мусафой, знать хотел бы
я о наших книжниках: на сердце
вы имеете, что говорите?
Веруете в то, что говорите,
или притворяетесь такими
лишь в угоду черни безголовой?
Мулла Хасан:
Не стальные мы, оно конечно,
обжигает нас похожей искрой,
но, однако, мы собой владеем,
лечим мы себя и окруженье.
А без этого, что б с миром было?
Противник таких рационалистических взглядов — ортодокс имам Хусейн. Победить тоску, считает он, можно только читая все молитвы без пропуска и спеша «на призыв священный муэдзина».
Лишь молитвы наши, омовенья
лучшее лекарство от заразы
На это отвечает Караман–паша:
Я муллу понять ещё способен,
а тебя совсем не понимаю
Речь о молитве. Мулла Хасан:
Все молитвы из нужды возникли.
Если бы нужда нас не сгибала,
то и небо б про нужду не знало,
и земля бы не пошла к ней в рабство
(Неточность перевода в цитате: земля бы не пошла в рабство к нему — то есть к небу, а не к ней — нужде. Прим. переводчика)
Конечно, если бы мулла везде так свободно исповедовал свои вольтерианские взгляды, он бы не остался священником. Но мулла Хасан — себе на уме. Перед Караманом–пашой, чье сердце больше расположено к рационализму, чем к ордотоксии имама Хусейна, мулла Хасан говорит то, во что действительно верит, а в присутствии Беглербега и Кадий–аскера — то, что должен говорить правоверный. В следующей фразы муллы Вольтер не нашел бы ничего общего со своими взглядами:
Нет, не веруют гяуры,
Что Коран упал к нам с неба
Будто он сам верует! Он говорит так только потому, что в это веруют Беглербег, Кадий–аскер и сам «падишах» в Стамбуле. Полная противоположность этому исключительному религиозному рационализму — религиозный традиционализм, который с огненной ревностью защищает религиозные установления, унаследованные от предков. Один из представителей этого направления, Мехмед–паша, видит погибель ислама в измене старым обычаям. Горько жалуется он своему единомышленнику имаму Хусейну, который тоже верит в «Коран, упавший с неба» и ненавидит вино, свинину и любое заимствование гяурских обычаев.
Мехмед–паша
Привились обычаи плохие,
и последние настали сроки;
как гяуры турки – только в Шаме
настоящие ещё остались.
В узких шароварах невозможно
туркам до аллаха достучаться.
Посильнее сабли штык враждебный,
а в Стамбуле свиньи завелися.
Правоверным туркам надо будет
скоро брать знамёна и скрываться
по святым убежищам пророка.
Имам Хусейн готов заплакать, слушая такие речи.
Мехмет–паша:
Утопили всё в вине султаны,
скоро будут заедать свининой,
сами турки в этом убедятся;
разорвутся все сердца у турок,
разорвутся от печали лютой,
как увидят, что свинина стала
выше чести, то замолкнут турки.
Узкие шаровары, штыки, свинина, вино — вот страшнейшие враги правой веры. Следовать правой вере — это носить широкие шаровары и саблю без штыка, не есть свинины и не пить вина, и вдобавок к этому верить, что «Коран — с неба», султан — наместник Аллаха на земле, а преследование гяуров — одно из условий будущего райского блаженства. Какая слабая конструкция и при этом какой сильный факт мировой истории. Сотни поколений пережила эта вера, сотни городов разрушила и сотни возвела. Сожгла александрийскую библиотеку и прославилась роскошью Багдада и Гранады. Поклевала народы, «как сыч пичугу», закрыла тенью своего зеленого знамени моря и сушу от Мекки до «французского берега» и Вены, пока под ней «Бурак не споткнулся». Сотни поколений пережила эта вера, сделала миллиарды злых и миллиарды добрых дел, соткав из всего, что ей довелось пережить и подчинить, колоссальную сеть, простирающуюся во всех измерениях. В той сети рождаются новые люди, новые поколения — рождаются и запутываются в ее ячейках, запутываются, да так и живут в этих путах, не чувствуя их, или, ощутив, несут их с воодушевлением или с отвращением, пока смерть не заберет их и не освободит их места для новых людей и новых поколений всё в той же сети, которая стала ее шире и огромнее.
Это называется религиозной традицией. Из тысячи людей, которые на публику по–саддукейски хвастаются, что отказались от религиозных традиций своего народа, хорошо если один не обманывает себя и других. Эта религиозная традиция передается по наследству, как добрая или дурная кровь. Гомункул вроде Мехмед–паши, рожденный под тенью знамени пророка, не может выйти из–под этой сени. Правда, он и не пытается, но если бы и попытался, то у него бы не получилось.
Традиция христианская не менее обширна и не менее строга, чем традиция магометанская. Бадняк на Рождество, крашеные пасхальные яйца, два поста — это то, без чего нельзя, «остальное же — как вы хотите». Конечно, этими тремя установлениями не исчерпываются требования христианской веры, но они определяют то, что верующий обязан делать и чем не вправе пренебрегать перед лицом своих собратьев, а именно — обязан уважать религиозные символы и не вправе пренебрегать религиозными традициями. Батрич не говорит потурченцам, что они обязаны веровать в Бога Троичного: ему было всё равно, будут они так веровать, если вернутся в христианство, или останутся при своих старых представлениях, но ему вовсе не всё равно, будут они осенять себя крестом или нет. Крест — религиозный символ; креститься «во имя Отца, Сына и Святого Духа» значит веровать в Троичного Бога, и всё–таки креститься — это не то же самое, что веровать. Вера — это нечто внутреннее и невидимое, а крест — это ее внешний и видимый символ, как и другие религиозные символы и обычаи. Но символы и обычаи часто представляют собой унаследованный образ неунаследованного религиозного убеждения. Символы и обычаи могут поддерживаться и наследоваться и без внутреннего убеждения, равно как и может быть внутреннее убеждение без выражения его с помощью символов и обычаев.
Огромные массы народы ищут то, что можно оценить и проконтролировать, ищут проявление, выражение, символ веры, не особенно полагаясь на не проявляемое вовне внутреннее убеждение, которое доступно только его носителю.
Негош отдает должное традиционной религиозной символике, но воспринимает ее с сожалением как вечную неуспешную попытку людей выразить то, во что они верят. С собора святого Петра в Риме обращается поэт к Богу с такими словами:
Ради човјек све што радит’ може,
да угоди теби, вишњи Боже!
С облацима свете куле веже,
У кулама чисти тамјан жеже:
Хоће име твоје да изрече,
што чувствује, то хоће да рече;
Делает человек то, что может,
Чтобы угодить Тебе, вышний Боже.
До облаков воздвигает святые колокольни,
В храмах возжигает чистый ладан,
Хочет изречь Твое имя,
Хочет сказать, что чувствует.
Но то, что человек хочет сказать о Боге, далеко от ясности и полноты. Говоря о Боге, человек «детским языком лепечет». Негош всегда ощущал духовное превосходство над другими людьми, все творения людей и их религиозные установление внушали ему сожаление. Кроме того, его никогда не оставляла мысль о том, как ничтожен человек и его дела перед Богом и делами Божьими. Что значат все символы, которыми люди пытаются выразить Бога, перед теми мощными творениями, которыми Бог выразил сам себя? Что есть храм святого Петра рядом с храмом, который Бог воздвиг сам себе?
«Ти си себи храм дига’ над свима,
што сав страшни простор обузима“.
Ты себе храм воздвиг над всеми,
Что обнимает весь страшный простор.
В этом причина, почему Негош не слишком много заботился о церемониальных, культовых вопросах, и почему не особенно любил совершать архиерейскую литургию (Решетар в предисловии к изданию «Горного венца», Ровинский, стр. 164–171).
Большинство людей не понимают ни свои собственные речи, ни символические знаки, которыми обращаются к Богу, да и многое другое, принятое ими в наследство от предков, они не понимают, но лишь исполняют. Масса народная держится внешних признаков веры, материальных проявлений, не вникая в смысл проявленного и материализованного. Всё духовное, что не проявляется в материи, не входит в сердце и душу народа. А когда материальные проявления полностью затемняли то духовное, что стоит за ними — Негош этого не любил. Не любил по той же причине, что и Христос, укорявший фарисеев за то, что до мелочей скрупулезно исполняли малейшие требования Закона, но забывали о правде (от Матфея, 23, 23). Конечно, массы людей всегда фарисействуют, тщательно исполняя мелкие религиозные требования в ущерб важнейшим. Правду забывали все люди, которых видел Негош — одни боялись есть свинину, но не боялись пролить невинную кровь, другие бадняк любили больше, чем родного брата, третьи воздвигали Богу роскошные храмы, а людей заковывали в кандалы и бросали в глубокую яму, как об этом рассказывает Драшко в «Горном венце»:
Человек и пса там не привяжет,
а не только пленников несчастных.
А они (венецианцы) людей там привязали
и томят их в мрачных подземельях.
Итак, христиане и мусульмане равно забывают то, что является «самой большой заповедью в законе», не только евангельском, но и кораническом; те и другие забывают правду, хотя каждый тщательно исполняет все обряды и обычаи своей веры. Потому и Негош холодно относится к обрядам и обычаям. Обряд — молитва Богу; обряд, не затрагивающий разума и сердца молящихся, — это холодная молитва, холодную молитву не может любить пламенный поэт. Негош не презирал культ как таковой, но лишь холодный и неосознанный культ. Он не был противником традиций и обрядов — наоборот, он придерживался всех религиозных обычаев своего народа, чтил святой крест, праздновал Рождество вместе со всеми черногорцами (Медакович, цит. по книге Ровинского, стр. 214). Но сие делая, он и того не оставлял; он умел видеть глубокий смысл всех народных обычаев, и поэтому легко поверить, что, придерживаясь их, он придерживался их от всего сердца.
Споры из–за мелких религиозных различий, которые так часто занимают малых мира сего, никогда не поглощали внимание Негоша — это была самая ненавистная для него вещь. Ведь из–за них начинался разлад между братьями, смуты, ненависть, жажда мести, варварство и деградация рода людского. Когда–то совсем юным Негош еще не знал, что этими спорами исполнена вся история — не только древняя, но и современная ему самому. Но, взрослея, он это хорошо заметил, о чем свидетельствует и его сентенция о том, что «вера — причина нестроений». Всего 20 лет было Раде, когда он понял это на опыте; и всего 20 лет ему было, когда он из этого опыта извлек следующую мораль:
Будь сербом по делам, а веруй в то, во что веруешь.
Легковерием измеряет человека глупость,
А серьезность — делами и подлинностью.
Если бы этот епископ жил во времена великих церковных соборов, он бы не стал на сторону ни одной религиозной партии, а возвышался бы надо всеми. При Иннокентии III его бы сожгли на костре. Будь он современником святого Саввы Сербского, он был бы самым неустанным и ревностным его соработником в деле просвещения народа. Не умер бы в 1851 году от туберкулеза — умер бы в 1870 от гнева, когда церковь, давшая миру Канта и Декарта, признала непогрешимость смертного человека. Этот «варвар среди государей», который измерял людей «делами и подлинностью», предотвратил бы много варварства в мире, если бы сидел на троне так называемых цивилизованных и гуманных правителей, которые мерили людей «легковерием». Ни Гус, ни Галилей, ни Бруно не пострадали бы от такого предстоятеля церкви. И как можно назвать Негоша «варваром среди государей», если только не по горькой иронии или по незнанию натуры остальных государей?
МОЛИТВА И РЫЦАРСТВО
Он был набожен высшей формой набожности
(Л. Ненадович)
Веруя в Бога, которым живет вся природа, Негош постоянно ощущал себя под взором Божьим. Отношение Негоша к Богу — а это отношение есть неизбежное следствие ощущения Божьего присутствия — можно охарактеризовать одним–единственным словом: молитва. Удивительно, но при этом бесспорно то, что человек, избегавший церемональных и официальных молитв, из–за чего его считали «мирянствующим», в реальности никогда не прекращал молиться. Его молитва восходила и поднимала его к божественному огню буквально в каждый миг:
«и у јутру златној зори,
и у подна жарком часу
и вечера тихом миру»
(Веч. Молитва)
И в заре златого утра,
И во пламени полудня,
И в тиши вечерней мирной
(«Вечерняя молитва»)
Молитва каждый момент объединяла Негоша с его божеством. Его божественная искра непрерывно искала единства с предвечным пламенем, из которого она возникла. Смертный поэт непрерывно чувствовать необходимость общения с Поэтом бессмертным; его луч микрокосма непрерывно влекся к некоему невидимому лучу макрокосма. Молитва Негоша — это молитва великого человека, который дает больше, чем кажется, что дают ему. В своей молитве Негош возносит Богу восхищение и похвалу, и еще нечто третье, что должно ввести читателей в недоумение — благодарность!
Что владыка славил Бога не по–писаному, чужими словами, но силой своей любви, изливавшейся прямо из сердца — это нам понятно, как понятно, за что подмастерье славит великого мастера, но благодарность? Почему и за что Негош благодарил Бога? Бог не ищет благодарности от людей; даже великому человеку она не нужна ни от кого, а тем более Богу. Благодарность, которая взыскуется, одним этим теряет девять десятых права называться благодарностью. Она дается не добровольно, а вынужденно, из чувства долга, не из радости, а из страха. Очевидно, что благодарность Негоша Богу далека от страха и чувства долга, но от этого она, радостная и свободная, выглядит еще загадочнее. За что мог быть благодарен Богу этот «великомученик жизни», прикованный к стене Ловченского хребта, сотрясаемый ударами снаружи и изнутри. Что заслуживает благодарности в этой судьбе, которая больше походит на легенду о Прометее? Как могло проникнуть это теплое, нежное, словно шелк, чувство в клокочущую пучину адской боли?
Пусть Негош ответит на это сам. Таким обращением к Богу начинает он свое завещание, написанное примерно за год до смерти.
«Благодарю Тебя, Господи, за то что удостоил меня подняться на одну из вершин твоего мира и благоволил напоить меня лучами Твоего света, Твоего чудного солнца. Благодарю Тебя, Боже, что Ты духом и телом вознес меня над миллионами. Как меня с детства моего непостижимое Твое величие погружало в песнь — в песнь божественной радости, удивления и хвалы Твоей высшей красоте — точно так же я с ужасом смотрел на несчастную судьбу человеческую и оплакивал ее» (цит. по Ровинский)
Однажды мы уже упомянули, что Негош ощущал свое превосходство над людьми, с которыми он имел дело. Он не мог его не ощущать. Все другие люди, которых он встречал на своем жизненном пути, меньше осознавали свою ничтожность и Божие величие. А Негош это осознавал. Ощущение этих двух противоположностей непрестанно было присуще его духу. Это высокое сознание не делало его счастливым, но поднимало к Богу, поднимало над своей собственной ничтожностью. Он видел Божественный свет, недоступный другим; он ощущал себя вблизи этого света, и благодарность наполняла душу поэта вместе с восхищением и славословием.
Негош прославлял Бога как идеал всего, что было для него великим, а в нем самом присутствовало лишь в виде маленькой частицы. Эти маленькие частицы идеального, которые при этом не были частицами самого идеала, Бога, и создавали то свойство, которое, по ощущению поэта, роднило его с «Отцом поэзии» и привлекало его к Нему, как солнце притягивает планеты:
вознесен был туда неким свойством,
[как] магнитом священным притянут.
(Луч микрокосма)
Этот «священный магнит», который притягивал к себе душу поэта, делал ее одинокой и преисполнял тоской и меланхолией, ровно в той же степени как и пламенным вдохновением и симпатией — «священной симпатией».
Тоской и меланхолией наполнялась душа Негоша, когда он глядел из высей, в которые «священный магнит» поднял его душу, в те низины и провалы, в которых жили люди. Вдохновением и симпатией наполнялась она, когда поэт ощущал себя в ангельской выси, откуда виден свет, где живет Бог. «Священной симпатией» сияли бессмертные духи, которых поэт видел в небесных краях. «Священная симпатия» — самое характерное и яркое выражение молитвы Негоша, его отношения к Богу. Поэт согревал себя «святой симпатией» к тому «священному магниту», который «притягивал» его к Себе. Эту святую симпатию он каждодневно приносил на жертвенник своего Бога, неслышно и невидимо, выражая ее в песнопении или только ощущая, но не имея возможности выразить. Бог знает, сколько песен владыки осталось ненаписанными, невысказанными. Одиночество в мире помогало поэту лелеять и растить в душе священную симпатию к Богу. Ведь душа Негоша ни в коей мере не откроется нашему познанию, если мы не представим себе ее одиночества. На все вопросы «почему?», касающиеся его души, можно ответить: потому что его душа была одинока.
Есть одиночество и одиночество, из которых одно мнимое. Мнимое — телесное, а настоящее — душевное. Есть люди, которые хотели бы остаться в одиночестве, ради этого они удаляются от человеческого общества и бегут в пустыню. Но мечта этих людей населяет пустыню всем тем, от чего они хотели бежать: в мыслях за ними всюду следуют друзья и приятели, везде их настигают и окружают, прежние развлечения не дают им мира, мирские интересы не позволяют углубиться в себя, в то одиночество, для которого они рождены.
Другие же ощущают себя одинокими среди многочисленных друзей и приятелей, в кипении жизни и в шуме большого города, в окружении предметов, призванных развлекать. Ничто этих людей не развлекает, не рассеивает и не отвлекает от самосозерцания, от их одиночества. Для них magna societas magna solitudo.
Конечно, Негош был из этих последних, редких, поистине одиноких людей, в которых вечно обманывается мир, думающий, что они всецело и всей душой заняты его делами и забавами, хотя на самом деле они, как будто присутствуя в мире, на самом деле в нем отсутствуют, всегда углублены в себя и поглощены созерцанием того, что стоит перед их внутренним взором. Эти одинокие, непохожие на других, гениальные визионеры — единственные, кто пребывает в настоящем одиночестве. Предмет их созерцания следует за ними всюду, они всегда его видят, что бы ни происходило перед их глазами и чем бы ни было занято их время.
Никакое общество и никакие дела не могли нарушить одиночество Негоша. Он был равно одинок тогда, когда один сидел перед своим дворцом и смотрел на звездное небо, и тогда, когда находился среди огромной толпы в Триесте или Риме. Как утверждают его биографы, он мало говорил, всегда был задумчив, всегда душевно одинок. Этот одинокий остров всегда оставался одиноким; окружавшее его человеческое море не могло ни захлестнуть его, ни тем паче потопить. Все бури утихали рядом с ним. Его речь и его взгляд обладали собственной силой. Его взгляд был горящим, как та пустыня, в которой он обитал, его слова звучали как глас вопиющего в пустыне. Где бы он ни находился, он был представителем пустыни; пустыни, которую не так легко было заметить за его внешним видом. Он был один. И все–таки нет, он никогда не был один. Он мог сказать о себе то же, что сказал другой: «но Я не один, потому что Отец со Мною» (Ин., 16, 32). Великий «Отец поэзии» был тем, кого вечно созерцал Негош, или, скажем иначе, постоянным его другом. Негош веровал в Бога, чья сущность — свет и пламя, а действие — поэзия. Светоносное вдохновение, от которого трепетала вся его душа, было отражением той его веры в божественный свет. Это божественное вдохновение, которое отделяло его от людей, как море отделяет остров от суши — оно соединяло его с Богом. Таким образом Негош становился человеком «не от мира сего», членом некоего иного, надчеловеческого общества. Всегда и везде Негош находился в этом обществе. Его одиночество, таким образом, было таковым лишь по отношению к миру сему, а обществом ему был мир трансцендентный. А это общение поэта с тем высшим, светлейшим миром выражалось в его сердце вдохновением и священной симпатией.
Нет большей ошибки, чем воспринять молитву Негоша как мольбу. Негош, который, так сказать, беспрерывно жил своим духом в присутствии своего Бога, который воспел этому Богу столько гимнов и псалмов, и который, с другой стороны, получил столько ударов от своей сужденной Богом судьбы, никогда не просил Бога, чтобы эта горькая чаша его миновала. Нет, он не смел роптать на судьбу и терпеливо переносил всё, что бы с ним ни происходило. Псалмопевец каждый миг вопиял к Богу о помощи против своих врагов; Негош так твердо был уверен в неизменности закона, который Бог дал этому миру, что, конечно, напрасным считал молиться об изменении этих законов. Негош верил в судьбу. Никогда молитва Негоша не будет популярна — эта стоическая, поэтическая, аристократическая молитва. Все люди приходят к Богу с просьбами или с благодарностью за то, что Он им дал, причем и благодарность эта — не что иное, как просьба сохранить и преумножить Свои дары. Негош приходит к Богу не для этого — а для того, чтобы дивиться и восхищаться. Даже Христова молитва содержит просьбу о хлебе насущном, и Он тоже молил Отца пронести мимо Него горькую чашу. Эта молитва настолько понятна и близка человеческому сердцу, потому и так популярна. Человек страдает и поэтому ищет утешения, всё равно, должен ли для этого быть нарушен природный закон и порядок или же нет. Человек ищет утешения в своих страданиях, даже если от этого все миры рассыплются в первобытный хаос. Пусть человек сколько хочет сжимает губы, «нужда и недовольство» их разожмут против его воли, чтобы они взывали о милосердии. Но у Негоша исключительное отношение к Богу и к своей судьбе. Это отношение поэтическое и героическое — поэтическое к Богу, героическое к судьбе.
Представьте себе человека, измученного до крайности, который, внезапно услышав некую чудесную, сладкую музыку, на момент забывает о своих страданиях. Это Негош перед своим Богом. В присутствии Бога Негош забывает свою судьбу; в этот момент он не думает ни о чем своем, но только о Божьем. Когда в «Горном венце» владыка Данила молится о том, чтобы Бог ему «просиял над Черною Горою», то прежде чем изречь свое желание, он медлит, чтобы описать не менее чем в 15 строках свое видение Бога. Священная симпатия к Богу заслоняет для поэта все другие чувства. Он роптал на судьбу перед Симой Милутиновичем, даже перед Гагичем, но никогда перед Богом. С людьми говорил он человеческим, а с Богом божественным языком. Божественный язык для Негоша — это поэтическое восхищение, однако не только поэтическое, но и пророческое, ведь для Негоша Бог не только красота, но и правда.
На вере в правду основано отношение Негоша к людям. Это отношение можно выразить словом «рыцарство». Однажды мы упомянули страстную до фанатизма и воинственную до экзальтации настроенность поэта против неправды. Мысль о падении человека и земной трагедии как о заслуженном наказании, как о средстве восстановить разрушенную правду — эта мысль разжигала героизм в сердце Негоша. Жизнь Негоша была исполнена борьбой против неправды и проповедью правды. «Горный венец» — ярчайшая проповедь и величественнейшее восхваление правды на сербском языке. «Степан Малый», «Свободиада», «Башня Джуришича», «Чердак Алексича» и «Бой русских с турками» писаны с тем же одушевлением за правду и отвращением к неправде. Черногорцы и турки — вот главные олицетворения правды и неправды. Да, есть неправда и среди черногорцев, равно как и правда среди турок, но в главное, повторяем, для Негоша черногорцы и турки — это правда и кривда. Правда лучше или кривда? — вот этическая тема всей жизни Негоша. Правда, о которой говорит Негош, не утилитарная, а героическая. Часто неправда полезнее правды — это особенно ярко выявилось в истории черногорцев и турок; но никогда неправда не лучше правды. Неправда человеческая — одно из самых ярких проявлений зла в мире. Негош без оговорок и колебаний проповедует сопротивление неправде, или, что то же самое, сопротивление злу. Никогда ни на минуту он бы не мог согласиться с противоположной точкой зрения — то есть с теорией непротивления злу. Ему было бы трудно даже поверить, что такая теория вообще может иметь в мире хотя бы одного защитника среди людей образованных и почтенных.
И все–таки есть в мире этическая теория, проповедующая непротивление злу. Обычно эту теорию подкрепляют авторитетом Христа, и среди ее сторонников есть весьма образованные и почтенные люди. Нигде в мире эта теория не дошла до такой — трудно не сказать «абсурдной» — крайности, как в России. Типичнейший ее проповедник в России и в мире — Лев Толстой, а выразительнее всего ее идеал представлен у него в «Сказке об Иване Дураке». Эта теория, которую проповедовал не только Толстой и не только русские одаренные еретики, но и многие люди церковные, ослабила, размягчила и лишила характера дух русского народа до такой степени, что он действительно недавно сдал отличный экзамен по этой теории, показав, как он умеет не противостоять злу, или, другими словами, не умеет противостоять злу. По своим размерам Черногория среди славянских земель находится в самом низу той шкалы, наверху которой находится Россия. И в этой–то Черногории, где живут люди одной веры и одной крови с русским народом, никогда никто не становился проверженцем и защитником теории непротивления злу. Наоборот: сколько существует Черногория как славянская страна, всегда в ней было известно только о теории сопротивления злу. Эта теория проповедовалась по церквам с крестом и евангелием, на народных сходах песнями и гуслями, проповедали ее старые и молодые, святые и мудрецы, женщины и мужчины. И эта проповедь поднимала дух малого черногорского племени до такой степени, что оно было в состоянии столетиями давать отпор наибольшему злу в истории, которое постигло арийскую европейскую расу — всепобеждающей мощи османов. Но с тех пор как существует Черногория, с тех пор как существуют Балканы и славянство на них, теория сопротивления злу не имела более одухотворенного представителя, пророка, чем владыка Негош. Толстой и Негош — два совершенно противоположных мира, позитивный и негативный электрические заряды славянской расы, два совершенно противоположных идеала — Иван–дурак и Милош Обилич. Какой идеал христианский? Христианские оба, но ни один из них не является всецело (исключительно) Христовым. Тот, кто учил: «Ударившему тебя по правой щеке подставь левую», конечно, не согласился бы с идеалом Негоша. Но согласился ли бы Он с идеалом Толстого? Прежде всего следует знать, что представить Христа пассивным по отношению к злу в мире — значит не больше и не меньше, чем вычеркнуть Его имя из истории мира. Голгофская трагедия — последствие не пассивности, но активности Христовой против зла, которое олицетворяли израильские фарисеи. Христос боролся со злом, атаковал зло, правда не оружием — разве зло атакуют и убивают только оружием? — но словом, и каким страстным словом! Никогда иерусалимские фарисеи не распяли бы Ивана–дурака, а Христа они распяли. Ивана–дурака не распяли бы, потому что он бы никогда не стал с ними бороться — Христа распяли за то, что он с ними боролся. Идеал Толстого и идеал Негоша — оба христианские, потому что оба они возникли в христианстве и оба могут быть в какой–то степени оправданы прадокументом христианской веры. Но ни один из этих двух этических идеалов — не всецело и не исключительно Христов. Если бы у всего зла на свете была одна–единственная голова, не знаю, что бы с ней сделал Толстой. А Негош бы ее отрубил. Отрубил бы, и если бы сжег на чьем–то алтаре — то на алтаре Милоша Обилича.
Кто для Негоша Обилич?
Обилич — идеал Негоша; и он больше, чем идеал человека: этот герой для поэта — некто вроде божества, потому мы и говорим об алтаре Обилича. В бессмертном царстве духов «среди теней Обилич правит» («Горный венец»). Встреча с ним в той жизни будет радостью для тех, кто показал себя героями в этой, и стыдом — для тех, кто был слаб и вероломен.
Владыка Данила спрашивает в своем монологе
Как пред Милошем предстать решитесь
и перед героями другими?
Обилич возглавляет всех остальных героев, однако правит он не только «тенями», но и живыми людьми. Вот какое наблюдение делает Мустай–кадий о великом герое:
Милош вас в беспамятство бросает
или в яростное опьяненье.
А сват–черногорец поет:
Обилич, ты словно змей крылатый,
взглянешь на тебя — глаза заблещут
(Горный венец)
Не менее 12 раз в «Горном венце» упоминается Обилич. После имени Божьего ничье имя, кроме имен участников драмы, не упоминается чаще имени Обилича. Обилича черногорцы видят во сне — и гордятся таким сном, — Обилича воспевают, Обиличем клянутся, Обиличем живут. И, знаем, никто из черногорцев не чтил Обилича выше и не жил им более, чем сам Негош.
Героизм Обилича — вот что воодушевляет сербов сто раз повторить:
Все завидуют тебе, о Милош!
Пал ты храброй жертвой благородства,
ты, воинственный могучий гений,
гром ужасный, что дробит короны!
Витязьской души твоей величье
превосходит подвиги героев
дивной Спарты, великого Рима!
Доблесть их блистательная меркнет
перед мощною твоей десницей.
Что свершили Леонид, Сцевола
перед подвигом твоим, Обилич?
Он рукой своей одним ударом
сокрушил престол, потряс весь тартар.
Чудо витязей, наш славный Милош
жертвой пал на трон бича народов.
(Горный венец)
Только серб может понять эти слова, потому что только серб понимает душой и сердцем Косово, с которым, в свою очередь, неразрывно связано освященное им имя Обилича. Леонид с 300 спартанцами пал перед силой Ксеркса — он был царь, от него этого и ожидали. Греки обессмертили героя, и вслед за греками его стали почитать все народы. Но что в нем удивительного для сербов? Вот загадка! Чему должен удивляться народ, в котором всего 100 лет назад были десятки фермопильских героев. И более, несравнимо более великих! Стефан Синджелич показал большее геройство, чем Леонид, потому что этого героизма никто от него не ожидал. К тому же у Леонида было лучшее оружие и более вышколенное войско, чем у персов. Разве не большим был героизм Зеки Булюбаши и его «голодранцев», которые дубинками побивали совсем по–другому вооруженных турок? Чем удивительны Леонид и Сцевола потомкам гайдука Велько или преподобномученика Авакума? Эти вопросы удивят иностранца, не знающего сербской истории, да и серба, который думает, что ее знает. Иностранцу и такому сербу представление Негоша об Обиличе выглядит преувеличенным, хотя оно правдиво до буквальности. Проверим его историческими данными.
Агарянская сила, «бич народов», ничем не сдерживаемая, хлынула, как мутный поток, через разрушенную Византию в сербские земли. А в них в те времена под слабой рукой святого князя правила надменная аристократическая олигархия, у которой было больше претензий, чем сил и талантов, и больше хитрости для внутренних интриг, чем политической дальновидности и государственного мышления. Обилич, рыцарь без страха и упрека, был верен святому Лазарю — то есть национальным интересам. Высокопоставленные интриганы его не любили — и это ему в похвалу.
На последнем пиру князя Лазаря, который был воистину еще более трагическим актом сербской драмы, чем завтрашний косовский бой, один из приближенных князя, Вук, чье имя среди сербов синоним имени Иуды, пытался оговорить великого героя перед князем и всем обществом, приписав ему изменнические мотивы. Благородство Обилича было этим смертельно ранено. В наше время, спустя половину тысячелетия после того трагического пира, в любом из культурных народов вопрос решился бы дуэлью. Но героизм Обилича намного превосходил эту культурную дворянскую честь. Очистить свое честное имя для него значило не убить Вука на дуэли, но совершить нечто такое, чего Вук не мог бы себе даже представить, не то что совершить.
На следующий день разъяренный Обилич пробился в середину турецкого лагеря
через тьму свирепых азиатов,
взглядом огненным их пожирая —
тем же самым взглядом, которым накануне смотрел на злобных приближенных князя, которые хитростью унизили того, до кого не могли возвыситься.
Сцевола упустил Порсену. Обилич пошел — по хитроумному плану, который он составил в свою последнюю, наверняка бессонную ночь — чтобы убить Мурада, наместника пророка и владыку земель, некогда составлявших без малого целую империю Александра Великого. И не упустил его. Заколов султана, великий герой, конечно, не надеясь вернуться и хотя бы еще раз в жизни посмотреть на мерзкого клеветника своим «огненным взглядом», убил всех турок, стоявших у него на пути, пока не был убит сам. И чьи угодно слова слабы, за исключением Негошевых, чтобы описать погибшего витязя, лежащего среди бесчисленных жертв, которых он принес сам себе перед тем, как уйти из жизни:
Гордо пал великий воевода
под ключами крови благородной.
Как он гордо проходил недавно.
с мыслью страшной, с выпрямленной грудью
через тьму свирепых азиатов,
взглядом огненным их пожирая!
Как он гордо проходил недавно
к светлой смерти — своему бессмертью,
презирая все людские толки
и поклепы скупщины безумной!
Лишившись героя, сербское войско не могло одолеть турок, потерявших предводителя. Агарянский поток сломал все заслоны и разлился до польской границы. От сербского царства остались руины.
Сгинуло названье сербской шапки,
пахарями львы былые стали,
Благородный народ оделся в гунь и опанки и, окропленный позором и угнетенный варварством, начал жизнь в своем вавилонском плену, наравне проклиная не только угнетателей, но и своих безумных предков. Единственная звезда, которая сияла во тьме многовекового страдания потомков из–за греха предков, была «Милошева правда». Эта звезда неугасимо светила порабощенному народу, поддерживая и укрепляя в нем веру в себя и конечную победу правды.
Душа Негоша, жаждавшая самого возвышенного героизма, нашла свой идеал в Обиличе. Герои для нее и Душан (король Стефан Душан), и Новак (герой сербского эпоса гайдук Старина Новак), и Мандушич, и Мичунович, и Скандербег, и Карагеоргий, но Обилич — это «чудо витязей», он возвышается над всеми, он, как Ахилл, «тенями правит». Для того, чтобы пояснить мышление поэта о героизме, остановимся еще на образах Мичуновича и Карагеоргия.
Мичунович больше всего похож на Обилича. Открытый и простодушный, любитель наивных шуток (с попом Мичо) и чувствительный к чужой боли (по поводу смерти Батрича), не склонный к смущению или горю, как его предводитель (владыка Данила), нелюбитель глубоких и мучительных размышлений, как игумен Стефан, Мичунович видит перед собой широкий путь, с которого его не заставит свернуть никакая сила на свете. Это путь правды, на который не может упасть даже тень неправды и на который не может ступить ничто нечистое, несвятое, неблагородное, слабодушное или тираническое. Мичунович — человек дела, его «знобит от размышлений»: все его мысли направлены в одну сторону — как лучше защитить правду и наказать неправду. Мичуновича поэт избрал своим орудием для изображения героизма, как слепого игумена Стефана — для изображения философской мысли. Через образ Мичуновича Негош выражает свои воззрения на героизм и героев. Его изречения уже стали пословицами:
«Стонут женщины, мужчины терпят»
В легкой жизни быть легко хорошим,
лишь в беде юнаки познаются!
Самая популярная из всех — вот эта:
Без страданья песня не споется,
без страданья сабля не скуется!
Богатырство над всем злом владыка,
сладкое душевное питье в нем.
И лучшая из лучших — та, которая ясно показывает различие между турецким понятием о доблести и понятием самого Мичуновича:
Связанных он беззащитных грабит,
<…>
Я — гайдук, но я гоню гайдуков.
И, наконец, еще одна (Мичунович — Хамзе капитану)
Для тебя я грозный бич Господень,
чтоб за все, что сделал, ты ответил
Карагеоргий! Это имя вплелось в историю сербского народа одну долгую человеческую жизнь назад («Религия Негоша» написана в 1911 году, Карагеоргий был убит в 1817 году — примечание переводчика), но уже стало таким же великим, как имя мифического героя, после которого прошли столетия. Музыка самого этого имени как будто написана самой судьбой, чтобы придавать храбрости правым и наводить страх на неправых. Неправые цепенеют, а правые преисполняются героизма при звуке этого имени:
Перед ним бледнеют силы падишаха–фараона,
опьянились богатырством мышцы сербов упоенно!
Карагеоргий, как и Мичунович, один из тех, кто был создан Богом в наказание тиранам. «Турок бич Карагеоргий!» Они приходят на землю как суд Божий, чтобы отделить зерна от плевел. Они часто приходят для того, чтобы вернуть истинные ценности, изменить ход истории и вынести на солнечный свет то, что уже готово истлеть от тьмы и сырости. После Косова закатилось солнце сербов, «пахарями львы былые стали». Пришел Карагеоргий и перевернул карты, пробудились львиные сердца, и пахари снова стали львами.
Вот его бессмертья тайна! Сербам дал стальные груди,
у забывших бoгатырство львиные сердца он будит!
Примечание переводчика:
В оригинале свт. Николай дает пояснение: у Негоша слово «стальной» образовано от русизма «сталь», обычно в сербском языке используется турецкое заимствование čelik и производное от него прилагательное čelični.
Далее следует абзац, касающийся детали, которая совершенно не отражена в русском переводе — противопоставлял ли Негош малую величину сербского народа тому факту, что он порождал великих героев, или он изначально считал сербский народ великим по факту того, что там рождались герои? Анализируются эти строки:
Из большого леса часто лев выходит с гордым рыком,
средь больших народов вьются гнезда гениям великим,
гению там для свершений многое уже готово,
чтоб ему чело украсил в честь побед венок лавровый.
Тополский герой Георгий в славном и бессмертном деле,
несмотря на все препоны, все ж достиг великой цели:
В оригинале так
Из грмена великога лафу изаћ трудно није, /Из большого леса нетрудно выйти льву/
у великим народима генију се гњ'јездо вије: /в больших народах гению гнездо вьется/
овде му је поготову материјал к славном дјелу / здесь ему готово всё для славного дела/
и тријумфа дични в'јенац, да му краси главу смјелу. /чтобы ему украсил голову лавровый венец триумфа
Ал' хероју тополскоме, Карађорђу бесмртноме, /Но у героя тополского, бессмертного Карагеоргия
све препоне на пут бјеху, к циљу доспје великоме: /Были на пути все препятствия, великой цели он достигает)
Появление «тополского героя» в малом народе — это исключение из правила, что «средь больших народов вьются гнезда гениям великим». Исследователь Б. Петрониевич заметил еще одно исключение такого рода — самого Негоша; таким образом правило «лев выходит из большого леса» становится еще слабее («Философия в «Горном венце», стр. 4). Два — это так мало, и всё же очень много, если один из этих двух — Карагеоргий, а другой Негош; таким образом, поэт оставил свою теорию не очень–то твердо аргументированной. Но посмотрите, как меняется, переливаясь, мысль поэта: посмотрите, как в конце этой величественной похвалы «Отцу Сербии» его пессимизм развеивается. Малый «лес» сербского народа становится одним из тех «больших лесов», из которых выходят львы. Сербские женщины рождают героев, превосходящих доблестью Леонида и Сцеволу, — одна из них произвела на свет и «тополского героя», равного Пожарскому. Даже если нельзя сказать так о древних греках, то можно о римлянах и русских — эти народы намного больше сербского, и все же из меньшего сербского народа вышли «львы», превосходящие или равные героям русским и римским. Поэтому, в противоречие известному толкованию теории Негоша о героях, я считаю, что ясно как день: под «большим лесом» Негош имел в виду народ не столько многочисленный, сколько высокий духом.
Решетар, читавший рукопись «Горного венца», утверждает, что там многие строки по нескольку раз менялись и исправлялись, конечно же, рукой самого Негоша. Многочисленные правки могли привести к неправильному прочтению некоторых слов рукописи. Не это ли произошло с союзом «но», который стоит в оригинале перед словами о «тополском герое» (в русском переводе этого союза просто нет — примечание переводчика) — может, вместо «но» следует читать «и»? Если это так, то утверждение о «тополском герое» не было бы антитезой общему исходному утверждению, а, наоборот, было бы его доказательством. Тогда теория Негоша о гении значила бы нечто совсем противоположное тому, которое ей обычно приписывают, и с которой не может согласиться Б.Петрониевич. Стоит ли в рукописи «но» или «и»? Конечно, нужно перечитать (и внимательно перечитать!) рукопись, чтобы ответить на этот вопрос. Но если говорить не о рукописи, то две важные причины говорят в пользу «и», а не «но». Одна причина — очевидное противоречие, в которое Негош впадает в самом посвящении Карагеоргию, употребляя в обсуждаемых строках союз «но». Другая — не менее очевидное противоречие, в котором находится вера Негоша в сербский народ как «народ единственный» с пониманием «большого народа» как многочисленного. Все творения Негоша свидетельствуют о том, что под большим народом он понимал народ великий духом, и ничто, кроме этого союза «но», не говорит за то, что великим народом он считал народ многочисленный.
Во всех своих произведениях, в которых он изображал борьбу черногорцев с турками, Негош несомненно утверждал, что «большой лес», великий народ — это черногорцы, а не турки, то есть величие — не в количестве, а в личностях.
Карагеоргий — идеальный герой. И конец его жизни героический — то есть трагический:
Да, идет смерть неотступно, следом по пятам героя,
Погиб Обилич, в изгнании умер Скандербег. О последнем поэт пишет:
Скендербег был с сердцем Обилича,
а в изгнанье умер на чужбине.
«Смерть идет неотступно» следом и за героями античности. Жизнь героя — вся без исключения трагедия. Герой приходит в мир как невольник правды. Его жизнь с самого начала ему не принадлежит. Герой — это жертва, всегда, без исключения жертва. Он приходит в мир не для благоденствия, но для мучений. Он — мученик мира сего. Мука — это огонь, на котором он сгорает. Жизнь героя отравляют горечью не только простые, малые люди, для которых он трудится, но часто и само небо. И с неба, которое единственное может стать убежищем героя, терпящего гонения на земле, часто звучит насмешка:
И юнаку много раз хотелось
огромить могучим смехом небо!
Как будто небо и земля вступили в заговор против героя. Он одинок, но он стоит на своем месте до конца. Над ним торжествует неправда, но он до гроба остается проверженцем правды. Даже если порой ему весь мир кажется адом, а люди «адскими исчадьями», он все же верует, что где–то есть свет и правда, пусть и невидные миру; в каждый момент он ждет, что они триумфально явятся на огненной колеснице. Герой верит до конца, что свет лучше тьмы, а правда кривды. Он верит, и в силу своей веры он говорит и делает, и «что говорит — то делает».
Но при всем трагизме, с которым неразрывно слита жизнь героя, все–таки быть героем — значит быть объектом зависти. Это очевидное противоречие. Очевидно, что оно существует, несмотря на то, что это противоречие. Люди в сговоре против героя, они его гонят, желают ему горя и страданий и делают всё, чтобы их проклятья сбылись. Но это не мешает людям следовать за героем, смотреть на него, дивиться, тайком упрекать себя за несходство с ним, завидовать.
Все видят, что его путь — путь правды, но мало кто рискнет пойти за ним этим путем. Герой — «над всем злом владыка», и это в первую очередь вызывает людскую зависть. Другие люди терпят страдания от зла, подчиняются ему, склоняются под его ярмо — герой, напротив, властен над злом, подчиняет его и склоняет под свое ярмо. Другие люди всегда служат двум господам, и именно это их терзает и делает глубоко несчастными. Герой всегла служит только одному господину. Правда — его единственный господин и суверен. Его путь всегда чист, он знает, куда идет. Другие же люди всю жизнь идут по распутьям, недоумевая, куда свернуть, какому господину послужить. Перед героем нет распутья, в его мыслях нет двойственности. Он идет одним–единственным путем и чувствует, что никакой другой для него невозможен. Скажете: на этом пути его подстерегают миллионы демонов. А два миллиона демонов подстерегают на каждом распутье. Его ждет верная смерть? А прежде смерти он хотя бы живет, в то время как на распутьях не живут и не умирают, а лишь прозябают. Его ждет крест? А распутье дорог — разве не перекресток, не некий пожизненный крест?
Герою завидуют еще и потому, что он живет вечно:
Счастлив тот, кто вечно жив в народе,
было для чего ему родиться!
Герой живет в двух вечностях — земной и небесной. Его слава «царит на земле», его душа «царит на небе». Поэтому его жизнь и «тяжкий венец», и «сладкий плод»
ведь без смерти нет и воскресенья
Герой превосходит других людей так же, как и поэт. На самом деле герой и есть поэт, поэт дела, а поэт есть не что иное как герой — герой одухотворенной мысли. Поэт — законодатель, герой — исполнитель закона. Поэт строг, как вселенский порядок, герой беспощаден, как закон. Миссия героя — то же самое, что миссия Христова: герой приходит в мир «взяв оружье правды», чтобы «попрать зло и тиранию». Он приходит во имя правды, как мститель за попранную справедливость. Он приходит, чтобы «тиранству встать ногой на горло» и «довести его к познанью права». Приходит, встает против нарушителя правды, неумолимый, как ангел смерти, и говорит о себе так:
Для тебя я грозный бич Господень,
чтоб за все, что сделал, ты ответил
Отмщение! Да — отмщение за правду. Герой не мстителен, но он мстит. Наступите ему на ногу — он вам это простит, но стоит вам попрать ногами правду — тогда не ждите от него милости. Он не мстит за себя, но только за правду. Обилич достаточно бы отомстил за себя, если бы убил Вука, но он хотел отмстить за правду. И он действительно отмстил за нее, убив носителя неправды сильнейшего, чем Вук. Убив султана Мурада, Обилич несравнимо сильнее отстоял правду, чем если бы убил Вука. А по сути он тем самым убил и Вука — точнее и злее, чем если бы снес ему голову на том последнем пиру: ведь теперь Вук не просто мертв — он вечно мертв в памяти, как предатель. Карагеоргий мстил за народ, Иван Черноевич — за брата. Отмщение за правду для Негоша дело святое, божественное:
Он [Иван] за брата поднял чашу мести
со святым питьем благословенным.
Что месть священна и «благословенна» — это серьезнейшая мысль Негоша. Вспомним его основную мысль: сама жизнь человека на земле — это один большой акт отмщения. За попранную справедливость Бог отомстил, осудив человека на горькое и несчастное существование. Тем самым Бог показал себя не злопамятным, но мстителем за правду по необходимости — по вечному вселенскому закону. Значит и герой, мстя за правду, вершит дело Божие, или, другими словами, Бог руками героя вершит свое дело. Герой показывает справедливость себе и другим. Справедливость была нарушена еще до существования мира, и герой, показывая справедливость себе самому, становится «мучеником мира сего». А показывая ее другим, заставляет смерть идти неотступно по его пятам.
Увы, Негош — певец отмщения и проповедник сопротивления злу. Иван–дурак поступает по воле бесов, без противостояния позволяет чужому войску захватить его царство и совершить всевозможные преступления. Так зло побеждает само себя, хотел бы сказать Толстой: не надо сопротивляться злу, надо позволить ему побеждать и торжествовать, оно уничтожит само себя в своем торжестве.
А вот девиз народа черногорского — малейшего по численности, но величайшего по храбрости среди славянских народов:
Бей врага, чтоб он пропал бесследно,
или оба света потеряешь.
Этот девиз и близко не похож на формулу непротивления злу. Владыка Негош не только был согласен с вековым девизом своего народа — более того, он возвел его в ряд божественных истин. «Бей врага» в его устах значило «порази неправду». Неправда — враг Бога и людей. Нельзя щадить этого врага. Героизм своих соплеменников владыка видел «в их отмщении туркам» (Ровинский), а мы говорили, что турки — зло. У самого Негоша была героическая натура — как его героический народ и его героические идеалы. Но он был не только исполнителем — он был и законодателем, потому что он был поэтом. Он боролся с неправдой, также он знал, что та борьба соответствует воле Божией, что она лежит глубоко в основе земной трагедии и берет начало еще до начала мира. Человек поднял меч против Бога, поэтому сам гибнет от меча.
«Владыка пожелал Омер–паше пулю в сердце и поднял глаза к небу, умоляя об этом Бога» (Л. Ненадович, «Письма из Италии»). Когда Вук Караджич попросил у него благословения на издание Нового Завета, владыка отказал, добавив, что благословить он может только оружие и военный поход (Медакович). Однажды во время боя с турками некий человек подошел к владыке за благословением, и в этот момент его убила турецкая пуля. Все были испуганы чуть не до паники, один владыка остался «холодным и спокойным». Перед владычним дворцом в Цетине на кольях стояли и сохли отсеченные головы убитых турок. Владыку ничуть не смущала необходимость видеть эти головы — он хладнокровно смотрел, как одни головы истлевали и распадались в прах, а на их место приносили новые, свежие и кровавые. Мимо этих зловещих украшений ходил владыка каждый день — огромного роста, бледный и задумчивый витязь, отвечая в своих мыслях Богу на те насмешлие вопросы, которые задавали ему эти иссохшие черепа. И был при этом совершенно спокоен! Когда один англичанин, посетивший Цетине, попросил убрать с глаз это жуткое зрелище, владыка ему отказал.
Воскликнете: «Да это монстр какой–то, а не человек!» И в самом деле, если бы мы знали о нем только это, никакого другого суждения нам бы и в голову о нем не пришло. Но этот «монстр» не смог видеть мраморную группу «Лаокоон», перед которой все интеллигентные люди мира могли стоять часами. Находясь в Неаполе, он не позволил пустить собаку в знаменитую Собачью пещеру, где животное задохнулось бы от ядовитого газа — а ведь этим экспериментом не пренебрег бы ни один цивилизованный английский турист. В «Горном венце», прославляя месть захватчикам, этот «монстр» говорит о милосердии к беззащитным животным и малым птицам: «не пристойно убивать кукушек», «Прилетели к вам они [куропатки] спасаться, а не для того, чтоб их зарезать». Он же продает жалованный русским царем наперсный орден, чтобы купить хлеба народу в голодный год. Наконец, этот «ужасный человек» мог отдать бедняку и собственную рубаху (Ровинский). Да и все иностранцы, у которых была возможность с ним познакомиться в Цетине или за границей, отмечали, насколько это благородный, добродушный, деликатный человек. В любом обществе, где бы он ни появился, он сразу очаровывал присутствовавших своей одухотворенностью, блестящим красноречием и широкими, гуманистическими взглядами. Но, конечно, никто из этих очарованных иностранцев, так же как и никто в Черногории, не мог бы проникнуть в глубину одинокой души поэта. Никто не мог даже заподозрить, что в глубине души благородного рыцаря скрывается столь страшное учение о мести за правду и беспощадном преследовании неправды. Те, кто видел его любезное обхождение в частной жизни, скорее бы решили, что он сторонник всепрощения и непротивления злу, а не проповедник беспощадной правды; скорее сочли бы его последователем Ивана–дурака, а не воеводы Обилича. Люди оставались поражены его прекрасной и благородной внешностью и остроумием. Но за этой завесой для них оставалось недоступно «святая святых» души поэта — не потому, что Негош притворялся не тем, кто он есть: вовсе нет, он и правда был гуманным, благородным, высокообразованным человеком, отлично знавшим современную ему литературу, но потому, что его представления о Боге, мире и человеке были таковы, что до них мог возвыситься далеко не всякий.
Почему владыка Негош мог всю жизнь смотреть на мертвые человеческие головы в паре шагов от своего дома, но не хотел взглянуть на статую? Или как он, видевший все ужасы войны, не стал смотреть на собаку, задыхающуюся от углекислого газа? На эти вопросы можно ответить, понимая представления Негоша о земном мире и его назначении. Турки — враги правды, тираны, и раз они таковы, то они — зло, которое нужно уничтожить до полного исчезновения. В высохших головах, которые красовались на кольях, Негош видел не головы людей, а головы врагов правды. Эти головы были трофеем отмщенной правды. А вот мраморная группа «Лаокоон» — общепризнанный шедевр искусства — выражала идею, которая была Негошу отвратительна и, по его мнению, недостойна увековечения. Троянский прорицатель Лаокоон, будучи настоящим патриотом, изо всех сил старался спасти родину от лукавых греков, а за это боги его наказали, наслав на него змей, который задушили его и двух его сыновей. Что же это за боги и что за чудовище тот скульптор, что не пожалел своего дара, дабы увековечить акт такой божественной неправды? Представьте себе Негоша, для которого Бог — это абсолютная правда, перед статуей Лаокоона, олицетворявшей отрицание его веры, и вы поймете его отвращение к этому классическому шедевру. Точно так же настоящий рыцарь не может развлекаться страданиями невинного животного — его душа радуется только заслуженной казни, а не жестоким увеселениям в духе Нерона.
Итак, в рыцарстве Негоша нет ничего противоречивого. Настоящая доблесть, в понимании поэта, включает и отмщение мучителям за правду, и учтивость к людям благородным, и великодушие к слабым и беззащитным. В этом смысле мститель — не варвар. Он совершает божественную функцию, а
Кровожадность дикая, свирепость
вепрю лишь под стать, не человеку.
(Горный венец)
Отмститель за правду может быть только благородным рыцарем, как Обилич или Мичунович. Доблесть — это не нрав дикого вепря, а благородство; доблесть — не победа над слабейшим, а победа над неправедным. Доблесть — не захват рабов, не поджоги и грабежи, f бесстрашная защита справедливости. Рыцарство — это не венецианская мораль хитрой лисы, афериста и шпиона, это открытость и свобода.
Негош, прославлявший отмщение за правду, прекратил обычай кровной мести в Черногории. Что же, еще одно противоречие? Вовсе нет. У черногорской кровной мести была та же самая моральная ценность, что и у дуэли. Защита чести для поэта–владыки была священна («это человеку худо, коль лишится чести, уваженья» — «Самозваный царь Степан Малый»), конечно, если иметь в виду, что под честью понимается право правды, если можно так выразиться, а не право пустого, беспредметного самолюбия. В Черногории одно племя мстило другому за обиды и бесчестия — обидчик должен был смыть свои дела кровью. Око за око, или, чаще, голову за око! Для Негоша это не было доблестью, так как если бы оно ею было, он бы его не прекращал. «Идеал — это Обилич, возьмем его за образец, — говорит он своим черногорцам. — Обилич не мстит своему клеветнику, как вы мстите друг другу, но своими великими делами показывает себя выше и благороднее его. Это его месть Вуку. Лучше, чтобы и вы так же мстили друг другу. Смотрите, ведь мы, черногорцы, в том же положении, в каком был Обилич. Турки расположились лагерем прямо перед нашим домом. Обидел ли тебя брат — не мсти ему, но и не прощай; поступи как Обилич — посрами обидчика не местью, но делом истинной доблести, достойной Обилича; так ты поставишь его в положение посрамленного Иуды или Вука, сделаешь, чтобы он сам себя наказал угрызениями совести и покаянием». Это не слова Негоша, но, без сомнения, таковы были его мысли, его высшая мотивация прекратить кровную месть между племенами. Итак, певец святого отмщения не вошел в противоречие сам с собой, прекратив кровную месть. Вся несвятая или только наполовину святая месть должна быть принесена в жертву святому отмщению. Святое мщение, которое сербы несут туркам, — основа патриотизма поэта. Всем своим существом Негош любил свою малую родину — не за то любил ее, что она мала (в этом он как раз видел ее недостаток, на который часто жаловался и который не мог любить), но за то, что она велика. Черногория, маленькая по размерам, часть части одной страны, была в глазах своего вдохновенного правителя велика своей исторической ролью. Эта ее историческая роль начинается с Косова — а до Косова, по мысли владыки, истории у нее нет; Косово есть начало ее истории, так как оно есть начало ее героизма. Иными словами, историческая роль Черногории — в ее героизме, т. е. в борьбе с неправдой, в святом отмщении за правду. Стоя на стороне правды, Черногория находится на стороне Бога против Сатаны, Ормузда против Аримана, закона и порядка против хаоса и беззакония. Так историческая тема Черногории приобретает величественное, вселенское звучание. Этой величественной концепцией о роли своего народа Негош тесно связал свою изолированную, позабытую и пренебрегаемую всеми Черногорию не только с общей историей человечества, но и с жизнью вселенной, со вселенской драмой. Черногория что–то значит в этой вселенской драме, и значит нечто великое. Человеческие фигуры, как будто изваянные из темной бронзы, неотличимые от темно–бронзового лика самой Черногории, Бог избрал отмстителями за Его правду. Черногорцы — народ избранный. Это вера Негоша, не менее сильная и вдохновенная, чем вера пророка Исайи в избранность израильского народа. Конечно, есть народы и более многочисленные, и более цивилизованные, и они, каждый от себя, приносят те или иные жертвы на алтарь правды. Но каждый из них приносит от своего избытка — а черногорцы кладут на этот алтарь всё, что у них есть, как та евангельская вдовица. Их жертва, оставшаяся незамеченной великими и сильными мира него, видна тому, кто «держит книгу мирозданья», в которой на своем особом листе записана и судьба Черногории.
Негош — патриот, чей патриотизм в своей основе не отличим от «святой симпатии», связывающей его душу с Богом как с абсолютной правдой. Ведь история Черногории — неисчерпаемая сокровищница поэзии. Черногорцы — «поколение, рожденное для песен»: для песен, воспевающих самое возвышенное, что только можно воспеть на земле — отмщение правды. Поэзия неотделима от героизма; для поэта–героя Черногория — это нечто уникальное, место, где он находит свой двойной, поэтический и героический идеал. Патриотизм Негоша — это его любовь к общему божественному идеалу, на который он смотрит через призму истории родной страны. Или, другими словами, его патриотизм — это свет, которым его религия освещает и согревает его сердце.
Патриотизм — это «инстинкт иль вождь духовный»? Можно сказать так: для Негоша его патриотизм — это духовный вождь, ставший инстинктом, но духовный вождь, который зависит от высшего вождя — веры Негоша; это инстинкт с религиозным колоритом. И славянофильство Негоша носит тот же религиозный колорит, как и его патриотизм. Негош любит «славных славян» — так он их называет в письме бану Елачичу — за то, что они страдают от неправды, и за то, что все их стремления правлены против тирании. «Уже и земля стонет от этой ненавистной неправды (т. е. неправды, под которой славяне пребывают в рабстве), — пишет владыка Елачичу, и продолжает: — Действительно, я свободен со своей горсткой народа под проклятием тирании и шпионства, но лучше ли мне из–за этого, если я вижу рядом миллионы моих братьев, которые страдают в чужих цепях?» (М. Решетар). Русскими поэт был особенно очарован как сильными победителями азиатской неправды и заступниками слабой, угнетенной правды в лице остальных славянских народов. У всего, у всего для поэта имеется один и тот же источник и одно и то же устье: его религия.
Итак, религия Негоша — это не старый разрушенный замок, который украшается только изредка. Не погасший очаг, который зажигают только по воскресеньям. Это неугасающий огонь, свет которого — великий ум, а тепло — великое сердце. Представить этот огонь под пеплом с понедельника по субботу значит представить себе Негоша, пребывающего в небытии шесть дней и живущего только один день. Негош — это каждодневный праздник, потому что его повседневное настроение духа и сердца — праздничное, религиозное . Этим он отличается от огромного большинства других людей. Большинство людей должны оставить свои повседневные дела, чтобы на момент ощутить религиозное чувство. Негош религиозен постоянно, в противоположность большинству людей, которые религиозны только моментами.
Негош живет постоянно в своих уединенных, интуитивных прозрениях, в ореоле которых любая вещь и вещица в мире становится необычайно большой и получает свой особенный, положенный только ей цвет. Как от падения малой песчинки в воду на поверхности внезапно возникает расширяющийся круг, так и всё, на чем останавливается внимание Негоша, неважно, малое или большое, образует воображаемый круг, который непрерывно расширяется до самых границ мысли; а дойдя до границ, отражается от них и, вибрируя, проходит через сердце поэта и таким образом становится частью его веры. Так «малый муравей», которого еле разглядишь на ярко освещенном ловченском камне, играет ту же роль, что и «гордый лев», ту же роль, что и вся наша планета, потому что мысль о муравье, равно как и мысль о льве и мысль о планете или всей солнечной системе образует в сознании Негоша всё расширяющиеся круги, пока наконец не достигнет границы всякой мысли — то есть пока не отразится от его всепоглощающей мысли о Боге как о первоисточнике красоты. При взгляде с этой точки муравей — такое же чудесное творение великого скульптора Вселенной, великого художника, великого поэта, как и вся природа в целом, живая, светоносная, цветная ткань.
При этом созерцании поэт преисполняется восторга и благоговения, как первосвященник красоты.
У «малого муравья» есть и своя судьба, то есть свой отведенный только ему круг радости и страдания, свое рождение и смерть, пусть и расстояние между ними едва заметно. У него есть свои предки и потомки, своя история, своя трагедия. У льва есть то же самое, что у муравья, но у него есть и нечто большее — у него есть мощная лапа, которая может одним движением положить конец истории целого муравьиного государства. Это — другой круг мыслей Негоша, мы бы сказали, круг мыслей сердца, приводящих к одной большой мысли о зле в мире. Так от восхищения красотой природы поэт приходит к гневу против ее хищной, неправедной сущности. И лев, и муравей объединяют в себе обе эти сущности — ведь и муравей для кого–то лев, и он тоже может уничтожить меньших и слабейших. И человек объединяет в себе то и другое, он и лев, и муравей, в зависимости от того, имеет ли дело с сильнейшими или слабейшими. При этих мыслях душа поэта наполняется сопричастностью всеобщей мировой боли и героизмом.
По тем же самым двойным кругам движутся и все другие мысли и все другие чувства Негоша. И центры того и другого круга в конце концов сливаются воедино — в недоступном свете «общего отца поэзии».