I. Чаяние, присущее вере. Новый год

Молитва

Минул ещё один год, Отец наш Небесный! Благодарим тебя за то, что и этот год Ты соделал временем Твоей милости; и хотя нам придётся отвечать за этот год нашей жизни, мы не цепенеем от ужаса, ибо мы вверяем себя Твоему милосердию. Новый год стоит на пороге со своими требованиями, своими задачами; и если мы и вступаем в него обременёнными и озабоченными, поскольку не можем и не хотим скрывать от самих себя мысль о похоти очей, прельщавшей нас; о сладости мести, соблазнявшей нас; о злобе, в которой мы были упорны; о холодном сердце, бежавшем прочь от Тебя, — то всё же мы вступаем в него не совсем с пустыми руками, ведь мы желаем взять с собой и воспоминания о боязливых сомнениях, которые были умирены; о потаённых тяготах, которые были облегчены; о подавленности, которая сменилась вдохновением; о радостной надежде, которая не была посрамлена. И даже когда в мгновения грусти мы желаем укрепить и ободрить душу, думая о великих людях, Твоих избранных орудиях, которые в тяжкой душевной борьбе, когда страх охватывал сердце, не теряли свободы духа, не лишались мужества, и небеса оставались для них отверсты, — то к явленному на них мы желаем приложить и наше свидетельство, будучи убеждены, что даже если наше мужество по сравнению с их является лишь малодушием, наша сила — бессилием, то Ты пребываешь всё Тем же — тем же сильным Богом, Который в борьбе испытывает дух, тем же Отцом, без воли Которого ни один воробей не упадёт на землю.

Аминь.

Это послание апостол Павел пишет к Галатам (3 глава с 23 стиха до конца)[3].

Мы собрались здесь в первый день нового года;благоговейные слушатели! Праздник; который мы сегодня празднуем, не имеет особого церковного названия, и всё же торжество этого дня не становится для нас из–за этого менее желанным, и этот день не менее серьёзно, чем другие праздники, приглашает нас к тихому раздумью. Мы собрались сегодня в доме Божием, где всегда должно говориться об одном, даже если и различным образом в зависимости от времени и обстоятельств. Год миновал и начался новый; в нём ничего ещё не произошло; прошлое завершено, настоящего ещё нет, есть только будущее, которого ещё нет. В повседневной жизни мы порой желаем друг другу разного рода благ. Чем лучше мы, как мы думаем, знаем характер, мысли и увлечения человека, тем легче рискуем мы пожелать ему какого–то определённого блага, которое было бы значимо именно для него и отвечало бы его жизни. И в день Нового года мы не упускаем возможности проявить участие и расположение к ближним, желая им каких–либо благ. Но поскольку в этот день мысль о будущем и о сокрытых в нём неисследимых возможностях живо присутствует в нас, наши пожелания часто бывают обобщёнными: мы надеемся, что пожелание большего объёма легче сможет вместить многообразие того, что может случиться в будущем; нам кажется слишком трудным желать чего–то определённого перед лицом неопределённого и неопределимого. Но мы не позволяем этой трудности помешать нам выражать пожелания и не даём мысли время на то, чтобы поколебать наше сердце в его таинственном и неопределённом побуждении к этому, — мы следуем нашему расположению к ближним, которое, если даже для него и слишком высокая честь называться любовью, всё же при этом не сводится к легкомыслию. Исключение составляет лишь случай, когда мы с особым чувством относимся к какому–то человеку. Его жизнь сильнее затрагивает наше сердце, о его благе мы больше беспокоимся. Чем в большей мере это так, тем неодолимее чувствуем мы себя в затруднении. Погружаясь в грядущее, наша мысль блуждает тогда, неустанно стараясь вырвать или выманить у грядущего то, что оно хранит в потаённости; пытаясь нащупать след, она устремляется от одной возможности к другой, но тщетно; и душа, которая жаждет обрести подходящее пожелание, становится грустной, она сидит и ждёт, чтобы мысль вернулась назад и просветила её, открыла ей, что же такое могла бы она отважиться пожелать, вложив в это всю глубину своего чувства. То, что другие делают легко и непринуждённо, оказывается для этого человека трудным и тягостным; то, с чем сам он легко справляется, когда дело идёт обо всех прочих людях, оказывается трудным для него, когда дело идёт о том, кого он любит сильнее всего, — и это затруднение оказывается тем большим, чем сильнее он любит. Наконец, он совсем теряется, он не хочет выпустить из–под своей защиты того, кого он любит, не хочет отдать его на произвол грядущего, и однако он вынужден это сделать; он хочет сопроводить его всеми благими пожеланиями, однако у него нет ни одного.

Если бы снедаемая беспокойством душа какого–нибудь человека почувствовала себя заложницей подобного затруднения, то этот человек, наверное, обратил бы свои мысли и к тем свидетельствам, которые он слышал в храмах Божиих; он, возможно, стал бы ходить в храм, чтобы опять же искать и исследовать, не найдёт ли он там такого пожелания, которое столь полно отвечало бы тому, чего он ищет, что он мог бы отважиться вложить в это пожелание всю глубину своей души, не приберегая ни малейшей её части для того, чтобы пожелать чего–то ещё, тоже важного для того, кого он любит; которое столь полно отвечало бы тому, чего он ищет, что скорее можно было бы опасаться, что ему не хватит душевной глубины для того, чтобы пожелать этого так, как следует этого желать; пожелание, вдогонку которому не нужно было бы желать того, чтобы это осталось и не ушло; пожелание, которое, когда человек уже не желает этого, не оставалось бы его донимать; пожелание, которое касалось бы не какой–то отдельной вещи, желая которой, приходилось бы забыть о какой–то другой отдельной вещи, которая потом могла бы всплыть совсем некстати; пожелание, которое касалось бы не настоящего, но отвечало бы будущему, ведь именно будущее дало этому человеку самый повод чего–то кому–то желать. Если бы такое пожелание нашлось, он обрёл бы свободу и радость, он радовался бы этому пожеланию и ещё более тому, что он может пожелать это другому.

И ведь в храмах Божиих говорится о многих хороших вещах. Здесь говорится о мирских благах, о здоровье, радостных днях, богатстве, власти, удаче, прекрасных воспоминаниях; и здесь предостерегают от них: того, кто имеет эти блага, предостерегают, чтобы он им не верил; того, кто их не имеет, предостерегают, чтобы его сердце не было к ним обращено. О вере идёт здесь иная речь. Говорится, что она — величайшее благо, что она прекраснее и драгоценнее всего, что в ней вся полнота блаженства, что она несопоставима ни с чем иным и ничем иным не заменима. Но отличается ли она от других благ лишь тем, что она — высочайшее благо, будучи в остальном подобной им всем — столь же зыбкой и непостоянной, достающейся только немногим избранным и редко кому на всю жизнь? Если бы это было так, тогда было бы необъяснимо, почему в храмах только и говорится что о вере и почему она вновь и вновь восхваляется и славится. Ведь тогда говорящий должен был бы или обладать этим благом, или испытывать в нём нужду. Если бы он обладал им, он, наверное, сказал бы: «Я без сомнения признаю, что это прекраснейшее из благ, но восхвалять его перед другими — нет! — я не могу так поступить, ведь от этого станет ещё тяжелее тем, кто его не имеет; к тому же с этим благом сопряжена сокровенная боль, которая делает меня одиноким больше, чем самые тяжкие страдания». И это, конечно, было бы благородно и милосердно с его стороны. Тот же, кто не имел бы этого блага, не мог бы славить его. Тогда вышло бы нечто обратное тому, что на самом деле имеет место; вера стала бы единственным благом, о котором никогда не говорилось бы в храме Божием; ведь это благо было бы слишком велико, чтобы кто–то осмелился предостерегать против него, слишком великолепно для того, чтобы кто–то осмелился восхвалять его — ведь он бы тогда опасался, что перед ним окажутся те, кто не имеют его и не могут его получить. Но тогда, значит, вера отлична от всех других благ; она не просто высочайшее благо, но она — благо, которому всякий способен стать причастен; и тот, кто радуется обладанию этим благом, радуется и о бесчисленном человеческом роде; «ведь то, чем я обладаю», — говорит он, — «тем обладает или то способен получить всякий человек». Тот, кто желает веры другому человеку, желает её самому себе; тот, кто желает её самому себе, желает её всякому человеку; ведь то, в силу чего другой человек её имеет, это не что–то такое, чем этот другой от него отличается, но то, в чём он с ним един; то, в силу чего он обладает верой, это не что–то такое, чем он отличен от прочих, но то, в чём он полностью един со всеми.

И пожелание веры было бы как раз таким пожеланием, какого искал в растерянности тот человек; пожеланием, которое он мог бы высказать от всего сердца, вложив в это всю свою крепость, всю душу; пожеланием, в которое он мог бы вкладывать всё большую и большую глубину чувства по мере того, как всё более глубокой становилась бы его любовь. — Так что он захотел бы пожелать веры тому, кого он любит.

Если бы некий человек пришёл к другому человеку и сказал ему: «Я много слышал, как веру превозносят, называя её прекраснейшим из благ; я же чувствую себя её не имеющим, и я — хотя мне мешают перипетии моей жизни, рассеянность души, множество хлопот и многое другое — сознаю в себе одно лишь желание, одно–единственное: обрести её», — а человек, к которому бы он пришёл, был бы расположен благожелательно и ответил: «Это прекрасное и благочестивое желание, которое ты не должен оставлять, и оно, вероятно, будет исполнено», — не правда ли, эта речь показалась бы ему любезной, и он охотно выслушал бы её, ведь мы всегда охотно слушаем, когда речь идёт об исполнении нашего желания. — Но время шло, а у него всё оставалось по–прежнему. Тогда он пошёл к другому человеку и ему тоже открыл своё беспокойство и свое желание. И этот человек посмотрел на него серьёзно и сказал: «Как ты можешь так заблуждаться; твоё желание не просто благочестиво и прекрасно, его не просто следует не оставлять ни за какую награду, но ты намного ближе к тому, чего ты желаешь, чем ты думаешь, ведь это — твой долг, ты должен[4]иметь веру, и если ты её не имеешь, то это твой грех и твоя вина». — Эта речь удивила его, и он подумал: если это так, если вера так легко приобретается, она, по–видимому, не столь прекрасна, как о ней говорят; иначе вышла бы нелепица. За другими благами человек едет на край света; они таятся в далёких местах, в которые человек может попасть лишь с большим риском для себя; или, даже когда это не так, с их распределением происходит то же, что с водой в купальне Вифезда, о которой мы читаем в Священном Писании[5]: Ангел Господень по временам сходил в купальню и возмущал воду, и кто первый входил в неё — да, кто первый входил в неё, тому улыбалась удача. Так неужели с верой — высочайшим из благ — не должно быть так, но она должна приобретаться безо всякой трудности? Между тем он, наверное, стал бы серьёзно думать об этом, и вот когда он по–настоящему глубоко обдумал бы это, он, возможно, сказал бы: «А ведь этот человек был прав, всё так, как он сказал; его речь была дерзновенной, в ней были сила и смысл; именно так следует отвечать; ведь что толка в пожеланиях». И он стал бы в безмолвии трудиться в сердце своём; и всякий раз, когда его душа хотела бы отдохнуть от желания веры, он обращался бы к ней, говоря ей: никто ведь не заставлял тебя желать, — и продолжал бы подвизаться. И когда его душа страшилась бы, он обращался бы к ней, говоря ей: ты страшишься оттого, что желаешь, ведь страх это форма, которую принимает желание; но никто ведь не заставлял тебя желать, — и продолжал бы подвизаться. И когда он был бы близок к отчаянию, когда он говорил бы: я не могу; все люди могут, только я не могу, о! если бы я никогда не слышал тех слов, если бы мне дали спокойно идти как я шёл с моей заботой — и моим желанием; он обращался бы к своей душе, говоря ей: теперь ты лукавишь; ведь ты говоришь, что ты желаешь, но делаешь вид, будто речь идёт о чём–то внешнем, чего можно желать, хотя ты знаешь, что хотеть можно лишь чего–то внутреннего; ты лжёшь самому себе; ведь ты говоришь: все люди могут, только я не могу, — хотя ты знаешь, что в том, в силу чего другие люди это могут, они полностью едины с тобой, так что если бы ты поистине не мог этого, то не могли бы и другие. Ты предаёшь при этом не только самого себя, но, покуда это относится к тебе, и всех людей; и с ложным смирением исключая себя из их числа, ты коварно подрываешь их силу!

И он продолжал бы подвизаться. Если бы он долгое время проходил такое воспитание под руководством детоводителя[6], он, возможно, обрёл бы веру. «Проходил воспитание», — здесь можно подумать, будто должен быть кто–то другой, кто бы его воспитывал. Однако это не так; это лишь иллюзия, лишь кажимость. Один человек может многое сделать для другого, но он не может дать ему веру. В мире мы слышим, как люди говорят отличные друг от друга вещи. Один говорит: «Моё образование это мой собственный труд, я ничем никому в этом не обязан», — и он полагает возможным гордиться этим. Другой говорит: «Этот замечательный мастер был моим учителем, и я для меня честь иметь право называть себя его учеником», — и он полагает возможным гордиться этим. Мы не станем решать здесь, насколько они правы, рассуждая так, но если их слова не пусты, то им, конечно, многое дано: ведь первому изначально достаточно самого себя, а второму выпала благоприятная возможность стать учеником выдающегося мастера. Что же тогда сказать нам, благоговейные слушатели, нам, кто слишком незначительны для того, чтобы стать учениками? Если бы некто сказал: «Когда люди отвергали меня, я обращался к Богу, Он стал моим Учителем, и в этом моё блаженство, моя радость, моя гордость», — разве это менее прекрасно? И однако, всякий человек может и смеет это сказать; может сказать это, не солгав, и если в его словах появляется ложь, то не оттого, что эта мысль неверна, но оттого, что он искажает её. Если его лоб приплюснут, почти как у животного, или если он высится более гордо, чем свод небес; если его рука простирается, чтобы повелевать царствами и государствами, или если она протянута для того, чтобы собрать крохи, которые падают со стола богатого; если его намёку послушны тысячи, или если никому до него нет дела; если его уста источают дивные речи, или если из них исходит лишь невнятный шум; если он — исполненный сил мужчина, противящийся буре, или, напротив, беззащитная женщина, ищущая укрытия от непогоды — это ничего, ровным счётом ничего здесь не значит. Всякий может это сказать, если у него есть вера; ведь в вере и обретается это прекрасное. И ты знаком с верой, мой слушатель, ты не боишься, когда её именуют, как если бы этим её забирали бы у тебя, и ты лишь впервые в мгновение прощания с нею получал бы возможность ощутить её блаженство. Или ты её не знаешь? Ах! будь это так, ты был бы весьма несчастен. И ты не мог бы в печали сказать: «Тот, Кто даёт даяния добрые, обошёл мою дверь»; ты не мог бы в печали сказать: «Буря и непогода отняли её у меня»; — ведь Тот, Кто даёт даяния добрые, не обошёл твоей двери, и буря и непогода не отняли её у тебя, ведь они не могут этого сделать.

И вот пожелание веры оказалось бы как раз таким пожеланием, какого искал тот растерявшийся человек; и он больше не был бы в нужде. Но здесь обнаружилась бы новая трудность; ведь когда он пожелал бы веры, ему стало бы ясно, что это благо не может быть получено посредством пожелания; ведь и сам он не мог, пожелав, получить это благо, — но это заботило его меньше, чем то, что он не мог дать его другому, пожелав ему этого; другой мог бы обрести его, лишь сам того возжелав. И он снова был бы вынужден отпустить другого, предоставить другого самому себе, и его пожелание вновь оказалось бы бессильно. Но ведь не таково было его намерение. Он, напротив, желал сделать всё для другого; ведь желая чего–то другому, я не требую его содействия. И так же мыслил себе это наш растерявшийся человек. Он как бы желал сказать тому, кого он любит: «Будь спокоен и беззаботен, тебе ничего не нужно делать; ты просто будь доволен и счастлив, радуясь всем тем хорошим вещам, которые я стану тебе желать. Я буду желать без устали, я не отступлю от всеблагого Бога, дающего добрые даяния, я подвигну Его к этому моими молитвами, и ты получишь всё сполна». Смотри, когда он думал назвать отдельные хорошие вещи, они казались ему столь сомнительными, что он не смел пожелать их другому; но вот он нашёл то, чего искал, нашёл то, что он мог уверенно пожелать, и вот пожелать этого не получалось!

Он снова был растерян, снова озабочен, снова загнан в тупик. Является ли вся жизнь лишь противоречием, которое любовь не может разрешить, но может лишь сделать труднее? Эту мысль он не мог вынести, он должен был найти выход. Должно быть, что–то было не так в его любви. Тогда он понял, что сколь бы сильно ни любил он, он любил неправильно; ведь если бы было возможно своим пожеланием дать другому все хорошие вещи, в том числе и высочайшее благо, веру, то именно это сделало бы другого менее совершенным существом. Тогда он нашёл, что жизнь прекрасна, и вера великолепна ещё и тем, что ни один человек не может дать её другому, но при этом она — высочайшее, благороднейшее, самое святое в человеке — есть у всякого человека, если он желает ей обладать; что великолепие веры как раз в том, что лишь так она может обретаться; и что она потому есть единственное непреложное благо, что её можно иметь, лишь постоянно приобретая, и приобретать, лишь постоянно творя её.

Этот растерянный прежде человек был теперь успокоен; однако произошло изменение и с ним самим, и с тем, о чьём благе он так беспокоился, с их отношением друг к другу. Они оказались отделены друг от друга: один был заключён — скажем так — в рамках своих правомочий, другой же строго в пределах своих границ. Их жизнь стала более полной смысла, чем прежде, но при этом они стали друг другу словно чужие. Его сердце, которое прежде было столь богато на пожелания, теперь стало бедным; его руки, которые прежде были столь готовы помочь, теперь приучились покоиться; ведь он знал, что так не поможешь. То, что он понял, было истинным, но эта истина не сделала его счастливым. Является ли тогда жизнь противоречием, которое истина не может разрешить, но может лишь сделать тяжелее? — ведь чем он глубже познавал эту истину, тем больше он чувствовал себя отделённым от другого и тем более бессильным в отношении него. И всё же он не мог ни желать, чтобы это было неправдой, ни хотеть перестать эту истину знать, пусть даже она и разделяла их навеки так, как сама смерть не могла бы их разделить. Эту мысль он не мог вынести, он должен был найти разрешение, и он понял тогда, что его отношение к другому только теперь обрело свой истинный смысл. «Если бы я, — сказал он в себе, — моим пожеланием или даянием мог бы подарить ему высочайшее благо, тогда я мог бы и забрать его у него, пусть даже ему и не было бы нужды опасаться этого, да! хуже того, если бы я мог это сделать, то в то же мгновение, когда бы я дал ему это благо, я забрал бы его у него; ведь как раз тем, что я дал бы ему высочайшее, я забрал бы высочайшее у него; ведь высочайшим является то, что он может обрести это сам. Поэтому я стану благодарить Бога за то, что это не так; моя любовь лишь утратила своё беспокойство и нашла радость; ведь я знаю, что я, приложив даже все свои силы, не смог бы сохранить за ним это благо так надёжно, как он сам сохранит его; и он не должен благодарить меня — не потому, что я освобождаю его от этого, но потому, что он мне вовсе ничем не обязан. Разве придётся мне теперь меньше радоваться о нём, меньше радоваться тому, что он владеет самым дорогим из всех благ. О, нет! я буду радоваться лишь больше, ведь если бы он был этим обязан мне, это расстроило бы наши отношения. Если же он не обладает этим благом, я могу быть ему весьма полезен: я стану сопровождать его мысль, побуждая его понять, что это благо — высочайшее, я не дам ему впасть в помрачение, в котором ему будет неясно, способен ли он обрести это благо; я пройду вместе с ним через все сомнения, пока у него, если он не имеет веры, не останется лишь одного объяснения своего несчастья, состоящего в том, что онне хочетеё иметь; этого он не сможет вынести и непременно обретёт её. С другой стороны, я стану восхвалять пред ним великолепие веры, и — пусть он и обладает верой — приведу его к желанию ей обладать. И вот сегодня, в первый день года, когда мысль о грядущем соблазняет нас многообразными возможностями, я покажу ему, что в вере он обладает единственной силой, способной одолеть грядущее, я стану говорить ему о чаянии, присущем вере».

А мы, благоговейные слушатели, не должны ли и мы сделать то же самое и по случаю праздника поговорить друг с другом:

О чаянии, присущем вере.

Говоря о чаянии, присущем вере, мы говорим и о чаянии как таковом; говоря же о чаянии, мы, естественно, думаем, что перед нами те, кто чего–то чают. Но ведь те, кто чают чего–либо, чувствуют счастье и радость. К ним ли тогда в первую очередь должно быть обращено слово, звучащее в этом святом месте, или скорее к тем несчастным, что подвели черту под своей жизнью и уже ничего не чают? Пожалуй, следовало бы обратиться к последним, если бы только мы были в силах им что–то сказать. Им нужно было бы сказать о том, сколь ничтожна та мудрость, к которой они пришли, сколь удобно они устроились, ожесточив свою душу; нужно было бы вырвать у них подушку лени, на которой они желают бессмысленно проспать свою жизнь; показать им, каким высокомерием исполнено их отличие от прочих людей, ведь тогда как все другие люди, сколь бы счастливы или сколь бы обременены заботами они ни были в жизни, всегда готовы признать, что Бог может подвести итог, тогда как все другие люди признают, что в Судный день они не смогут ответить и на тысячную долю того, что будет им предъявлено, эти выговорили себе право предъявлять справедливые претензии к жизни, претензии, которые в своё время сделают подведение итогов весьма трудным — но только подводить их будут не они. Вот что следовало бы им сказать; но мы лучше будем обращаться к тем, кто ещё чего–то чают.

Число чающих в мире всегда было крайне велико, и чаяния их столь непохожи, что очень трудно объять их все разом. Но всё же в одном все чающие схожи: они чают чего–то грядущего; ведь чаяние и грядущее мыслятся нераздельно. Но, быть может, неправильно занимать себя грядущим; быть может жалоба, которую часто случается слышать, — жалоба на то, что человек, увлекшись грядущим, забывает настоящее, — имеет веские основания. Мы не станем отрицать, что такое порой имеет место, даже если меньше всего в наше время, но мы и не преминем напомнить, что в самой способности к этому заключено как раз величие человека, что она доказывает его божественное происхождение; ведь если бы для него не было никакого грядущего, то не было бы и прошедшего, а если бы для него не было бы ни грядущего, ни прошедшего, то человек жил бы в порабощении, подобно животному: голова его была бы нагнута к земле, а душа порабощена мгновению. Нельзя было бы в этом смысле пожелать жить для настоящего; в этом смысле было бы непонятно, если бы кто–либо пожелал представить это как нечто великое. Но где мы должны полагать границу, в какой мере нам позволительно заниматься грядущим? Ответ не труден: только когда мы одолели грядущее, только тогда мы можем обратиться к настоящему, только тогда наша жизнь в настоящем обретает смысл. Но разве же это возможно? Ведь грядущее — это целое, а настоящее — его часть; как могли бы мы одолеть целое прежде, чем пришли бы к его первой части; как могли бы мы, одолев его, обратиться к тому, что шло первым? Разве не так, разве не ставит здесь мысль себе нелепую задачу? Нет, отнюдь. Ведь всё это как раз возможно; и мы готовы восхвалять далеко не всякое отношение к грядущему. Жизнь того, кто совершенно оставляет грядущее, становится сильна в настоящем лишь в недостойном её смысле; тот же, кто погружается в грядущее, не одолевая его, имеет в лице его ещё одного врага, делающего его слабым в борьбе с настоящим. И лишь у того, кто одолевает грядущее, его настоящая жизнь становится здоровой и сильной.

Так что быть способным заниматься грядущим это знак благородства человека; борьба с грядущим облагораживает человека более всего. Тот, кто борется с настоящим, борется с отдельной вещью, против которой он может употребить всю свою силу. Поэтому если бы помимо этого человеку не с чем было бы сражаться, он бы, возможно, шествовал всю жизнь напролёт от победы к победе, но так и не узнал бы ни себя самого, ни свою силу. А тот, кто борется с грядущим, имеет более опасного противника, и не может пребывать в неведении о себе самом; ведь он борется с самим собой. Грядущее это не что–то такое, чтоесть·,оно занимает силу у самого человека, и, выманивая у него силу, показывает себя внеположным ему как противник, с которым ему предстоит столкновение. И будь человек сколь угодно силен, никто из людей не сильнее себя самого. Поэтому в жизни мы часто видим как те, кто из всех битв вышли победителями, становятся бессильны, когда им приходится иметь дело с грядущим противником, как их руки словно немеют при этом. Они, привыкшие, быть может, и весь мир вызывать на бой, находят здесь противника, чей смутный облик способен их ужаснуть. Поэтому, наверное, часто люди, которых Бог призывал испытать себя в борьбе, в сражении, казавшемся людям ужасным, принимая бой, уходили тем самым от более страшной битвы; в пылу борьбы они смеялись, быть может, вспоминая о той невидимой брани, что была прежде. Люди в мире восхищались ими, думая, будто они победили в самом опасном бою, а для них это было словно игра по сравнению с тем, что прежде им довелось испытать и чего никто из людей не видел. Ведь, конечно, тот, кто сильнее других, побеждает других в борьбе; но, конечно, никто из людей не сильнее себя самого. И вот, когда человек борется с грядущим, он понимает, что сколь бы он ни был в прочем силён, есть противник, который сильнее: это он сам, — и этого противника он не может одолеть своими силами, не может одолеть себя самого.

Однако верно ли изображать борьбу с грядущим как столь опасную? «Будь мы молоды или стары, мы все уже что–то пережили, и грядущее не столь уж ново, ведь нет ничего нового под солнцем; грядущее это прошедшее. Будь мы молоды или стары, мы все имеем опыт, в который желаем облечься; мы желаем идти по тропе догадки и следовать руководству предположения; мы желаем одолеть грядущее с помощью силы умозаключения, и так вооружившись, идём мы смело ему навстречу». И ведь это благо, когда человек вооружён, идя сражаться, и ещё лучше, если он вооружён сообразно тому, чего требует сражение. Если человек, которому предстоит борьба на беговой дорожке, пожелает облачиться в тяжёлые доспехи, он будет изрядно вооружён, но вряд ли ему это будет на пользу. И не так ли обстоит здесь с вооружением того, кому предстоит бороться с грядущим? Ведь опыт — двуличный друг, который говорит то одно, то другое; и предположение — это неверный руководитель, который покидает человека тогда, когда тот больше всего в нём нуждается; и догадка — это расплывчатый взгляд, который близорук; и умозаключение — это праща, которой человек разит скорее себя, чем противника. И к тому же, эти орудия нелегко применить; ведь предположению сопутствует страх, догадке — тревога, умозаключению — беспокойство, и значит получающая опыт душа не остаётся неизменной в этом опыте. Так что мы были бы изрядно вооружены, облекшись в опыт, но не для той борьбы, которая нам предстоит — борьбы с грядущим; ведь мы искали бы превратить грядущее в нечто настоящее, в нечто отдельное, но грядущее это не нечто отдельное, оно — не часть, но целое.

Как же следует нам выйти навстречу грядущему? Когда моряк плывёт по океану, где всё вокруг меняется и где волны рождаются и умирают, он не смотрит вниз на волны, ведь они постоянно изменяются. Он смотрит вверх на звёзды: и почему? — потому что они надёжны; и как стоят они теперь, так они стояли во времена отцов и будут стоять для последующих поколений. Благодаря чему тогда побеждает он изменчивое? Благодаря вечному. Благодаря вечному человек может одолеть грядущее; ведь вечное это почва для грядущего, и потому оно позволяет человеку проникнуть в его суть. Какова в человеке вечная сила? Это вера. Чего чает вера? Вера чает победы, она, как нас столь серьёзно и столь трогательно учит Писание, ожидает, что тем, кто любит Бога, все вещи будут содействовать ко благу[7]. Но чаяние, обращённое к грядущему, чаяние победы, оно ведь одолевает грядущее; верующий побеждает грядущее прежде, чем он приступает к настоящему, и эта победа не может быть отнята у него, она лишь может сделать его сильнее для дела в настоящем.

Значит вера чает победы! Радостная душа, ещё не вкусившая трудностей жизни, ещё не прошедшая школу житейских забот и не возросшая в двусмысленной мудрости опыта, говорит всем сердцем: да! этому чаянию, — ведь она чает победы во всём, во всех битвах и искушениях, или точнее, она чает победить без борьбы. Мы не хотим быть тем строгим лицом, которое остановит юного на его пути, но не хотим и искать для него утешения, когда он поймёт, что это чаяние, сколь бы прекрасным оно ни было, это всё же не чаяние, присущее вере; скорее мы хотим быть тем, кто будет звать его на битву, когда он будет чувствовать себя бессильным; тем, кто поможет победе дать ему знак, когда он будет считать всё потерянным. Напротив, печалящийся, тот, кто едва отошёл от слёз о потере, случившейся в настоящем, формирует грядущее иначе, — ведь грядущее легко и споро, оно податливей, чем глина, и потому всякий формирует его сообразно тому, как он сам сформирован. Находящийся в печали не чает победы, он только что слишком тяжко ощутил свою потерю; и хотя потеря эта принадлежит прошедшему времени, он всё же берёт её с собой, он ожидает, что грядущее время предоставит ему хотя бы покой для того, чтобы он мог быть тихо занят своей болью. — Опытный человек порицает образ действия обоих. Ведь когда ты обладаешь почти всеми благами, которых только можно желать, то следует быть готовым к тому, что житейские беды посещают и дом счастливого; когда ты потерял всё, то следует думать, что время таит немало драгоценных лекарств для болящей души, и что будущее, как любящая мать, скрывает многие благие дары: в счастье следует быть в некоторой степени готовым к несчастью, в несчастье — к счастью. Такая речь опытного ничуть не тщетна: ведь и радостный, который не легкомыслен, и печалящийся, который не отчаялся, охотно будут внимать его словам, и оба охотно устроят свою жизнь, руководствуясь ими. Счастливый станет взвешивать теперь те блага, которыми он обладает. Лишение некоторых, — будет думать он, — не причинит ему боли, потеряв же другие, он сможет легко перенести эту боль. Лишь одно единственное благо он не сможет потерять, не потеряв свою радость, и он не сможет потерять его отчасти, не потеряв его целиком, и вместе с ним — свою радость. Итак, он будет подготовлен теперь к потере своих благ, он будет, послушавшись совета опытного человека, в некоторой степени подготовлен к несчастью. Но опытный человек говорил: лишь в некоторой степени. И эти слова могли в том числе относиться к тому единственному благу, которое он не мог бы потерять, не потеряв своё счастье, которое он не мог бы потерять отчасти, не потеряв его целиком. Опытный человек не станет разъяснять свои слова, он повторяет их в их неизменности, незыблемости, предоставляя их толкование и применение тому, кто ими руководствуется. И тут и счастливый, и находящийся в печали, становятся нетерпеливы. Это слово: до некоторой степени, — слово, которое должно быть разрешающей силой, становится силой вяжущей, пленяющей их; оно продолжает звучать безучастно, не заботясь об их усилиях понять его, не внемля их мольбам о разъяснении. Опыт, которым они желали руководствоваться, привёл к сомнению; речь опытного человека оказалась речью, рождающей сомнение.

Верующий, напротив, говорит: я чаю победы. Эта речь ничуть не тщетна: ведь и счастливый, который не легкомыслен, и печалящийся, который не одержим сомнениями, охотно прислушались бы к его речи. И вот радость вновь возвращается в радостную душу, и душа чает победы, победы во всех битвах, во всех искушениях. Опыт научил её тому, что ей, быть может, предстоит борьба. Но она благодаря вере чает победы во всех сражениях, лишь на мгновение она словно бы останавливает саму себя и говорит: «нет, это уж слишком, это невозможно, такой великолепной жизнь не может быть; ведь сколь богата юность в своём высочайшем счастье, но это превосходит даже самую радостную и заветную надежду юности». — Да, конечно, это превосходит самую заветную надежду юности, и всё же это возможно, даже если всё обстоит не совсем так, как ты полагаешь. Ты говоришь о многих победах, но вера чает лишь одной, точнее, она чает победы. Если бы некий человек услышал о том, что есть учение, способное дать каждому необходимое, он мог бы сказать: «Это невозможно — дать человеку всё, что ему необходимо; мне, например, нужно так много всего», — и тогда другой человек, указав ему на Священное Писание, мог бы по праву свидетельствовать о том, что в нём он найдёт всё необходимое, — но первому пришлось бы понять, что всё обстоит не совсем так, как он полагал. Ведь Писание говорит: одно только нужно[8]. Так и с верой: когда ты говоришь о многих победах, ты подобен тому, кто говорит, что ему многое нужно. Но одно только нужно, и вера чает победы.

И победа ожидает верующего, и потому он радостен и отважен, — да и как иначе, если он чает победы! Но я слышу голос, который, наверное, знаком и тебе, мой слушатель. Он говорит: «Это приятно слушать, это высокие слова и благозвучная речь, но серьёзность жизни поистине учит чему–то иному». Чему же научила серьёзность жизни тебя, говорящего так? Не тому ли, что твои желания не были исполнены, твои просьбы не были удовлетворены, твои хотения не были услышаны, твои стремления не осуществились. Вот чему научила она тебя, но не об этом идёт у нас речь; она научила тебя также приходить со лживыми устами на помощь людям, высасывать веру и доверие из их сердец, и делать это святым именем серьёзности. Почему же серьёзность жизни научила тебя именно этому? Не могла ли она научит тебя иному? Когда жизнь учит двоих людей разному, это может происходить оттого, что сами они различны. Если двоих детей воспитывать вместе, так что они будут делить одну и ту же судьбу, и когда будут хвалить одного, будут хвалить и другого, когда один будет получать замечание, будет получать и другой, когда одного будут наказывать, будут наказывать и другого, они могут при этом научиться совершенно разным вещам. Один может научиться всякий раз, когда его хвалят, не гордиться; всякий раз, когда ему делают замечание, смиряться, внимая наставлению; всякий раз, когда его наказывают, получать исцеление посредством страдания; — другой же может научиться всякий раз, когда его хвалят, надмеваться; всякий раз, когда ему делают замечание, ожесточаться; всякий раз, когда его наказывают, копить тайную злобу. Так и ты. Если бы ты любил людей, то серьёзность жизни, пожалуй, научила бы тебя не кричать о себе, но умолкнуть, и если ты терпишь бедствие и не видишь земли, по крайней мере не посвящать в это других; она, пожалуй, научила бы тебя улыбаться по крайней мере до тех пор, пока ты мог бы полагать, что кто–то, глядя тебе в лицо, ищет в нём ответа, свидетельства. Жизнь тогда, быть может, подарила бы тебе грустную радость видеть, как другим удаётся то, что тебе не удаётся, и утешение в том, что ты сделал для этого то, что мог сделать, задушив вопль страха, рвавшийся из сердца — вопль, который помешал бы им. Почему же ты не научился этому? Раз ты не научился этому, мы не можем принимать во внимание твою речь. Мы не осуждаем тебя за то, что ты сомневаешься, ведь сомнение лукаво, и может быть трудным вырваться из его силков. Но мы требуем от сомневающегося, чтобы он молчал. Он ведь видит, что сомнение не сделало его счастливым, зачем же тогда поверять другим то, что сделает их столь же несчастными. И что он выигрывает от этого? Он губит самого себя, и делает других несчастными. Он губит самого себя, вместо того, чтобы найти, быть может, покой в молчании, удалившись тихо нести свою одинокую боль; губит себя ради того, чтобы кричать о себе, чтобы стать значимым в глазах людей, выдавая за завидную честь и отличие самое свойство сомневаться или хотя бы возможность усомниться. Сомнение это глубокое и лукавое страдание, но тот, чью душу оно не захватило так, чтобы он онемел, тот лживо приписывает себе это страдание; и то, что он говорит, есть поэтому не просто неправда в себе и для себя, но прежде всего неправда в его устах. И, смотри, как раз поэтому мы не внемлем ему.

Итак, вера чает победы. Приходящее извне сомнение ей не помеха; ведь оно само себя посрамляет тем, что говорит. Но сомнение упорно, оно тайными путями подкрадывается к человеку, и когда вера чает победы, оно нашёптывает ему, будто это чаяние — обман. «Чаяние, которому не определены время и место, это лишь обман; так можно всегда оставаться чающим; такое чаяние это колдовской круг, из которого душа не может выскользнуть». Действительно, чаяние, присущее вере, не даёт душе как бы выпасть из себя самой в многообразное, так что душа пребывает в себе самой; но если бы человек выскользнул из этого круговращения, это было бы, пожалуй, величайшим злом, которое с ним может случиться. И из всего этого ведь вовсе не следует, что присущее вере чаяние это обман. Да, чаяние того, кто чает чего–то отдельного, может быть обмануто, но не так обстоит дело с верой. Когда мир начинает безжалостно испытывать человека, когда жизненные бури рушат роскошные чаяния юности, когда существование, казавшееся столь любезным и мягким, обращается в немилосердного хозяина, который требует обратно всё — всё, что он дал так, что он может это забрать, — тогда верующий смотрит с грустью и болью на себя и на жизнь, но всё же он говорит: есть чаяние, которого ничто в мире не может отнять у меня, — это чаяние, присущее вере, а вера чает победы. Я не обманут; ведь когда мир сулил мне многое, я не поверил, что он сдержит слово; моё чаяние было обращено не к миру, но к Богу. И это чаяние не обмануто; даже в это мгновение я вижу, как оно радостно побеждает, и великолепие этой победы перевешивает боль всех потерь. Если бы я потерял это чаяние, тогда всё было бы потеряно. Но я уже победил благодаря этому чаянию, и само моё чаяние есть победа.

Разве не так бывает в жизни? Если бы был человек, к которому твоё отношение было бы столь глубоко, что ты смел бы сказать: я верю ему, — не правда ли, до тех пор, пока все отвечало бы твоему желанию, или пусть и не вполне отвечало бы ему, но было бы таким, что ты мог бы легко согласовать это с твоими представлениями, ты верил бы ему точно так же, как верили бы ему и другие; но если бы произошло нечто непредвиденное, необъяснимое, тогда другие отпали бы, или (давайте не подменять понятия) тогда они бы показали, что они никогда ему не верили. А ты остался бы верен. И ты бы понял, что вера твоя основана не на этих обстоятельствах и не на твоей способности объяснить и предвидеть происходящее, ведь в противном случае твоя вера была бы основана на твоих представлениях, и была бы отнюдь не верностью, но скорее уверенностью в себе. И ты бы считал скандалом для себя выскользнуть из этого круга; ведь в твоих устах слова: я верю ему, — значили бы больше, чем в устах других людей, и ты бы чувствовал, что никакое изменение не способно заставить тебя поступить так, как другие, до тех пор, пока твоя вера ещё что–то значит. Но здесь ты, быть может, и ошибался бы — не в том, что ты верил бы, не в том, что верил бы так, но в том, что верил бы так человеку. Быть может, необъяснимость твоей веры была бы легко объяснима; быть может, это была бы прискорбная уверенность, явно свидетельствующая о том, что твоя вера зиждется лишь на прекрасных фантазиях, и тебе скорее следовало бы от неё отказаться. Мы этого не знаем. Но мы знаем, что если ты в своей вере забыл, что есть вера, высочайшая этой, то твоя вера была при всей её красоте тебе лишь в погибель. Если же ты, напротив, верил Богу, то разве могла бы твоя вера когда–либо обратиться в прекрасные фантазии, которые ты скорее должен был бы оставить? Ведь разве может Он измениться, Он, у Которого нет изменения и ни тени перемены[9]? Разве может Он быть неверен, Он, благодаря Кому верен всякий верный человек; быть лжив, Он, благодаря Кому ты сам имеешь веру? Разве может возникнуть какое–то объяснение, которое показало бы Его иным, нежели любящим правду и держащим своё слово?

Люди, когда им всё удаётся, когда для них наступают хорошие дни, когда они удивительным образом чувствуют себя в ладу со всем и со всеми, тогда они верят, и в своей радости не забывают, наверное, непрестанно благодарить Бога; ведь всякий человек охотно благодарит за всё благое, что он получает, но сердце всякого человека слишком податливо к тому, чтобы с той же охотой желать самому определить, что есть благо. Когда же всё изменяется, когда на смену былой их радости приходит печаль, тогда они отпадают, тогда они теряют веру или (давайте не подменять понятия) тогда они показывают, что никогда её не имели. Но ты не поступал так, мой слушатель. Когда ты обнаруживал в самом себе изменение, когда всё начинало меняться вокруг тебя, тогда ты говорил: «Теперь я признаю, я понимаю, что то, что я называл своей верой, было лишь фантазией. Я дерзко вообразил, будто я творю то высочайшее, на что человек способен в своём отношении к другому: верю ему; вообразил, будто я творю ещё более высокое и прекрасное, столь блаженное, что язык не в силах это описать: верю Богу; и вся моя радость о прочих вещах помогала мне думать так; но теперь я вижу, что вся моя вера была лишь мимолётным движением, лишь отблеском моего земного счастья; но я не желаю питать себя дерзкими и пустыми речами, не желаю ни говорить, будто я потерял веру, ни сваливать вину на этот мир, или на людей, ни тем более обвинять Бога». Так искал ты, мой слушатель, остановить себя самого, когда тебя тянуло заблудиться в печали; ты не ожесточался душой, ты не был столь глуп, чтобы желать представить все так, будто если бы не случилось чего–то отдельного, ты сохранил бы веру, ты не был столь жалок, чтобы желать иметь что–то общее с этой мнимой мудростью. И смотри, ты обращался, опять же, пусть и не сразу, к чаянию, присущему вере. И вот, когда тебе ничего не удавалось, когда то, что ты так долго созидал, в одно мгновение рушилось, и ты снова с большим трудом должен был начинать всё с начала; когда твоя рука становилась бессильной от усталости, и твоя походка нетвёрдой, ты всё же крепко держался чаяния, присущего вере, чаяния победы. И даже если ты не говорил об этом другим, чтобы они не осмеяли тебя за то, что ты при всей бедственности своего положения ещё чаял победы, ты всё же в глубине сердца верно хранил это чаяние. «Радостные дни, пожалуй, могут украсить мою веру», — говорил ты себе, — «и я украшаю её в такие дни венками радости, но это не может служить свидетельством того, что я верю; тяжкие времена способны наполнить слезами глаза, а душу печалью, однако они не способны лишить меня моей веры». И если даже несчастья не прекращались, твоя душа оставалась мягкой. «Прекрасно всё же», — говорил ты себе, — «что Бог не желает тем самым показать мне Себя в вещах чувственных; я разделён с Ним, чтобы встретиться вновь; ведь я не мог бы желать всю жизнь быть ребёнком, постоянно требующим подтверждений, знамений и удивительных дел. Если бы я оставался ребёнком, то я не мог бы любить всей крепостью и всей душой. Теперь же мы разделены, мы не видимся каждый день, лишь таинственно встречаемся мы в победоносные мгновения чаяния, присущего вере».

Итак, вера чает победы, и это чаяние не может обмануться ничем, если только человек не обманывает сам себя, лишая себя чаяния тем, что он дурно полагает, будто он потерял веру или будто нечто единичное отняло её у него, или же пытается лгать сам себе, представляя, что есть нечто единичное, имеющее силу лишить человека веры, и находит удовлетворение в тщеславной мысли, будто именно это и поразило его, находит радость в том, чтобы пугать других, уверяя, будто есть нечто такое, что способно надсмеяться над самым благородным в человеке и что даёт право тому, кто это испытал, насмехаться над другими.

Однако, быть может, какой–нибудь человек скажет: эта речь очень связна и согласована сама с собою, но посредством неё не продвигаешься дальше, и значит это никчёмная и бессмысленная речь. — Посредством неё не продвигаешься дальше. Но разве человек может желать продвинуться дальше того, чтобы побеждать? Ведь тогда ему пришлось бы оставить это. Разве так уж никчёмно и бессмысленно то, что человек осознаёт на самом деле, есть ли у него вера или нет? Ведь когда я говорю: я верю, — то мне чаще всего, пожалуй, самому неясно, что я обозначаю этими словами. Возможно, я ошибаюсь, возможно, я всего лишь выстраиваю представление о будущем, возможно я желаю, надеюсь, алчу и жажду чего–то, томлюсь, возможно я уверен в грядущем, и при всём при этом мне кажется, будто я тем самым верю, хотя это и не так. Если же я, напротив, задаю сам себе вопрос: чаешь ли ты победы, — тогда обмануться уже труднее; тогда я начинаю понимать, что не верит не только тот, кто не чает совсем ничего, но и тот, кто чает чего–то отдельного или основывает своё чаяние на чём–то отдельном. И разве не важно то, что лишь тот, кто разобрался с грядущим, может целиком и полностью быть в настоящем; а разобраться с грядущим можно лишь одолев его, и это возможно благодаря как раз вере, ведь она чает победы. Всякий раз, когда я застаю свою душу не чающей победы, я знаю, что я не верю; когда я знаю это, я знаю и что мне нужно делать; ведь если и не легко верить, первым условием для того, чтобы я мог прийти к вере, является осознание того, верю я или нет. Ведь мы потому так часто заблуждаемся, что мы ищем уверенности в том, что сбудутся наши чаяния, вместо уверенности веры в том, что мы верим. Верующий не требует никаких доказательств в пользу своего чаяния, «ведь, — говорит он, — если я буду искать подтверждений моей вере, то они, говоря в пользу моего чаяния, одновременно будут опровергать его. Моя душа не бесчувственна к радости и боли об отдельных вещах, но, слава Богу, отдельные вещи не способны ни подтвердить, ни опровергнуть чаяние, присущее вере. Слава Богу! Время не может ни подтвердить, ни опровергнуть это чаяние, ведь вера чает вечного. И сегодня, в первый день года, который побуждает думать о будущем, я не стану ни изнурять свою душу многоразличными чаяниями, ни распылять её в многообразных представлениях; я, напротив, соберу её в себе самой, и, насколько возможно, здоровым и радостным выйду навстречу грядущему. Оно принесёт то, что оно должно и может принести; многие чаяния будут посрамлены, многие исполнятся, так, вероятно, будет: этому научил меня опыт; но есть одно чаяние, которое не будет посрамлено — я знаю это не из опыта, но опыт не имеет и власти это опровергнуть: это чаяние, присущее вере, а вера чает победы».

Есть одно небольшое слово, хорошо знакомое прихожанам, хотя и не всегда принимаемое во внимание, слово, которое кажется малым и незначительным, однако столь богатое содержанием; тихое и в то же время столь взволнованное; спокойное и в то же время столь исполненное томления. Это слово: наконец; ведь оно звучит в конце многих молитв, читаемых в церквях: «и вот, наконец, обрящем блаженство». Старший среди нас, кто близок к итогу своей жизни, мысленно смотрит на пройденный путь, вспоминает былое и поблекшие образы становятся вновь живыми; он переполнен многообразным содержанием пережитого, он утомлён и говорит: и вот, наконец, обрящем блаженство. Юный, кто стоит ещё у начала пути, мысленно смотрит вперёд на долгую дорогу, мысленно проживает то, что должно ещё прийти: мучительные решения, тихие заботы, грустное томление, боязливые сомнения; он утомлён от этих мыслей и говорит: и вот, наконец, обрящем блаженство. Да, это великий дар — мочь по праву употреблять это слово, но этому никто не может научиться от другого человека, но каждый в одиночку учится этому от Бога и с Божьей помощью. Поэтому мы желаем вверить Тебе, Отец наш Небесный! наши сердца и наши мысли, чтобы радости жизни или её печали никогда не могли так уловить нашу душу, чтобы она забыла это разрешающее нас слово; но чтобы мы и не произносили его от нетерпения и внутреннего беспокойства; то есть, чтобы это слово как верный друг сопровождало нас во многих жизненных обстоятельствах, сообразовывалось бы с нами, не изменяя себе, было нашим утешением, нашей надеждой, нашей радостью, нашим ликованием, звучало для нас высоко и вдохновенно, тихо и напевно; обращалось к нам, увещевая и предостерегая, ободряя и предупреждая, пока в последний час это слово не унесёт нашу душу прочь из мира, туда, где мы поймём его полный смысл, когда Бог, Который вёл нас в мире, — Тот же Самый Бог, — заберёт от нас этот мир и откроет Свои объятия, чтобы в них принять истосковавшуюся душу. Аминь!