III. Утвердиться во внутреннем человеке

Молитва

Отец наш Небесный! В Своей кроткой длани содержишь Ты всё благие дары. Избыток щедрот Твоих мы не в силах уразуметь, и благость Твоя превосходит всё, что способно вместить наше сердце; ведь Ты ни одну молитву не оставляешь без ответа, и даруешь всё, о чём мы просим, или то, что гораздо лучше того, о чём мы просим. Так даруй каждому потребное ему так, как это Тебе угодно; но с этим даруй каждому и уверенность в том, что всё — от Тебя приходит, что ни радость не может нас с Тобой разделить, погрузив в забытье удовольствий, ни печаль не способна разлучить нас с Тобой, но и в радости нам потребно искать Тебя, и в печали пребывать с Тобою, и что когда наши дни будут сочтены, и внешний человек отдан тлению, смерть не придёт к нам от своего имени в своей холодной жути, но придётя кротко и милостиво, неся Твоё приветствие и послание, свидетельствуя о Тебе — Отце нашем, Сущем на Небесах!

Аминь.

Ефес 3:13 — до конца[83]

В столице мира, в гордом Риме, где было собрано всё дивное земли; где было известно всё, что человеческое буйство и искусность изобрели ради того, чтоб ускользнуть от страха и отчаяния, пленив мгновение и обратив его на службу сладострастию; где каждый новый день был очевидцем новых ярких зрелищ; в Риме, слава которого гремела и куда словно на сцену устремлялся всякий, кто думал завладеть вниманием толпы и, опьянившись самим собой, вкусить немногих мгновений славы, столь завидных и счастливых, — жил в заключении апостол Павел, и там он написал читавшееся нами послание. Он был привезён сюда без шума, безвестным пленником, но он принёс с собой учение, о котором свидетельствовал, что оно — явленная ему в особом откровении божественная истина, и несокрушимую уверенность в том, что это учение победит весь мир. Если бы он был бунтарём, подстрекавшим народ и приводившим в трепет тиранов, и вот теперь привезённым в Рим, дабы правитель мог насытиться местью, упиваясь его страданиями, изощряясь в изобретении ему тягчайших мук — да! тогда, наверное, его судьба потрясла бы всякого, в чьей груди ещё не угасло человеческое чувство, и на мгновение возбудила бы своим ужасом любопытство сладострастной толпы, — и тогда, может быть, даже и трон тирана был бы опрокинут! Но с Павлом так не обходились. Он был слишком незначителен для того, чтобы устрашить собой Рим, его сумасбродство было слишком невинным для того, чтобы возбудить против себя власть. Ведь кто он был? Человек, происходивший из презренного народа; человек, который уже и этому народу не принадлежал, но был им отброшен как сор — еврей, ставший христианином, самый одинокий и отверженный и самый безобидный человек в целом Риме. Как с таковым с ним и обходились. Его заключение было мягким, он лишь должен был оставаться под стражей; и ему, принесшему с собой несокрушимую уверенность, было отведено для действия одиночество заточения и воин, приставленный для охраны. — В столице мира, в шумном Риме, где ничто не было властно противиться необузданной силе времени, в Риме, поглощавшем всё, что только попадалось ему на глаза, стиравшем всё вместе с самым забвением — там жил апостол Павел, маленький человек, в одиночном заключении, тихо и безвестно, не будучи даже предан забвению — ведь никто во всём этом огромном городе и не знал о его существовании, и он всем был безразличен. Но тогда как всё вокруг него неслось в никуда быстрее облака, в нём твёрдо зиждилось убеждение, что учение, которое он исповедовал, победит весь мир — весь этот мир, от которого он был теперь отделён, так что единственным человеком, кого он мог видеть, был воин, стерегший его. Если человек, страдая виновно, с терпением несёт наказание, ему нет в этом похвалы; но если он являет терпение, страдая невинно, он имеет похвалу[84]. Об этом хорошо говорить, это приятно слышать, это легко признать, но только трудно поступать так. Однако тот, в чьём сердце обитают страх Божий и благочестие, устрояет и в таких обстоятельствах свою душу к смирению, к новой радости о Боге и к миру в Господе, и спасается в терпении даже тогда, когда это очень трудно, когда всё, чего ждал он, исчезло, как сон, когда он, кто желал победить весь мир, оказался в итоге под стражей, когда ему не дано было даже пасть в бою, но приходится безгодно чахнуть. И поскольку были те, кто верил ему и надеялся на него, он, наверное, вспоминал о них, и его душа могла болеть о том, не хотят ли и они его оставить, и он мог бы из своего заключения написать им: «Не оставляйте меня, когда я оставлен всеми, сохраните ваше доверие ко мне, не забывайте меня, когда я всеми забыт». И тогда, быть может, он тронул бы их сердца, быть может, к нему пришёл бы единственный и, будь это позволено, посетил бы узника, разделил его скорбь, утешил бы его и воспринял бы от него наставление. Об этом хорошо говорить, и одна мысль об этом трогает сердце всякого доброго человека. Но Павел был апостолом. Он и в скорбях был радостен; и в бедности многих обогащал; и ничего не имея, всем обладал[85]. Из заключения он пишет далёкой общине: «Посему прошу вас не унывать при моих ради вас скорбях, которые суть ваша слава». Он, кто сам, казалось бы, нуждался в утешении, оказывается, скажем так, скор в благом ведении Господа, радостен в беде, мужествен в опасности; он не занят своим страданием, но заботится об общине, и размышляет о своих скорбях лишь потому, что они могли дать общине повод отречься.

Если бы некий человек нашёл покой и мир среди своих невзгод, то забота о том, не потеряют ли другие веру и дерзновение, видя его беды и тяготы, пробудила бы в нём новое беспокойство. Но тогда страх Божий должен был бы в нём победить, и он с доверием предал бы тех, кого любит, в крепкую руку Божию. Речь об этом трогает сердце, всякий добрый человек определённо чувствует, что такая тихая верность достойна того, чтобы к ней стремиться. Но Павел был апостолом, и он пишет из заключения: «Мои скорби, которые я терплю ради вас, суть ваша слава».

Тот, кто несёт людям некое учение и желает убедить их, имеет и свидетельство в его пользу, которое он дерзновенно предлагает единственному. Но если это свидетельство его подводит, он сознаёт себя лишённым былой силы, и, хотя это и тяжко, примиряется в своём сердце с Богом; и предаётся иным заботам как тот, кого оставил жених[86]и кого покинула радость, но в то же время как тот, кто не бежит на неверное[87]и кто не забывает, что спасти свою душу, покорить мятущийся дух в послушание веры, удерживать силой убеждённости непокорные мысли в узах любви, это выше, чем спасать других. Об этом полезно напоминать, и любой порядочный человек признает за благо устроить так свою жизнь, когда окончатся дни его служения при большом деле, и он будет поставлен над меньшим. — Но что же Павел?! Покровительствовал ли ему кто из сильных, кто мог бы представить людям его учение? Нет! он был заключённым. Было ли его учение почтено мудрецами, чья слава служила бы порукой в его истинности? Нет, оно было для них безумием. Обещало ли его учение даровать единственному обладание сверхъестественной силой, заявляло ли оно о себе в сопровождении фокусов? Нет! В нём было нужно долго назидаться, учась ему в испытаниях, первое из которых состояло в том, чтобы оставить всё. Но тогда имеет ли Павел свидетельство в пользу своего учения? Да! он имеет всякое человеческое свидетельство обращённым против себя, и в придачу беспокойство о том, не отречётся ли община от него, или, что ещё хуже, не станет ли на него досадовать; ведь досада ближе всего подступает, когда истина попирается, когда невинный страдает, когда несправедливость уверена в своей победе, когда насилие торжествует, когда невежеству нет нужды силой ограждать себя от добра, но оно беспечно и беззаботно знать не знает о том, что добро существует. Но унывает ли Павел как тот, кого подвело свидетельство в пользу его учения? Вовсе нет! Не имея иного свидетельства, он обращается к своим скорбям. Разве это не чудо? Если бы Павел и не совершил иных чудес, одно лишь это явило бы в нём дар чудотворения. Ведь разве обратить свои скорби в свидетельство истинности учения, обратить бесчестье в честь для себя и для общины верующих; обратить проигранное дело в дело чести, исполненное силы вдохновлять и убеждать, не значит словно бы сделать хромого ходящим и немого говорящим[88]?!

Что давало Павлу силы на это? Он сам в себе имел свидетельство, он отнюдь не был сомневающимся человеком, который в своём внутреннем давал при этом отказ сильным мыслям. Свидетельство, которое он имел, было выше всего, что есть в мире, и было тем сильнее, чем более мир восставал на него. Был ли он тогда слабым человеком? Нет, он был силен. Был ли он колеблющимся? Нет, он был твёрд, ведь он был с силою утверждён Духом Божиим во внутреннем человеке. И того, в чём апостол сам стоял, чему вся его жизнь служит подтверждением, того желает он каждому единственному в общине. И даже если обстоятельства того времени были иными, даже если борьба и споры делали более неотложной, но также, быть может, и более трудной задачу утвердиться во внутреннем человеке, всё же во все времена и при любых обстоятельствах для человека остаётся единым на потребу[89]спасти свою душу в этом внутреннем утверждении; ведь для всякого человека во всякое время есть и борьба, и искушение, и опасность, и одиночество, в котором он испытывается, и страх с бессилием, когда он теряет свидетельство. Поэтому давайте ближе рассмотрим, что значит:

Утвердиться во внутреннем человеке

Только бездумная душа может спокойно жить, попуская всему вокруг себя меняться и предаваясь капризному, непостоянному течению жизни, не страшась такого мира и не заботясь о самой себе. Сколь же недостойной и низкой является такая жизнь, сколь далёк такой человек от того, чтобы свидетельствовать о высоком призвании человека — владычествовать над всем творением[90]. Ведь если человек призван владычествовать, значит в мире должен быть порядок, поскольку поставить его управлять дикими силами, которые не повинуются никакому закону, было бы просто насмешкой над ним. И если ему надлежит владычествовать, то должен быть закон и в нём самом; ведь иначе он не мог бы ничем править: он или вторгался бы во всё бестолково, или был бы предоставлен случаю, правь он мудро или же нет. Если бы это было так, тогда человек был бы крайне далёк от того, чтобы владычествовать над всем творением, и скорее можно было бы пожелать, чтобы его и вовсе не было. И потому как только человек собирает себя с тем, чтобы более разумно рассмотреть жизнь, он ищет убедиться в том, что во всём присутствует связь; он как владыка всей твари ставит об этом, так скажем, вопрос, понуждая творение отвечать; он требует свидетельств этого.

Только тот, кто предал душу свою мирским страстям и похотям, тот, кто выбрал блестящее рабство, предавшись удовольствию и став не в силах освободить себя от кружащего голову или мрачного страха, сопряжённого с ним, — только он довольствуется свидетельством творения о том, что он способен ловко и сметливо пользоваться им, служа мгновению. Человек — владыка всей твари, и она подчиняется даже такому недостойному его владычеству. Сколь грустно видеть такую пропащую жизнь, которую сам человек отнюдь не считает при этом бездумной, но, напротив, мнит, будто он во всём разбирается и, заблуждаясь сердцем, надеется всё обратить себе на пользу. Когда он видит, что небо краснеет в вечерний час, он говорит: завтра будет хорошая погода, но если он видит красным и тёмным небо с утра, он говорит: сегодня будет буря; ведь о лице неба, о погоде и ветре, он умеет судить[91]. Поэтому он говорит: «Сегодня или завтра отправимся в такой–то город, и проживём там один год, и будем торговать и получать прибыль»[92]. Когда он с умом возделывает свою землю, он рассчитывает, что она принесёт ему большой урожай. Его глаз радуется виду обильного урожая — тому, что он, быть может, бездумно называет благословенным плодом. И он спешно строит новые житницы больше прежних, ведь ему нетрудно смекнуть, что старые не вместят это изобилие. Теперь он спокоен и радостен, и превозносит существование, но вот он ложится спать и слышит: «в эту ночь Я душу твою взыщу у тебя»[93]. — Его душу; не слишком ли многого от него теперь требуют; поймёт ли он это? Ведь дело идёт не о богатом урожае и не о недавно построенных житницах, но о том, что он, быть может, забыл, будучи занят всем этим — о том, что у него есть душа. — Но тот, кто хоть сколько–нибудь серьёзно смотрит на жизнь; тот легко видит, что он — владыка не в том смысле, что он никому не служит, и что человек отличается от животного не только тем, что он сметливее, чем оно.

Только тот, кто трусливо бежит от всякого более глубокого понимания и не имеет мужества принять ответственность владыки, тем самым восприняв и обязанности слуги; не имеет смирения желать слушаться, чтобы научиться владычествовать, и желать владычествовать лишь постольку, поскольку ты слушаешься, — лишь таковой может заполнять время непрерывным размышлением, которое никуда его не ведёт, но служит скорее развлечением, в котором его душа, его способность понимать и желать, исчезает как пар[94]и гаснет как пламя. Сколь грустно видеть такую самопоглощённость, сколь далёк такой человек от того, чтобы своей жизнью выражать высокое предназначение человека — быть Божьим соработником, — своей жизнью свидетельствовать о нём.

При всяком более глубоком присутствии духа, делающем человекастарше,чем мгновение, и дающем ему постичь вечное, человек убеждается в том, что он сам имеет действительное отношение к миру. Это отношение не может быть просто знанием об этом мире и о себе как его части, ведь знание как таковое не является отношением, поскольку в знании мир дан человеку как нечто безразличное, да и миру безразлично простое знание о нём. Только в то мгновение, когда в душе человека появляется забота о том, чтб мир имеет значить для него, и что — он для мира; что всё то в нём, благодаря чему он принадлежит миру, имеет значить для него, и что он в этом — для мира: только тогда и обнаруживается в этойзаботевнутренний человек. Эта заботу нельзя унять с помощью более детального или более полного знания, она жаждет знания иного рода — того, которое ни на мгновение не остаётся просто знанием, но в мгновение, когда его обретают, обращается в делание, поступок, и иначе им невозможно обладать. Эта забота также жаждет понимания, свидетельства, но иного рода. Если бы человек в своём знании мог знать всё, но ничего не знал бы об отношении этого знания к нему самому, то он, конечно, стремясь удостовериться в том, что его знание верно соотносится с предметом, требовал бы свидетельств и этого отношения; но до тех пор, пока забота не пробудилась бы в его душе, он не понимал бы, что здесь потребно совсем другое свидетельство. Как только она пробудилась бы, его знание обнаружило бы свою безотрадность, ведь всякое знание, в котором человек исчезает для самого себя, и всё то, что такое знание позволяет понять, двусмысленно. Такое знание даёт понять и то, и это, и может означать для человека вещи прямо противоположные. Всякое свидетельство такого знания, раскрывая нечто, одновременно несёт в себе обманчивость и неясность, и лишь питает страх. Как мог бы, обладая таким знанием, человек убедиться в том, что его удача — это Божия милость, и тогда порадоваться ей и уверенно принять её, или же в том, что это — гнев Небес, и удача таит от него бездну погибели, дабы его крушение было тем ужаснее? Как мог бы, обладая таким знанием, человек убедиться в том, что его невзгоды — это наказание Небес, и принять их бремя, или в том, что это — Божия любовь, каковой Бог любит его в испытании, и с полнотой доверия в тяготах испытания помышлять о любви? Как мог бы с помощью такого знания человек убедиться в том, что он был над многим поставлен в мире и ему многое было доверено потому, что Бог любит в нём своё избранное орудие, или же потому, что ему уготовано было стать притчей во языцех, предостережением и устрашением для других? Ведь его знание может, пожалуй, убедить его в том, что всё ему удаётся, что всё ему подчиняется, что всё происходит так, как он хочет, что ему даётся всё, на что он только укажет; или что ему ничего не удаётся, во всём отказано, что всё ужасное, чего бы он ни устрашился, в следующее же мгновение находит на него; что ему доверено многое, как никому — но больше это знание ничему не может его научить. И такое понимание весьма двусмысленно, и это знание весьма безотрадно.

В заботе, о которой шла речь, обретается внутренний человек, который жаждет понимания, свидетельства, дающего понять смысл всего для него и его собственный смысл как того, кто понимается в Боге. Ведь Бог содержит всё в Своей вечной Премудрости, и ставит человека владыкой всей твари, делая его Своим слугой; и даёт ему понять Себя, делая его Своим соработником и утверждая его во внутреннем человеке при всяком понимании, которое Он ему даёт. В этой заботе обретается внутренний человек, не пекущийся о целом мире, но пекущийся лишь о Боге и о самом себе, и о понимании, которое делает понятным ему его действительное отношение к миру, и о свидетельстве, которое утверждает его в таковом отношении. Эта забота не прекращается ни на мгновение, ведь знание, которое обретает в ней человек, не есть безразличное знание. И если он думает раз и навсегда удовлетворить требованиям этой заботы и на том с ней покончить, то внутренний человек рождается в нём мёртвым и исчезает вновь. Но если он поистине озабочен, тогда всё с Богом будет служить утверждению во внутреннем человеке; ведь Бог верен[95]и не перестаёт о Себе свидетельствовать[96]. Но Бог есть Дух[97], и потому Он может свидетельствовать лишь в духе, каковой обретается во внутреннем человеке; всякое внешнее свидетельство от Бога, если о таковом и может идти речь, может точно так же быть и обманом.

Тогда и удача помогает утвердиться во внутреннем человеке.Часто можно слышать разговоры о том, что жизнь непостоянна и обманчива, и сколь бы ни были различны желания и надежды отдельных людей, очень многие едины в том; что их прекрасные ожидания не сбываются, — хотя, конечно, они прежде всего обманулись, начав тешить себя представлением ожидаемого. И они клянут тогда мир, называя его юдолью скорбей; клянут время, говоря, что оно делает злую работу и ставит преграды, которые не приближают человека к желанной цели, но всё более удаляют от неё; клянут людей за то, что они вероломны или, по крайней мере, ленивы, вялы, самолюбивы; клянут самих себя, равно как и все прочие вещи в мире, за то, что они не таковы, каковыми казались; клянут порядок вещей на земле за то, что успех имеет всякая безвкусная дичь; что превозносятся дела, вся сила которых в болтовне; что хвалят чувство, вся сила которого в плетении словес; что участие находит лишь та нужда, что кричит о себе; тогда как достойное стремление получает лишь неблагодарность и непризнание; тихое, глубокое чувство встречает лишь непонимание; глубокая, одинокая печаль находит лишь оскорбление. И крайне редко можно слышать серьёзный голос, увещевающий всякого получить образование в школе жизни и позволить трудностям себя воспитать; услышать верную речь, которая со всей настойчивостью спрашивает: спасётся ли богатый^ пойдёт ли могущественный тесным путём, отвергнется ли себя счастливый, примет ли учёный и умный презираемую истину. Однако эту речь не замечают, продолжая жаловаться на то, что не просто в жизни человека случается быть несчастьям, но что самая жизнь его — несчастье; и для такого взгляда человеческое существование оказывается тёмной речью, которую никто не в силах понять. — Но ведь удачу понять так легко. И всё же — Иов был пожилой человек и состарился в страхе Божием, он приносил всесожжение за каждого из своих детей всякий раз, когда они шли на пир[98]. — «Но ведь удачу понять легко» — и всё же и самудачливыйне может её понять. Посмотри на него, счастливца, кому удача в радость оттого, что она во всём ему потворствует. Он не работает, однако пребывает как Соломон во славе, его жизнь — танец, его мысль опьянена грёзами желаний, и всякая мечта исполняется, его глаза получают пищу раньше, чем успеют этого пожелать, его сердце не скрывает никаких тайных желаний, его стремление не знает границ. Но если бы ты спросил его, откуда всё это приходит, он вероятно ответил бы легкомысленно:«Яи сам не знаю». Этот ответ, пожалуй, даже развлёк бы его в его легкомыслии словно вскользь брошенная шутка, но он не понимал бы и даже не чуял бы, что он на самом деле сказал, и как он осудил тем самым себя самого. Гражданское правосудие бдит над тем, чтобы всякий владел тем, что принадлежит ему по праву. Когда оно находит человека, чьё богатство и изобилие для всех удивительно, оно требует у него объяснения, откуда он всё это получил. И если он не может этого объяснить, оно начинает подозревать его в том, что он, быть может, получил это нечестным путём, что, возможно, он вор. Человеческое правосудие — лишь несовершенное подобие божественного, бдящего над всяким человеком. И когда человек на вопрос последнего, откуда у него всё, не имеет ответить ничего, кроме того, что он сам этого не знает, оно судит его, оно становится подозрением против него в том, что он обладает этимнезаконно.Это подозрение — не слуга божественного правосудия, но само Правосудие: Тот, Кто обвиняет, и судит, и выносит приговор, и соблюдает душу в заточении, дабы она не убежала. Что потребно тогда удачливому? Что, если не быть утверждённым во внутреннем человеке? Но вот у него нет ни заботы, ни внутреннего человека; если что–то такое и было, оно стёрлось и сгинуло. Напротив, тот, в чьей душе в заботе обретается внутренний человек, он не радуется, когда удача во всём потворствует ему. Его охватывает тайный ужас перед силой, которая желает таким образом всё расточить, он страшится иметь с ней дело; ведь она словно бы требует взамен чего–то столь ужасного, что он едва ли в силах дать имя страху перед этим. Он принял бы с благодарностью намного более скромную долю, лишь бы только знать, от кого всё это приходит. Ведь забота в нём требует это разъяснить, требует свидетельства об этом. Даже если бы его поставили на вершину горы, откуда он мог бы обозреть все царства и государства мира[99], и ему сказали бы: это всё твоё, — он пожелал бы сперва узнать, кто поставил его на эту вершину, кого ему благодарить. Но вот удача остаётся при нём, она, как он назвал бы это, продолжает его преследовать, и тогда его забота становится всё сильнее; но покуда возрастает его забота, его душа утверждается наконец во внутреннем человеке. Итак, удача послужила возрастанию в нём заботы и этим помогла ему утвердиться во внутреннем человеке; ведь тот, кто владеет всем миром и благодарит Бога, тот утверждается во внутреннем человеке. Он будет тогда радоваться совершенно иначе, чем тот удачливый, о котором шла речь вначале; ведь как раз тот, кто, имея мир, пребывает как не имеющий[100], поистине имеет мир; в противном случае мир обладает им. Он радуется тогда всем благим дарам, но ещё более радуется он Богу и о Боге, Который их дал. И взор его радуется красоте земли, и он веселится о полноте своих житниц, и строит большие, и мирно ложится спать, и когда он слышит: «этой ночью Я душу твою взыщу у тебя», — он понимает, чего от него требуют, он тотчас же готов, и он умеет дать лучший отчёт о своей душе, которую он возьмёт с собой, чем о всём том великолепии, которым он владел и вот теперь оставляет, о всём том великолепии, которому он радовался и которое изо дня в день помогало ему утвердиться во внутреннем человеке посредством благодарения.

«Но удачу так легко понять», и всё жеодарённыйне может верно понять её. Посмотри на него, одарённого, кого природа наделила всем сполна, кому она дала крепость и ум, и силу духа, и смелость сердца, и стойкость воли. Посмотри на него! Отчего трепещет порой в своём внутреннем он, заставляющий весь мир трепетать перед ним? Отчего изнемогает порой от страха он, владеющий всем благодаря своему уму? Отчего чувствует порой бессилие в своём внутреннем он, кто на всё перед собой смотрит бесстрашно? Или разве иметь силу и не знать,для чегоона у тебя — не повод содрогаться от страха в минуту покоя и чувствовать бессилие в свободное мгновение?! Гражданское правосудие бдит над тем, чтобы всякий пребывал в пределах своих границ, чтобы каждый единственный служил целому. И если оно находит человека, сила которого будит всеобщее внимание, оно требует у него объяснения, для чего он употребляет её, и если он не может дать объяснения, она начинает подозревать его в том, что он, быть может, не добропорядочный гражданин, а нарушитель общественного порядка. Человеческое правосудие — лишь слабое подобие божественного, и последнее тоже приходит к единственному, ведя ещё более строгое расследование. Если оно встречает человека, который на вопрос для чего это у него, не может ответить ничего, кроме того, что он сам этого толком не знает, божественное правосудие становится подозрением против него. Оно, быть может, и не отбирает у него силу, ведь он мог ещё не употребить эту неверно; но оно присутствует как страх в его душе, который обнаруживает себя, когда человек меньше всего этого ожидает. Чего недостаёт тогда такому человеку? Чего, если не того, чтобы быть утверждённым во внутреннем человеке? — Напротив, тот, в чьей душе в заботе обретается внутренний человек, он не радуется, обнаруживая в себе силу. Он становится неспокоен и чуть ли не напуган самим собой. Со страхом убеждается он в том, сколь многое он может. Но если ему не удаётся отделаться от этой силы в себе, его забота и сердечный страх всё возрастают и возрастают, пока в этой заботе не рождается утверждённость во внутреннем человеке. Тогда он знает уже не только то, что у него есть сила, но и то, чего не знал первый одарённый — то, Кому за это причитается честь и Кому она принадлежит по праву. Тогда он радуется тому, что всё, предпринятое им, удаётся, тогда он жаждет достичь цели, к которой стремится, но ещё более он радуется Богу и жаждет мгновения, когда он с Богом своим возрадуется удаче. Тогда душа его простирается на весь мир, и планы его широко охватывают землю, но когда в тишине ночи он слышит: «Дай отчёт в управлении твоём»[101], — он знает, что значит это требование, он умеет отчитаться о том, как он распоряжался вверенным ему; и даже если при этом у него есть недостача, он без страха оставляет мир замыслов и состязаний, которому не столь уж принадлежала его душа, оставляет умно развиваемую и широко простёртую деятельность, которая была для него изо дня в день поводом для того, чтобы утверждаться во внутреннем человеке.

«Но удачу так легко понять», — и всё же её порой совсем не понимает человек, знакомый с трудностями. Посмотри на него! Он знает, что в жизни есть нужда, он в тяготах признал в себе, сколь беспомощен и слаб человек со своими собственными силами. Но он не потерял мужества; он не отчаялся, он продолжал свой труд. Достиг ли он этим чего–либо, сдвинулся ли вперёд или назад, продвинулся ли или остался на месте, — этого он не знал; ведь его всё более обступал мрак и стояла словно бы постоянная ночь. Но он трудился из последних сил. И смотри! Над ним вновь вставало солнце удачи, всё освещало, всё делало ясным, давало ему увидеть, что он продвинулся весьма далеко и что он достиг того, ради чего работал. Тогда он раздувался в своей душе, говоря: «Так и должно было произойти, ведь человеческие усилия не остаются без плода». И вот по легкомыслию он всё упускал и ничуть не утверждался во внутреннем человеке. Он забывал то, что признавал во время нужды; забывал, что обретённое им не стало теперь, когда оно к нему пришло, надёжнее, чем было тогда, когда он признавал, что не может рассчитывать достичь его своими собственными силами. Неудачу он понимал, но удачу не мог понять. И внутренний человек словно бы покидал его душу. И если бы правосудие посетило его и потребовало бы от него объяснения, разве было бы оно довольно его ответом? Ему было бы проще понять Господа в поддержке, подобной молнии, единожды сверкнувшей в ночи; но вот настал день, и он не сумел увидеть небесной поддержки. — Напротив, тот, в чьей душе обретается в заботе внутренний человек, тот, когда день радости торжествовал над мраком, до конца утверждался во внутреннем человеке; ведь принять радость без этой заботы о свидетельстве, откуда она, значило бы отдаться обману. Но таковое свидетельство он принял с радостной благодарностью, ведь оно, придя, не нашло его спящим[102]. И внутренний человек изо дня в день возрастал в приятности Богу. И когда однажды Господь призвал к Себе своего слугу из этого мира, тот знал путь к Нему, и оставил всё, и взял с собой лишь свидетельства, в которых обреталось его блаженство.

«Но удачу так легко понять», и всё же неудачник часто совсем не понимает её, и не знает на самом деле, что это такое, говоря о ней. С удачливым можно говорить без особой опаски, ведь если сказанное ему не понравится, он может порадоваться своей удаче и презрительно отнестись к говорящему. Но говорить с неудачником совсем другое дело; здесь приходится опасаться, чтобы твоя речь, не придясь ему по сердцу, не стала для него новой мукой, чтобы он не стал ещё нетерпеливее, полагая, что говорящий не знает по себе того, о чём говорит, и не обиделся на то, что его желает утешить тот, кто не испытал его страданий. Но, как бы то ни было, верно, что неудачник часто не понимает, что такое удача. Хотя в другом смысле кто понимает это лучше, чем он? Ведь кто лучше бы мог рассказать об удовольствии быть богатым, нежели тот, кто питается крохами; кто ярче изобразил бы силу и власть, чем тот, кто томится в рабстве; кто увлекательнее описал бы прекрасное единение людей, чем тот, кто одинок в жизни? Но умеющий нечто изобразить не всегда, пожалуй, понимает сам себя; а тот, кто не понимает сам себя, как мог бы в более глубоком смысле постичь то, что присутствует вне него? Если же он, напротив, понимает себя, или ищет себя понять, если он поистине заботится о том, чтобы себя понять, если внутренний человек обретается в этой заботе, тогда он поймёт удачу, тогда он поймёт смысл того, что ему отказано в ней, тогда он не будет занимать себя представлениями и укреплять себя мечтаниями, но в невзгодах станет заботиться о самом себе.

Тогда и неудача помогает утвердиться во внутреннем человеке.Казалось бы, может ли быть иначе? Ведь внутренний человек обретается в заботе, а неудача как раз даёт всему внешнему, видимому, осязаемому уйти и нарушиться. Но всегда ли озабоченность этим одновременно вызывает к жизни внутреннее? И трудности всегда заботят человека, но всегда ли эта забота — о Боге? Не чаще ли жизнь подтверждает правоту серьёзного слова, принадлежащего тому, кто предостерегал от неудач[103], и значит сказанного им со знанием дела: слова о том, «что и трудности это искушения». Посмотри на того,кого гложут заботы!Посмотри на него внимательнее, ты едва ли узнаешь в нём того, кого знал в то время, когда он такой радостный, такой сильный, такой доверчивый вышел в жизнь. Тогда ему было столь ясно и столь желанно его предназначение в жизни, и мысль его знала, к чему он стремится, и сердце держалось этого, и сила его непрестанно трудилась — и надежда обещала ему счастливый итог его стремлений. Ведь в нём жила и надежда, этот отеческий дар неба ребёнку; надежда, которая с ребёнком вырастает и с которой юноша выходит в жизнь. Эта надежда была готова за всё ему поручиться. Кто, — думал он, — дал ему эту надежду, если не Бог, Сущий на Небесах; а тогда не должна ли она быть оправданной во всём этом мире, во всех государствах и царствах, принадлежащих небесному Царю, дающему её человеку! Но оказывалось, что всё обстоит не так, и вскоре трудности вырывали у более сильного или выманивали у более слабого его прекрасную надежду. Тогда он совершенно терялся. На небе для него больше не было Господа, огромный мир оказывался ареной дикого мельтешения жизни, и не было ни уха, которое бы собрало путаницу звуков в созвучия, ни руки, которая со властью вмешалась бы в происходящее. Какие бы утешения ни были доступны ему в жизни, надежда, полагал он, была потеряна — и надежда оказывалась потеряна. Тогда его душу начинали мучить заботы. И чем более пристально смотрел он вниз на то беззаконие, в котором, как ему казалось, всё растворялось, тем большую силу получало оно над ним, пока наконец оно не околдовывало его совершенно так что, его мысль начинала кружиться и сам он падал в него и терял себя в отчаянии. Или если заботы не получали над ним такой соблазняющей силы, его душа становилась всё же безучастной и чуждой всему. Он смотрел на всё подобно другим, но его глаза постоянно читали невидимые письмена, говорящие, что всё есть ложь и пустота. Или он начинал избегать людей и втайне убивал свою душу, изнуряя её заботами, темными мыслями, бесплодным служением неспокойным настроениям. Чего недоставало такому человеку, чего он не обрёл, всё потеряв, если не утверждения во внутреннем человеке? — Напротив, тому, в чьей душе обреталась внутренняя забота прежде, чем её достигали заботы, идущие извне; тому, чью душу радость никогда не захватывала настолько, чтобы он перестал искать Божьего свидетельства, а внешние заботы никогда не переполняли так, чтобы для него исчезала возможность радоваться, пока он был только ещё в поиске Божьего свидетельства, — ему заботы, приходящие извне, мало–помалу становились друзьями. Они соединялись в нём с внутренней заботой, предотвращавшей его от неверного взгляда на жизнь и помогавшей дать душе возможность погружаться в свои заботы до тех пор, пока не будет найдено искомое свидетельство. И он мало–помалу становился всё более лёгким, он постепенно сбрасывал земную тяжесть мирских желаний и обретал покой в Божьем свидетельстве, радуясь обретённой на этом пути надежде. Надежда эта — та, о которой Писание говорит, что она приходит от опытности[104]. О какой опытности говорит Писание; о той ли, в которой человек убеждается, что получает всё, чего он надеется получить? Писание говорит, что эта опытность происходит от скорбей. Значит, проистекающая из неё надежда не может быть обращена на мирское, ведь она приобретается в нужде, и обретает силу благодаря нужде. Итак, неудача помогала ему утвердиться в внутреннем человеке, — ведь тот, кто научился тому, чему он научен, благодаря страданию, и научился хорошему благодаря страданию, он не только получил лучшее образование, но и нашёл нечто гораздо большее — лучшего Учителя, — а тот, кого учит Сам Бог, утверждается во внутреннем человеке. Даже если бы он при этом потерял всё, он бы и выиграл всё, — Авраам владел только склепом в Ханаане, и всё же был избран Богом.

Посмотри наобиженного.Он жалуется не на жизнь, а на людей, которые губят и отравляют всё, что Бог соделал хорошо весьма[105]. Посмотри на него внимательнее. Ты едва ли узнаешь в нём того, кого ты мог знать в то время, когда он, отважный и юный, выходил в жизнь, исполненный ожиданий, и лицо его было таким открытым, сердце таким горячим, душа столь скорой на то, чтобы спешить навстречу каждому человеку, — во всём он находил лишь радость и великолепие. Но всё оказалось совсем иным, чем он думал. Вскоре, как он объяснял это, предательство людей лишило его веры, их лукавство лишило его сердце открытости, их холодность и самолюбие угасили в нём вдохновение, их зависть втоптала в болото ничтожества, в каковом они жили сами, его мужество, его силу, его пламенность, его гордое стремление, его удивительное дело. Как ни старайся прожить, думал он, люди — существа падшие. И тут он совершенно терялся. Для него не было теперь никакого Бога, Чей Промысел направлял бы всё ко благу; всё было предоставлено людям, все помышления которых на зло. И чем более пристально смотрел он вниз на бездну мрачных страданий, разверзавшуюся перед ним, тем большую силу обретал над ним страх перед искушением, в каковое он в конце концов и впадал, теряя себя в отчаянии. Или если страдание не увлекало его столь сильно, он становился бесчувствен к людям: он видел, что с другими происходит то же, что некогда было с ним, но оставался к ним безучастен, ведь он не мог предложить им никакого утешения. Или же он избегал людей, чтобы в глубине души погрузиться в свою безутешную мудрость и исследовать помысел отчаяния во всём его ужасе. Или же он становился согбен, как тростник, и чах в изнуряющем унынии и страхе перед самим собой и перед всяким, кто был свидетелем его угасания. — Напротив, тот, в чьей душе обретался внутренний человек в заботе, о которой мы говорим, тот, чью душу никакая человеческая любовь не наполняла так, чтобы из души ушло Божье свидетельство, тот никогда не относился к людям так, как этот обиженный, хотя, возможно, он находил их иными, нежели надеялся и желал их найти. Ведь даже если случалось ужасное, если люди чинили ему насилие или оставляли его обманутым, если враг преследовал его, если друг предавал его, если зависть расставляла у него под ногами силки, что могли они ему сделать? Они могли лишь укрепить его заботу, они могли помочь ему вырвать из души всякое чувство, которым он принадлежал творению так, что не принадлежал одновременно Творцу. Но они не могли воспрепятствовать тому, чтобы тоска по Боге, бывшая в его душе, всё глубже и внутреннее Его искала. Ведь тот, кто ищет Бога, всегда Его находит; тот же, кто понуждает к такому исканию, помогает Его найти. И вот его душа всё внутреннее исполнялась заботы, пока наконец не находила Божьего свидетельства; ведь тот, кто любит Бога, утверждается во внутреннем человеке. Тот, кто любит людей и только с помощью этой любви научился как будто любить Бога, прошёл очень несовершенное воспитание; но тот, кто любит Бога и в этой любви научился любить людей, тот стал утверждён во внутреннем человеке. Человек, который отказал бы ему в своей любви, тем самым помог бы ему найти любовь Божию, которая блаженнее, нежели та, что приходит на сердце человеку[106]; друг, отказав ему в утешении, тем самым помог бы ему найти утешение Божие, которое Бог даёт не мерой; мир, отказав ему в одобрении, тем самым помог бы ему найти одобрение Божие, превосходящее всякий ум.

Посмотри наискушаемого,проходящего нелёгкое испытание. Быть может, ты реже замечал его; ведь искушение не всегда являет себя внешне. Он оказался испытан не в том, что мы назвали здесь неудачей; и люди не оставляли его, напротив, во внешнем отношении всё было ему дружественно и благопокорно. Но душа его обреталась в нужде, и поскольку нужда эта заключалась не во внешнем, он не мог ждать утешения от людей. Всё внешнее ему удавалось, и всё же душа его была в страхе, была лишена уверенности и дерзновения. Он не искал себе мира и покоя во внешнем, и всё же его сердце было отягощено. Внутренний человек в нём изнемогал, и внешняя удача словно бы была нужна здесь лишь для того, чтобы поддерживать в нём внутреннее страдание, чтобы не дать ему найти успокоения в мирских тяготах; на него как будто Сам Бог возложил Свою крепкую руку; казалось, он был чадом гнева[107], но он был не в силах лучше понять или объяснить себе это. Тогда его внутреннее возмущалось в нём, тогда он делал то, о чём говорится в старом назидательном тексте[108]: «хвалился своей погибелью» и тем, что это Бог низверг его в погибель. И внутренний человек цепенел в нём. — Напротив, тот, в чьей душе обретался внутренний человек в заботе, о которой мы говорим, тот держался этой заботы. Если он и не находил разъяснения происходящему с ним, он всё же находил то разъяснение, что он должен ждать разъяснения. И он находил то разъяснение, что Бог его испытывает, и находил утешение в том, что когда Бог испытывает, время тянется очень медленно, но Бог может всё возместить, ведь для Него один день как тысяча лет[109]. И он становился тише в своей нужде. Он не бежал от тяготы искушения, которое оказывалось для него таящимся под маской верным другом, даже если он и не понимал, каким образом, даже если он и напрасно усиливался мыслью раскрыть эту загадку. Но по мере того, как забота в нём возрастала, и притом возрастала в мире и смирении, он неизменно, сколь бы ни было тяжело, всегда выбирал лучше быть в искушении, нежели в каком–либо ином месте в мире, пока наконец он в твёрдой убеждённости веры не получал свидетельства от Бога; ведь тот, кто верит Богу вопреки рассудку, утверждается во внутреннем человеке. Искушение послужило его утверждению во внутреннем человеке, и он понял самое прекрасное и радостное — понял, что Бог его любит; ведь Бог кого любит, того испытывает[110].

Итак, и удача, и неудача могут помочь утвердиться во внутреннем человеке. Но никакой человек не может сам себя утвердить в нём, также как тот, кто принимает свидетельство, не есть Тот, Кто его даёт. Об этом Павел также напоминает в читавшемся нами послании. Ведь свидетельство само есть дар от Бога, от Кого нисходит всякий благой и совершенный дар[111], оно есть самый дивный дар, нисходящий от Отца Небесного, от Которого именуется всякое отцовство на небесах и на земле[112]. Это слова апостола, и этому Божиему отцовству приписывает он утверждение во внутреннем человеке — так, что Божия любовь именно в этом — в том, что она утверждает во внутреннем человеке — проявляется как любовь Отеческая. Мы называем Бога Отцом, человек радостно и доверчиво утешается этим именем как самым прекрасным, самым возвышенным, но и самым правдивым и самым осмысленным; и всё же это выражение является образным, оно взято из земной жизни, пусть даже из самого прекрасного, что есть в земной жизни. Но если это выражение является образным, переносным, достигает ли оно тогда действительно до небес, дабы назвать то, чему оно должно дать имя, не изнемогает ли оно тем сильнее, чем выше оно поднимается, как и всякая земная тоска, говорящая всегда темно. Да, для того, кто обращён к внешнему, это выражение становится иносказательным и не исконным; ведь, полагая, будто Бог даёт благие дары подобно земному отцу, и будто эти дары как раз и показывают, что Бог — наш Отец, он судит внешне и для него самая истина становится иносказанием. Но внутренний человек смотрит не на дары, но на Дающего, человеческое различение между тем, что можно назвать дарами и тем, что язык не склонен так называть, исчезает для него в существе Дающего; радость и печаль, удача и неудача, нужда и победа для него — дары, ведь главным является для него Сам Дающий. Внутренний человек понимает тогда, он убеждён тогда в том, что Бог — Отец Небесный, и что выражение «Отец» не является здесь переносным и потому несовершенным, но является исконным и истинным, потому что Бог не просто даёт дары, но с ними дарует и Себя Самого, на что не способен человек, в даре которого может присутствовать его чувство или его настроенность, но не самое его существо, и который не может проницать собой всё содержание дара, не может весь целиком присутствовать в даре и, тем более, в каждой из малейших его частиц. Ты, мой слушатель, не раз думал, что если эта мысль о Боге как Отце изошла из земного отцовского дома и блуждала в мире, ища подняться до представления о Нём, всемогущем Боге, Творце неба и земли, как Отце всех людей, то всё же у Бога ты оказывался лишён того, что было твоим уделом в доме земного отца — лишён предпочтения перед другими, которое ты имел лишь потому, что ты был его ребёнком, а он твоим отцом — лишь твоим отцом, — и мы не будем отрицать того, о чём ты мог тогда думать — того, что сравнение было здесь не совсем точным. Но ведь если ты приходил к своему земному отцу в безмерной радости оттого, что ты приобрёл весь мир, ты, наверное, и в нём находил ответную радость; ведь как ему не радоваться с радующимся[113], тем более с тем радующимся, который был ему дороже всех? Но именно потому, что он любил тебя, он радовался словно бы наугад, не зная, не будет ли тебе в погибель то, что ты приобрёл. Напротив, если ты, радуясь о том, что приобрёл весь мир, приходил к своему Небесному Отцу, то Он полностью разделял с тобой твою радость, поскольку то, что ты радовался с Ним, было тебе порукой в том, что твоё приобретение послужит тебе во благо. — Или если ты в слезах и печали приходил к своему земному отцу он, наверное, тоже в ответ плакал, ведь как ему не плакать с плачущим[114], тем более с тем плачущим, которого он любил больше всех? Но ты не мог сделать так, чтобы он до конца тебя понял; он скорее печалился оттого, что ты печалился, нежели печалился о том, о чём печалился ты. Напротив, если ты приходил в печали и в душевной тяготе к своему Небесному Отцу, он был Единственным, Кто имел уши, чтобы слышать говоримое втайне[115], и Отцовство, чтобы это верно понять. — Или ты приходил к своему земному отцу согбенным, терзаемым заботами, и находил его слабым, колеблющимся, не имеющим для тебя утешения, и твоя боль лишь усиливалась от его ответной печали; но когда ты приходил раздавленный и уничтоженный к своему Небесному Отцу, ты находил Его сильным, и тем сильнее, чем слабее ты был, готовым помочь тебе, и тем более готовым помочь, чем больше в это была нужда… Мой слушатель! Сравнение здесь отнюдь не является точным. Но вот теперь ты можешь понять, что не по образу отца, который есть у тебя, как и у всякого человека, Бог именуется Небесным Отцом, но, напротив, как говорит апостол, от Него именуется всякое отцовство на небесах и на земле, — так что даже если тебе дан самый любящий из отцов, то и он, при своём самом лучшем расположении, есть лишь отчим, лишь тень, лишь отсвет, подобие, образ, тёмная речь, напоминающая о том Отцовстве, от Которого получает имя всякое отцовство на небесах и на земле. О, мой слушатель! разумеешь ли ты это блаженство? Напомнила ли тебе моя речь о том, чем ты владеешь лучше, и глубже, и полнее, и блаженнее, чем я могу это описать; и не внесла ли она расстройства во что–либо из того, чем ты обладаешь? Ведь что может быть блаженнее этой мысли, что никакая удача, никакая одарённость, никакая забота, никакая обида, никакое искушение, ни настоящее, ни будущее[116]не могут искоренить человека, но могут послужить тому, чтобы укрепить и утвердить его.

* * *

Первое — лучшее, говорят люди, и сердце хранит это: первого человека, который приветствовал тебя, когда ты появился на свет; первое небо, свод которого простирался над местом, где ты родился; первый язык, называемый материнским; первую землю, называемую отчизной; первое учение, что расширило твою душу; первых сверстников, понявших тебя; первые мысли, которые тебя вдохновили, первую любовь, которая сделала тебя счастливым, — и блажен человек, который может сказать: Бог, Сущий на небесах, был моей первой любовью; блажен человек, чья жизнь была благословенным утверждением в этой любви, блажен человек, который даже если и ошибался в жизни, и порой держался внешнего, а не внутреннего, и даже если его душа многообразно была обманута в мире, всё же обновлялся во внутреннем человеке[117], обращаясь к Богу своему и будучи утверждаем во внутреннем человеке.