В защиту домашних прачечных. Перевод Е. Колесова48
После выхода в свет очередной моей книги один критик похвалил меня, одобрительно похлопывая по плечу, за то, что я, наконец, расстался с миром бедняков, что мои книги перестали вонять прачечной и взывать к социальной справедливости. Этой похвалы я удостоился в то время, когда пресса изобиловала сведениями о том, что две трети человечества голодают, что в Бразилии дети умирают, так и не узнав вкуса молока: я удостоился этой похвалы в мире, насквозь пронизанном гнусной эксплуатацией, в мире, где бедность давно уже перестала быть шагом на пути к классовой борьбе или мистической родиной, превратившись в своего рода проказу, которой следует опасаться и которую писатель не должен делать объектом своих исследований: ибо ему этого не простят, хотя и не попытаются при этом даже выяснить, насколько избранная им форма соответствует содержанию.
Лично меня эти упреки почти не задевают: гораздо более важным представляется мне туманность мысли, обусловленная подобным вокабулярием, потому что ежели прачечную считать местом, не достойным литературы, то где же достойные ее места, где же она, выражаясь столь популярным ныне туманным языком, должна быть прописана? Пусть ее прописывает тот, кто может, кто берет кредит в Стройбанке и использует всевозможные налоговые скидки.
Призрак, которого опасается такая мысль, носит мерзкое имя, и имя это — мещанство. Но о чем свидетельствует это слово в эпоху, когда даже короли омещаниваются более, чем это когда–либо удавалось нашим дедам; когда маршалы стараются так завязывать галстук, чтобы это понравилось уличным прохожим; когда каждый, объявляющий себя инакомыслящим, опасливо следит за внимающей ему публикой; что же возмутительного в домашней прачечной, если даже вышедшие в отставку генералы охотно становятся менеджерами рекламных бюро банно–прачечных трестов.
А я, между прочим, не припомню, чтобы где–то в своих рассказах или в романе описывал или хотя бы упоминал прачечную; теперь же я считаю себя прямо–таки обязанным уделить внимание домашней прачечной в одной из следующих своих книг; быть может, я напишу даже целый роман о прачечной, но действие его, пожалуй, перенесу в Китай или на Ближний Восток. Тогда бы мне, правда, не пришлось воспользоваться описанием отдельных деталей, известных мне по рассказам жены. Дело в том, что в маленьком городке, где родилась ее бабушка (по странной случайности моя бабушка родилась в том же городке, так что мои описания приобретают совершенно невероятную убедительность), день стирки был своего рода праздником. Во времена наших бабушек в Дюране (так назывался этот городок) день всеобщей стирки праздновали по–настоящему. В те времена бельевые шкафы ломились от всякого белья, и стирку устраивали раз в месяц, но зато уж перестирывали целые горы, затем устилали бельем долины Рура, где оно отбеливалось; а тем временем с повозок сгружали бочки с пивом, ветчину, хлеб и маленькие бочоночки масла; к юным прачкам подбирались тогдашние молодые парни, еще подростки, охочие до безделья, как и нынешние; в этот день было принято танцевать, петь, играть в разные игры, а вечером чистое белье, опустошенные бочки и корзины снова грузили на повозки и везли домой. Стирка была веселым занятием, и мне жаль, что я до сих пор так ни разу и не описал этого веселья.
Конечно, моя мать тоже стирала белье (какое унизительное времяпровождение!); она стирала его в нашей домашней прачечной, главным образом по понедельникам, с утра. По понедельникам, ближе к вечеру, по всему белу свету полоскались на ветру рубашки и полотенца, носовые платки и те части туалета, которые не принято произносить вслух, и картина эта никогда не удручала меня, наоборот: она утешала, возвещая о неизбывном стремлении человечества содержать себя в чистоте; по сию пору, как и во времена моего далекого детства, снуют вверх и вниз по Рейну лодки, расцвеченные трепещущим на ветру бельем. Нет, я ничего не имею против стирки, и уж тем более против домашних прачечных; просто в наш век — век стиральных машин, они все более становятся редкостью, так что, быть может, в один прекрасный день их можно будет лицезреть лишь в краеведческих музеях: домашняя прачечная в мещанской семье начала двадцатого столетия.
Я легко могу представить себе, как в такой прачечной разыгрывается какая–нибудь драма; почему бы и нет, ведь разыгрывалось же столько драм в замках — драм, в которых все четыре часа действия занимает диалог, состоящий из нуднейших банальностей. Я с легким сердцем выступаю в защиту домашних прачечных, которых никогда не описывал. И когда я приносил матери в прачечную щепу для растопки и брикеты угля, обнаружив при этом полную неспособность к обращению с огнем, что подтвердилось и позже, во время моей службы в вермахте бессловесным солдатом, я познал немало полезных истин; я узнал, сколько волов забивали на ярмарку, как уносили по субботам деньги из трактирной залы наверх, в жилые комнаты, целыми фартуками; как некоторые горожане уезжали утренним поездом в Кёльн, чтобы, как это у них называлось, почитать «Кёльнскую газету», как упорно спивался один из моих родственников старшего поколения, пока — он сам, «собственными глазами видел!» — пока не отдал последнюю рубашку за две–три кружки пива.
Что же касается мира бедняков, то я уже давно задаю себе вопрос: а какие еще миры существуют? Мир приличных людей, мир людей маленьких (по принципу «мал, да удал»), мир великих людей; от необходимости изучать мир великих я избавлен благодаря нашей вездесущей рекламе — всем известно, что великие мира сего носят часы фирмы «Роллекс». О чем же еще писать? О маленьких людях? Но я не различаю масштабов; как есть люди, не различающие цветов, я не различаю этих миров и пытаюсь обходиться без предрассудков, что, увы, слишком часто принимают просто за безрассудство. Масштаб человеческой личности не зависит от того, в каком социальном мире она существует, подобно тому, как от этого не зависят радость и боль; в домашних прачечных ведь тоже часами могли звучать одни банальности, да и среди великих мира сего, наверное, иногда встречаются действительно великие люди; давайте уж дадим им этот шанс. У романов Достоевского нередко бывают крайне неприятные названия: «Униженные и оскорбленные», «Бедные люди», и если приглядеться как следует к тому миру, где обитает, скажем, Родион Раскольников или пусть даже князь Мышкин, то мир этот покажется поистине возмутительным; подарить бы им часы фирмы «Роллекс», чтобы они почувствовали себя великими людьми, а Достоевскому — посоветовать, чтобы писал о более приличных людях; и попутно задать ему вопрос: действительно ли в его время тоже две трети человечества голодали?
Были времена, когда все, не принадлежавшее к благородному сословию, считалось недостойным литературы: если перо писателя касалось столь низменного предмета, каковым считался, например, торговец, это воспринималось как революция, да и было ею; позже появились нарушители этих правил, изобразившие в литературе, в искусстве даже рабочего; ныне уже существуют эстетствующие теории, объявляющие все,неимеющее отношения к рабочему классу, не достойным литературы. Быть может, нашему обществу в противовес этой следовало бы создать какую–то свою теорию? Это было бы интересно, поучительно и достойно подробного анализа.
1959

