Скачать fb2   mobi   epub  

Эссе

Собрание эссе, извлеченных из собрания сочинений Генриха Белля в пяти томах (издательство Художественная литература, М. 1989-1996)

В защиту литературы развалин. Перевод Г. Бергельсона

Первые писательские опыты нашего поколения после 1945 года кое–кто обозначил как «литературу развалин», попытавшись тем самым отмахнуться от них. Мы этому обозначению не противились, ибо оно было вполне уместно: люди, о которых мы писали, и в самом деле жили в развалинах; они вышли из войны, мужчины и женщины, израненные в равной мере; и дети тоже. И взгляд у них был острый: они всё примечали. Жизнь их никак нельзя было назвать мирной, ни малейшего намека на идиллию не было ни в их окружении, ни в их самочувствии, ни в чем–либо, что было в них или рядом с ними, и нам, пишущим, они были так близки, что мы отождествляли себя с ними. Со спекулянтами и с их жертвами, с беженцами и со всеми, кто по иным причинам лишился родины, но прежде всего, разумеется, с людьми нашего поколения, многие из которых оказались в необычном, примечательном положении: они вернулись домой. Это было возвращение из войны, в окончание которой вряд ли еще кто–то верил.

Итак, мы писали о войне и о возвращении домой, о том, что мы увидели на войне, и о том, что нашли дома, когда вернулись: о развалинах; это породило три ярлыка, которые поспешили навесить на молодую словесность: «литература о войне», «литература вернувшихся» и «литература развалин».

Сами по себе эти обозначения справедливы: была война, она длилась шесть лет, с войны мы вернулись домой, нашли развалины и об этом писали. Но странным, даже настораживающим был тон, каким произносились эти обозначения, — укоризненный, чуть ли не обиженный: нет, на нас, вроде бы, не возлагали ответственность за войну и за разруху, однако как будто бы обижались за то, что мы все это видели прежде и видим теперь, но ведь у нас на глазах не было повязки, мешавшей смотреть, а зоркий глаз — это одно из орудий писательского ремесла.

Уводить современников в царство идиллии будет, так считали мы, жестокостью: слишком страшным окажется пробуждение; или, может, прикажете нам в жмурки играть?

Когда разразилась Французская революция, для большей части дворянства страны это было столь же неожиданно, как иногда бывает неожиданной гроза; трудно сказать, чего было больше — страха или удивления: ничто до той поры не предвещало свершившегося. Почти целое столетие было прожито под знаком идиллической уединенности; дамы рядились в платья пастушек, господа наряжались пастухами; погрузившись в искусственно созданную атмосферу сельской жизни, они пели, играли, устраивали любовные свидания на лоне природы и, скрывая свое нутро, пожираемое пороком, словно неумолимой болезнью, создавали видимость деревенской свежести и невинности. И играли друг с другом в жмурки. Эта мода, приторная развращенность которой вызывает у нас сегодня тошноту, явилась порождением особого рода литературы: буколических романов и пасторалей. Повинные в этом писатели отважно играли в жмурки.

Но французский народ ответил на эту идиллическую игру революцией, последствия которой мы ощущаем и поныне, хотя с тех пор прошло более полутораста лет; мы все еще пользуемся принесенными ею свободами, не слишком задумываясь над тем, какого она происхождения.

Но в начале XIX столетия в Лондоне жил один молодой человек, у которого за плечами была не слишком радостная судьба: отец его обанкротился и попал в долговую тюрьму, и тогда молодому человеку, прежде чем он сумел восполнить вынужденные пробелы в своем образовании и стать репортером, пришлось пойти работать на фабрику, где изготавливали ваксу. Вскоре он стал сочинять романы и в этих романах писал о том, что увидел собственными глазами, а глаза его заглянули и в тюрьмы, и в богадельни, и в английские школы, и то, что молодой человек там увидел, было безрадостно, но он писал об всем этом, и вот что удивительно: книги его читали, читали очень многие, и к молодому человеку пришел успех, какой редко выпадает на долю писателя — тюрьмы были преобразованы, богадельни и школы удостоились основательного изучения и переменились.

А звали этого молодого человека Чарлз Диккенс, и у него были очень хорошие глаза, которые обычно бывают не совсем сухими и не совсем мокрыми, а лишь слегка влажными, а по латыни влага обозначается словом humor 1. У Чарлза Диккенса были очень хорошие глаза, и у него было чувство юмора. И глаза его видели так хорошо, что он мог себе позволить описывать вещи, которые и не попали в поле зрения — он не пользовался лупой и не приставлял к глазам бинокль обратной стороной, чтобы с помощью такого трюка увидеть вещи очень четкими, хоть и на большом расстоянии от себя; не было у него и повязки на глазах, и он был не из тех людей, кто живет, вечно играя в жмурки, хотя чувство юмора и позволяло ему время от времени играть в эту игру со своими детьми. А ведь именно это, кажется, требуется от писателя в наши дни: жмурки не как игра, а как вечное состояние. Но я повторяю: зоркий глаз — это одно из орудий писательского ремесла, глаз, позволяющий ему увидеть и такие вещи, которые еще не возникли в пределах его оптики.

Представим себе, что глаз писателя заглядывает в какой–то подвал: там стоит у стола человек и месит тесто, человек с лицом, обсыпанным мукой, пекарь. Он видит этого человека таким, каким его видел Гомер, каким он не ускользнул от глаз Бальзака и Диккенса, — человека, пекущего для нас хлеб, старого, как мир, человека, чье будущее простирается до скончания века. Но этот человек из подвала курит сигареты, он ходит в кино, его сын погиб в России и похоронен за три тысячи километров отсюда, у околицы какой–то деревни, но над его могилой нет креста, и ее вообще сровняли с землей; плуг, которым прежде пахали эту землю, сменили трактора. Все это неотделимо от бледного и очень тихого человека, выпекающего там, в подвале для нас хлеб — эта боль, как и некоторые радости, неотделима от него.

А за пыльными стеклами небольшой фабрики глаз писателя видит маленькую работницу, штампующую на машине пуговицы, те самые пуговицы, без которых наши платья перестали бы быть платьями, а превратились в свисающие с нас куски материи, никого не греющие и не украшающие; эта девушка, закончив работу, красит губы и тоже идет в кино и тоже курит сигареты; она гуляет с молодым человеком, вагоновожатым или рабочим из мастерской, где ремонтируют автомобили. И от этой маленькой работницы тоже неотделимо то, что мать ее погребена под грудой развалин, под горою грязных, обмазанных известкой камней; где–то там в глубине лежит мать этой девушки, и не украшает крест ее могилу, как не украшает он и могилу сына пекаря. Лишь иногда — раз в год — девушка идет к этим грязным развалинам, под которыми лежит ее мать, и кладет на них цветы.

Оба они — и пекарь, и девушка — неотделимы от нашего времени, они вросли в него, четырехзначные цифры, обозначающие годы, оплели их своими сетями; вызволить их из этих пут все равно что отнять у них жизнь, но писателю нужна жизнь, и кто же еще сохранит ее им обоим, как не «литература развалин»? Писатель, вечно играющий в жмурки, смотрит в свое нутро, он строит собственный мир. В начале XX века в одной тюрьме на юге Германии жил некий молодой человек, написавший очень толстую книгу; молодой человек не был писателем и никогда потом им не стал, но он написал очень толстую книгу, надежно защищенную своей неудобочитаемостью, однако книга эта разошлась в нескольких миллионах экземпляров, она даже соперничала с Библией! Это была книга человека, чьи глаза не видели ничего и в чьей душе было место лишь для ненависти и истязаний, пакостей и всяких мерзостей, — он написал свою книгу, и теперь стоит нам только поднять глаза, как мы увидим, куда бы ни бросили взгляд, разрушения; ими мы обязаны этому человеку, человеку по имени Адольф Гитлер  2, человеку, у которого не было глаз, умеющих видеть: его картины были лживы, а стиль невыносим — все вокруг он видел не глазами, а своим нутром, где создавалось искаженное представление о мире.

Имеющий глаза да видит! А в нашем прекрасном родном языке понятие видения не исчерпывается категориями оптики: для тех, у кого есть глаза, умеющие видеть, вещи станут прозрачными и их можно будет видеть насквозь, а для этого надо воспользоваться средствами языка, чтобы заглянуть в суть вещей. Глаз писателя должен быть человечным и неподкупным; можно даже и не играть в жмурки, а лишь надевать очки разных цветов: розовые, голубые, черные — они окрасят действительность в тот цвет, который требуется в данный момент. Розовый цвет оплачивают хорошо, на него обычно бывает большой спрос, и возникает много возможностей для подкупа, но и на черный порою появляется спрос, и когда такое случается, за черный тоже платят большие деньги. Мы же хотим видеть вещи такими, какие они есть, видеть их человеческим глазом, который обычно бывает не совсем сухим и не совсем мокрым, а лишь слегка влажным, и давайте вспомним, что по–латыни влага обозначается словом humor, и не будем забывать, что глаза наши могут стать сухими или мокрыми и что есть вещи, не дающие никакого повода для юмора. Наши глаза многое видят каждый день: они видят человека, выпекающего для нас хлеб, видят девушку на фабрике — и глаза наши вспоминают кладбища, и глаза наши видят развалины; разрушенные города, города–кладбища, и повсюду наши глаза видят, как вырастают здания, похожие на кулисы, здания, где люди не живут, а где ими управляют — управляют как подданными своего государства, как жителями своего города, как плательщиками страховых и разных прочих взносов, как чьими–то должниками — есть бесчисленное количество поводов, по которым можно управлять человеком.

Это наша задача напоминать о том, что человек существует не только для того, чтобы им кто–то управлял, что бывают в нашем мире и такие разрушения, которые глазами не увидеть и которые не столь незначительны, чтобы можно было взять на себя смелость залечить эти раны всего за несколько лет.

Имя Гомера остается незыблемым для всей культуры Запада: Гомер — родоначальник европейского эпоса; но Гомер рассказывает о Троянской войне, о разрушении Трои и возвращении Одиссея. Все это «литература о войне», «литература развалин» и «литература вернувшихся» — так что нет у нас оснований стыдиться этих обозначений.

Современник и действительность. Перевод Г. Бергельсон

Часто при слове «действительность» нас охватывает неприятное чувство: будто пахнуло кабинетом зубного врача, того самого, визит к которому мы все время оттягиваем, хотя прекрасно понимаем, что откладывать его бессмысленно. Действительность, так считает современник, всегда безобразна и мучительна, а посему не следует ее подпускать к себе, — ведь и так к нам непрерывно подбираются собственные заботы и нужды, действительность будней. К чему же еще подпускать к себе далекие, чужие реальности? Но такими — далекими и чужими — они только кажутся. Нет ничего такого, что нас никак не касалось бы, иными словами, в какой–то степени нас касается все.

Действительность подобна письму, которое адресовано нам, но которое мы оставили нераспечатанным, потому что нам просто лень его распечатывать или же нас мучает мысль, что содержание письма не доставит радости, и это предположение чуть ли не перерастает в уверенность. Действительность — это послание, которое должно быть вручено, в нем содержится задание человеку, и его он обязан выполнить. Отрекаться от действительности — это все равно что прогуливать школьные уроки, а быть вечными прогульщиками, к сожалению, никому не удается. Мы сидим на секундной стрелке, отделяющей прошлое от будущего, а она движется так быстро, что этого движения мы почти не замечаем, как не замечаем движения Земли, хотя сомневаться в нем не приходится; время — это карусель, вращающаяся с такой большой скоростью, что мы уже этого вращения не замечаем и думаем, будто застыли на месте, застыли в современности, тогда как время продолжает течь; все, что находится позади секундной стрелки, — прошлое, все находящееся впереди нее, — будущее; и мы сидим на этой узенькой стрелочке и уходим вместе с потоком времени. Действительность переживаемого момента — это нечто преходящее, то, чем наши дети наслаждаются с такой завидной жадностью; подобная действительность кажется им вечной — бесконечной в боли и бесконечной в радости: трава, и ветер, вода, и мяч, и раскрашенный леденец на палочке, и яркий воздушный шарик — это действительность всего преходящего, совершающего вместе с нами свой путь на кончике секундной стрелки. Такова магия времени, которой мы можем предаться, даже сознавая, что прогуливаем уроки в школе, и сознавая также, что скрыть такое все равно не удастся, тогда как дети все еще могут верить, будто огласки не произойдет и будто раскрашенный леденец вечен, воздушный шарик бессмертен, а ярмарку с гуляньями никогда не закроют.

Но леденец растает, шарик лопнет или улетит, а ярмарку закроют. Мы это знаем и, стало быть, отданы во власть действительности, отданы с того самого хорошо нам знакомого момента, когда мы перестаем быть детьми.

Мы должны распечатать письмо и постараться выполнить задание.

Может статься, что кто–нибудь будет перелистывать старый школьный атлас и равнодушными пальцами коснется похожего на пустыню, выкрашенного бледно–зеленым цветом пространства в северной части России. О слабой заселенности этих мест можно судить по многим не очень большим черным точкам. Каждый из нас когда–то слышал что–то о тундре и что–то о тайге, но действительным это бледно–зеленое, похожее на пустыню пространство становится, лишь когда мы читаем о нем следующее: «Это территория с самой низкой температурой — примерно 70 градусов ниже нуля. Каждый год на Колыму отправляют от четырехсот до пятисот тысяч рабов и поселенцев, не считая тех, кого привозят туда через Северный Ледовитый океан. Смертность достигает ежегодно 20—25 процентов. По осторожным подсчетам речь идет о десяти миллионах заключенных».

Эта коротенькая — в шесть–семь строк — цитата дает нам возможность увидеть на далекой и чужой части земли население, равное населению Швеции, Норвегии и Дании, притом здесь приведено сообщение пятилетней давности. Мы можем предположить о существовании кое–кого из пропавших без вести, и вполне возможно, что действительность части Земли, которой коснулись, перелистывая школьный атлас, наши равнодушные руки, проникнет и в наш собственный дом, что человек, живший в квартире под нами, не умер и живет там, как, быть может, и тот, кто когда–то пользовался ванной, все еще висящей между небом и землею в соседнем разрушенном доме.

Действительна и наша фантазия, реальный дар, полученный нами для того, чтобы мы научились расшифровывать факты и за ними видеть действительность. Фантазия не имеет ничего общего с фантазированием и ничего общего с фантомами; фантазия — это сила воображения, это наша способность создавать себе образ чего–то, а образ — соединение ванны в соседнем разрушенном доме, отданной девять лет назад в распоряжение дождя, с похожим на пустыню, бледно–зеленым пространством, которого коснулась равнодушная рука, перелистывающая атлас.

Действительность нам никогда не дарят, она требует от нас внимания, активного внимания, не пассивного. Мы получаем лишь знаки, шифры, коды; пропуска для прохода к действительности не существует: книги, факты — все они в лучшем случае всего лишь части реальностей или ключи к ним, ключи, которыми их открывают, как открывают двери комнат, чтобы входящий мог осмотреться в них. Итак, нам нужно войти в незнакомое помещение и там осмотреться. Действительное всегда лежит на некотором отдалении от злободневного — чтобы попасть в летящую птицу, нужно стрелять наперерез ей, учитывая при этом скорость ее полета и полета заряда, а еще силу и направление ветра, и атмосферное давление, и разные прочие многочисленные факторы, которые необходимо вычислить, а если мы допустим ошибки в наших подсчетах, то там, куда полетит птица, она окажется недосягаемой для заряда. Действительность тоже находится в движении.

Сейчас уже почти забыты японские рыбаки, которые несколько месяцев назад подверглись поражению во время атомных испытаний, а нам бы следовало вырезать из газет и журналов их фотографии и наклеить их на стены наших комнат, ибо рыбаки эти были первыми мучениками новой действительности, действительности смерти. Несколько дней их история была злободневна — волна ужаса окатила планету, и люди вдруг начали догадываться о том, что там произошло, впервые стала явью возможность коллективного самоубийства человечества. Рыбаки с их печальной судьбой были злобой дня, но, как во многих случаях, эта злободневность оказалась кратковременной. Однако то, что действительно произошло в тот день, еще не стало ясным вполне: что дождь, падающий на нас, и воздух, которым мы дышим, могут нести нам эту новую смерть.

Пекарь может, сам того не ведая, запечь ее в хлеб, почтальон — занести ее к нам в дом вместе с почтой.

Папа Пий XII  3 сказал: «Перед взором ужаснувшегося человечества стоит картина чудовищных разрушений, картина целых стран, ставших непригодными для жизни и потерявшими всякую ценность для человека».

А Роберт Оппенгеймер  4, руководитель комиссии по атомной энергии США, сказал: «Физики познали грех, и такое познание с себя не стряхнешь. Нет ничего на свете — никакого права и никакого дела, — что могло бы оправдать применение атомной бомбы. Президент должен был объявить народу, что эта бомба по самой своей сути и с этической точки зрения противоречит справедливости».

Потрясают эти слова, слетевшие с уст ученого: «Физики познали грех». Тем самым физика вошла в сферы, где считаются не только с научными, но и с теологическими понятиями.

Злободневными — какая страшная злоба дня! — были рыбаки, находившиеся за пределами зоны безопасности и пораженные новой смертью; действительной опасностью стала смерть, которая может упасть на нас вместе с дождем или оказаться запеченной в нашем хлебе насущном.

Чтобы в злободневном увидеть действительное, нужно привести в движение нашу фантазию, силу воображения, дающую нам способность создать образ. Злободневное — ключ к действительному.

Те, кто принимает злободневное за действительное, на самом деле очень далеки от познания действительности. А какой–нибудь очень далекий от злобы дня, близорукий, рассеянный человек, которого можно считать карикатурой на профессора, иной раз окажется ближе к действительному, нежели тот, кто, высунув язык, гоняется за злободневностью, принимая ее за действительность. Кто хочет поразить летящую птицу, должен целиться хладнокровно, спокойно сидеть на секундной стрелке, отделяющей прошлое от будущего, и уверенно стрелять ввысь, чтобы птица столкнулась с зарядом и чтобы действительное упало стреляющему в руки.

Современника можно сравнить с пассажиром, севшим в поезд с платформы родного вокзала и отправившимся в ночь навстречу станции, находящейся на неизвестном расстоянии. В темноте он, этот пассажир, не раз впадет в полудремотное состояние и не раз очнется, вздрогнув и услышав, как с незнакомого вокзала доносится из динамика голос диктора, сообщающего ему, где он сейчас находится; он услышит названия, ему ничего не говорящие и как бы недействительные, названия из чужого мира, который вроде бы и не существует — явление фантастическое, но без сомнения действительное. Ведь действительное и есть фантастическое, и надо помнить, что наша человеческая фантазия всегда совершает свое движение в пределах реального.

Итак, письмо нам написано, задача перед нами поставлена, ключи нам вручены. Мы можем прогуливать школьные уроки, можем еще раз отложить визит к зубному врачу, можем не открывать шлюзы, хотя на них напирает действительность. Сидя на секундной стрелке, все время держащей нас между прошлым и будущим, мы можем считать воздушные шарики бессмертными и раскрашенный леденец вечным (нашим детям это пока еще разрешается), но мы ведь знаем — знаем, к великому сожалению, — что вечных прогульщиков в школе не бывает, что мы должны подстрелить птицу и что существовать мы можем только в действительности — речь идет о жизни и смерти.

Воскрешение совести. Перевод Е. Колесова  5

Один поэт приехал из Парижа в Германию, чтобы читать в разных городах свои стихи. Друзья у него здесь были, и он еще приобрел новых, а также, как бы «между делом», совершил нечто выдающееся: он добился, чтобы одну одиннадцатилетнюю девочку перевели в следующий класс. Судьба этой девочки была уже решена, ее оставили на второй год, но поэт отвел неотвратимое. Тот, кому хоть раз грозило или пришлось остаться на второй год, знает, каким кошмаром могут обернуться для него последние дни перед пасхальными каникулами. Страшная неумолимость официальных решений тоже известна каждому. Однако в данном случае неумолимое оказалось умолимым, и вопрос, каким же образом поэту удалось предотвратить роковой удар, имеет столь же простой, сколь и мало вразумительный ответ: подействовало его слово, его личность; он убедил учительницу, описав ей страх ребенка, он боролся за этого ребенка, которого совсем не знал и с которым никогда не будет знаком; поэт добился того, чего не могли добиться ни рыдающие родители, ни сам ребенок: девочку перевели в следующий класс. Чего не сделаешь ради счастья ребенка.

Этот случай действительно произошел, и его можно было бы назвать трогательным, если бы в том же классе, где сидит эта девочка, за несколько дней до приезда поэта не приключилось следующее: учительница заговорила о евреях и выяснила, что из сорока детей ни один не знал ничего об уничтожении евреев, об этом самом хладнокровном из всех погромов, какие знала когда–либо европейская история.

А этот поэт — сам еврей, и его родителей уничтожили так же, как уничтожили шесть миллионов девяносто три тысячи евреев.

Наши дети ничего не знают о том, что происходило десять лет назад. Они учат названия городов, ставших символами безвкусной героики: Лейтен, Ватерлоо, Аустерлиц  6, но ничего не слышали об Освенциме  7. Нашим детям рассказывают на редкость сомнительные легенды, например, про императора Барбароссу  8, сидящего в пещерах Кифгейзера с вороном на плече; однако историческая реальность таких мест, как Треблинка и Майданек, им совершенно неизвестна.

Хотя следы геноцида в отношении евреев можно найти и в Кёльне. Кёльнских евреев собирали на территории нынешней ярмарки, в одном из тех мест, которые привлекают теперь из–за границы многие тысячи желающих поглядеть на «германское экономическое чудо». Уже одно это слово «чудо», примененное к подъему экономики, должно было бы заставить нас, христиан, задуматься: ведь чудом считается воскресение Иисуса Христа, так что, если уж быть точным, называть так экономический расцвет — кощунство. Мебель и фотоаппараты, ткани и станки демонстрируются сегодня на месте, ставшем для тысяч евреев из Кёльна и его окрестностей первой остановкой на пути в смерть.

Наши дети этого не знают, а мы, зная, стараемся не думать и не говорить об этом, — это явление любят теперь оправдывать расхожим словечком «жизнелюбие». Но жизнелюбие, вызвавшее к жизни германское «экономическое чудо», не дает алиби нашей с вами совести. Мы молимся о павших и пропавших без вести, о жертвах войны, но наша омертвевшая совесть не в состоянии произнести ясную и недвусмысленную молитву об убитых евреях; однако имеющий глаза и уши получает напоминание о них ежедневно. Один из следов, теряющихся в безымянности этого геноцида, обнаружился в одном из голландских лагерей, в помещении бывшего монастыря; он неумолимо ведет обратно в Кёльн — это след Эдит Штейн  9; ее имя сохранилось, потому что она была известным философом; но имя Эдит Штейн свидетельствует не об одной ее жизни, жизни философа и монахини–кармелитки, оно свидетельствует об убийстве евреев. Товарный поезд, шедший из Голландии на Восток, записка, брошенная на полном ходу из вагона, — этот след уходит в один из восточных лагерей смерти; но начинается он в самом сердце Кёльна, в кёльнском «Кармеле»  10. Многие из этих следов, теряющихся в товарных вагонах, берут свое начало в Кёльне — как, впрочем, и в любом ином немецком городе. Неосведомленность детей доказывает, что совесть их родителей — наша совесть — мертва: может быть, ее убил стыд, может быть, это жизнелюбие ее убило, но заблуждаться не стоит: то жизнелюбие, которое вызвало к жизни «германское экономическое чудо», не может служить алиби для христианской совести. Существует христианское жизнелюбие, но оно не имеет ничего общего с «германским чудом».

1955

Голос Вольфганга Борхерта. Перевод Л. Черной  11

Небольшой сборник рассказов Борхерта — его можно приобрести за ту же цену, что и билет в кино, — обращен в первую очередь к тем, кому сейчас столько же лет, сколько было Борхерту, когда он впервые попал в военную тюрьму: письма двадцатилетнего солдата Вольфганга Борхерта были признаны опасными для фашистского государства; он был сразу же приговорен к расстрелу и шесть недель просидел в камере смертников, пока его не помиловали. Ему было двадцать лет, и он просидел шесть недель в камере, зная, что умрет, умрет из–за каких–то нескольких писем, в которых высказал свое мнение о Гитлере и о войне! Читатели этой тоненькой книжки — вы, кому минуло сейчас двадцать лет, — знайте, как трудно было порой иметь свое мнение, какой дорогой ценой приходилось за это платить.

Вольфганга Борхерта помиловали, но и помилование его явилось одной из тех случайностей, какие так характерны для жестокости и произвола фашистской диктатуры. Брата и сестру Шолль  12 не помиловали, хотя им тоже едва минуло двадцать лет. А позднее двадцатичетырехлетнего Борхерта вновь бросили в тюрьму из–за нескольких рассказанных им анекдотов. Для того чтобы отомстить двадцатичетырехлетнему юноше за его письма и остроты, был пущен в ход весь лживый аппарат фашистской юстиции. Вот до чего чувствительны фашистские государства; а между тем когда в карту генерального штаба втыкали одну–единственную булавку, гибли десятки тысяч человеческих жизней, ибо это означало, что их «вводят в дело»; но сами они, фашистские государства, не выносили даже булавочных уколов свободы; ответ у них на такие вещи был только один: смерть!

Когда началась война, Вольфгангу Борхерту было восемнадцать лет, когда она кончилась — двадцать четыре. Война и тюрьма подорвали его здоровье, остальное довершили голодные послевоенные годы; он умер 20 ноября 1947 года в возрасте двадцати шести лет. Писать ему довелось всего два года, и эти два года он писал наперегонки со смертью; у Вольфганга Борхерта времени было в обрез, и он это знал. Борхерт — жертва войны; после того как отгремели выстрелы, в его распоряжении оказалось совсем немного времени, чтобы сказать всем тем, кто уцелел и кто уже успел прикрыть прошлое фальшивой позолотой благодушия, все то, о чем не в силах были сказать загубленные войной, — а к ним принадлежал и сам Борхерт, — сказать, что спокойствие, невозмутимость и «мудрость» уцелевших, их красивые слова — только ложь, и притом самая отвратительная из всех, какие существуют на свете. Ведь и ура–патриотические песни о знаменах, и трескотня выстрелов над свежими могилами, и пресная героика траурных маршей — все это безразлично для мертвых! Знамена, траурные салюты, похоронная музыка могут звучать торжественно только для тех, кто сознательно жертвует своей жизнью за свободу, для восставших, которых история столь охотно именует безумцами. Нас не должны обмануть ни знамена, ни залпы, ни оркестры, — ведь наши братья все убиты на войне! Пусть история отметит в своих анналах, что в пункте «икс» мы выиграли битву, а в пункте «игрек» проиграли, что «А» оказался на щите, а «Б» со щитом. Для писателя, для Борхерта, истина заключалась в том, что обе эти битвы — и та, которую мы выиграли, и та, которую проиграли, — в конечном счете были кровавой бойней, что мертвецы уже не могут любоваться цветами, вкушать свой хлеб и ощущать дуновение ветра, что дети этих мертвецов стали сиротами, а жены их — вдовами, что родители оплакивают своих сыновей.

Как часто встречаемся мы с мемуарной литературой, в которой авторы равнодушно и устало пожимают плечами, подобно Пилату, умывающему руки!

Диалог Бекмана с безыменным полковником в пьесе Борхерта «На улице перед дверью» и небольшая книжка его рассказов более весомы, чем все высокомерное равнодушие этих людей, устало пожимающих плечами, подобно Пилату, которого следовало бы провозгласить духовным отцом пишущих мемуары.

Двадцатилетние, для кого в первую очередь предназначена эта книжка, должны вспомнить надпись на кроваво–красных вагонах железных дорог нацистского «рейха»: «шесть лошадей или сорок человек»; так перевозили людей во время войны, такой мерой их мерили. Надпись эта могла бы послужить заглавием для одного из рассказов Вольфганга Борхерта. Вагоны остались и сейчас, только надпись на них иная, сделанная иной краской, но достаточно нескольких тонн белил и нескольких трафаретов — и снова на вагонах появится: «шесть лошадей или сорок человек» — сорок солдат, посылаемых на убой, или сорок евреев, обреченных на истребление; а чтобы вагоны обратно не шли порожняком, их могут нагрузить рабами для заводов — мужчинами, женщинами, детьми того народа, который будет спешно объявлен «низшей расой».

У нас много говорили и писали о «крике души Борхерта», но и этот термин «крик» придуман равнодушными. Ведь сами равнодушные не кричат — пророков душевной «усталости» не может расшевелить даже горечь смерти…

Писатели — даже те, кто, казалось бы, витает в сфере чистой эстетики, весьма далекой от земных дел, — знают, что в определенной точке течение жизни индивидуума тесно смыкается с ходом самой истории; и эти писатели, как говорится в стихотворении Гюнтера Айха  13, должны «не быть равнодушными». Они всегда исполнены волнения, и никому не дано освободить их от ноши, которую они взвалили на свои плечи, — эту ношу нес и Вольфганг Борхерт, — от необходимости выразить свое волнение в форме, кажущейся со стороны невозмутимой. Внутренняя взволнованность и внешнее спокойствие — именно это и составляет для писателя наивысшее соответствие между формой и содержанием. Примером такого соответствия может служить рассказ Борхерта «Хлеб»: это документ, протокол, составленный человеком, пережившим голод, и вместе с тем мастерский рассказ — бесстрастный и предельно сжатый, где сказано все и где нет ни одного лишнего слова. Читая «Хлеб», мы понимаем, как много еще мог сделать Борхерт; этот маленький рассказ стоит многих умных рассуждений о голоде в послевоенные годы, более того, он является блестящим образцом короткого рассказа, написанного в определенной манере, в той манере, когда писатель действует не методом нагнетания или разъяснения всем известных моральных истин, а правдиво рассказывает и тем самым изображает действительность. На примере рассказа «Хлеб» можно также увидеть разницу между художественным творчеством и столь неправильно понимаемым у нас жанром репортажа: поводом к репортажу всегда служит конкретное событие — голод, наводнение, забастовка, так же как поводом к рентгеновскому снимку — конкретный несчастный случай: сломанная нога или вывихнутое плечо. Но рентгеновский снимок показывает не только то место, где была сломана нога или вывихнуто плечо; он одновременно дает и мгновенную картину остановленной жизни, снимок всего скелета человека, изумляющий и устрашающий. Там, где писатель, подобно рентгеновскому лучу, проникает сквозь толщу конкретных событий, он также видит всего человека в целом — и это тоже изумляет и устрашает. Именно так показан человек в рассказе Борхерта «Хлеб». «Герои» рассказа — весьма обыденные люди: старая супружеская пара, прожившая вместе тридцать девять лет. Незначителен и сам «объект» спора — ломоть хлеба (хотя в то же время он и грандиозен, и это до сих пор еще помнят все люди, сами пережившие голод). Рассказ предельно краток и бесстрастен. Но в нем показано все убожество и все величие человека, наподобие того, как на рентгеновском снимке сломанной переносицы бывает запечатлен целиком весь череп пострадавшего. Рассказ «Хлеб» одновременно и документ, и высокая литература, как и памфлет Джонатана Свифта  14 о голодном существовании ирландского народа.

Достаточно познакомиться с этим маленьким рассказом, чтобы понять: Борхерт — это писатель, который запечатлел то, что история так охотно предает забвению — страдание, испытываемое отдельной личностью, делающей историю и являющейся ее объектом. Линия, проведенная на карте генерального штаба, обозначает «полк на марше», а булавка с красной, зеленой, синей или желтой головкой — «дивизию в бою»; над картами склонялись люди, втыкали в них флажки и булавки, определяли координаты. А мера всех этих операций была обозначена на красных, как кровь, вагонах железных дорог нацистского «рейха»: «шесть лошадей или сорок человек».

Но для судеб обычных людей у нас не существовало тактических обозначений. Об этих людях — старике, который тайком, среди ночи отрезает себе ломоть хлеба, его жене, отдавшей ему свой хлебный паек, о павших мужьях и братьях, сыновьях и отцах писал Борхерт. История, пожав плечами, обычно проходит мимо всего этого, Пилат умывает руки. Когда в наших исторических трудах говорится: «Сталинград» или «кризис снабжения» — за этими словами исчезают судьбы людей. Они хранятся лишь в памяти писателя, в памяти Вольфганга Борхерта, который не мог оставаться равнодушным.

1956

В кунсткамере еще есть места. Перевод Е. Вильмонт  15

Смутно, словно в сумерках, я вижу перед собою двух человек, которых мне представили как ярых антимилитаристов; тот, что сидит слева, бледный, напряженный, достиг неимоверного успеха — на протяжении семисот семидесяти двух страниц он ни разу не улыбнулся, лишь изредка чуть ухмыльнется, и все.

А тот, что сидит справа, толстый, маленький, круглый, наоборот, все время улыбается, вот так же он улыбался почти на каждой из пятисот семнадцати страниц.

Оба они сидят передо мной в качестве претендентов на место в кунсткамере истинных несолдатов. Мне хорошо известен их жизненный путь.

Тот, что слева, затеял нечто такое, что не могло кончиться добром: будучи в социально стесненном положении, он сам, добровольно, обрек себя на безрадостную жизнь солдата на целых тридцать лет. Он пошел в армию, дабы избежать большой дороги, голода и неминуемо проистекающего отсюда тюремного заключения. Поначалу все шло хорошо. Он занимался боксом, играл в полковом оркестре и однажды даже сподобился сыграть вечернюю зорю в Арлингтоне (кажется, это нечто вроде американского Потсдама); этим он всю жизнь будет гордиться, ну да ладно; однако потом ему стали в тягость гомосексуальные интриги в военном оркестре, он попросил перевести его в другую роту и угодил как раз в роту капитана Холмса, я говорю «как раз», ибо Холмс был полковым тренером по боксу и командир полка то и дело допекал его из–за предстоящего чемпионата дивизии; мой кандидат на место в кунсткамере — отличный боксер, но он дал зарок никогда больше не выходить на ринг, ибо однажды так неудачно нанес удар противнику, что тот ослеп.

И тут начинается борьба одиночки с безымянной коррупцией в полку. Моему претенденту следовало бы все–таки различать — совершается ли тут просто несправедливость, или же он ищет для себя верную позицию, чтобы, найдя ее, бросить вызов — а это отнюдь не одно и то же; он, однако, не видит этой разницы, в результате происходит все, чего и следовало ожидать: притворная сухость, обманчивая гуманность обыкновенного армейского устава; в этом трухлявом заборе — уставе — столько дыр, что это позволяет легально замучить до смерти целые полки непокорных парней, довести их до безумия, самоубийства или же вынудить в конце концов пойти на все уступки…

Но герой сумел выстоять (а мне бы хотелось на месте силача, закаленного спортсмена, видеть какого–нибудь астматика, страдающего плоскостопием), и когда кажется, что победа вот–вот будет за ним, он, поддавшись на провокацию фельдфебеля, ввязывается в драку, а ведь ему следовало бы знать: все, что угодно, только не это — разве можно бить фельдфебеля! Его сажают в тюрьму, в ту самую тюрьму, где Джон Диллинджер  16 решил стать не политиком, а преступником.

Мне всегда казалось, что тот, кто ищет справедливости, должен бы настаивать на своих правах, но он не пожелал доказывать, что фельдфебель угрожал ему ножом (а мог бы это доказать!). И тут происходит нечто уж совсем ужасное: в тюрьме он начинает гордиться тем, что он хороший солдат, и еще он гордится своим товарищем по несчастью Маджио, потому что они из одной роты и тот тоже хороший солдат; эта бессмысленная и столь типичная гордость ненавистным и все–таки любимым коллективом побуждает меня, покачав головой, отказать ему в праве на место в кунсткамере; более того, даже в вестибюль я его не пущу, ибо вижу в нем слишком много Лили–Марленизма  17, он слишком много наглотался ложно понятой романтики вечерней зори.

Что же касается того, кто сидит справа, то следует знать, что он не солдат и никогда им не станет, никогда никому даже в голову не придет посчитать его таковым и никому никогда не удастся сделать из него солдата. Его жизнь была единственной в своем роде и поистине грандиозной: он был уволен из армии с диагнозом «идиотизм», а потом, во время войны, в сумасшедшем доме объявлен симулянтом; его жизненный путь лежал через тюрьмы, карцеры, больницы, он носил форму, какая ему доставалась, даже и вражескую, и не видел в этом ничего особенного; ему много раз грозила казнь: петля, пушка, пулемет, пистолет — все, что могло нести смерть, было направлено на него, однако его ничто даже не зацепило, более того, он еще получил награды: первую — за приличное поведение в отхожем месте, правда, всего лишь бронзовую, а потом были еще две серебряные за храбрость перед лицом врага, хотя врагов у него не было и храбрость ему была так же несвойственна, как и трусость.

Желчным генералам, взволнованным шпикам, нервным докторам и чрезвычайно серьезным лейтенантам в минуты величайшей спешки он рассказывал то, что любого нетерпеливого человека доводит до белого каления: анекдоты. Он доказывал военной машине всю ее абсурдность, причем сам воспринимал ее буквально и всегда готов был «до последнего вздоха служить Его императорскому величеству», и никто не замечал, что он бессмертен.

При виде сидящих рядом кандидатов, бледного, тощего, по фамилии Превитт, и круглого, цветущего, по фамилии Швейк, любой счел бы цветущего Швейка с его тремя орденами на груди за человека, умеющего–таки извлечь выгоду из милитаризма, а другого, без орденов, за жертву, но все обстоит как раз наоборот. Превитт разминулся с орденами и с войной, он умер от болезни, широко распространенной среди мнимых антимилитаристов — от Лили–Марленизма.

Ни один из них, ни Превитт, ни тем паче Швейк, не отвечают своей предварительной характеристике: Превитт ни в коей мере не антимилитарист, а Швейк куда больше чем антимилитарист: он просто не солдат, по самой своей природе не солдат, так что пусть себе гордо марширует мимо меня в кунсткамеру, он останется там стоять со всеми своими орденами, тогда как другому, Превитту, я вынужден буду закрыть туда доступ.

Боюсь, что Швейку придется пребывать в кунсткамере в мраморном одиночестве, точно в одиночной камере, ибо в немецких военных романах — по крайней мере, мне так представляется — ему сотоварища не найдется: там всегда излюбленным героем будет орденоносный солдат, который в глубине своего сердца не хочет войны. Дабы снять со своих героев все подозрения в зависти, авторы наделяют их высокими чинами, красотой, наградами, умом и спортивными талантами; потом эта персона с обложки иллюстрированного журнала непременно завоюет чье–нибудь сердечко, такое чистое и демократичное, о каком можно только мечтать. А поскольку здесь уже приходится вторгаться в область психологии, то женский образ будет скроен по соответствующей мерке — лучше всего взять сверхрассудительную дочку рассудительного папаши из левых; конечно, она должна быть сексуально привлекательной, а иначе в ней можно будет заподозрить комплекс, развивающийся от ожидания у стены танцевального зала, когда другие танцуют.

Теперь эта парочка может спокойно отправляться на мировую войну; герою предстоит — в зависимости от продолжительности войны — дослужиться до обер–лейтенанта, получить Рыцарский крест, а она, его возлюбленная, может ухаживать за ранеными, разносить суп, работать трамвайным кондуктором или даже в глубокой шахте добывать уголь для военных нужд. Эти чистые души так прозрачны, что никто их ни в чем не заподозрит. Разве стеклянного человека уличишь в грязных мыслях?

Очень важна и вторая, фашистская, пара: милитарист, который — ну хоть убей! — никак не получит Рыцарский крест; он — вот так сюрприз! — оказался еще и трусом, еле–еле дослужился до обер–лейтенанта, несмотря на пресмыкательство перед партией и презрение к нижестоящим; зато потом, во время денацификации, он будет выведен на чистую воду принцем Стеклянное Сердце и так выварен в щелоке, что превзойдет всех и вся своей безукоризненной чистотой.

Его возлюбленная непременно обладает следующими качествами: она и умна (будем же справедливы!), и красива (ибо мы действительно справедливы), она дочь немецкого националиста, который выгораживает Гитлера («Фюрер ничего обо всей этой грязи не знает»). Однако этой особе не следует — вот тут–то она и докажет свою моральную несостоятельность — что–нибудь создавать или добывать, лучше пусть работает медицинской сестрой в невропатологическом госпитале для высших чинов; там она — со слезами на глазах, но все–таки добровольно — приносит жертвы отечественной Венере; Крым или прекрасные курорты Южной Венгрии — самое подходящее место действия, но богатые лесами области все же предпочтительнее.

По крайней мере, так оно должно быть: националисты — трусы, а противники режима, наоборот, исполняют свой национальный долг, а так как противников режима больше, чем приверженцев, то национальный долг будет исполнен самым парадоксальным образом. Теперь война должна длиться до тех пор, покуда наш офицер, противник режима, не рухнет под тяжестью своих орденов. Может ли быть лучшая смерть для солдата?

В этих романах нет даже и проблеска надежды на зависть, ибо автор, прежде чем отослать рукопись издателю, тщательно опрыскивает своих героев романным ДДТ. А о том, что же такое зависть, было достаточно разговоров, и слово это превратилось в смертоносное оружие.

Тут я даже готов похвалить Превитта, ибо он имеет одно позитивное свойство: он асоциален, эта асоциальность — горе истинного наемника. В военном романе мне хотелось бы видеть хоть три грамма Швейка — для героя подобного романа поистине королевское богатство — и пусть он страдает плоскостопием, близорукостью, пусть он будет католик и трус, и уж особой премии достоин будет автор, который решится наградить своего героя астмой, а заодно и упрятать в тюрьму.

1956

Памятник Йозефу Роту. Перевод С. Земляного  18

Когда в Германии после войны формировалась новая литература, то сорока‑ и пятидесятилетних, не обинуясь, называли молодыми; такого определения удостаивалась порой седая или лысая голова. Иозефу Роту  19, когда он скончался в парижской клинике в мае 1939 года, еще не исполнилось сорока пяти лет — сегодня ему было бы шестьдесят два; он оставил после себя тринадцать романов, восемь больших повестей, несколько томов эссе, тысячи статей, репортажей, рецензий; и все это писалось им за столиком в кафе, за ночным столиком в отеле; от шести до восьми часов ежедневно уделял он своей главной возлюбленной — немецкой прозе, которой он, по сравнению со всеми другими своими возлюбленными, пренебрегал меньше всего.

То, что теперь выходит в свет трехтомник его произведений, — не только акт справедливости; трехтомник не просто восполняет пробел в большинстве библиотек: это издание — подарок, сюрприз, ибо доносит до нас произведения писателя, которые можно назвать классическими. Кто перелистает сперва эти три тысячи страниц, прежде чем доставить себе радость одним духом прочесть какую–то из вещей (если он раскроет книгу в начале одного из романов, то не сумеет устоять перед завораживающей четкостью, в которой редкостно сочетаются сухость и чувственность), — кто сперва лишь перелистает эти страницы, тому едва ли удастся найти хотя бы один абзац, где Рот допустил бы языковую или смысловую небрежность: даже самые пустяковые репортажи, ни к чему не обязывающие статьи ясны по мысли и по стилю; таков трехтомник произведений сорокапятилетнего, — если угодно, молодого, — писателя, которому, правда, было, по его собственному признанию, двести лет от роду.

Рот был старше: ему было пять тысяч лет; в нем заключались вся мудрость еврейского народа, его юмор, его горький реализм; вся печаль Галиции, вся грация и меланхолия Австрии; и Рот был человеком богемным и галантным. Начала его романов подобны тщательно скомпонованной увертюре, которая вводит читателя в огромную залу, где происходит бал: бал с многочисленной публикой, с императорами и беспризорными, с впавшими в уныние императорскими и королевскими офицерами, торговцами кораллами, контрабандистами, трактирщиками и купцами; они вводят в миры, которых больше не существует: мир восточных евреев, каким его описал Рот в «Иове» (1930 г.) и который существовал еще до 1940 года; в этом году в него вторглись убийцы, и торговец кораллами Пиченик, Мендель Зингер, его жена Дебора, все эти бесчисленные дети, мужчины и женщины еврейской национальности — все они были убиты в Освенциме и Майданеке.

Так что произведения Рота — это не только поэзия и большая проза, это также документ еврейских будней, каких поискать. Рот, который писал в 1930 году о своем издателе Густаве Кипенхойере  20: «Он (Кипенхойер) любит евреев, а я нет», — опубликовал в то же самое время своего «Иова», пожалуй, наипрекраснейшую среди книг, появившихся между войнами, пусть даже ее венчает несколько непродуманная концовка, подобно тому как наряд галантного кавалера завершает легкомысленно завязанный галстук. Он опубликовал книгу еврейского повседневного быта, который для Деборы Зингер состоял в том, чтобы неделю обходиться двадцатью копейками, помноженными на двенадцать, а по пятницам драить пол до тех пор, «пока он не становился желтым, как шафран, и не встречал возвращающегося домой мужа блеском, подобно расплавленному солнцу».

Роман «Марш Радецкого», который, наверное, ныне наиболее известен, — это великая лебединая песнь старой Австро–Венгрии: в захолустье на границе Австро–Венгрии с Россией коротает жизнь, исполненную тихого отчаянья и одновременно гнетущей конфликтности, племянник «героя Сольферино». Точность описания у Рота часто является подавляющей: кажется, что она, как в часовом механизме, зиждется на алмазах, на потаенной твердыне; реализм становится тут призрачным, ибо автор не допускает никакой слабины, нигде не видно разрывов.

Все есть в произведении Рота: волшебство Польши, печаль Австрии и меланхолия Галиции, болота Волыни, неподкупная точность служебного, имперского и королевского отчета. И как же по–идиотски звучат все тезисы об оседлости, укорененности, о «сроднении с землей» — непременном условии для писательства: в затхлости захолустнейшего провинциального местечка изгоняется все простодушие превосходных людей, все безоглядное усердие смельчака, который безмятежно предается своей богатой фантазии. Рот не дает языку изливаться простецки и не закручивает его с ироничной самоудовлетворенностью, как локон, который укладывает перед зеркалом фат. Этот язык прозрачен, как стекло, свободен от сентиментальности и полон чувств — не только по форме, но и по своему духу: небольшая рецензия на первый роман Эрнста фон Саломона  21 уже содержит в себе критику «Опросного листа», который был написан тринадцать лет спустя после смерти Рота.

Плодовитый писатель Рот, чье творческое наследие (созданное за сорок пять лет) производит монументальное впечатление, никогда не сбивался на болтовню. Он владел языком, язык владел им, и потому Роту подвластно все: роман и репортаж, рецензии, путевые очерки, ему подвластна профетическая проза «Антихриста»  22, в котором неугасимая ненависть Рота к Гитлеру достигает апокалиптических масштабов.

То, что надлежало бы оплакивать, в утраченной традиции, что было пущено по ветру из подлежащего сохранению, — это было отчасти утрачено вместе с Ротом и в связи с ним: речь не о приевшейся высокопарности, которая обычно выдается за традицию и продается в качестве таковой. В лице Рота немецкая проза имела творца–хранителя, он был для нее тем спектром, который еще раз вобрал в себя блеск и жесткость, меланхолию и легкомыслие. Этот объемистый трехтомник, куда втиснуты все его творения, подобен памятнику. Хотелось бы надеяться, что он не станет лишь памятником, который разглядывают только извне.

1956

Риск писательства. Перевод Е. Вильмонт  23

Семь лет тому назад я зашел к издателю одного известного журнала, чтобы предложить ему свое сочинение; едва я был допущен к нему, как тут же передал ему рукопись — это был рассказ, — но он, даже не взглянув, положил ее на стопку других рукописей, во множестве громоздившихся на его письменном столе, велел секретарше принести мне чашку кофе, сам выпил стакан воды и сказал:

— Я прочту вашу рукопись, но позднее, возможно, лишь через несколько месяцев, вы же видите, сколько их тут, но прошу вас, ответьте мне прежде на один вопрос, на который ни один из ваших предшественников — а их только с утра у меня побывало уже семеро — не смог дать мне вразумительного ответа: как это получается, что на свете так много — я говорю без всякой иронии, — так много гениев и так мало издателей, вроде меня. Я люблю свой журнал, но я вполне пережил бы, если бы мне пришлось вернуться к моей прежней профессии: я заведовал отделом рекламы на фабрике бритвенных лезвий и, кроме того, писал критические статьи о театре, ибо это доставляло мне удовольствие. У вас есть профессия? Какая?

— В настоящее время я служу в статистическом управлении.

— И вы ненавидите это занятие, вам оно кажется унизительным?

— Нет, — сказал я, — ни о какой ненависти, и уж тем паче унизительности и речи быть не может; благодаря этой профессии я — худо–бедно — но содержу жену и детей.

— Но у вас есть потребность разъезжать по редакциям с мятыми, плохо напечатанными рукописями, или же вы доверяете их почте, а когда все они возвращаются к вам, принимаетесь за новые?

— Да, — отвечал я.

— А почему вы это делаете? Обдумайте хорошенько свой ответ, ибо это и будет ответом на мой первый вопрос.

Этого вопроса мне еще никто не задавал, и я задумался, а редактор начал читать мой рассказ.

— У меня, — произнес я наконец, — у меня просто нет другого выхода.

Редактор оторвался от рукописи, поднял брови и сказал:

— Золотые слова, то же самое я слышал от одного человека, ограбившего банк; судья спросил его, почему он решил ограбить банк. «У меня не было другого выхода», — ответил тот.

— Вероятно, он был прав, — заметил я, — не исключено, что и я прав.

Редактор умолк и стал дочитывать мой рассказ, в нем было четыре машинописных страницы, и в те десять минут, что понадобились ему для чтения, я думал, нельзя ли было получше ответить на его вопрос, но лучшего ответа не находилось; я пил кофе, курил, но мне было бы приятнее, если бы мой рассказ читали не при мне. Наконец он дочитал, а я как раз закурил вторую сигарету.

Ваш ответ на мой вопрос мне понравился, а вот ваш рассказ — нет. Есть у вас еще что–нибудь?

— Да, — сказал я, и выбрал из пяти рассказов, лежавших у меня в кармане, самый короткий. — Я лучше пройдусь немного, пока вы читаете.

— Нет, — сказал он, — лучше вы побудьте здесь. Второй рассказ был короче, всего три странички, ровно столько, сколько надо, чтобы докурить сигарету.

— А вот этот рассказ хорош, — объявил редактор, — настолько хорош, что мне просто не верится, что оба написаны одним и тем же человеком.

— Но так оно и есть, — сказал я, — оба они написаны мною.

— Не понимаю, — воскликнул редактор, — это даже как–то неправдоподобно: первый рассказ — претенциозная, а потому особенно непригодная разновидность религиозного китча, а второй — у меня ведь нет ни малейших оснований льстить вам — второй мне представляется просто великолепным. Объясните, в чем дело!

Я не мог ему этого объяснить, я и по сей день не нахожу этому объяснения. В самом деле, мне кажется вполне правомерным сравнение писателя с тем грабителем, который с неимоверными усилиями готовит ограбление банка и в смертельном одиночестве, ночью, взламывает сейф, не зная, сколько денег, сколько драгоценностей он там найдет: ему может грозить тюрьма на двадцать лет, депортация, исправительная колония, а он не знает, какова будет его добыча. Писатель или поэт, на мой взгляд, с каждой новой работой, за которую они берутся, ставят на карту все, что написали до сих пор; это риск, что сейф окажется пустым, что ты будешь схвачен и пропадет все нажитое прежними взломами. Конечно, разница в том, что писатель один такой, со своим стилем, со своим «водяным знаком», отличающим его от других, со своим клеймом мастера; но едва читатели и критики отметят его этой печатью, как начинается подлинное испытание, ибо теперь уже «писать» вовсе не всегда означает «не иметь другого выхода», это становится уже просто рутиной, но, разумеется, рутиной с клеймом мастера. Так же как для преуспевшего грабителя, преуспевшего боксера каждый новый взлом, каждый новый бой будет горше и опаснее предыдущего — ведь, так сказать, невинность утеряна, ее место заняло знание, — так же обстоит и с писателем, и я убежден: многие испытывают то же самое, хоть в их библиотеке и висит свидетельство о получении ими звания мастера с печатью цеха. Для художника существует много всяческих возможностей, кроме одной — уйти на покой, и слова «свободное время» — великие человеческие слова, достойные быть предметом зависти, попросту неведомы ему; будь это иначе, «его искусству пришел бы конец», навсегда или на некоторое время, а решившись признать этот факт, он перестает быть художником; я, разумеется, даже не в состоянии себе это представить. Как–то я прочел в рецензии на какую–то книгу, автора рецензии я, увы, назвать не могу, поскольку забыл его фамилию: «Нельзя быть немножко беременной», и мне кажется, нельзя быть немножко художником, какая бы у тебя ни была профессия.

Не иметь другого выхода, прекрасно сказано, но я и до сих пор не нашел лучшего ответа на вопрос, почему я пишу: искусство — одна из немногих возможностей по–настоящему жить и поддерживать жизнь в тех, кто творит искусство, и в тех, кто его восприемлет. Рождение и смерть и все, что между ними, так же мало могут стать рутиной, как и искусство. Разумеется, есть люди рутинно проживающие свою жизнь, но только — они ведь уже не живут. Есть художники, мастера, ставшие чистой воды рутинерами, но они — не признаваясь в этом ни себе, ни другим — перестали быть художниками. Человек перестает быть художником не оттого, что делает что–то дурное, нет, он перестает им быть в то мгновение, когда начинает бояться какого бы то ни было риска.

1956

День поминовения героев. Перевод С. Земляного  24

Сегодня, в официально установленный для поминовения героев день, нам не хотелось бы подменять приказным пафосом ту боль, что никогда не изъявляет себя публично.

Помпезностью торжеств заглушается именно то, во что мы обязаны вслушаться: в молчание мертвых. Так пусть же замрут на маршрутах поезда, стихнет никчемная сутолока уличного движения.

Мы должны привести на большие кладбища школьников: могилы убеждают так проникновенно, что комментариев не требуется, один взгляд на надгробную плиту — и вот он, отмеренный между годом рожденья и годом смерти, краткий промежуток времени, который принадлежал им: жизнь. Большинство из них погибли молодыми; нелегко умирать, когда ты молод и знаешь: ни один врач, никакое лекарство, ничто на свете не остановит противника, имя которому — Смерть. Независимо от того, взываешь ли ты к отцу, матери, к жене, девушке — или обретаешь успокоение с долей некоторого презрения; молишься ли ты или ругаешься. Совсем немногим было дано перейти от жизни к смерти неожиданно, так, как это пытаются выразить словом «павший» — этим мелким официальным подлогом, который выискан потому, что слово «умерший» звучит приватно и не создает впечатления неожиданности. Будто смерть — не столь же приватный акт, сколь и рожденье; будто время — количественная величина, которую удается вычислить по испытываемой боли; в единый миг можно пробежать каталог миротворенья, можно причинить несказанную боль, ведь распрощаться навсегда — это значит осознать, что в могильную тьму нельзя взять с собой ничего: ни ветра, ни трав, ни волос любимой, ни улыбки ребенка, ни запаха реки, ни очертаний дерева, ни звучания голоса. Ничего. Умирающие всегда мерзнут. Величие, нисходящее на них, леденит.

Все ли они были героями — те, кто на позициях, в больницах, на полях, в укрытиях, в грузовиках и крестьянских повозках, в железнодорожных вагонах кричали и молились, ругались или обретали успокоение так, что оно было неотличимо от презрения?

Мне думается, большинство из них не согласилось бы с этим званием, считавшимся почетным, если бы знали об убийствах, совершенных во имя того, ради чего они умирали. Мы можем восславить их, если только освободим их от проклятий, примирим их молчание с тем молчанием, которое царит на местах великих побоищ. Ни об одном из них мы не знаем, что за пространства открылись ему, когда он увидел в лицо Смерть; слова относятся — обоснованно или необоснованно — к нашему миру, смерть — к иному.

Слово «герой» предполагает другое слово — «деяние». Герои действуют, по собственной воле жертвуют собой ради какой–то идеи, какого–то дела; их казнят или убивают; они умирают под огнем батальона и взывают к потомкам: свобода! Герои, которым суждено выжить, никогда не придерживаются того, что обещали в момент свершения подвига; блеск мгновения, слава деяния меркнут.

Мертвые, к которым сегодня обращены наши мысли, не были героями в этом смысле; большинство из них вели себя не активно, а пассивно; они просто умерли, поплатились жизнью; может быть, героем сегодня считается всякий, кто умирает, принимает вызов Ее холодного Величества Смерти; однако в таком случае следует найти новое обозначение для героев, по доброй воле принесших себя в жертву. Фальшивыми титулами мы не окажем чести мертвым, а лишь оскорбим их память.

Их геройская смерть, столь великодушно удостоверенная, — это политическая разменная монета, и как таковая является фальшивой. Мертвые не принадлежат больше государствам, партиям. Их молчание нельзя превратить в один из лозунгов. На нынешние торжества направлена страшная машина по обработке мнений — пресса, радио, кино; громкая музыка, официальные слезы, подвижная мимика лица, дрожащая длань — все это преподносится современнику, который созерцает траурный акт, сидя в клубном кресле; он почитает своим долгом растрогаться и на секунду откладывает в сторону сигару, но лишь на одну секунду, наш современник, обремененный виною куда большей, нежели политическое заблуждение — равнодушием.

Крупные цифры позволяют современнику быть равнодушным без стеснений: миллионы человек убиты, миллионы погибли как солдаты, миллионы умерли как беженцы, на проселках. Невинные были принесены в жертву за смерть невинных. За большим числом жертв не видно отдельного человека, остается только имя, отдающее себя ненависти или почитанию; заблуждением, чреватым большими последствиями, было бы воздавать таковым почести осужденных на смертную казнь, одаривать их пафосом судебного разбирательства, вопросами и ответами, которые относятся к той категории, в соответствии с которой их вине были дарованы расхожие наименования, для их лиц был заготовлен целый альбом. Они делали историю — так это будет называться, и слово «история» нравится современнику, он смакует его, оно тает у него во рту, на секунду он удерживает его вкус, пока опять не принимается за свою сигару.

Нам нравится, когда время, в которое мы живем, называют единственным, эпохальным; так оно и есть: наверное, никогда еще не были так велики масштабы равнодушия по отношению к гигантскому итогу страданий, причитаниям страждущих. Вероятно, никогда так незначительно не оценивалось величие смерти. Эта недооценка ведет к тому, что признается правомерной завтрашняя смерть, что можно ничтоже сумняшеся переступить через завтрашнюю смерть, уже сегодня принять ее в расчет. Печаль — это неизвестная величина, страдания не имеют курсовой стоимости. Зевая, переходят современники к текущим делам, предаваясь иллюзии, будто перестали существовать силы, учинившие беду; их–де можно обуздать с помощью другой формы государства, поставить под контроль комиссий; в один прекрасный день они–де будут уничтожены в зародыше. Роковое заблуждение. Зачинщики беды достигли своей цели, коль скоро, как это оказывается в нашем обществе, уже без всякого уважения относятся к смерти отдельного человека.

Печаль — это количественная величина, страдание обладает ценностью.

Наш голос слаб по сравнению с могучим грохотом вальцов, фабрикующих мнения, создающих настроение, изготавливающих сменные лозунги, которые, если они следуют друг за другом с интервалом в два дня, вполне могут противоречить друг другу, не повергая современника в раздумья. В таком обществе печаль становится собственностью, боль приобретает цену, каждый, кто еще способен почувствовать ее, превращается в героя. Мертвые, которых мы сегодня поминаем, — не принадлежат ни армиям, ни государствам, ни партиям; эти институты не имеют права быть в трауре по ним; это отцы и матери вправе оплакивать своих сыновей, жены — мужей, дети — родителей; боль не подводится ни под какую государственно–политическую категорию, для траура не существует параграфа в армейском уставе, в партийных статутах. Давайте не смешивать официальный пафос, который так легко перечеканить в мелкую монету пропаганды, с болью оставшихся в живых. Только у них и есть право сегодня говорить, велеть музыке смолкнуть.

Почему молчат матери в этот день, почему молчат сыновья, дочери и жены тех, кого мы сегодня вспоминаем?

Видимо, они не осмеливаются востребовать назад своих мертвых с пьедесталов, с этих каменных колонн, из этих массивных бронзовых изваяний, которые, как это происходит вновь и вновь, преподносят смерть как общественное достояние, утверждают ложь об «умерших во имя грядущих поколений», являют их смерть как собственность истории в виде документов из мрамора, камня и меди. Зачастую мы были свидетелями смерти этих героев; из их уст мы слышали не те изречения, что значатся на памятниках, мы слышали крики, слышали молитвы, ругательства, мы видели, как многие из них обретали успокоение так, что оно было неотличимо от презрения, презрения, которое как бы предвосхищало гнетущее равнодушие потомков. Они называли имя своей жены, своей матери, им нужны были рукопожатие, глоток кофе, сигарета, что–то земное в качестве последнего привета, когда к ним приближалась Ее холодное Величество Смерть. Смерть не делала их историей, она отрывала их от истории, в которой они, в большинстве своем не желая того, участвовали. Смерть возвратила их тем, кто сегодня о них горюет, — оставшимся в живых.

1957

Письмо молодому католику. Перевод Μ. Рудницкого  25

Недавно, когда мы познакомились с Вами в доме священника У., Вы как раз вернулись с «дня укрепления веры», какие у нас устраивают для будущих новобранцев. Там Вас остерегали от моральных опасностей солдатской жизни, и, разумеется, как всегда в подобных случаях, мораль отождествлялась прежде всего с моралью сексуальной. Не собираюсь подробно растолковывать Вам, какое грандиозное теологическое заблуждение кроется за этой подменой понятий — оно и так достаточно очевидно; столь однобоким пониманием морали вот уже почти столетие болен весь европейский католицизм.

В Ваши годы, когда мне было двадцать, — а было это в 1938 году, — я тоже, поддавшись на уговоры, принял участие в этом «дне укрепления» для будущих новобранцев. На пригласительной открытке значилось что–то насчет «духовного вооружения для предстоящей армейской службы». Само «укрепление в вере» происходило в одном из тех монастырей, что напоследок подарило нам минувшее девятнадцатое столетие: кладка желтого кирпича и темные новоготические коридоры, где застоялся кислый дух унылого, бездумного смирения. Невзрачный монастырь укрывал в своих стенах интернат для молоденьких девушек, коих обучали здесь искусству ведения «респектабельного домашнего хозяйства». Подавать нам завтрак после святой мессы были — очевидно, с особым тщанием — отобраны наименее хорошенькие из них; но какая восемнадцатилетняя девушка покажется дурнушкой на фоне безотрадной архитектуры конца минувшего столетия?

После завтрака началось «духовное вооружение». Сперва говорил священник, — очевидно, он был ответственный за все мероприятие, — примерно с полчаса он разглагольствовал о капернаумском сотнике  26, на чьи слабые плечи вот уже лет сто принято взваливать теологическое оправдание всеобщей воинской повинности. Увы, мертвые беззащитны, так что пришлось капернаумскому бедняге отдуваться за всю идеологическую трескотню, которая тогда была в ходу: «народ без пространства»  27, «большевистская угроза», «оправданная оборона»… Мой юный друг, будьте начеку всякий раз, когда теологи начинают рассуждать об оправданной обороне. Это столь громкие и столь пустые слова, что, будь моя воля, я бы их запретил. Внуков тех новобранцев, что погибли в 1914 году, сегодня обучают стрелять из атомных пушек, но и сегодня, сорок четыре года спустя, историки не пришли к единому мнению в вопросе о том, кто тогда, в 1914 году, находился в состоянии оправданной обороны. Какой же прок от этого термина и кого, скажите, он способен утешить? Впрочем, если Вам нужны исторические примеры оправданной обороны, Вы легко отыщете их в недавнем прошлом: Советская Россия в 1941 году, когда на нее вероломно напали войска германского вермахта, находилась в состоянии оправданной обороны, — равно как и Дания, Норвегия, Франция, — взгляните на карту Европы, и Вам не составит труда перечислить все остальные страны.

Священник, руководивший нашим укреплением в вере, как выяснилось, и сам имел за плечами кое–какой опыт солдатской жизни: в первую мировую он, оказывается, был фельдфебелем и одним из немногих удостоился креста «Pour le Mérite» 28 (сноска) унтер–офицерской степени. За вводной частью о капернаумском сотнике — ох уж этот неистребимый пиетет немецкого обывателя перед чинами и званиями — последовал раздел практических наставлений, в основном состоявший из советов, как во время совершенно неизбежных солдатских попоек уберечься от алкогольного опьянения; уберечься же было необходимо потому, что завершаются подобные попойки и прочие армейские увеселения, как правило, коллективным походом в бордель; таким вот образом нас предостерегали от «нравственных опасностей» — то есть, опять–таки, от опасностей сексуальных.

В ту пору, летом 1938 года, большинство моих школьных приятелей давно уже вышли из всевозможных католических молодежных общин и переметнулись в гитлерюгенд или в юнгфольк; иных я порой встречал, когда они во главе колонны бодро маршировали по улицам — они улыбались мне извиняющейся улыбкой, а колонна тем временем во всю горланила: «Пусть кровь еврея брызнет под клинком…» — на извиняющиеся улыбки я не отвечал. Не знаю, какая нравственная опасность страшней: распевать во главе сотни десятилетних мальчишек «Пусть кровь еврея брызнет под клинком…» или сексуальное прегрешение. За годы, проведенные в рядах вермахта, мне довелось повидать немало мерзостей, но чтобы кого–то понуждали к сексуальным прегрешениям — такого не припомню, чего не было — того не было.

Священник рекомендовал нам перед такими солдатскими вечеринками есть побольше мяса, чем жирней — тем лучше, или сырой фарш и хорошую свиную колбасу — перед выпивкой надо, мол, уплотнить желудок надежной «прокладкой», что позволит избежать опьянения и тем самым уберечься от последующих нравственных опасностей. У меня и сегодня пропадает всякий аппетит, едва вспомню в подробностях эти тошнотворные кулинарные наставления, кстати, не только совершенно безграмотные с медицинской точки зрения, но и практически по сути невыполнимые в силу их вопиющей наивности: где, скажите Бога ради, несчастный новобранец призыва сорокового или сорок первого года мог раздобыть мясо — да еще в таких количествах?!

Затем последовало, — прошу простить, но шлюхи действительно были на первом плане, — подробное разъяснение о гнусных повадках этих бесстыжих бестий; ему самому, — рассказывал священник, — в первую мировую довелось служить ординарцем у одного беспутного капитана и не однажды приходилось самолично доставлять «дамочек» на квартиру своего командира; видимо, ему ни разу даже в голову не пришло отказаться от выполнения подобного приказа (хотя это было вполне возможно даже с юридической точки зрения, но, надо понимать, приказ начальства — закон для немецкого католика) — вместо этого он теперь расписывал нам тактические уловки, с помощью которых ему удавалось противостоять наглым заигрываниям этих опасных особ. Он говорил с нами открыто, «с солдатской прямотой», и прямота эта была достаточно омерзительна.

Потом был совместный обед и последовали новые наставления, суть которых сводилась к тому, чтобы призвать нас к храбрости и соблюдению армейской дисциплины, все это по излюбленному шаблону: католики всегда в первых рядах, мы не какие–нибудь слюнтяи! Ах, мой юный друг, два, нет — три царства за священника  29, который найдет в себе мужество защитить слабого, трусоватого, плоскостопого, наконец, просто неуклюжего от этой физкультурной идеологии немецкой нации  30! Напоследок снова был помянут капернаумский воитель, потом подали кофе. Вправду ли обслуживавшие нас девушки так похорошели, или мне это просто казалось после восьмичасового заточения в монастырских стенах?

Потом нас наконец отпустили. Ни слова о Гитлере, ни слова об антисемитизме, о возможных конфликтах между приказом и совестью. Духовно вооруженные до зубов, мы поплелись домой по унылой пригородной улочке.

Четыре года спустя я состоял переводчиком при военной комендатуре в курортном городишке во Франции, и одной из моих обязанностей была в высшей степени ответственная и благородная миссия: каждое утро, что–то около девяти, отправляться в бордель и забирать там вещи, позабытые ночью в этих тоскливых чертогах Венеры пьяными фельдфебелями, унтер–офицерами и чинами рангом повыше, — бумажники, кошельки, водительские удостоверения, а иной раз, бывало, и пистолет или заветный конверт с фотографиями любящей супруги и любимых чад. Сколь тоскливое зрелище являли собой эти маленькие курортные городки на французском побережье! Население большей частью эвакуировалось, огромные курортные отели гибнут в запустении, пляжи усыпаны битым кирпичом, в казино по игорным столам разгуливают крысы, устраивая карусель на рулетке; на убогом причале ни души, солдаты маются в бункерах, с тоской поглядывая на небо — не летит ли в сторону Англии почтовый голубь. Был специальный приказ этих «шпионских» голубей отстреливать — то–то было радости у измученных, одуревших от безделья и скуки вояк, когда голубь и вправду появлялся: палили из всех щелей и углов, грохот стоял, как на стрелковом празднике, — иногда, правда редко, даже попадали; перехваченные донесения, которые этим красивым птицам надлежало доставить в Англию, тут же лихорадочно расшифровывались в полковых штабах, но сообщалось в них почти всегда одно и то же: моральный дух противника подорван, в частях голод.

Через такой вот унылый, обезлюдевший городишко я и брел каждое утро с карабином за спиной в казарму любви, дабы подобрать трофеи, оставленные на поприще утех славными воителями Венеры всех званий и степеней; пожилая дама с оплывшим лицом ставила передо мной чашечку кофе, а сама по скрипучей рассохшейся лестнице поднималась наверх, откуда вскоре слышались сердитые, раздраженные голоса усталых после бессонной ночи девушек. В баре, где я обычно дожидался, согревая ладони кофейной чашкой, было еще не прибрано; ранним утром зрелище многое повидавшей за ночь питейной стойки — надо ли мне Вам его описывать? Ждать иной раз приходилось долго, я тогда шел на кухню и наливал себе вторую чашечку кофе, — мне такое самоуправство дозволялось, ведь мы с мадам почти подружились, — а если очень везло, мне удавалось дождаться прихода уборщицы, молодой крестьянки из соседней деревни, и один вид ее лица, разгоряченного поездкой на велосипеде, ее ладной, крепкой фигуры, один взгляд ее чистых светло–серых глаз согревал мне сердце; я помогал ей составлять стулья на столы, вычищать пепельницы, таскал ей воду — моя подорванная мораль укреплялась от сознания того, что среди всего этого хаоса и разброда я могу сделать хоть что–то осмысленное: составить стулья, вычистить пепельницы, натаскать воды, да еще для столь миловидной молодой особы. После, когда мадам, спустившись вниз, вручала мне утерянные вещи, мы втроем садились пить кофе, рассуждая о различиях между практикующими и непрактикующими католиками  31: Жермена, молодая крестьянка, как и я, регулярно ходила в церковь, а мадам нет. Иногда к нам спускались две–три девушки, которым уже не удалось заснуть, и мы всей компанией завтракали, после чего, пока Жермена продолжала уборку, а мадам шла подсчитывать выручку, я, прихлебывая остывающий кофе, играл с девушками во что–то вроде «братец, не сердись» или мы, покачивая головами, разглядывали семейные фотографии ночных клиентов: бог мой, вот эта простушка, жена школьного учителя, с прелестной дочуркой на руках, неужели только для того и снялась на веранде, чтобы продемонстрировать своему супругу–лейтенанту, какую шикарную блузку ей сшили из присланного французского шелка?

Нравственная опасность? Таковая, безусловно, была, но исходила она вовсе не от этих профессиональных обольстительниц. Я, кстати, так и не научился презирать клиентов подобных заведений, ибо совершенно не в состоянии презирать то, что по странному недоразумению принято именовать «плотской любовью», ведь и эта любовь — одна из сущностей святого причастия, и я питаю к ней то же благоговение, что и к неосвященному хлебу, который тоже частица тела Христова; разделение любви на так называемую «плотскую» и иную по меньшей мере спорно, чтобы не сказать недопустимо — и в той, и в иной неизбежно присутствует хоть крохотная примесь своей противоположности. Ведь мы, люди, создания отнюдь не только сугубо плотские либо, наоборот, чисто духовные, плоть и дух перемешаны в нас в разных, постоянно меняющихся пропорциях, и как знать, возможно, ангелы завидуют этому нашему свойству. К примеру, человек пишет письмо — занятие это иной раз сродни чувственному акту: лист бумаги, перо и руки, эти инструменты удивительной, а порой и тончайшей нежности. Некоторых шлюх я, правда, потом стал презирать — но не за их ремесло, а как презираешь священника, способного потешаться над истовостью веры своих прихожан. И если верны утверждения некоторых теологов, что в вине святого причастия растворен дух Бахуса и Диониса, то не логично ли предположить, что и таинство брака осенено дыханием Афродиты и Венеры? А коли так — тогда и так называемая «плотская любовь», заслуживает иного, отнюдь не столь грубого и презрительного к себе отношения.

Впрочем, в презрении к клиентам и Жермена, и мадам, и сами девушки проявляли столь редкостное и прискорбное единодушие, что вскоре их высокоморальные речи прискучивали мне уже через час, я тщетно надеялся услышать в них хоть намек на сострадание, но, так и не дождавшись, покидал заведение и шел заливать тоску вином.

Сострадал я и молоденькому офицеру инженерных войск, которому было поручено ответственное боевое задание: взорвать несколько отелей и детских пансионатов, поскольку они якобы ограничивали «сектор обстрела» в случае высадки неприятельского десанта. Где–то в наших штабных тылах, как призрак, орудовал некий генерал, — за время пребывания во всевозможных училищах, академиях и на прочих курсах военных наук он, судя по всему, кроме понятия «сектор обстрела» мало что усвоил. Вот и взлетали на воздух гостиницы, пансионаты, санатории, а славное немецкое воинство выказывало поистине муравьиное усердие, накануне взрыва подчистую растаскивая из этих зданий все, что можно вынести: постельное белье, одеяла и скатерти, детские игрушки, — под покровом ночи из обреченных строений разворовывалось все, а затем — в строгом соответствии с почтовым предписанием — разнималось на части допустимого к пересылке веса и объема; почтовые весы были в большой цене, так что спустя несколько дней прилежная рука немецкой домохозяйки где–нибудь в Померании, Вюртемберге или на Рейне, разложив на столе лоскуты наподобие детской головоломки, наново сшивала трофей, присланный с чужбины заботливым супругом.

Служить орудием разрушения — что может быть нелепее и абсурдней? Тут уж не спасет никакое «трагическое сознание». Нравственная опасность? Таковая, безусловно, была, и заключалась она в почти полной бессмыслице подобного времяпрепровождения: месяцы, годы тянуть одну и ту же одуряющую лямку — да тут счастьем покажется составлять для Жермены стулья, вычищать пепельницы и играть с полусонными бордельными девицами в «братец, не сердись». Нравственные опасности, угрожающие солдату, действительно велики, но сексуальная опасность — наименьшая среди них, Вы уж поверьте.

Когда мне стало совсем невмоготу от тоски, я сказался больным, выискав себе болезнь, которая требовала поездки в Париж к врачу–специалисту; в Париже я купил книжку «Дневников» Леона Блуа  32 и, сидя на террасе кафе и вооружившись карманным словариком, одолевал страницу за страницей, пока в последнем из дневников не наткнулся на запись, датированную святым праздником Рождества 1916 года, которая начинается фразой: «Нам прислали гуся из Бретани…» — и несколькими строчками ниже прочел: «Удовлетворение мое было бы поистине безмерным, если бы знать с полной уверенностью, что в вечер нашей рождественской трапезы вся Германия подыхает с голоду». Это написано в 1916 году, в канун святого Рождества, в дни, когда моя мать с пятью детьми на руках и вправду была на волосок от голодной смерти, а прочитано в 1942, когда в Кёльне моя жена, мои родители, мои братья и сестры по нескольку раз на дню подвергались смертельной опасности; а вдруг проклятье Блуа сбудется, и все немцы действительно подохнут — если не от голода, то под градом вражеских бомб? Нет, не мог я поверить в коллективную вину всей немецкой нации — иначе бы дезертировал или нашел способ уехать в эмиграцию; а так я гулял теперь по Парижу, и немецкая армия была мне столь же чужда, как и французское население, чья враждебность производила впечатление убийственной именно потому, что распространялась на всех немцев коллективно — без исключений и различий; я заливал тоску вином, иногда на полчасика заходил посидеть в церковь, смотрел кино, а потом шел к себе в гостиницу и писал очередное длинное письмо жене, прежде чем лечь в кровать и еще долго ворочаться без сна. Нелегко мне было отречься от Леона Блуа, но не мог я понять и простить, не мог воспроизвести в себе эту ненависть, ненависть старого уже человека, — и я отрекся от Блуа той ночью в убогой парижской гостинице, один посреди враждебного города, где даже интеллигентные лица иных немецких офицеров были мне столь же чужды, как и холодная ненависть местного населения.

Нравственные опасности? Таковые, друг мой, безусловно существуют — в абсолютном отчаянии, в осознании полнейшей бессмыслицы подобного образа жизни. Выходы, впрочем, тоже есть: это культура, цинизм, шкурничество. Возьмем первый вариант — культурный: Вы принимаете любую ситуацию как данность и по возможности обогащаетесь духовно — осматриваете соборы и картинные галереи, строя из себя этакого странствующего сноба; тут есть свои бесспорные преимущества: Вы попадаете в хорошую часть, под начало вежливых и понимающих командиров из тех высококультурных и — без всяких кавычек — гуманных офицеров, которые умеют видеть и уважать в вас интеллигентного человека. Следующая стадия — цинизм — уже на ступеньку откровеннее: Вы с наслаждением отдаетесь превратностям судьбы, предоставив волнам истории нести Вас куда им вздумается: из роскошной ванной богатой парижской квартиры — в смертоносную бойню, какой была война в России. Вы непроницаемы для всякой боли, не позволяете себе страдать, а на страдания других взираете со спокойной и деловитой безучастностью владельца похоронного бюро, который, в конце концов, все же не убийца. Шкурничество: Вы наживаетесь на войне где и сколько возможно; нужен поистине рентгеновский взгляд, чтобы с достоверностью выяснить, сколько состояний нашей благоденствующей республики проистекает из этого источника: вагон швейцарских часов на вокзале в Амьене, два зенитных орудия, загадочным образом исчезнувших в Одессе, или те фиктивные строительные работы, которые некий смышленый фельдфебель годами поручал фиктивным строителям, начисляя за них отнюдь не фиктивное жалованье; жалованье выплачивалось исправно, его делили между собой все тот же фельдфебель и французские подрядчики. Есть, наконец, и еще один выход: самоубийство. Маленький бледный унтер–офицер с криво нашитыми лычками на погонах — утром часовой обнаружил его возле бункера, он лежал точнехонько на линии прилива, пистолет под боком, перед застывшим взором — серая, бескрайняя гладь равнодушного океана. Что он чувствовал в миг своей кончины, этот бледный преподаватель гимназии, наизусть шпаривший своего любимого Плавта  33?

Дорогой М., не слушайте уверений, будто все это пустяки, будто нравственные опасности исходят лишь от бордельных красоток. Нравственные опасности грозят совсем иначе и с иной стороны. Сейчас вошло в привычку, чуть кто–то усомнится в нравственной позиции официальной католической церкви в Германии времен нацизма, тут же в опровержение перечислять имена католиков, мужчин и женщин, которые были казнены или томились в лагерях и тюрьмах. Но эти люди — прелат Лихтенберг, священник Делп и многие, многие другие  34 — они ведь действовали не по приказу церкви, а по велению иной инстанции, само упоминание которой стало в наши дни чуть ли не предосудительным, — по велению совести.

Помнится, Вы мне сказали, что одну из прослушанных Вами лекций читал некто майор Ш. Советую Вам: не верьте майору Ш. Он неплохой человек, он не выбрал бы ни один из перечисленных возможных вариантов: культура, цинизм, шкурничество, самоубийство. Я знаю майора Ш. больше двадцати лет: как и многие другие, он тоже распевал во главе своей колонны мальчиков «Пусть кровь еврея брызнет под клинком» и улыбался мне извиняющейся улыбкой, когда я встречал его на улице за этим доблестным занятием, и при том он был «оппозиционно настроен», то есть при случае где–нибудь в укромном уголке парка пел со своей группой «недозволенные» песни — «На том краю долины стояли их шатры» или еще что–нибудь в этом роде. Такие были времена, что даже это считалось актом невероятного мужества, — надо же было дать выход юношескому духу противоречия, пусть хотя бы в форме «запретных» песен, которые негласно дозволялось петь тайком, дабы этот дух не воспротивился чему–то более существенному: строевой подготовке, военизированным учениям на местности и т. д.

Майор Ш. — вполне добропорядочный католик, без всяких кавычек, просто у него есть кое–какие мелкие недостатки — короткая память, умеренный интеллект, — присущие всякому оппортунисту, но даже в оппортунизме своем он неповинен, это столь же неотъемлемая черта его натуры, как у другого человека, скажем, голубые глаза. Не слишком–то доверяйтесь жизнерадостному и беззаботному «критическому пафосу», который так привлекает Вас в речах майора Ш. — это вроде пения тех запретных песен, которые сами по себе, в сущности, были совершенно безобидны. Майор Ш., — я тем временем тоже имел удовольствие прослушать одну из его лекций, — неизменно начинает с критики бундесвера, дабы с ходу завоевать симпатию молодежной аудитории; такая открытость, что и говорить, импонирует, в ней есть вроде бы даже спортивный азарт; я был бы весьма разочарован, узнав, что Вы клюнули на эту удочку. Я знавал сотни таких, как майор Ш.: среди людей этого толка встречаются даже культурные экземпляры — однажды мне пришлось послужить чем–то вроде амурного посредника при молодом лейтенанте, от всего облика которого за три сотни метров исходил сияющий отсвет католического молодежного движения начала века; я должен был устраивать для него рандеву и на первых рандеву исполнять миссию переводчика, то есть воспроизводить по–французски весь его высококультурный треп — от и до, вдоль и поперек, от Гвардини до Эрнста Юнгера, от Ницше до Кароссы, от Мориака и Андре Жида вплоть до «ле Рейх»  35; то была тяжкая работа, поверьте, в эти дни мне нелегко доставалось мое жалование обер–ефрейтора, которое я вечерами горько пропивал в укромном кабачке, где хозяин изливал мне свою коммунистическую душу. Нет, я вовсе не ощущаю за собой морального превосходства, дабы учинять здесь над майором Ш. нечто вроде запоздалой денацификации, я только перечисляю способы жизни, и не пристало мне судить тех, кто пошел по пути наименьшего сопротивления, активно и во всю глотку распевал «Пусть кровь еврея…», на том лишь основании, что сам я вел себя пассивно и ничего подобного не совершал; не могу поручиться, что сумел бы сделать окончательные выводы, от меня этого, слава Богу, не потребовалось, — так что лично я, пишущий Вам эти строки, не имею за душой никакого морального кредита, кроме разве того, чисто механически–возрастного, что мне было пятнадцать лет, когда государство Ватикан первым установило дипломатические отношения с Гитлером, и двадцать восемь, когда я вернулся домой из американского лагеря для военнопленных.

Вас, конечно, удивит, почему я все это Вам пишу, а не рассказал в тот же вечер, когда мы познакомились в гостях у священника У. На то есть своя причина, и я не собираюсь о ней умалчивать: в присутствии священника У. мне претит говорить о вещах, которые я принимаю всерьез; я знаю священника У. больше двадцати лет, в ту пору мы с ним беседовали о Бернаносе и Блуа (причем священник У., как и все, за немногими исключениями, немецкие католики, с завидным постоянством и по сей день пребывает в заблуждении, считая Бернаноса левым католиком, чем доказывает только одно: что можно быть еще правее Бернаноса, — но это заблуждение, равно как и многообразные роковые его последствия, — тема особого разговора). Уже тогда священник У. замечательно умел рассказывать самые смешные анекдоты про генеральный викариат  36, и, разумеется, мне, молодому человеку, было лестно их слушать, — я как бы приобщался к сонму посвященных и особо привилегированных лиц. Но анекдоты про генеральный викариат (они, кстати, за истекшие двадцать лет очень мало изменились) — это примерно то же самое, что для майора Ш. — его юношеская увлеченность «запретными» песнопениями или его сегодняшняя «критика» бундесвера; не обманывайтесь на сей счет — когда дело доходит до принципиальных вещей, эти люди обнаруживают редкостную увертливость. По–своему я даже ценю священника У. — он остроумен, обаятелен, неплохо разбирается в литературе, предлагает гостям превосходные вина и отличные сигареты, и поверьте, все эти вещи я очень даже умею ценить, но не более чем они того заслуживают, то есть — как сопутствующие; но при моем ремесле требуется умение наблюдать, и я наблюдаю за священником У. вот уже больше двадцати лет, пытаясь совместить его образ с долей того отчаяния, которое, должно быть, испытал бледный молоденький унтер–офицер, когда застрелился в предрассветном тумане, уставясь на серую, бескрайнюю гладь равнодушного океана; или хотя бы с долей шкурничества того интеллигентного фельдфебеля, который на войне наживался. Я, безусловно, многое ценю в священнике У., но разговаривать с ним мне неинтересно; лучше уж я побуду дома и сыграю с детьми в «братец, не сердись».

Немецкие католики — а священник У. до известной степени типичный их представитель — десятилетиями не знают иных забот, кроме забот о совершенствовании литургии и о воспитании вкуса; занятия, что и говорить, весьма похвальные, но я спрашиваю себя, хватит ли этого в качестве алиби для одного, а то и для двух поколений? Стало хорошим тоном, чуть ли не идейной платформой ругать на чем свет стоит генеральный викариат, епископов, вообще клерус (причем именно клирики усердней других изощряются в ругани), но умонастроения, изъявляющие себя во всех этих модных повадках, ничуть не серьезней, чем фрондерство шкодливого гимназиста, потешающегося в компании однокашников над своим классным руководителем. За этими детскими шалостями священника У., как и многих других католиков, скрывается безысходное отчаяние: литература, образованность, литургия — все это только средство заглушить угрызения совести; ведь все они достаточно проницательны и умны, чтобы понимать, сколь пагубно почти безраздельное слияние церкви с ХДС, ибо слияние это чревато гибелью теологии; читая сегодня высказывания теологов по политическим вопросам, не испытываешь ничего, кроме неловкости, потому что произносятся все эти высказывания исключительно с оглядкой на Бонн — за каждой фразой только угодливое ожидание покровительственного похлопывания по плечу.

Так что, дорогой М., можете спокойно высказывать в гостях у священника У. любые сомнения в догме о телесном вознесении Девы Марии  37; в ответ Вас деликатно поправят, Вам с мягкой укоризной изложат чрезвычайно тонкое, ловкое — без сучка, без задоринки — теологическое толкование; другое дело, если Вам взбредет на ум высказать сомнение в (негласной) догме о безупречности ХДС, — тут священник У. почему–то сразу занервничает и с него вмиг слетит вся его деликатность. Вы можете спокойно перевести разговор на богоявление Христа Святому отцу — Вам любезнейшим образом разъяснят, что Вы вовсе не обязаны в это верить; но стоит Вам усомниться хоть в одном из речений Святого отца  38, которое способно оправдать возрождение германской армии, разговор опять–таки примет крайне неприятный оборот. А еще в доме священника У. Вы сведете знакомство с рядом весьма любезных и обходительных либералов старого и нового призыва, которые, пройдя через очистительное горнило ХДС, «снова обрели себя в лоне церкви». Разумеется, ни в какую «мистику» эти люди не верят, но на Пасху и на Рождество (на Троицу нет, слишком хороша в июне погода) они ходят на безупречное, совершаемое по всем канонам литургии богослужение в безупречную, по всем канонам древней архитектуры отреставрированную церковь (старинную, по меньшей мере XIII век!) и все решительней склоняются к мысли, что «это совсем не такое уж зряшное дело». Вопрос, действительно ли человек верует, становится в обществе непростительным фо па; вопрос, соответствуют ли убеждения человека его публичным высказываниям, воспринимается как детское недомыслие. Таких вопросов «просто не задают», это все равно что закапать красным вином белую скатерть. Мы живем в стране оппортунистов, ну а юношеский дух противоречия — для него всегда можно подыскать отводной клапан.

Когда у нас обсуждался вопрос о возрождении германской армии, правление Союза немецкой католической молодежи выпустило в свет небезынтересную брошюрку; сочинитель ее делится своими мучительными раздумьями о том, какими «формальными параметрами» должен обладать молитвенник будущего немецкого солдата; по его мысли, «необходимые гибкость и прочность» молитвенника следует обеспечить за счет «тончайшей бумаги и эластичного переплета». Вот они — типичные заботы немецких католиков! Тут что ни слово — то перл, и чуть ли не каждое достойно отдельного памфлета: «прочность», «гибкость», «тончайшая бумага», «эластичный переплет»! В России мне довелось видеть слишком много смертей — на боевых позициях и в лазаретах, и я не могу воспринимать эту фразу иначе, как чудовищное надругательство, корни которого я вынужден возводить все к той же озабоченности немецких католиков проблемами вкуса. Перед лицом смерти, которую приняли братья и сестры по вере, которую, возможно, претерпели увезенные в Освенцим соседи и соученики сочинителя, лишь официально заверенный врачами документ о его слабоумии способен заставить меня ему эту фразу простить, что, однако, ни в коей мере не сняло бы ответственности с правления Союза немецкой католической молодежи, раз уж оно способно доверить написание подобной брошюры слабоумному; между тем два миллиона членов Союза, судя по всему, встретили ее публикацию без малейших возражений, и ни одному из пастырей душ, видимо, и в голову не пришло, сколько поистине дьявольского коварства таит в себе одна эта фраза; к физкультурной теологии у нас, значит, добавилась еще и книгоиздательская. Что ж, подождем, пока в один прекрасный день не потребуют себе специального молитвенника дантисты, графики, изготовители искусственного меда…

Не пекитесь о своем молитвеннике, дорогой М., и никогда не подпевайте тем, кто так любит ругать и вышучивать генеральный викариат и епископов: это недостойно ни Вашего ума, ни Вашей серьезности; принимайте угощения и вина священника У., его навык остроумно поддерживать беседу, его непринужденные и толковые рассуждения о литературе — принимайте все эти приятности, как они того заслуживают, то есть как изящную безделицу, но ради Бога, не принимайте их слишком всерьез и не ждите надежных советов по части нравственных опасностей, которые, конечно же, Вас не минуют. Для меня, когда я был в Вашем возрасте, первостепенной нравственной опасностью стал договор, который Ватикан первым из государств заключил с Гитлером; это дипломатическое признание повлекло за собой куда больше последствий, чем если бы сегодня, допустим, Бонн заявил о признании Восточного Берлина. Вскоре после заключения этого договора между Ватиканом и Гитлером стало особым шиком идти к причастию в форме СА, да, это стало шиком и даже модой, но дело не в шике и моде, дело в том, что тут обнажилась своя логика: сходив в форме СА к святой мессе, можно было спокойно отправляться на службу и распевать «Пусть кровь еврея (русского, поляка) брызнет под клинком…». Тридцать миллионов поляков, русских, евреев приняли смерть в те годы, дорогой М. Нравственные опасности? Им несть числа, стоит только начать думать, а по Вашему лицу я понял, что от раздумий Вам никуда не уйти. И от эластичных переплетов тут толку ни на грош, а тончайшая бумага, возможно, осчастливит Вас лишь тем, что замечательно годится на самокрутки: какая–никакая, но все–таки польза, ибо я надеюсь, что несколько молитв, способных облегчить Вам душу, Вы знаете наизусть. Только не доверяйтесь тому бодряческому оптимизму, тому беззаботному молодецкому энтузиазму, которым лучится физиономия Вашего будущего высшего военачальника — министра обороны, а если теологи начнут талдычить Вам об оправданной обороне, проявите дотошность и спросите у них: а нельзя ли привести конкретные исторические примеры оправданной обороны? Или так: а какие предпосылки делают оборону оправданной? Или еще: кто и когда определяет, где начинается оборона и кончается нападение? Может статься, Вы будете кружить над Европой в элегантном самолете с атомной бомбой на борту и в Вас заговорит вдруг голос той инстанции, само упоминание о которой стало в наши дни предосудительным, — голос совести. Да, совесть тоже очень громкое слово, я знаю, и инстанция, которая этим словом обозначается, зависит от неисчислимого множества непредсказуемых обстоятельств, но помните: именно к голосу этой инстанции прислушивались те, кто решился оказать Гитлеру сопротивление, и они знали, на что идут и какой ценой придется расплачиваться, и еще — если весьма приблизительное и в сущности дурацкое разделение на «правых» и «левых» вконец собьет Вас с толку, помните вот о чем: эти люди пришли в Сопротивление как из крайне левых, так и из крайне правых, а сентиментальная болтовня насчет «безродных левых»— особо подлый вид лицемерия, ибо есть и «безродные правые», которые точно так же не примыкают ни к какой партии; их дух запечатлен в некоторых из тех смельчаков, что 20 июля предприняли отчаянную попытку уничтожить Гитлера  39. Вся эта болтовня насчет «правых» и «левых» тоже не что иное, как увертки. Игра в правых и левых напоминает футбол, только ворота наглухо заколочены досками; а еще политики бесподобно наловчились играть в милую детскую игру под названием «деревце» — кому не повезло, кто не успел занять свое «деревце», тот «вылетает» — вот тут–то он, прикрыв лицо ладошками, и пускает слезу, объявляя себя «безродным» или оппозиционером. Политика в наши дни — штука жесткая, зато теология явно обмякла. Ересей больше нет, теологи вовлеклись в политические игрища и беспомощно тыркаются между заколоченными воротами. Аденауэр  40 — католик, Штраус и иже с ним — тоже, куда уж дальше ехать?

И вправду, ехать нам дальше некуда, да мы, похоже, и не хотим. Зато у нас теперь вдосталь времени, чтобы предаться излюбленному национальному спорту: мы истово строим, посвящаем себя дальнейшему развитию вкуса и совершенствованию литургии, тешимся эластичностью гибких и прочных переплетов. Когда мы, интеллигентные католики, бываем в своем кругу, к которому непременно принадлежат и отдельные духовные лица, мы вышучиваем генеральный викариат, потешаемся над епископами, — это же наши сладости, наши конфетки для посвященных, и здесь, в своем кругу, можно даже позволить себе в меру двусмысленную остроту, не подвергаясь при этом нравственной опасности; мы снисходительно посмеиваемся над проповедями, которые — что поделать — приходится выслушивать во время святой мессы, и при этом уверены, что к нам–то они никакого отношения не имеют, — а к кому, позвольте спросить, они тогда имеют хоть какое–то отношение? Чем тогда живут простые смертные, не удостоенные приобщения к этим снобистским конфеткам и к последующему желудочному расстройству, которое, судя по всему, становится главной темой в разговорах между «интеллигентными католиками»?

Будьте воздержанны, дорогой М., не дайте себя обкормить этими сладостями — критикой, анекдотцами, разговорчиками о литературе. Иначе вскоре Вы непременно почувствуете, как бунтует Ваш желудок, требуя хлеба, а не пустопорожних рассуждений о социологии, политике и культуре, которыми нас потчуют все кому не лень; желудок бунтует, а мозг жаждет, до изнеможения жаждет ясности и определенности, ибо людям нужно осознавать непреложность обязательств, но слышат они лишь пустые и необязательные словеса. А уж если Вам хоть разок выпадет сомнительное счастье прослушать одну из «современных» проповедей, скроенных по последней моде очередным умельцем риторической кройки и шитья, насладиться этой жестикуляцией, этой вымученно многозначительной мимикой, этой словесной мишурой, чтобы не сказать шелухой (все это по многу раз отрепетировано перед зеркалом и наговорено на магнитофон, прежде чем внедриться в Ваши уши, прежде чем поразить Ваши глаза, прежде чем Вас «пронять»), — тогда Вы очень скоро испытаете еще более сильные ощущения — позывы тошноты, ибо от этого просто с души воротит. Так что радуйтесь любому священнику, который еще способен хоть разок запнуться. Не хлебом единым жив человек  41, но то, что помимо хлеба — Слово — ему, к сожалению, дают слишком редко, и однако же много, на удивление много людей взыскуют Слова, такого же простого, как хлеб, Слова, что было в начале и пребудет в конце.

Нравственные опасности, и притом немалые, действительно грозят Вам, дорогой М.; ибо та — совершенно незаслуженно порицаемая — инстанция, что зовется совестью, все равно заявит о себе; и горчайшая из всех тягот солдатской жизни — отупение, о чем Вас, конечно же, забыли предупредить, — все равно подстережет Вас независимо от вида оружия и рода войск. Не верьте стандартным посулам и утешениям, которые Вам будут подсовывать, — всем этим словесам об увлекательной сложности современной военной техники, об армейской физической закалке, а тем паче о духе боевого товарищества, который обожают демонстрировать люди вроде майора Ш., — ободряющее похлопывание по плечу за кружкой пива и снисходительное: «Да брось ты, ерунда все это!» Не ходите на богослужения, которые регулярно совершает дивизионным священник; в конце концов, никто ведь не организует специальных богослужений, допустим, для зубных врачей, а двое высокорослых причетников в военной форме — всего лишь небольшой оптический спектакль, без которого Вы легко можете обойтись; вообразите аналогичное мероприятие в гимнастическом союзе — оно выглядело бы смешно, в лучшем случае — всего лишь трогательно; но армия — это не гимнастический союз, ей вверен страшнейший из всех уделов, она владычица Смерти, распорядительница миллионов людских судеб. Если же Вам нужны образцы для подражания — им несть числа, возьмите любой, например, маленького еврейского мальчика, безыменного, из галицийской деревни, которого прямо из песочницы с игрушками потащили в вагон, а потом на платформе в Биркенау вырвали из рук матери и — невинного младенца — убили на месте. Или если Вам нужен пример иного рода, пример поступка, — пусть это будет граф Шверин фон Шваненфельд  42, который на заседании чрезвычайного народного суда, когда на него орал Фрайслер  43, тихим и отчетливым голосом ответил: «Я думал об этих бесконечных убийствах». Христианин и офицер, он связал свою судьбу с людьми, которые и по происхождению, и по политическим убеждениям были полной его противоположностью, — с марксистами и профсоюзными деятелями; дух этого братского союза не сохранился, не вошел в нашу послевоенную политическую жизнь; у нас могла быть своя традиция, вот эта, но не похоже, чтобы ее удалось совместить с современной политикой — здесь теперь задают тон супермены, примитивные тактики, доблестные мужи, начисто лишенные памяти, витальные здоровяки, не желающие «оглядываться назад» и предаваться пороку, называемому размышлением и именуемому у них не иначе как «бесплодными умствованиями», опиумом для «пресловутых» интеллигентов; со спокойной душой храните в себе способность к умствованию, освободите для нее один из участков Вашего сознания и постарайтесь понять отчаяние того маленького унтер–офицера, который не смог вынести поступь истории.

Многих католиков в Германии скоро будет объединять с их братьями и сестрами во Христе только одно — вера; да–да, Вы не ошиблись, я так и написал: только; ведь в мире уже нет места для религиозных противоречий, остались одни политические, и даже религиозные поступки, акты совести, обречены на ярлык поступков политических: грядут тощие годы  44, ибо теологи отказывают нам в том ином, — в Слове, — чем мы живы, а будет ли у нас завтра хлеб — это и подавно неясно. Нас принуждают жить политикой, а это весьма сомнительная пища: тут, в зависимости от тактических соображений, сегодня дадут конфеты, а завтра — жиденькую баланду; печь же себе хлеб и печься о Слове мы должны теперь сами.

Сердечно обнимаю Вас.

Ваш Генрих Бёлль

1958

О самом себе. Перевод Л. Лунгиной  45

Я родился в Кёльне, где Рейн, устав от изощренных красот среднерейнского пейзажа, становится широченной рекой и течет по однообразной равнине навстречу туманам Северного моря; когда государственная власть никогда не принималась слишком всерьез, а церковная хоть и принималась, но куда меньше, чем принято думать в Германии; где Гитлера забросали цветочными горшками, где открыто смеялись над Герингом, этим кровавым фатом, который умудрился за час своего пребывания в городе трижды сменить мундир; я стоял вместе с тысячами кёльнских школьников, выстроенных вдоль тротуаров, когда он ехал по улицам, облаченный в свой третий, белоснежный мундир; я предчувствовал, что гражданское легкомыслие моих земляков сделает их бессильными против неотвратимо надвигающейся беды. Я родился в Кёльне, который знаменит своим готическим собором, хотя скорее должен был прославиться романскими церквами; в Кёльне, давшем приют самой старой в Германии еврейской общине и бросившем ее на произвол судьбы; гражданственность и юмор были бессильны против беды — тот юмор, которым Кёльн знаменит не меньше, чем собором, юмор, пугающий в своем официальном проявлении, но порой великий и мудрый на улице.

Я родился в Кёльне 21 декабря 1917 года, в то время, как мой отец, народный ополченец, стоял в карауле на мосту. В самый тяжелый, в самый голодный год мировой войны у него родился восьмой ребенок; двух малышей он до этого уже похоронил; я родился в то время, как мой отец проклинал войну и болвана кайзера, памятник которому он показал мне потом. «Вон там наверху, — сказал отец, — он все еще скачет на запад на своем бронзовом жеребце, а ведь на самом–то деле он давным–давно колет дрова в «Доорне». И теперь еще кайзер скачет на запад на своем бронзовом жеребце.

Мои предки со стороны отца, корабельные мастера, несколько сотен лет назад перебрались сюда с Британских островов, потому что были католиками и изгнание предпочли государственной религии Генриха VIII  46. Достигнув Голландии, они двинулись вверх по Рейну: они всегда больше любили город, чем деревню, и, оказавшись вдали от моря, стали плотничать. С материнской стороны мои предки были крестьяне и пивовары, в самом корне своем состоятельные и работящие, однако среди их потомков затесался расточитель, так что в следующем поколении семья обеднела, но зато в ней появился дельный труженик, потом все снова покатилось под гору, и родители моей матери уже не пользовались уважением, были бедны, и на них, собственно, род и угас.

Мое первое воспоминание: возвращение домой гинденбурговской армии — аккуратные серые колонны с лошадьми и пушками уныло двигались мимо наших окон; сидя на руках у матери, я глядел на улицу, где нескончаемой вереницей тянулись солдаты к мостам через Рейн; позже: мастерская моего отца — запах дерева, запах клея, лака, протравы, свежевыструганные доски, сарай на задворках доходного дома, где разместилась мастерская. В том доме жило больше людей, чем в иной деревне, они пели, ругались, развешивали белье на сушилах; еще позже: звонкие германские названия улиц, на которых я играл, — Тевтобургерштрассе, Эбуроненштрассе, Веледаштрассе  47, и воспоминания о переездах с квартиры на квартиру, переездах, которые любил мой отец, — мебельные фургоны, пьющие пиво грузчики, печально качающая головой мать — она всякий раз привязывалась к новому очагу и никогда не забывала снять кофейник с огня, прежде чем кофе закипал. Мы всегда жили недалеко от Рейна, и дети обычно играли на пароме, во рвах старых укреплений, в запущенных парках — садовники вечно бастовали; воспоминание о первых деньгах, которые мне дали в руки: это была купюра с цифрой, достойной банковского счета Рокфеллера, — один биллион марок; на нее я купил длинный полосатый леденец; чтобы расплатиться со своими помощниками, отец привозил деньги на тачке; несколько лет спустя марка вновь стабилизовалась, и каждый пфенниг был уже на счету; школьные товарищи клянчили у меня на переменах кусочек хлеба — их отцы были безработные; беспорядки, забастовки, красные знамена — вот что я видел, когда ехал на велосипеде в школу по улицам самых густонаселенных кварталов Кёльна. Спустя несколько лет безработные оказались пристроенными — они стали полицейскими, солдатами, палачами, рабочими военных заводов либо попали в концлагеря; статистика подтверждала процветание, рейхсмарки текли рекой; расплачивались по счетам позже — нами, когда мы, к тому времени неожиданно став мужчинами, старались расшифровать постигшую всех нас беду, но не могли найти подходящего кода; сумма страданий была слишком велика, чтобы взыскать ее с тех немногих, кого явно можно было назвать виновными, получался остаток — он и по сей день еще не поделен.

Писать я хотел всегда, сызмальства брался за перо, но лишь потом нашел слова.

1958

В защиту домашних прачечных. Перевод Е. Колесова  48

После выхода в свет очередной моей книги один критик похвалил меня, одобрительно похлопывая по плечу, за то, что я, наконец, расстался с миром бедняков, что мои книги перестали вонять прачечной и взывать к социальной справедливости. Этой похвалы я удостоился в то время, когда пресса изобиловала сведениями о том, что две трети человечества голодают, что в Бразилии дети умирают, так и не узнав вкуса молока: я удостоился этой похвалы в мире, насквозь пронизанном гнусной эксплуатацией, в мире, где бедность давно уже перестала быть шагом на пути к классовой борьбе или мистической родиной, превратившись в своего рода проказу, которой следует опасаться и которую писатель не должен делать объектом своих исследований: ибо ему этого не простят, хотя и не попытаются при этом даже выяснить, насколько избранная им форма соответствует содержанию.

Лично меня эти упреки почти не задевают: гораздо более важным представляется мне туманность мысли, обусловленная подобным вокабулярием, потому что ежели прачечную считать местом, не достойным литературы, то где же достойные ее места, где же она, выражаясь столь популярным ныне туманным языком, должна быть прописана? Пусть ее прописывает тот, кто может, кто берет кредит в Стройбанке и использует всевозможные налоговые скидки.

Призрак, которого опасается такая мысль, носит мерзкое имя, и имя это — мещанство. Но о чем свидетельствует это слово в эпоху, когда даже короли омещаниваются более, чем это когда–либо удавалось нашим дедам; когда маршалы стараются так завязывать галстук, чтобы это понравилось уличным прохожим; когда каждый, объявляющий себя инакомыслящим, опасливо следит за внимающей ему публикой; что же возмутительного в домашней прачечной, если даже вышедшие в отставку генералы охотно становятся менеджерами рекламных бюро банно–прачечных трестов.

А я, между прочим, не припомню, чтобы где–то в своих рассказах или в романе описывал или хотя бы упоминал прачечную; теперь же я считаю себя прямо–таки обязанным уделить внимание домашней прачечной в одной из следующих своих книг; быть может, я напишу даже целый роман о прачечной, но действие его, пожалуй, перенесу в Китай или на Ближний Восток. Тогда бы мне, правда, не пришлось воспользоваться описанием отдельных деталей, известных мне по рассказам жены. Дело в том, что в маленьком городке, где родилась ее бабушка (по странной случайности моя бабушка родилась в том же городке, так что мои описания приобретают совершенно невероятную убедительность), день стирки был своего рода праздником. Во времена наших бабушек в Дюране (так назывался этот городок) день всеобщей стирки праздновали по–настоящему. В те времена бельевые шкафы ломились от всякого белья, и стирку устраивали раз в месяц, но зато уж перестирывали целые горы, затем устилали бельем долины Рура, где оно отбеливалось; а тем временем с повозок сгружали бочки с пивом, ветчину, хлеб и маленькие бочоночки масла; к юным прачкам подбирались тогдашние молодые парни, еще подростки, охочие до безделья, как и нынешние; в этот день было принято танцевать, петь, играть в разные игры, а вечером чистое белье, опустошенные бочки и корзины снова грузили на повозки и везли домой. Стирка была веселым занятием, и мне жаль, что я до сих пор так ни разу и не описал этого веселья.

Конечно, моя мать тоже стирала белье (какое унизительное времяпровождение!); она стирала его в нашей домашней прачечной, главным образом по понедельникам, с утра. По понедельникам, ближе к вечеру, по всему белу свету полоскались на ветру рубашки и полотенца, носовые платки и те части туалета, которые не принято произносить вслух, и картина эта никогда не удручала меня, наоборот: она утешала, возвещая о неизбывном стремлении человечества содержать себя в чистоте; по сию пору, как и во времена моего далекого детства, снуют вверх и вниз по Рейну лодки, расцвеченные трепещущим на ветру бельем. Нет, я ничего не имею против стирки, и уж тем более против домашних прачечных; просто в наш век — век стиральных машин, они все более становятся редкостью, так что, быть может, в один прекрасный день их можно будет лицезреть лишь в краеведческих музеях: домашняя прачечная в мещанской семье начала двадцатого столетия.

Я легко могу представить себе, как в такой прачечной разыгрывается какая–нибудь драма; почему бы и нет, ведь разыгрывалось же столько драм в замках — драм, в которых все четыре часа действия занимает диалог, состоящий из нуднейших банальностей. Я с легким сердцем выступаю в защиту домашних прачечных, которых никогда не описывал. И когда я приносил матери в прачечную щепу для растопки и брикеты угля, обнаружив при этом полную неспособность к обращению с огнем, что подтвердилось и позже, во время моей службы в вермахте бессловесным солдатом, я познал немало полезных истин; я узнал, сколько волов забивали на ярмарку, как уносили по субботам деньги из трактирной залы наверх, в жилые комнаты, целыми фартуками; как некоторые горожане уезжали утренним поездом в Кёльн, чтобы, как это у них называлось, почитать «Кёльнскую газету», как упорно спивался один из моих родственников старшего поколения, пока — он сам, «собственными глазами видел!» — пока не отдал последнюю рубашку за две–три кружки пива.

Что же касается мира бедняков, то я уже давно задаю себе вопрос: а какие еще миры существуют? Мир приличных людей, мир людей маленьких (по принципу «мал, да удал»), мир великих людей; от необходимости изучать мир великих я избавлен благодаря нашей вездесущей рекламе — всем известно, что великие мира сего носят часы фирмы «Роллекс». О чем же еще писать? О маленьких людях? Но я не различаю масштабов; как есть люди, не различающие цветов, я не различаю этих миров и пытаюсь обходиться без предрассудков, что, увы, слишком часто принимают просто за безрассудство. Масштаб человеческой личности не зависит от того, в каком социальном мире она существует, подобно тому, как от этого не зависят радость и боль; в домашних прачечных ведь тоже часами могли звучать одни банальности, да и среди великих мира сего, наверное, иногда встречаются действительно великие люди; давайте уж дадим им этот шанс. У романов Достоевского нередко бывают крайне неприятные названия: «Униженные и оскорбленные», «Бедные люди», и если приглядеться как следует к тому миру, где обитает, скажем, Родион Раскольников или пусть даже князь Мышкин, то мир этот покажется поистине возмутительным; подарить бы им часы фирмы «Роллекс», чтобы они почувствовали себя великими людьми, а Достоевскому — посоветовать, чтобы писал о более приличных людях; и попутно задать ему вопрос: действительно ли в его время тоже две трети человечества голодали?

Были времена, когда все, не принадлежавшее к благородному сословию, считалось недостойным литературы: если перо писателя касалось столь низменного предмета, каковым считался, например, торговец, это воспринималось как революция, да и было ею; позже появились нарушители этих правил, изобразившие в литературе, в искусстве даже рабочего; ныне уже существуют эстетствующие теории, объявляющие все, не имеющее отношения к рабочему классу, не достойным литературы. Быть может, нашему обществу в противовес этой следовало бы создать какую–то свою теорию? Это было бы интересно, поучительно и достойно подробного анализа.

1959

Язык как оплот свободы. Перевод Е. Вильмонт  49

Почести, оказанные мне сегодня в городе Вуппертале, заставляют меня, обрадованного и растроганного, обратиться к той единственной инстанции, которая вправе решить, по заслугам ли эти почести, а именно: к совести. Только, пожалуйста, не пугайтесь, что я здесь начну отрекаться от самого себя. Вероятно, я для этого уже недостаточно молод и еще недостаточно стар, и мне было бы мучительно прослыть скромником — я им не являюсь. Как и любого человека, признание меня не просто радует, а придает мне силы, и если я скажу, что подобные почести лишь относительно могут быть заслуженными, то должен еще присовокупить: относительно заслуженными они были бы в любом случае, так и должно быть, ибо это заложено в природе искусства— всегда находиться в стадии эксперимента. Я уверен, кое–чему научиться можно; писатель в конечном счете учится у самого себя, на собственном опыте, но именно эта уверенность, что «чему–то научился», усиливает впечатление, которое может подтвердить любой художник: учатся только ремеслу, раскрывают, так сказать, только собственные тайные помыслы и по возможности стараются заслужить что–то вроде звания мастера. И все–таки каждый художник знает — нельзя создать шедевр, сознавая, что создаешь шедевр. Ничто не может лучше объяснить нам, что же такое искусство, чем неудачные творения тех, кто носит или носил звание мастера. Тут удача от неудачи отстоит, как говорится, «на волосок», а мы знаем, сколь тонок волосок, это весьма ничтожный базис, и тем не менее почести, коих я сегодня удостоился, зиждутся на таком вот ничтожном базисе, ибо их удостоилось мое искусство. Тот, кто водит знакомство со словом, кто питает к нему страсть, в коей и я должен сознаться, тот, чем дольше он это знакомство водит, все больше впадает в задумчивость, ибо ничто его не спасет от сознания, до чего же двойственна суть слов в нашем мире. Едва произнесенные или написанные, они уже преображаются и взваливают на того, кто их произнес или написал, ответственность, всю тяжесть которой редко можно выдержать: тот, кто напишет или скажет слово «хлеб», не знает, что он тем самым натворил— вокруг этого слова могут разразиться войны, начаться убийства, оно чревато тягчайшими последствиями, и тот, кто его пишет, обязан знать, какими последствиями оно чревато и на какие превращения способно. Если бы мы сознавали, какие последствия влечет за собой каждое слово, если бы мы взялись за изучение словаря, этого каталога нашего богатства, мы обнаружили бы, что за каждым словом стоит целый мир, и тот, кто орудует словами, кто строчит заметку в газету или пишет на бумаге стихи, обязан знать, что он приводит в движение миры, давая свободу двойственной сути слов: то, что тешит одного, может смертельно ранить другого.

И вовсе не случайно, что там, где дух воспринимается как опасность, во все времена первым делом запрещают книги, подвергают строжайшей цензуре газеты, журналы, радиопередачи; между двух строк, на этой крохотной белой типографской линии огня может быть заложено достаточно динамита, чтобы взорвать целые миры. Во всех государствах, где правит террор, слова боятся едва ли не больше, чем вооруженного сопротивления, и зачастую последнее бывает следствием первого. Язык может стать последним оплотом свободы. Мы знаем, что разговор, тайно распространяемое стихотворение могут быть дороже хлеба, которого требуют восставшие во время всех революций.

Таким образом, вам, видимо, будет понятно, что мне, свободному гражданину, в этом свободном городе оказана честь как человеку, который имеет дело со словами и апеллирует к инстанции, казалось бы ничего общего с искусством не имеющей: к совести, но не к той художественной совести, с которой художник каждый день сверяется в тишине своей каморки, не отделила ли уже пропасть шириною с волос его от его искусства, — нет, я обращаюсь к совести человека, как существа общественного. Слова действенны, это мы узнали на собственной шкуре, слова могут подготовить войну, могут спровоцировать ее, но не всегда слова могут установить мир. Слово, предоставленное бессовестному демагогу, чистейшему тактику, оппортунисту, может стать смертным приговором для миллионов людей: машина, формирующая общественное мнение, может стрелять словами, как пулемет пулями: четыреста, шестьсот, восемьсот в минуту; любая, слишком четко классифицированная группа сограждан может быть словом обречена гибели. Мне достаточно назвать одно слово: еврей. Завтра это может быть другое слово: атеист, например, или христианин, или коммунист, конформист или нонконформист. Выражение «если бы слова могли убивать» уже давно утратило сослагательное наклонение, давно перешло в изъявительное: слова могут убивать, и это вопрос совести и только совести, дать или не дать языку скатиться туда, где он может стать убийственным. Многие слова из нашего политического лексикона подвергнуты опале, которая как проклятие лежит на наших свободно и радостно растущих детях; я назову два: Одер–Нейсе, словосочетание, отданное на откуп демагогу или механизмам, формирующим общественное мнение, может оказаться куда более разрушительным, чем целые караваны грузовиков с нитроглицерином.

Вам, вероятно, покажется странным, что человек, известный как страстный поклонник языка, произносит здесь речь, содержащую, кажется, одни лишь мрачные политические прогнозы, выбирая при этом из прошлого и настоящего слова либо уже ставшие, либо могущие стать смертоносными, и словами же заклинает будущее. Однако политический акцент подобных заклятий и воспоминаний, все мои предостережения и угрозы исходят из знания, что политику вершат словами, что именно слова сделали человека объектом политики и заставили его претерпеть все беды истории, да, слова, сказанные, напечатанные; это исходит из знания, что средства, формирующие общественное мнение, общественный настрой, всегда пользуются словами. Все эти средства налицо — пресса, радио, телевидение, они, обслуживаемые свободными людьми, потчуют нас безобидной пищей, довольствуясь коммерцией, рекламой, развлечениями, но — ничтожный поворот рычажка власти, и мы убедимся, что безобидность этих средств была призрачной. Сегодня они расхваливают нам стиральные порошки или сигареты, но что может случиться, если они начнут с той же интенсивностью навязывать нам атеистов или христиан, конформистов или коммунистов или начнут вбивать нам в головы «Одер–Нейсе» — всего лишь слова?

Тот, кто чествует свободного писателя, подобно тому как сегодня чествует меня город Вупперталь, писателя и его произведения, тот чествует обещание, заложенное в самом искусстве, но чествует также и свободу и возможные заблуждения и глупости, могущие произрасти из этой свободы; но никогда эти заблуждения или глупости не будут убийственными, покуда язык и совесть еще неотделимы друг от друга, покуда не возникнет то шизофреническое состояние, когда человек, в распоряжении которого есть язык, это неимоверное богатство, станет довольствоваться жалкой монеткой, которую сильные мира сего имеют обыкновение платить в качестве гонорара каждому, кто заявит о своей готовности пустить по ветру слова, доставшиеся ему в наследство, каждому, кто между строк, на узенькой белой линии огня, оставленной наборщиком писателю, не заметит все то, чем может быть язык, наше самое великое естественное достояние, а он может быть дождем и ветром, оружием и возлюбленной, розой, ночью, солнцем, динамитом, братом и сестрой, всеми теми мирами, которые нам предлагает словарь, каталог нашего богатства. Писатель, кланяющийся сильным мира сего, предоставляет себя в их распоряжение, совершая тем самым наихудшее из преступлений, хуже воровства, хуже убийства. Для воровства и убийства есть определенные статьи, осужденному преступнику закон дает своего рода утешение: он понесет заслуженное наказание, определить меру этого наказания бывает труднее, нежели решить арифметическую задачку; однако писатель, совершивший предательство, предает всех тех, кто говорит на его языке, и получает свою кару не единожды, ибо он подчиняется лишь неписаным законам; не писаны еще те законы, которые затрагивали бы его искусство и его совесть; у писателя есть только выбор: или отдать все, что он может отдать в настоящий момент, или ничего, то есть промолчать. Он может заблуждаться, но в миг, когда он произносит то, что впоследствии может оказаться заблуждением, он обязан верить, что это абсолютная истина. Он не имеет права это свое заблуждение постоянно таскать в кармане как охранную грамоту, ведь тогда он оказался бы в отчаянно ложном положении, подобно человеку, который, прежде чем согрешить, уже знает, что он скажет на исповеди. И тут уж не годится диалектический трюк так называемой самокритики, которая, подчиняясь вечно меняющемуся перечню грехов, о которых следует рассказать на исповеди, сама себя упрячет в сумасшедший дом, где возможны любые фокусы. Подобная свобода не есть свобода шута. Шут, то и дело получающий оплеухи за свои наглые выходки от своенравного властелина, всегда выставляет напоказ знаки своего шутовства — колпак и погремушку. Он — личность, исполненная человеческого достоинства, сравнимая с тем, кто на мостках общественного мнения управляет собой, как марионеткой, всегда готовой совершить кувырок через голову. Существуют ужасающие способы попрания человеческого достоинства: побои и пытки, путь на эшафот, но худшим способом мне представляется тот, который как медленная болезнь овладевает моим духом и может принудить меня произнести или написать фразу, что не выдержит испытания в той инстанции, о коей я вам уже говорил: инстанция эта — совесть свободного писателя, который повинен в заблуждениях и небрежностях и будет повинен в них и впредь, который в тишине своей кельи, куда он не сможет ввести вас, должен разобраться в своем искусстве, искусстве писать черным по белому, не только в смысле издательской техники, но и в смысле более широком; свобода его не есть свобода шута, ибо даже его шутки, те редкие шутки, которые позволяет ему его язык, метят не во властелина и не могут быть оплачены пощечиной — пожалуйста, не надо никакой шутовской свободы, ибо писатель не терпит над собою земного владыки, пусть будет свобода, пределы которой лежат лишь в границах искусства.

В какой–то степени, которую сейчас, как и всякий раз, трудно определить, свобода это еще и материальная независимость, и потому я позволю себе принять дар, связанный с нынешними почестями, этот кусок свободы, не отягощенной никакими условиями: дар, пожалованный мне за уже созданное произведение, будет служить еще не созданным, и вручая его мне, вы тоже, как и я, идете на риск, которому подвержен любой художник. Ту честь, что мне сегодня оказана, я могу принять лишь в том случае, если посмею поверить, что она оказана мне не только как личности, но и — позвольте уж мне такое обобщение — как институции: институции свободного писателя, возможной лишь в свободном обществе, институции, которая, пользуясь словом, сама себе демонстрирует свое богатство и свое убожество. Не для собственного развлечения и не всегда с наилучшими последствиями для произведения, она может представить только то, что позволяет ей ее искусство. Утешение, ценнейший ингредиент нашей жизни, никогда не поступит на распродажу— оно так же не может быть дешевым товаром, как и безутешность.

Таким образом, этой премией вы поощряете и то общество, в котором еще возможны и свободный писатель и свободный художник. Я приношу вам сердечную благодарность и как человек, получивший здесь награду, и как представитель институции, что подчиняется неписаным законам, не признает над собой земных владык и словом охраняет и защищает достоинство человека.

1958

Нужны бабушки и дедушки. Перевод Е. Колесова  51

Родители всех времен рассказывали детям, в какой строгости воспитывали их самих: тогда, мол, без разбора ели все, что подавалось на стол, розги стояли всегда наготове, учителя были необразованны, бедны и строги, школы — мрачны и тесны, а дети рано начинали понимать, что жизнь — это борьба. Сладости были лишь по праздникам, в подарок дарили одни полезные вещи— пару чулок, рубашку или талер от крестного, да и талер этот тут же убирался в папин железный сундучок и извлекался оттуда только ко дню четырнадцати‑ или даже восемнадцатилетия, когда пора было «занять свое место в мире». Человек вступал в мир, не скрывавший от него своей мрачности, имея за душой лишь одни принципы. И у каждого из нас, наверное, был дядюшка, который рассказывал, как ой однажды прошел пешком целых одиннадцать километров, чтобы сэкономить пять пфеннигов — плату за проезд.

Мы со страхом слушали эти торжественно преподносимые нам небылицы: ведь мы ели сладости не только по великим праздникам (а всякий раз, когда они нам доставались), нам нравилось не все, что подавалось на стол, да и розог на нас припасено не было, а если кто–то дарил нам деньги, мы делали все возможное, чтобы спасти их от копилок и прочих железных гробниц; мы не проходили пешком и километра ради того, чтобы сэкономить двадцать пфеннигов. Мы любили своих родителей за то, что они избавили нас от тех тягот, о которых рассказывали нам, однако мы побаивались последствий такого мягкого отношения: у нас–то ведь и принципов за душой не будет, когда придет пора «занять свое место под солнцем», и поэтому мы добровольно обрекали себя на лишения, мы создавали спартанские группы, спали на голой земле, неделями не ели пирожных, подкладывали камни в башмаки, чтобы умилостивить этими жертвами богиню будущего, которой мы так боялись. То, что родители заняли свое место в мире, увеличивало наше восхищение ими, но и вселяло страх, а хватит ли у нас сил на все это — платить за квартиру, покупать хлеб и башмаки? Ответ на этот вопрос мы все откладывали. Заметив наше отчаяние, взрослые отводили нас в сторону и пытались утешить относительно будущего: нам, мол, легче будет, чем им. Они забывали при этом, что у детей своя логика: слово «будущее» было для них жупелом, отнимавшим всякую прелесть у настоящего: разве теперешнее прошлое, это размягченное, ни на что не способное настоящее не было в свое время будущим наших родителей? Что же они с ним сделали! Это они вырыли такую пропасть; время перестало быть постоянной измеримой величиной, его можно было лишь установить по календарю и часам. В застенках детской фантазии часы растягивались до размеров вечности, недели съеживались в минуты, годы простирались горными массивами, которые нам суждено было преодолеть, а позади лежали тысячелетия, сплошь неудавшееся будущее. Откуда бралась у взрослых эта дурацкая уверенность, что именно наше будущее окажется лучше? Мы чувствовали, что это не так, только мы не находили слов, чтобы выразить это чувство, и потому воздерживались от комментариев по поводу такого оптимизма взрослых. Мы вовсе не были уверены, что для нас отыщется место в этом будущем. Пусть другие, пусть иные наши сверстники говорят: «Через пять лет я окончу школу и стану столяром; в восемнадцать сдам экзамен по профессии». Чужаки, они были для нас еще более чужими, чем взрослые, потому что, хотя и причисляли себя к нам, но распоряжались часами и календарем с их легкостью, нарезая свое будущее на куски, точно торт. Они были уже молодыми людьми, а мы — еще детьми; ребенок — это не молодой человек, таковым становишься только когда в кармане начинают весело бренчать деньги, когда уже точно знаешь, что за них можно получить; для ребенка же блестящий пфенниг ценнее захватанной бумажки в пятьдесят марок; вполне естественно, что детям ничего не стоит сжечь банкноты как никому не нужные клочки бумаги, зато они сберегут медный обойный гвоздик, найденный в водостоке, как настоящую драгоценность. Дети лишены сентиментальности. Медный гвоздик и впрямь ценнее клочка бумаги. Мы с вами забыли об этом и уже начинаем с той же торжественностью преподносить нашим детям все те же небылицы: в какой строгости нас воспитывали, сколь суровой была наша юность, каким безликим, беспринципным стало нынешнее настоящее; боже мой, да разве мы ходили в кино, разве ели сладости? Что мы только не пережили: и террор, и войну, и лишения, и плен, и все равно, несмотря на эти тяготы, мы заняли свое место в мире. Разве мы не истинные герои?

Стать взрослым означает: забыть то отчаяние, которое часто испытывают дети. Неужели мы отличаемся от других поколений родителей только тем, что у нас язык не поворачивается заговорить о некоем лучшем будущем? Хотя через несколько лет мы наверняка будем способны на такую ложь. Оптимизм — явление возрастное, воспоминания же — это искусство, которое подвластно лишь немногим; мы не лжем в наших рассказах, мы просто умалчиваем кое о чем: о том, что где–то, быть может, совсем рядом с нами, жили еще и бабушка с дедушкой, они могли многое рассказать, больше, чем любое кино, и не просто рассказать; они сами были очевидцами этого: дедушка видел короля, да, да, видел собственными глазами, на которые указывал пальцем, когда говорил об этом. Он прекрасно изображал, как надо чинить стол, доить корову, он даже умел подражать звуку, который издает струя молока, ударяясь о стенку ведра; в девять лет его отец уже разрешал ему бить в колокол на церковной колокольне и помогал давить на мехи органа на хорах. Бабушка пекла пироги на большом жестяном листе; дед часто дарил нам монетки, и оба многозначительно улыбались, когда их упрекали в том, что они нас балуют. Бабушка с дедушкой помнили о своих родителях и о родителях своих родителей; а мы сидели в полутьме, освещенные мерцающим пламенем очага, и хотя в их рассказах много говорилось о смерти, болезнях и о войне, та вера в будущее, которую пытались привить нам родители с помощью разных пустых фраз, вроде «все будет гораздо лучше» или «все будет иначе», становилась здесь, в комнате бабушки и дедушки, как бы ощутимой: оказывается, люди тогда ели хлеб, собирали яблоки, доили коров, звонили в колокола. Родителей нам было жаль, потому что они так старательно, почти отчаянно боролись за наше счастье; жалеть же дедушку с бабушкой не было необходимости — даже их болезни казались нам проявлением здоровья: то была старость, и слово это звучало приятно. Когда мы теперь рассказываем о нашем безрадостном детстве, о нашей трудной юности, мы умалчиваем уже о большем, о том, например, что ручей тогда был еще ручьем, а не подобием канавы, воду в которой следует проверить, прежде чем позволить детям играть возле нее; хлеб, который мы тогда ели, продается теперь лишь в нескольких специальных магазинах, для избранных, для тех, у кого есть время, чтобы съездить за ним, и достаточно денег, чтобы заплатить за него; это — «натуральный хлеб», который станет скоро дороже омаров. Натурального вообще почти ничего не осталось: оно перешло в разряд достопримечательностей: деревья и те пришлось взять под охрану государства, а старость считается теперь чуть ли не пороком; хотя «продолжительность жизни» и увеличивается, стариков становится все меньше. То, что родители нервничают и в отчаянии поглядывают на часы и календарь, связано с двойственностью их существования: однажды «заняв свое место в мире», они вынуждены это место постоянно защищать, и они вовсе не уверены, что знают, как им надо будет повести себя в следующий момент; нормальному ребенку обычно всегда жалко своих родителей— те часто вынуждены вносить поправки в свои воспоминания; иногда, например, им вдруг приходит на память, что у них в доме был чулан, где хранился всякий хлам: шкафы с обломанными ножками, разбитые зеркала, штабеля коробок со шляпами, изъеденные молью платья, старая скрипка, журналы; там стояли детские коляски, какие–то ящики и баулы. Теперь таких чуланов не бывает, в наших квартирах для них нет свободного места.

Школы становятся все просторнее, учителя все образованнее, а вот дедушки и бабушки — хотя вроде стариков должно бы становиться все больше — вымирают. Не удивительно, что дети все чаще ходят в кино и собираются по темным углам, чтобы рассказывать друг другу страшные истории. Кто не слышал громких вздохов облегчения, когда детский сеанс наконец заканчивался и в кинозале зажигался свет? Взрослых возмущает и удивляет, когда дети принимают за чистую монету то, что им показывают с экрана. Дети находятся как бы постоянно в бегах: они скрываются от часов и календарей, но путь у этих бедных беглецов только один, и ведет он все в то же неизведанное будущее. Из истории им понятны лишь отдельные детали: шляпа Наполеона, треуголка (хотя носил ли он ее на самом деле?), это конкретно и ясно. Ну, а то, что тот совершил, хорошо было или плохо? И ответ на этот вопрос должен быть свободен от каких бы то ни было сентиментальных дополнительных рассуждений: все, что не укладывается в рамки простого «да» или «нет», кажется им подозрительным. В кино тоже показывают добро или зло либо, в редких случаях, что–то промежуточное, но на пути к исправлению. Все остальное представляется скучным и подозрительным.

Мы, взрослые, очутились в отчаянном положении; мы же хотим, чтобы все было только прекрасным; ведь темные школы — ужасны, необразованные учителя — кошмарны, чуланы — негигиеничны; да и почему бы нам не прилагать все усилия, чтобы помочь детям занять свое место в жизни? Тут и психология, и психотерапия, медикаменты и санатории, веселые детские сады и красивая мебель: грех экономить, когда речь идет о благе детей. Но, быть может, именно поэтому мы больше всего и докучаем детям и достигаем лишь того, что свое место в жизни они занимают слишком рано, выращиваем этаких маленьких чудовищ, которые уже в четыре года считают, что Ганс–Счастливчик был попросту не в своем уме, когда променял слиток золота на точильный камень?

Бабушки обижаются, когда их так называют, дедушки обирючиваются в домах для престарелых и в меблированных комнатах, они ищут себе побочных занятий, потому что их основное занятие — быть дедом — больше никому не нужно; у нас светлые квартиры, просторные школы, есть даже стеклянные палаты для новорожденных, но вот дедушек с бабушками, старинного полумрака больше нет, а старье, когда–то заполнявшее чуланы, видимо, передано теперь в ведение городского транспортного парка. Даже в церквах у нас больше нет таинственного полумрака; единственные места, где он сохраняется, это кинотеатры.

Во все времена и во всех культурах взрослые мучили детей, навязывая им свои взгляды на жизнь. Свои проповеди они завершали грозным предостережением: ведь ты уже не ребенок! Тем самым ребенка не столько отпускали наконец на свободу, сколько приговаривали пожизненно: ты больше не ребенок, а сын, дочь, лицо ответственное, подчиненное закону времени, обязанное достичь некоей определенной цели, а именно: занять свое место в мире. Но и когда кончается детство, ребенок не становится молодым человеком: тогда он как раз и становится по–настоящему ребенком, ибо он познает новые ужасы, другие радости. Мы, взрослые, стоим на своих позициях с невероятной самоуверенностью: мы заняли свое место в мире — или, еще хуже: мы сделали свою жизнь, мы достигли точки покоя, мы знаем свои возможности. То доверие, которое дарят нам дети, можно разрушить одним неверно понятым взглядом; мы и не подозреваем, как велик кредит, предоставляемый нам детьми, и как быстро он может быть исчерпан.

1957

Роза и динамит. Перевод Г. Бергельсона  52

Мысль о том, что якобы существует такое понятие, как «христианский роман», трогательна, но, к сожалению, лишена оснований. По укоренившейся традиции христиане ожидают от романа, написанного христианином, литературного подтверждения догматов веры, доказательств той истины, что порядок является залогом счастья. Они напоминают мне тех здоровых людей, что то и дело бегают к врачу. Как сердце — не пошаливает ли? А кровь — надежно ли она циркулирует? Да и пищеварение — в порядке ли? «Да, да», — отвечает врач, скрывая свое раздражение, — ведь это, в конце концов, его хлеб насущный, и с частными пациентами надо обращаться бережно. «Да, да, — говорит он, — все в полном порядке», — и здоровый человек, успокоившись, отправляется восвояси: впереди у него целый день, который можно прожить, не заботясь о здоровье. Или, быть может, врач что–то скрывает? Да, он скрывает что–то — смерть, приход которой режиссуре врача не подвластен.

Странное заблуждение: христиане ожидают от своей литературы то, чему в категорической форме учат их детей на уроках Закона Божьего — «Не убий! Не желай жены ближнего своего! Не…» — словом, учат тем правилам, какие можно найти в Священном Писании. К литературе, создаваемой христианами, следует подходить с теми же мерками, что и к литературе вообще; нет христианского стиля, и христианских романов тоже нет; есть только христиане‑писатели, и чем больше такой художник заботится о стиле и форме выражения своих мыслей, тем более христианским становится его произведение. Язык — это дар Божий, один из самых великих, ибо в своем откровении Бог всегда пользовался языком; для того, кто пишет, язык — это возлюбленная, у которой всегда наготове бесчисленные дары; язык— это дождь и солнце, роза и динамит, оружие и брат, и в каждом слове, пусть невидимо, неслышно, всегда присутствует это что–то — смерть, ибо все, что написано, направлено против смерти.

Писательство — опасное ремесло, потому что возлюбленная противится легализации своей связи: она не желает выходить замуж, превращать любовь в обязанность, а кое–что отпугивает ее больше всего — это когда партнер втискивает ее в корсет своих мыслей; она мстит тем, что приносит ему деревянных детей— христианскую литературу (или такую, которой подошла бы униформа социалистического реализма). Бывали счастливые исключения, когда кто–то был одновременно и гением, и святым, например, святой Франциск Ассизский со своими гимнами солнцу или Сан–Хуан де ла Крус со стихами и поэмами; это литература, созданная христианами, но она же и христианская литература, однако ни святость, ни гениальность анализу не поддаются.

Если бы писатели–христиане признавали за расхожим понятием христианской литературы значение некоего критерия, они уподобились бы врачам, которые со своими частными пациентами обращаются куда как бережнее, чем с теми, что пользуются услугами больничной кассы.

Христианская литература — это понятие рыночное, но рынок, о котором мы ведем речь, велик; пишут ни для, ни против него. Тот, кто пишет, подчиняется законам, выходящим за пределы его религии.

У литературы своего богословия нет. А если бы таковое было, оно приводило бы порою к ошеломляющим выводам: кое–кого из нехристиан ему пришлось бы возвести в ранг «провозвестников», а иного христианина — предать анафеме, потому что, потакая рыночным вкусам, он нарушил законы искусства, а значит, и порядок нарушил.

Много мистической литературы остается пока что под спудом, ибо она и то, и другое — и роза, и динамит, благоухающая взрывчатка, изъятая из архивов, охраняемых ангелами, но также и злыми духами; тайна еще не раскрыта.

1960

Что значит «кёльнское»? Перевод Г. Бергельсона  53

Вероятно, перед взором того, кто живет не в Кёльне, а в каком–то другом месте, при слове «кёльнское» возникает картина, в которой нечто смутное, благочестивое и буржуазное причудливо переплелось с Кёльнским собором, карнавалом, Рейном, вином и девушками. По очень разным, даже прямо противоположным поводам устремляются в этот город по субботам и воскресеньям толпы людей из окрестностей. Кёльн все еще притягивает к себе паломников, но истинные цели этого паломничества не всегда ясны и порою лишь кажутся противоположными. Кто же возьмется построить такой поворотный треугольник, который позволит локомотивам благочестия, разума и природы избежать столкновения и беспрепятственно разъехаться в трех разных направлениях? На некоторых полотнах Макса Эрнста  54 в центре мы видим ухо; рот же обладателя этого уха парит в отдалении — где–то в углу картины. Макс Эрнст, с пеленок проникшийся атмосферой города Кёльна, хорошо ее чувствовал и описывал; таинство наделило его волшебной силой. В прохладных стенах собора вершит свое дело духовник; ухо слушает, но не слышит; уста, отделенные от этого уха пространством, могут снять с души грех, какой отпустит не всякий священник. В кёльнском присловье: «Пусть сходит в собор да исповедуется» отражено то смешанное со страхом благоговение, какое в тюрьме случайные преступники, воришки, мошенники испытывают перед бандитом крупного масштаба. В детстве я любил наблюдать за помощниками моего отца, когда они, склонясь над эскизами исповедален, прилаживали доски и составляли из отдельных деталей все строение; свою работу они сопровождали грубыми, едкими комментариями, на какие способны лишь бывшие католики; это были комментарии коммунистов, безбожников всех мастей, и все–таки в присутствии ребенка никто из них не позволил бы себе зайти слишком далеко, перейдя некую незримую границу; и в карнавале, именно там, где он питается соками вульгарности, эта граница остается незыблемой, и переступают ее лишь там, где с карнавалом путают столь чуждый для Кёльна маскарад: карнавал вульгарен, все величие и весь ужас вульгарности проявляются в нем, но он ни в коем случае не фриволен; маскарад — изобретение богемы, карнавал же — это порожденное народом бесклассовое явление; ему, подобно заразной болезни, классовые различия неведомы. В жизни городов маскарады не занимают особого места, можно и не замечать их, не заметить же кёльнский карнавал не удастся никому, разве что если удалишься из зоны заражения. Карнавал немыслим без вездесущего уха, увековеченного Максом Эрнстом; если бы мне довелось предлагать новый вариант герба города Кёльна, ухо стало бы обязательным компонентом сложной символики, показывающей, что значит «кёльнское», а рот я поместил бы где–нибудь в другом углу герба.

Собору в моем гербе места не нашлось бы; то, что бомбы явно щадили его, тогда как великолепные романские церкви такой пощады не удостоились, породило превратное сентиментальное представление о сущности «кёльнского»: в соборе «кёльнского» гораздо меньше, чем в иных церквах; в этом городе он даже как епископская церковь не получил полного признания. Веками длился спор между Кёльном и его епископами; шли бои, плелись интриги, Рим склоняли к провозглашению анафемы, город лишали святынь и священнослужителей, и чаще всего велась борьба за деньги, за владения и за привилегии. Большинство кёльнских епископов были скорее князьями, чем епископами, а князь — это почти всегда то же, что должник. Лишь с тех пор, как епископы перестали быть князьями, между ними и городом установился мир; миру этому всего полтораста лет, и относиться к нему без некоторой иронии нельзя; всем хорошо известно: из всего, что может вызвать раздоры, ничто так не ощутимо, как добротные кёльнские талеры. Лишь полтораста лет минуло с тех пор, как епископ вновь поселился в городе; с этого времени во всех его пастырских посланиях и проповедях слышатся примирительные, чуть ли не заискивающие нотки, и это в городе, где не более двадцати процентов католиков блюдут свои церковные обязанности; епископ только недавно оказался в городских стенах, и церковь его, собор, расположена очень неблагоприятно — на небольшой возвышенности, в окружении огромных отелей, неподалеку от вокзала, на самом продуваемом месте города, которое, вероятно, уже римские часовые возненавидели из–за проклятых ветров. Нет, собор не вошел бы в тот воображаемый герб, там ему не нашлось бы места. Церковь Св. Бреона, храм мученика, храм мятежника — фиванец, восставший против Рима, дал этой церкви свое имя, — для такой роли подходит, а главный признак ее архитектуры называется как–то по–домашнему: десятиугольник. Итак, в воображаемый герб войдут небольшое ухо, крохотный рот и церковь Св. Гереона  55; добавим еще половину епископского посоха и — на правах последней церковной и религиозной эмблемы — изображение мадонны. Каменная мадонна, найденная неповрежденной в руинах, и ее сестра на картине Стефана Лохнера, которые глядят на нас с бесчисленных плакатов и книжных репродукций, все еще сохраняют свою силу и типичность. Снова и снова их порождают снизу vulgus 56 (сноска) со своей вековечной знатностью особого рода, или сверху — знать городская; они сидят в вагоне трамвая или за рулем спортивного автомобиля, продают губную помаду в магазинах Вулворта, внимают лекциям об экзистенциализме; их не так уж много, но они существуют, эти чисто кёльнские женские лица, одно каменное, чуть насмешливое и все–таки: несомненная мадонна, другое — кроткое, приветливое и тоже: несомненная мадонна.

Ухо, рот, Гереон и мадонна — этих церковных и религиозных эмблем было бы достаточно. Нужны еще и светские: здание страхового ведомства или банка. И конечно же, рядом две руки, одна из которых моет другую; пусть царят повсюду компромиссная сделка, gentleman’s agreement 57, сговор перед голосованием, коррупция, взяточничество, но ведь все это вовсе не темные махинации, а всего лишь кёльнский вариант формулы: «Будьте друг к другу добры!» Если кто–то по–доброму просит у тебя хлеба, а ты не можешь его дать или обладаешь властью, дающей тебе право отказать этому человеку в хлебе, подай ему три ломтя; если он бросит их тебе под ноги, настаивая на всей буханке хлеба, то, значит, он не добр и нет в нем ничего кёльнского; многовековая обывательская мудрость подсказывала тебе, что три ломтя хлеба, наверно, одарят его неожиданной радостью. Надо еще, чтоб над руками, одна из которых другую моет, парил Говорун–Хохотун, чисто кёльнский персонаж, чья рука то дает себя мыть, то рама моет. Он не принимает всерьез ничего, даже то, что заслуживает серьезного отношения; все что угодно— мужской хор и эмансипация женщин, школьная реформа и депортация — все превращается для него в разновидность карнавального развлечения и служит поводом для того, чтобы рассказывать анекдоты да требовать повсюду доброты; хотя ему известна истина: не бойся плиту дровами кормить, — в тарелке–то суп сумеет остыть, он кладет поменьше дров, чтоб наверняка супом губ не обжечь; можно, чтобы в гербе у парящего между обеих рук Говоруна–Хохотуна лицо было вульгарное, а платье как у патриция, глаза подмигивающие, как у Шэля, а нос сизый, как у Тюннеса  58, и чтобы руки у него были изящные, а ноги нескладные или же наоборот; он страшится духовного, и страх этот даже заставляет его порою забыть свое исконное свойство — юмор; когда у него появляется серьезное настроение, становится как–то не по себе: он, значит, почуял духовное, своего заклятого врага, и боится, что теперь уже не избежать чего–то недоброго, а когда нет добра, то Кёльн уже больше не Кёльн, и куда же тогда податься нашему простачку? От родных мест его, беднягу, не оторвешь.

Но мы перечислили еще далеко не все составные части, которые превращают слово «кёльнское» в полноценное имя прилагательное, претендующее на все грани смысла этого понятия. Сюда, конечно, относятся и Рейн, и фабрики, и предместья, и римские стены. Хотя тюрьмы имеются во всех городах, — а в иных есть даже Рейн, а также римские стены, мосты и предместья, — городскую тюрьму Клингельпютц можно считать чем–то типичным для Кёльна; это безобразное, но какое–то «свойское» здание всегда переполнено и давно уже не считается up to date 59 (сноска) и все же проект нового здания наполняет грустью сердца нынешних, бывших и потенциальных обитателей этого заведения; то, что специалисты именуют преступностью, которая в такой мере присуща лишь портовым городам, по доселе не выясненным причинам весьма распространена в Кёльне. Поэтому, употребляя ходкое выражение: «Сидит в Пютце», люди здесь имеют в виду обычно не столько печальное событие, сколько просто несчастный случай, а число жителей Кёльна, знающих «Пютц» изнутри, столь велико (остерегусь приводить здесь цифры), что для них это заведение и впрямь стало «свойским». Интересно, столько ли горожан знает изнутри собор, сколько их познакомилось с Клингельпютцем? Постараюсь остаться добрым. Ясно одно: самый многочисленный приход во всем архиепископстве — у тюремного священника. И вот сидят они, те, кто не владеет сложным инструментом темных махинаций и чья неспособность быть добрым засвидетельствована документально.

Не мешало бы, вероятно, дополнить мой воображаемый герб города еще одной деталью — решеточкой, которая может быть истолкована по–разному: как ограда парка, как заграждение на набережной Рейна, как тюремная решетка.

1960

У нас в стране. Перевод Н. Литвинец  60

Отправляясь около полуночи на Центральный вокзал, мы оба подавленно молчали; разговора не получилось; гость рассчитывал на мои точные наблюдения касательно жизни в Федеративной Республике, я же оказался не в состоянии точно определить столь неоднозначную страну. Изыскать стройную формулу для такой неоднородной структуры, как Федеративная Республика Германии, этого не сумел бы, пожалуй, и сам Эйнштейн. На вопрос гостя: «Чем отличаются нынешние жители ФРГ от своих соотечественников образца тридцать третьего года?» — я ответил: «Ничем, ясное дело», потом, правда, добавил: «Экономическое положение теперешних лучше, чем у тех тогда». Другой вопрос: «Остались ли у вас в стране люди нацистских убеждений?»

Мой ответ: «Разумеется. Неужели вы верите, что одна–единственная дата, 8 мая 1945 года  61, способна мгновенно перекроить всех?»

По дороге на вокзал, уже в такси, я добавил к ответу на часом раньше заданный вопрос — хотя никто меня об этом не просил — следующее: «У нас в стране вы не услышите, чтобы кто–то сказал «Германию победили», вы услышите только одно — «катастрофа». Слова «после катастрофы» обозначают период с мая сорок пятого до денежной реформы, порой, вспоминая, говорят: «Это было до денежной реформы»  62. Время с двадцатого июня сорок восьмого года вплоть до наших дней обозначают как «после денежной реформы», в просторечии — «до и после новых денег», причем в это самое «до новых денег» безошибочный инстинкт включает и само военное время, когда деньги как раз текли рекой. Нынче у нас двенадцатый год «после новых денег». До «катастрофы» у нас были нацистские времена, которые, в свою очередь, распадаются на шесть лет мира и шесть лет войны. Вы наверняка знаете еще с уроков истории, что все на свете распадается на периоды, на период правления Икса и период правления Игрека, на период войны и период мира. А до нацистских времен была Веймарская республика, которая, в свою очередь, распадается на периоды правления различных президентов; до Веймарской же республики — впрочем, это заведет нас слишком далеко. Когда я вспоминаю, что родился в 1917 году и, стало быть, в младенчестве был еще кайзерским подданным, сие кажется мне даже более невероятным, чем если бы мой отец вдруг абсолютно серьезно принялся повествовать о своем участии в Третьей Пунической войне, — немыслимо…»

Гость ничего не ответил; шофер такси тоже молчал, он пребывал в скверном расположении духа: три часа дожидаться на стоянке, а в итоге поездка всего на пять марок; перед ним уже замаячила перспектива следующего трехчасового ожидания, а это испортит настроение кому угодно. У нас в стране к услугам такси прибегают не очень охотно, столь же неохотно пользуются у нас телефоном и чековыми книжками; эти несомненно полезные вещи все еще отдают для нас каким–то расточительством; у нас в стране люди с готовностью отправятся на развеселую пирушку вскладчину, но под конец станут тревожно прислушиваться, не прошел ли последний трамвай, и тогда совсем не дешево доставшееся приподнятое настроение растворится в зябком ожидании на трамвайной остановке, а ведь разница в оплате такси и цене трамвайных билетов в ночное время составляет разве что стоимость скромной бутылки вина. Человек, раскошеливающийся у нас в стране на чековую книжку, вполне может считаться преуспевающим, между тем стоимость чековой книжки всего семьдесят пять пфеннигов, зато те пятьдесят чеков, которые она содержит, сослужат вам весьма недурную службу в увлекательнейшей игре для начинающих, каковую должен освоить каждый желающий пользоваться кредитом. Сей вид спорта называется: «Не давай деньгам лежать мертвым грузом». Если двум тысячам марок не дать лежать мертвым грузом пятьдесят раз, выйдет уже сто тысяч, то есть весьма внушительный оборотный капитал. Оборотный же капитал — самое большое богатство, он откроет вам новый кредит, еще больший, предположим, шесть тысяч, эти шесть тысяч, перешедшие из мертвого груза в оборотный капитал, скажем, сто раз, доведут ваш общий оборот до шестисот тысяч. Нужно только знать, как именно следует не давать деньгам лежать мертвым грузом: отсюда—туда, оттуда—сюда; главное—следить, чтобы этот мыльный пузырь не лопнул. Не удивительно поэтому, что в стране, где по сей день живуче великосветское отвращение к математике и точному счету, люди, занимающиеся подобным видом спорта, имеют определенные шансы на успех. Адам Ризе  63, прямо скажем, напрасно прожил свою жизнь; прекрасный устный счет нынче вызывает скорее подозрение, представьте, что будет, если всем вдруг напомнить, как великолепно считал Гете! Улицы этой сентябрьской ночью были пусты, нам попалось лишь несколько машин городского дорожного управления; тихо крутились валки мусоросборников, нежно гудели моторы автомобилей, поливающих улицу. Водитель с благодарностью взял сигарету, предложенную моим спутником; уверен, что сам он в жизни не осмелился бы угостить пассажира сигаретой (не исключено, что на сей счет существует даже некое предписание), и вовсе не из–за мелкого скаредничества, но потому, что в данный момент пассажир воплощает в себе нечто, у нас в стране обожествляемое и презираемое одновременно, — клиента. Выражаясь точным экономическим языком—потребителя. Мы — нация потребителей. Галстуки и конформизм, сорочки и нонконформизм — все имеет у нас своего потребителя, необходимо лишь, чтобы и сорочка, и конформизм были настоящим фирменным изделием. Потребителю наверняка не достанет ни инстинкта, ни опыта, чтоб безошибочно определить качество товара, посему он требует качества, подтвержденного соответствующей фирменной маркой, а такое качество стоит недешево. Если некто решит попытать удачи в роли торговца фруктами, он должен знать, что самым ходким товаром окажутся наиболее дорогие яблоки, а приди ему в голову пошутить, поменяв таблички с ценой в сорок и восемьдесят пфеннигов, не исключено, что он намного удачнее продаст дорогие яблоки худшего качества, нежели хорошие и дешевые. Какая молодая хозяйка станет в наши дни брать яблоко в руку, пробовать его на ощупь? Возможно, и это мое наблюдение лишь подтверждает существующее на сей счет общее предписание.

Я с нетерпением ждал момента, когда такси свернет на улицу, ведущую прямо к вокзалу. Здания здесь словно излучают особое достоинство и благородство, прекрасный гранит обработан в духе времен нацистских партийных съездов, когда господствовал девиз — строить солидно и на века. Иметь в руках власть и «строить на века» — это по сути одно и то же, а кто у нас в стране строит и имеет власть, видно на этой улице особенно хорошо. Когда проезжаешь по этой улице в такси, водитель обычно предосторожности ради еще раз оценивает обувь, одежду и выражение лица пассажира, дабы удостовериться, что комментарий, который позволяет себе народ относительно всех этих роскошных зданий, прозвучит в данном случае уместно: «На наши денежки все это построено».

И наш водитель тоже в этой теплой сентябрьской ночи впервые нарушил собственное недовольное молчание; он высказался еще более определенно, нежели в таких случаях обычно высказываются другие: «Вот они, денежки, которые мой отец сорок лет подряд платил государственному страхованию».

Здесь нужно иметь в виду, как трудно вообще–то вывести из себя немца, особенно при виде подобных роскошных строений, да еще глубокой ночью; легкий желтоватый свет придает отливающим медью окнам и дверям налет солидной респектабельности, вполне оправдывающей расходы, что вызваны счетами за электричество. На фронтонах домов местный вольный дух прекрасно сочетается с религиозной символикой; может, правильнее бы сказать «отдает ей надлежащую дань»? Вопрос в том, принимают ли святые «надлежащую дань»? Никто из них не глядится в качестве модели для скульптора–монументалиста столь удачно, как святой Христофор  64, переносящий улыбающегося младенца Иисуса через бурно клокочущие воды, к тому же он считается покровителем всех находящихся за рулем, а кто из ездящих в собственном автомобиле не хотел бы заручиться подобным покровительством? Так деловые интересы сплетаются с религиозными, долг представительства — с меценатством, к тому же можно публично выразить собственное презрение к искусству абстрактному, или, как некогда говорили, вырожденческому. Одним ударом семерых! Вот это умение! Гость мой был поражен, завидев столь ярко освещенный в ночи квартал роскошных зданий. «Что это за сатрапы? —спросил он. — Какой провинцией управляют они отсюда, в каком рейхе?» — «Вам, наверное, лучше, — ответил я, — в следующий ваш визит к нам в страну поинтересоваться у финансового эксперта, по каким таинственным законам сто обычных рейхсмарок в одних руках превращались в семь, в других — сразу в пять тысяч. Вас постараются убедить, что деньги — это весьма рациональная сфера. Люди, сомневающиеся в том, что пятью хлебами можно накормить пять тысяч человек, не поверят и в то, что столь же чудодейственным способом возможно украсть хлеб у пяти тысяч человек. Нашим детям и впредь будут вбивать в голову, что 2x2=4, воспитывая в них прежде всего бережливость. Достойный всяческого уважения Адам Ризе, судя по всему, не много смыслил в чудесах. А может, немецкое чудо основывается на формуле 7 = бесконечность?»

Водитель явно нервничал, он даже превысил скорость, чтобы быстрее подкатить к вокзалу, кажется, он старался избавиться от нас как можно скорее; до вокзала было уже рукой подать. Богатые пассажиры, при которых он воздержался бы от своего комментария, на вопрос о денежной реформе отвечают обычно, что в ГДР в результате обмена денег  65 у дураков, не умеющих вертеться, осталось на руках еще меньше. У них всегда в запасе для нас множество подобных утешений. Если когда–нибудь меня, ни в чем не повинного, упекут на шесть лет в тюрьму, тут же полезет с утешениями сосед по камере, которого, тоже ни в чем не повинного, упекли на целых восемь лет.

Когда мы высадились у вокзала, водитель остолбенел при виде чаевых, врученных ему гостем: две марки на пять! И это от клиента, которого он счел вполне достойным своего комментария! Неужто наметанный глаз обманул его? Может, лучше было бы придержать язык за зубами? А вдруг мы коммунисты и приняли его за того же поля ягоду? Нужно быть начеку! Испуг его, к нашему разочарованию, мгновенно сменился подобострастием. Как бережно вынимал он сумку моего спутника из багажника! У нас в стране щедрость не умеют ценить точно так же, как бережливость. Наши представления о деньгах отягощены сентиментальностью. Что, впрочем, и не удивительно в стране, где бедность давно уже перестала быть прибежищем мистических учений, как, впрочем, и отправной точкой классовой борьбы. Даже в сознании так называемых интеллектуалов такие понятия, как «бедность», «честность», «труд», до сих пор неразделимы, а из этого следует, что, поскольку рабочие нынче не бедны, бедности вообще не существует — да и сами рабочие уже не те бедные, но честные парни, каковыми они были когда–то. Те, кого обычно называют людьми социальных убеждений, у нас пока в меньшинстве, а что асоциальное поведение вполне возможно и в среде сатрапов — к такой мысли у нас вообще пока никто не пришел; человек, раскуривающий трубку стомарковой купюрой, вправе рассчитывать скорее на всеобщее восхищение, чем на презрение и ненависть. А что вместе со стомарковой купюрой он сжигает и частицу нашей свободы — такой вывод показался бы большинству абсурдным. Деньги не могут быть средством обретения свободы там, где бедности не гарантирована независимость. У нас в стране дающий чаевые в равной степени теряет свое достоинство, как и принимающий их.

Поезд, с которым должен был уехать мой гость, отходил через несколько минут; отдельные пассажиры уже дремали, другие убивали время с помощью вечерних газет и горячих сосисок. Мой гость вошел в вагон, отыскал свое место, опустил окно, теперь до отправления остались считанные минуты — слишком мало, чтоб возобновить наш незадавшийся разговор. Я попробовал представить себе, что чувствует он в этот момент; ведь он родился в этом городе, закончил здесь школу и в тридцать седьмом году эмигрировал, его родители задержались до тридцать девятого, за свою веру в немецкую добропорядочность они едва не заплатили жизнью; тремя годами позже — в сорок втором — жизнью платили уже за все: за горсть картошки, принесенной тайком еврею в его убежище, или — если ты польский военнопленный — за беглый поцелуй с арийской девушкой у калитки; и поцелую у калитки, и горсти картошки, и брошенному ненароком критическому замечанию в подвале во время воздушного налета — всему этому была одна цена: жизнь. Моя мать, не боявшаяся наряду со свойственной ей житейской мудростью и силой чувств демонстрировать неприкрытую ненависть к происходившему, позволила себе подобное замечание в сороковом году в присутствии некоего целеустремленного молодого человека, который вовсе не был тогда членом нацистской партии, не вступил он в нее и позже, просто преисполнен был непомерного тщеславия, реализовавшегося в карьере унтер–офицера. Жизнь матери висела тогда на волоске, она целиком зависела от решения местного группенляйтера, который не счел нужным пустить донос дальше; лучше всего понять, что такое немцы, можно было отнюдь не в тридцать третьем, но именно в победном угаре сорокового, когда маршальские жезлы сыпались кругом словно манна небесная. Целеустремленный молодой человек, повзрослев, но отнюдь не поумнев со временем, предстал в сорок шестом году на местных выборах одним из лидеров ХДС — он ведь никогда не был членом нацистской партии. Вполне возможно, что местный группенляйтер, спасший жизнь моей матери, пребывал в это время в лагере для нацистских преступников. Сколько доносов он пустил по инстанциям, а сколько положил под сукно — не знаю. Зато хорошо знаю одно: встречая давних знакомых, я тут же пытаюсь вспомнить, что они делали, что думали в сороковом году, в год наших «блистательных побед», когда одиночки, осмеливавшиеся ненавидеть, особенно остро ощущали собственное одиночество; мы убедили тогда матушку воздерживаться впредь от замечаний в бомбоубежище, свое отношение к происходящему она выражала с тех пор лишь взглядом, но ее большие темные глаза говорили даже больше, чем слова; целеустремленный молодой человек впадал в состояние, близкое к исступлению, наталкиваясь на взгляд этих глаз. Мне неизвестно, поплатился ли кто жизнью за один только взгляд; впрочем, в те времена такое было вполне возможно.

Всего три минуты до отхода поезда, и бессмысленно искать нужные слова, чтобы выразить свои мысли; на соседней платформе усталые бродяги дожидаются отхода местного поезда, следующего в какое–то захолустье. Быть может, именно с этой платформы отправляли в Польшу евреев, и в сорок втором году продолжавших верить в немецкую добропорядочность? И даже когда поезд отходил от платформы, они все еще не могли поверить в самое страшное. Да и кто бы смог поверить в такое? Беглый поцелуй у калитки, горсть картошки, критическое замечание в бомбоубежище, где не было явных нацистов. Только не надо копаться в психологии. Попробуем лучше понять язык вокзалов, почувствовать лирику рельсовых путей, послушаем пение ступеней, выводящих на платформы: вот это польские пленные, это русские рабы, евреи, солдаты, дети, отправляемые в неведомое, — сколько же обреченных на смерть прошагало по этим ступеням. Люди, на исходе жаркого летнего дня в раздражении возвращающиеся с неудавшегося пикника, торопливо заглатывающие здесь противный теплый лимонад, — когда–то они провожали здесь сыновей и братьев, и прямо отсюда поезда увозили их в смерть. Как же удалось нынче убить их скорбь, развеять воспоминания? И как мало у нас в стране человеческих лиц, позволяющих предположить, что им ведомы скорбь и воспоминания. Скорбящему даровано будет утешение, но вот пребывающему в раздражении — никогда. Если б одна из матерей разрыдалась вдруг на платформе в голос, вспомнив, что именно отсюда увезли однажды на смерть сына, — ее, наверное, ободряюще потрепали бы по плечу, сочтя в глубине души излишне сентиментальной; ну как можно так распускаться — помнить то, что случилось шестнадцать, семнадцать лет назад. А если бы та же самая женщина без признаков душевного волнения спокойно наблюдала, как семеро пожарных стараются изо всех сил спасти кошку, провалившуюся в канализационный люк, ее сочли бы чудовищем. Научись реагировать на происходящее согласно шаблону расхожих сентиментальных клише, иначе тебя сочтут опасным; а воспоминание о смерти соседа не заслуживает нынче даже скорбного всплескивания рук. Все, что могло бы сегодня пробудить наши воспоминания, изничтожает психологическая наука изобретенным ею смертельным оружием, нынче оно доступно каждому — модное словечко «рессентимент», означающее в данном случае неосознанную, запоздалую обиду; словно нож, вгоняют его в грудь каждому осмеливающемуся демонстрировать подлинные чувства. Чтоб уберечься от смертоносного оружия, люди жаждут изгнать воспоминания и чувства, сей перманентный душевный аборт и делает лица такими пустыми; рыдают и кричат от ужаса теперь лишь в психиатрических клиниках. Отсутствие подлинных чувств, лицемерная сентиментальность — вот что отныне диктует законы рынку, он же в изобилии поставляет объекты, к которым дозволяется испытывать сердечную привязанность, это идолы самых разных величин и соответственно цен — от Мекки до нового высотного дома. Сердце и совесть больше не в чести, цены на них падают, зато на товары бытового назначения растут. Чиновник, в тридцать шестом году вступивший в нацистскую партию, чтобы спасти семью от нищеты, представляется мне теперь вполне достойным человеком; для него тогда ведь и в самом деле много было поставлено на карту, со всех сторон испытывал он угрозу собственному существованию, и не было ни одной общественной инстанции и ни одной церковной, которая помогла бы ему от этого чувства избавиться, подарила бы внутренний покой. Единственная же угроза, которая повергает немца в ужас сегодня, — это возможное сокращение сбыта. Как только угроза эта обретает реальность, воцаряется паника, на всех приборах загораются красные лампочки. У нас в изобилии умных, толковых, неплохо владеющих пером молодых людей, информированность и образование которых внушают скорее тревогу, а ведь их учили постигать внутреннюю связь вещей, и в причинах, вызвавших Третью Пуническую войну, они разбираются так же хорошо, как и в творчестве Фолкнера; я лишь то и дело спрашиваю себя, когда же начнется или по крайней мере могло бы начаться их внутреннее сопротивление, их бунт. Они не испытывают страха ни перед Аденауэром, ни перед Олленхауэром  66; уличенные в незначительных отступлениях от тех или иных этических норм, они тут же приводят в качестве аргумента некий обобщенный символ, много опаснее, чем любой человек в отдельности, — это Лизхен Миллер, «девушка из народа»  67, миф, кажущийся мне порождением их нечистой совести. Лизхен Миллер и проблема сбыта увязаны самым тесным образом. Кто вредит сбыту, имеет реальный шанс спровоцировать моего соотечественника на что угодно. Раз увиденная смерть соседей и друзей не научила его ценить жизнь, боль не придала ему мудрости, скорбь не придала сил, он как–то по–дурацки беден, ибо перед лицом постоянной угрозы сокращения сбыта не способен даже в полной мере насладиться моментом относительного благополучия. Голодные годы «до новых денег» не наделили моих соотечественников мудрой способностью наслаждаться благословенным мгновением; даже из нищеты не извлекли они жизненной мудрости; тех, чья память простирается далее последнего десятилетия, объявляют душевнобольными, их необходимо погрузить в забвение, дабы затем с новыми силами пробудить для сегодняшнего дня. Горсть картошки, беглый поцелуй у калитки, критическое замечание в подвале, где не было явных нацистов, — такова была цена жизни, достойной человека. Быть может, причина подобного исчезновения памяти в таинственной сути того неведомого закона, согласно которому жизнь наша распадается на время до и после «новых денег».

Вот что мне хотелось бы объяснить своему гостю, но нужных слов в разговоре я не нашел. Быстрое пожатие руки, короткое «адьё» — поезд тронулся. Я спустился по лестнице, отдал перронный билет и отправился домой. На столе, где стояли еще неубранные бутылки, свидетели нашего незадавшегося разговора, я обнаружил грифельную доску младшего сына с заданиями по арифметике: 7 + 5 = 12, 9+6=15. Чье сердце не тронет наивная вера, с какой решаются все эти примеры? Я крупно написал на свободном пространстве 7 = бесконечность, убрал пустые бутылки и попытался сформулировать письменно, что не сумел высказать гостю в беседе. Пусть не всю таинственную формулу целиком, хотя бы отдельные ее компоненты, из которых никто пока не сумел сложить уравнение, которое полностью бы сошлось. Кто возьмет на себя смелость судить местного группенляйтера, который не предал мою мать, но наверняка предал многих других? Остается лишь верить, что целеустремленный молодой человек, который вправе был бы подать на меня в суд, обзови я его нацистом, будет хоть иногда вспоминать темные глаза моей матери.

Быть немцем — в парижском отеле это значит: тебя могут оскорбить просто потому, что ты немец; но вот, возвращаясь назад, ты оказываешься в купе рядом с молодым фашистом, он в восторге от последовательности, с какой у тебя в стране насаждался антисемитизм; быть немцем — это значит: ты лишен права вмешаться в разговор, который французы ведут между собой о войне в Алжире  68; не исключено, что право высказаться ты получишь лишь тогда, когда в Алжире уничтожат столько же людей, сколько в находившейся под немецким господством Европе в 1933—1945 годах. Кто выставляет эти таинственные счета нациям? Кто регулирует цену человеческой жизни? Быть может, хоть завтра мы сумеем разобраться в этом? Тайная биржа, диктующая свой зловещий курс, ведь кто–то приводит ее в движение? Оскорбление в парижском отеле может выпасть на долю именно того немца, что принес укрывающемуся еврею горсть картошки, а английский таможенник тонкими своими пальцами брезгливо, словно справку прокаженного, возьмет паспорт как раз того человека, что не послал дальше донос. Если б у нас в стране наметились хотя бы первые подходы к постановке проблемы коллективной вины, начать следовало бы с того момента, когда вместе с появлением «новых денег» началась распродажа боли, скорби и воспоминаний.

Ужасно то, что существует достаточно поводов для справедливого гнева, который можно было бы обрушить на нашу страну и на отдельных ее жителей, но кому нужен этот гнев? Они ведь готовы заглотнуть все что угодно; можно увидеть в телевизионном репортаже, как, скажем, в дорожном происшествии погибает твой сосед; житель нашей страны на мгновение вздрогнет, возможно, даже произнесет: «Кажется, я его знаю» — и тут же уставится на экран в ожидании следующего сюжета. При очередной денежной реформе можно будет пересчитать деньги в отношении 100 = 0,1 (состояние ловких дельцов, разумеется, в несколько ином отношении), все повздыхают, поругают немного правительство, а затем, засучив рукава, примутся вкалывать, вкалывать, вкалывать; таким способом еще можно устроить небольшое чудо, не опасаясь, что кто–то займется неизвестным в предложенном ему уравнении. Оборотная сторона чуда с умножением пяти хлебов — воровство хлеба. Лица специалистов, пытающихся оправдать сие чудо гладкими, обтекаемыми фразами, мертвы, словно лунный диск.

Уже светало, когда я поднялся из–за стола. Невинные колонки цифр на грифельной доске сына утратили реальность; я стер свое уравнение 7 = бесконечность; оно лишь принесло бы мальчишке неудовлетворительную оценку да дополнительное задание, чего он вовсе не заслужил; в школе пока еще непререкаемым авторитетом считается Адам Ризе, в школе исторические эпохи распадаются на отдельные периоды. Мой гость наверняка давно уже спал, его поезд несся где–то между Брюсселем и Остенде; и хотя у него британский паспорт, тонкие, слегка раздвинутые пальцы таможенника в Дувре, возможно, выразят все же некоторое презрение, ведь мой друг выглядит немцем больше, чем многие сегодняшние немцы; одежда, жесты, выговор — все выдает его, и давно уже по сути не являясь немцем, он тоже платит по счетам, которые все считают ныне утратившими силу и которые тем не менее столь актуальны, что только мы, немцы, в состоянии это понять.

1960

Приказ и ответственность. Перевод Г. Бергельсона  69

Завтра в Иерусалиме перед судом предстанет человек, виновный в гибели такого количества людей, какое превышает число жителей Гамбурга. Обезлюдевший Гамбург, обезлюдевшие окрестности этого города— такое даже не представишь себе, и все же это так, и люди, за гибель которых несет ответственность Адольф Эйхман, жили такой же жизнью, что и жители Гамбурга и его окрестностей. Они ходили в школу, имели текущие счета, звонили по телефону, садились в трамвай, смотрели кинофильмы, ругались и молились, скучали, радовались часам отдыха, и среди них было столько же образованных и столько же необразованных людей, что и среди жителей Гамбурга, тех, кто каждое утро справляется о погоде, завтракает и идет — более или менее охотно — на работу. У них было какое–то, пусть даже и жалкое, место на этой земле, и были всякие люди среди них — и толковые, и бестолковые. Человек, несущий ответственность за гибель этих людей, ни единого из них собственноручно не убивал; он не убийца; у всякого убийцы есть какая–то побудительная причина: ревность, алчность, ненависть либо та темная, необъяснимая страсть к разрушению, в которой всегда коренится нечто болезненное; Адольф Эйхман не больной человек, он, быть может, даже не питал ненависти к своим жертвам, на счету у него не злые деяния, а просто деятельность: он готовил убийство и управлял им; именно заурядность этого человека заставляет нас задуматься над ужасной сущностью его деятельности. Никто не обратил бы внимания на него, если бы он был страховым агентом и в этой роли постучался бы к нам в дверь, или, став репортером какой–нибудь местной газеты, собирал бы сведения о пожарах и несчастных случаях, или же в качестве заведующего ателье химчистки со всей учтивостью вручал бы нам вычищенные брюки; он абсолютно нормален… и он немец. Это наша история, история Германии, привела его на пост, позволявший управлять смертью такого количества людей, какое превышает число жителей Гамбурга.

Рассуждая о наследии немецкой истории, мы с легкостью говорим о том, что оно «не преодолено и не дает нам покоя», и радуемся тому, что вот, мол, нашли броские словесные формулы, но попробуем, прежде чем пользоваться ими, отказаться от отрицательной частицы «не» и посмотрим, какие неожиданные мысли вызывают слова: «преодоление» и «покой». Найдется ли хоть один–единственный немец, который сможет, преодолев наследие прошлого, подыскать себе уютное местечко в нашей действительности и в ожидании лучшего будущего наслаждаться покоем, развалившись в мягком кресле? Такое преодоление без осознания ответственности было бы самообманом, как и поиски покоя в нашей немецкой действительности. Процесс Эйхмана не объяснит ничего такого, что без этого процесса не могло быть объяснено. Дело Эйхмана неясностей не вызывает; о личной вине этого человека выскажутся судьи в Иерусалиме. Ясно одно: не один Эйхман предстанет там перед судом; история, приведшая его на тот пост, основана не на случайностях, случайным в ней может считаться, пожалуй, лишь появление Эйхмана, чье место мог занять кто–то другой. Он действовал по приказу, и это слово не раз сойдет с его уст; он исполнял приказ, передавал его своим подчиненным; бесчисленное количество доносчиков и палачей делали для него грязную работу; к услугам Эйхмана было целое тайное государство, государство эсэсовцев, та зловещая паутина, которая являла собою лишь один пласт нечестивой державы, а пластов этих— неразрывно связанных, проникающих друг в друга — было великое множество; во всех церквах священники служили молебны о ниспослании победы, а тем временем их братьев по вере изо дня в день терзали в лагерях палачи; было очень много людей, старавшихся предотвратить то, что необходимо было предотвратить, но они не добились бы этого, если бы не проникли во все поры государства; было сопротивление, открытое и тайное, огромная армия, где в разных долях сливались это проникновение и сопротивление, и было также несметное число равнодушных, не желавших что–либо видеть, слышать, знать и лишь бездумно тащившихся от завтрака к обеду, от обеда к ужину сквозь ужасающие будни войны, которая частично предстанет перед судом в Иерусалиме вместе с Адольфом Эйхманом. Было бы проще всего считать, что процесс Эйхмана — это очередной взнос в счет погашаемой в рассрочку ответственности: столько–то за Олендорфа  71, столько–то за Хёсса  72 или же Баха–Целевского  73, за которым числится один покойник, и так далее, пока не будет выплачен последний взнос, но так просто с этим делом не обойтись: часть ответственности всегда будет оставаться невозмещенной, и ее переложат на плечи невиновных, на плечи наших детей, предъявив им счет за ответственность. Национал–социалистская чума страшна прежде всего тем, что к ней нельзя подходить как к эпизоду, навеки канувшему в прошлое: она заразила разум, воздух, который мы вдыхаем, заразила слова, которые мы произносим и пишем, — так все это отравила, что никакой трибунал не поможет от нее очиститься; в сфере действия этой чумы не нашлось места слову «ответственность», его заменили словом «приказ», которое как раз и предстанет перед судом в Иерусалиме. Но последней каплей, вызвавшей всеобщее презрение к национал–социалистам, было то, что после 1945 года ни одного из них на месте не оказалось: их пришлось выуживать из отдаленнейших уголков земли, отрывать от самых неожиданных профессий и отдавать под суд, дабы они могли отречься от всякой ответственности! Главными отличительными чертами всех пораженных этой чумой являются невероятная трусость и уход от всякой ответственности. Это в полном смысле слова непостижимо, и то, что не может постичь разум, не постигнет никакой комментарий прессы, никакая газетная «шапка». Делать из процесса Эйхмана сенсацию столь же безответственно, как и наживать на нем политический капитал, будь он со знаком плюс или минус. То, что этот процесс расскажет об Адольфе Эйхмане как личности, настолько ясно, что нескольких строк здесь будет вполне достаточно: анкетные данные, биография — и неоспоримый факт: виновность в гибели стольких людей, сколько жителей в Гамбурге. Но уже пишутся киносценарии, уже подготовлены съемки, уже заряжают пленкой камеры и проверяют надежность экспонометров; мир с жадностью ожидает того, что он и так знает почти двадцать лет. Эта жадность ничего не исцелит, ничего не разъяснит: не поддается ни исцелению, ни разъяснению слово, которое предстало перед судом в Иерусалиме, это слово — приказ. Все начинается с мелких приказов, которые могут вызывать смех и которые можно выполнять, посмеиваясь в душе: «налево!», «направо!», «кругом»; затем идут приказы более значительные: стрелять по картонной мишени; потом все больше и больше приказов — мелких и значительных, — дающих в сумме чудовищный приказ: убивать людей. Убивать можно различными способами, но об одном следует помнить всегда: тем, кого убивают, на этой земле делать нечего, они враги, они отбросы, и ни о какой ответственности за их смерть говорить не приходится; за всем этим стоит страшное слово, освобождающее от ответственности: приказ.

В Иерусалиме будут часто произносить это слово, а заодно и другое, с ним неразрывно связанное: повиновение. Надо бы устраивать очную ставку Адольфу Эйхману не только с теми, кто уцелел и кто был очевидцем, но и с теми, кто не выполнял приказы, — ведь находились и такие, и было их гораздо больше, чем мы думаем; в этой войне, которую судят вместе с Эйхманом, было так много невыполненных приказов: о расстрелах, о взрывах. Люди были спасены от смерти, города и мосты — от разрушения, потому что кто–то не выполнил приказ; нарушение приказа — это почетный деликт; в школьных хрестоматиях надо бы увековечить ее, эту многочисленную когорту тех, кто, нарушив приказ, умер, потому что не хотел убивать и разрушать, и тех, кто пытался устранить силы, приведшие Адольфа Эйхмана на тот пост, занимая который он мог выполнять приказы. Он повиновался в такое время, когда неповиновение было добродетелью. Несколько дней тому назад я услышал из уст одной писательницы слова:

«Терпение — вот униформа наших дней, а слабая звездочка надежды над сердцем — знак отличия. Ее вручают за уход от знамен, за храбрость, проявленную при спасении друга, за разглашение позорных тайн и за невыполнение любого приказа».

1961

За рабочим столом. Беседа с Хорстом Бинеком. Перевод Μ. Рудницкого  74

Хорст Бинек  75. Господин Бёлль, в вашем рабочем кабинете на полках стоит довольно много книг, немало среди них и новинок. Но ваших собственных сочинений что–то не видно. Значит ли это, что вы, так сказать, поворачиваетесь спиной к своим законченным работам — по крайней мере, когда пишете что–то новое.

Генрих Бёлль. Не только когда пишу что–то новое. Я вообще редко заглядываю в прежние свои книги, разве что для какого–нибудь переиздания вношу небольшие поправки, да и то это делает обычно моя жена.

Хорст Бинек. Вы написали много книг — романы, повести, рассказы, сатирические миниатюры. Какой из этих литературных жанров вам особенно дорог? Иными словами, в какой форме, на ваш взгляд, вы выражаете себя наиболее удачно?

Генрих Бёлль. Форма, которую я избираю, зависит от материала. Материал мне ее, так сказать, диктует, поэтому бывает и такой материал, для которого я никогда не найду форму. Возможно, потому, что я до сих пор не писал ни стихов, ни пьес, а надо бы уметь и это, тогда, возможно, я выразил бы то, что в привычных, знакомых формах выразить не могу. Но бывает и такой случай, вернее, случаи, когда то, что я хочу выразить, вполне подошло бы под знакомые мне формы, однако «ключика» для него я не нахожу. Это все — несостоявшиеся рассказы. Не бывает рассказа вообще. У каждого— свои собственные законы, и именно эта форма, рассказ, мне дороже других. Она, по–моему, в подлинном смысле этого слова современна — свежа, энергична, упруга. Она не терпит ни малейшей небрежности и остается для меня наиболее притягательной в прозе, поскольку меньше остальных поддается шаблону. И еще, наверно, потому, что меня очень занимает проблема времени в повествовании, а рассказ вмещает в себя все элементы времени: вечность, миг, столетия. Это ужасное, роковое недоразумение, когда редактор предлагает автору: «Знаете, напишите–ка нам рассказ. Вам же это пара пустяков». С тем же успехом он мог бы попросить: «Достаньте–ка мне поскорее вон ту звезду с неба». Иногда проходят годы, прежде чем я доведу рассказ «до ума», то есть прежде чем смогу его записать, ибо, когда я сажусь записывать, он, как правило, уже готов. Иной раз ищешь какое–нибудь одно слово, фразу, — для определенного настроения или персонажа.

Хорст Бинек. Фолкнер однажды не без иронии заметил: «Мечта всякого писателя — работать в лирике. Когда он видит, что лирика не выходит, он обращается ко второму по сложности литературному делу — к жанру рассказа. И лишь потерпев и тут неудачу, начинает писать романы». Ну, а у дилетантов, как, впрочем, отчасти и у издателей, совсем иные представления об иерархии сложностей. Коротенький рассказ ценится тут куда меньше большого романа. В случае с вами, господин Бёлль, видимо, нельзя говорить об эволюции от малых повествовательных форм к большим, или все–таки можно?

Генрих Бёлль. Нет, полагаю, эта гипотеза — движение от малых форм к большим — ко мне не подходит. Когда я начинал, лет этак в семнадцать—восемнадцать, я сперва писал романы и лишь много позже написал первый свой рассказ. Я написал романа четыре, а то и пять, если не все шесть, три из них потом во время войны здесь, в одной из кёльнских мансард, сгорели, остальные до сих пор где–то в подвале валяются. О писателе принято — и совершенно правильно принято — судить по опубликованным вещам. Но для него–то важно все, что он пишет. А публикуется из этого лишь часть— по крайней мере у меня. И вообще, по–моему, нельзя сказать: автор развивался от так называемых малых форм к большим. Тут заблуждение, не ухватывающее самой сути дела, его природы. Это различие не в рангах, а скорее в степени. Вопрос о развитии от малых форм к большим основан на неверной предпосылке, ибо малая форма попросту ничего общего с большой не имеет. Тут так же мало общего, как между бабочкой и бегемотом, — ну разве что оба живые создания.

Хорст Бинек. Когда у вас есть материал для большого произведения — ну, скажем конкретно, для романа— и вы приступаете к его осуществлению, делаете ли вы какие–то специальные предварительные разработки?

Генрих Бёлль. Нет. Во всяком случае, не письменные. У меня обычно бывает лишь несколько листочков с ключевыми словами, и за каждым таким словом кроется целая глава романа, которую я держу в уме. А записывать сажусь лишь тогда, когда готов приняться за роман в целом. Ошибочно полагать, будто каждый автор специально изучает описываемую им среду. На мой взгляд, он должен знать только первоосновы человеческой жизни, а их он, как мне представляется, должен бы усвоить самое позднее годам к двадцати, к двадцати одному году, еще в относительно невинном, наивном возрасте. Все, чему он учится потом, слишком отчетливо носит характер образования, а образование, в традиционном, буржуазном смысле этого слова, по–моему, каждому художнику только вредит либо выталкивает его на совершенно ненужные, окольные, пути–дороги. Можно прочесть три тысячи книг, допустим, о проблеме бедности, хороших книг, умных. Можно начать эту проблему исследовать, скажем, поселившись среди так называемых бедных людей или среди богатых. Но от всего этого проку мало, если ты прежде на себе не испытал, что бедность — это просто когда нет денег на карамель, молоко, сигареты, выпивку, когда нечем накормить детей, а богатство — это обычно скука и страстная тяга ко всему, как принято говорить, элементарному. Таким вещам — все они очень тесно переплетены друг с другом и в основе своей очень сложны, поскольку отчасти связаны и с религией, — невозможно научиться. Когда начинаешь им обучаться, они становятся не искусством, а искусственностью. Голод, смерть, любовь и ненависть, счастье и бедность, Бог и время. Научиться можно тому, что для автора гораздо важней, чем «исследование жизни», — можно научиться писать.

Хорст Бинек. А как протекает у вас непосредственно сам процесс работы, когда вы садитесь за стол и начинаете писать? Нужны ли вам какие–то особые стимуляторы— пьете ли вы во время работы чай или кофе, или сперва читаете книгу, а может, идете гулять?

Генрих Бёлль. Гуляю я очень много, конечно, когда есть время. Но непосредственно за работой, когда пишу, мне нужна только тихая комната, очень много сигарет, через каждые два часа кофейничек кофе или столько же чаю, большая бутылка минеральной воды и пишущая машинка.

Хорст Бинек. Попутный вопрос: есть у вас то, что другие писатели называют интуицией?

Генрих Бёлль. Ну, не знаю, мне трудно точно на это ответить. По–моему, интуиция приходит во время работы. Редко раньше.

Хорст Бинек. А когда начинаете писать, имеете ли вы четкое представление о фабуле и персонажах романа?

Генрих Бёлль. Это очень по–разному бывает. Есть работы, целиком основанные на абстрактной придумке, например, в сатирических вещах, которые я могу писать почти рассудочно, как только подыщу для материала, для придумки соответствующее место, точку опоры, от которой можно оттолкнуться. Другие же вещи возникают просто из языкового соблазна.

Хорст Бинек. А что управляет самим процессом писания? Ассоциации? Либо есть какие–то изначальные «клеточки» или какие–то еще элементы перед вашим мысленным взором?

Генрих Бёлль. Это тоже очень по–разному. Собственно, писать для меня означает — преображать и слагать воедино. Пояснить это я могу разве что на примере, допустим, моего романа «Бильярд в половине десятого». Первая «клеточка» этого романа — вторая половина главы о бейсболе. И в основе этой клеточки — исторический факт. Если не ошибаюсь, в 1934 году по приказу Геринга здесь, в Кёльне, были обезглавлены четверо молодых коммунистов. Самому молодому из них было семнадцать или только что восемнадцать исполнилось, то есть столько же, сколько и мне в ту пору, я тогда как раз начинал пробовать силы в писательстве. Задумано все было как рассказ, и начинал я это как рассказ, но почему–то почувствовал: будет роман. Потом тема преобразилась, причем неоднократно, после того как я в Генте увидел алтарь братьев Ван Эйков с образом Бога–агнца в центре. Какое–то время спустя я еще раз съездил посмотреть на этот алтарь. Это все, что я знаю. Остальное — очень сложный процесс, где, как всегда в писательстве, сознательное и бессознательное переплетено и перемешано в самых разных, постоянно меняющихся сочетаниях. А еще позже я об этих двух побудительных толчках, если их можно так назвать, забыл. Другие образы и мотивы то становились для меня важней, то снова утрачивали важность. Это все меняется в горячке работы и с последующим необходимым охлаждением, причем меняется постоянно.

К тому же роман — это не только и не просто роман. Это тайник, где можно припрятать два–три важных слова в надежде, что читатель их отыщет. И для тайника роман, конечно, гораздо лучше приспособлен, чем рассказ, в нем просто больше места. В романе можно прятать и людей, и чувства, можно, наконец, укрыть в нем и целый город.

Хорст Бинек. Получается, что персонажи, ситуации и темы романа не приходят извне, а развиваются, так сказать, из самих себя? Но тогда не бывает ли так, что какой–нибудь персонаж начинает жить своей жизнью и движется в этой истории совсем иными путями, чем это автором, то есть вами, изначально задумано?

Генрих Бёлль. Да, конечно, сперва я как бы несу всю историю на своих плечах, пока не перегружу эту ношу на плечи действующих лиц. А что с этими действующими лицами произойдет, я заранее не знаю. Вернее, знаю только о тех, кто—до того как я начал писать— заведомо и безвозвратно умерли еще до начала повествования.

Хорст Бинек. Когда вы начинаете записывать свой роман, что конкретно вы о нем знаете? Можно ли сказать, что вся концепция уже у вас в голове, или она мало–помалу развивается, подчиняясь персонажам, ассоциациям или определенным постоянно возвращающимся символам и мотивам?

Генрих Бёлль. Ну, я начинаю записывать роман, когда он, так сказать, грозит перелиться через край, убежать, — и тогда я просто бросаюсь к столу и пишу как одержимый. И пишу очень долго, не останавливаясь, не приходя в чувство. Это состояние крайнего раздражения, потому что надо, наконец, увидеть перед собой все целиком, и меня просто ужасает объем, количество. Это прекрасное время, но и очень утомительное. И только потом, когда вся совокупность романа в первом варианте готова, начинается настоящая работа, при которой я пользуюсь очень простым вспомогательным средством: цветным графиком с тремя, условно говоря, уровнями или пластами. Первый — реальный, его можно назвать современностью; второй — это область воспоминаний и размышлений, третий — это мотивы. Для каждого мотива у меня свой цвет, как и для персонажей, но персонажи ведь «задействованы» только в первом и втором пласте. Затрудняюсь объяснить почему, но просто вижу, что эти переплетения разноцветных линий — а первый такой график я нарисовал к первому же своему роману — становятся все сложней. Собственно, это всего лишь подпорки для памяти и построения композиции, с помощью которых потом, когда первый вариант готов, можно определять структуру романа, править и вообще многое менять. Часто это сущие мелочи, которые уточняешь и подправляешь по этому контрольному рисунку, и если первая стадия работы протекает в горячке, почти бессознательно и очень азартно, то последующие, наоборот, требуют относительно холодной головы и проходят очень осознанно. Что касается так называемых мотивов, то, в сущности, это не что иное, как пунктуация. Знаки препинания — это ведь знаки времени, ритмические знаки.

Хорст Бинек. Меня в этой связи вот что интересует: начиная роман, знаете ли вы, что случится с персонажами в конце, кто умрет, а кто будет жить дальше?

Генрих Бёлль. Нет, не знаю, вернее, знаю только о тех, кто, как я уже сказал, умер до начала действия, а про живущих — нет.

Хорст Бинек. Господин Бёлль, предположим, внутренне вы закончили роман. Значит ли это, что он уже готов к печати, или вы еще пишете много вариантов, вносите правку, делаете несколько параллельных редакций, редакций, которые только варьируют текст, но не содержание книги?

Генрих Бёлль. Ну, мне почти никогда не удавалось, особенно в рассказах, обойтись меньше чем тремя редакциями. Некоторые рассказы имели по пять, по шесть вариантов, и лишь очень редкие — один. Точно так же и с главами романов. А еще — мне обязательно нужен критик. Мой первый критик — моя жена, которая совершенно неподкупна, второй — редактор издательства, иногда это два редактора, потом друзья. И всегда очень полезная проверка — читать написанное вслух. Надо, так сказать, пропустить это через губы, по многу раз. Тогда всякое рыхлое место, всякое глупое выражение чувствуешь, как укол иглы. Такая правка очень важна. Последний, примерно четвертый или пятый по счету, этап — издательская корректура, и вот он–то, по правде говоря, самый горький. В печатном слове есть какая–то мертвенная безысходность. Я, конечно, и тут стараюсь править, что только возможно, хотя, как, видимо, и всякого другого автора, ко времени корректуры меня охватывает почти полная апатия и мне меньше всего хочется этим заниматься. Но именно тут, как назло, в глаза лезут досаднейшие промахи, важные мелочи, многие из которых в свое время ты упустил, — к примеру, даты, номера домов и комнат. Обычно я, когда пишу, заношу все эти вещи отдельно в школьную тетрадку, записываю в порядке их появления, а потом по черновому оттиску правлю. И после этого, как говорится, выпускаю книгу из рук, прощаюсь с ней. Причем это не столько прощание с азартом вложенной в дело страсти, сколько прощание с формой. Материал–то может снова разгореться, потребовать нового воплощения, а вот эту конкретную форму уже не вернешь. Это вообще превратное представление, думаю, тоже из области образования, будто бы автор, закончив книгу, может теперь, что называется, «обратиться к новым темам». Не так уж много на свете тем: детство, память, любовь, голод, смерть, ненависть, грех и вина, справедливость, ну, и еще несколько.

Хорст Бинек. А ощущаете ли вы различия между отдельными романами по части формы и композиции? Некоторые критики как раз по поводу последнего вашего романа «Бильярд в половине десятого» заметили, что вы отошли от традиционных повествовательных форм и обратились к многослойной, или, скажем так, более сложной, повествовательной структуре. Я имею в виду прежде всего трактовку времени в романе.

Генрих Бёлль. Не вижу различий ни в структуре, ни в степени сложности, разве что в числе персонажей и в самом материале, который, разумеется, способен вызвать к жизни более сложные формы.

Хорст Бинек. Но все–таки есть разница в том, что в прежних ваших романах повествование развивалось последовательно на протяжении определенного отрезка времени, а в «Бильярде в половине десятого» все действие сжато в одном–единственном дне.

Генрих Бёлль. Не вижу тут особой разницы. В первом романе, сколько я помню, действие как таковое, весьма, кстати, скудное, тянется несколько месяцев. В двух следующих, однако, оно уже сжато до одного–двух дней, ну, а в последнем — до восьми—десяти часов. Но, по мне, все эти подсчеты слишком относительны в сравнении с временем как категорией, способной вместить в себя все: миг, вечность, столетия. В идеале, я бы так сказал, действие романа должно продолжаться минуту. Лишь с помощью такого вот заострения я могу, пожалуй, приблизительно дать понять, к чему стремлюсь в трактовке времени как категории.

Хорст Бинек. Но как раз в связи с этой проблемой, столь важной для современной литературы, многие критики усматривают параллели между «Бильярдом в половине десятого» и другими романами XX века. Господин Бёлль, питаете ли вы особую признательность к тем или иным авторам прошлого и настоящего?

Генрих Бёлль. Да, и к очень многим. Полагаю, каждый, кто пишет, испытывает на себе влияние всякой книги, которую только что с увлечением прочел или во время этих своих — не важно, первых или последних— опытов еще читает. А это значит — подверженность самым различным, порой диаметрально противоположным влияниям, от Карла Мая до Марселя Пруста. Помню только, что первой подаренной мне книгой был томик Хебеля и что я эти его истории и сказочки снова и снова читал; уверен, они не прошли для меня бесследно, как и многие другие книги — от Достоевского и Джека Лондона до Хемингуэя, от Камю до Фолкнера, Грина и Томаса Вулфа, а потом снова обратно — до Хебеля, Штифтера, Фонтане и Йозефа Рота.

Я ставлю себя на место молодого художника, впервые оказавшегося в Лувре или даже музее поскромней. Какая безнадежная затея — после всего увиденного пытаться обрести какой–то там собственный стиль! И тем не менее, как ни удивительно, это происходит. В послевоенной Германии, по–моему, было особенно трудно это сделать, потому что отсутствовала настоящая традиция, точнее говоря, было, собственно, три традиции: литература эмиграции, потом так называемые внутренние эмигранты и, наконец, третья — литература, которая устраивала цензоров, главным образом пресловутая литература «крови и почвы», да еще, если можно так выразиться, литература «несломленного боевого духа». Ни к одной из этих трех традиций, в наименьшей мере, разумеется, к последней, невозможно было толком пристать, и ни одна не была по–настоящему современна, чтобы против нее взбунтоваться. И тут в нашу жизнь ворвался почти необозримый поток зарубежной литературы, это было все равно что Лувр для того молодого живописца. Пошли возникать моды, детские болезни, неизбежные при всяком эксперименте. Я знаю, тут иногда возражают, дескать, власть и произвол цензуры при фашизме были не так уж страшны. Это верно. Несмотря на цензуру, многие книги были доступны. Их можно было найти в публичных библиотеках и частных собраниях. Но книга не тогда доступна, когда идешь за ней в библиотеку, заранее зная, что именно тебе нужно. Книга доступна, когда на нее есть отзывы критики, когда она повсюду продается и случайно может попасть в руки каждому. Впрочем, она доступна и тогда, когда ее передают из рук в руки, тайком, как это было в ту пору с многими произведениями. Но передают ее не всякому, а лишь тому, кого хорошо знают, и передают в большинстве случаев не просто так, молодому же автору как раз нужно, чтобы книга была именно просто так, была, и все.

Раз уж мы заговорили о традициях и долге признательности, надо бы сделать еще одну очень важную оговорку: нас — тут я вынужден ненадолго воспользоваться патетическим местоимением «мы», — нас было очень немного. Ведь это поколение, родившееся в первую мировую войну, его либо безжалостно употребляли, либо — тех, кто не позволял себя употребить, — запихивали в тюрьму. Это излюбленный аргумент иных критиков, которые с плохо скрытыми хамскими интонациями обожают порассуждать о том, как, дескать, негусто посеяна литература нашего поколения. Аргумент при ближайшем рассмотрении попросту свинский. Прошу простить, я не хотел обидеть свиней. Но если вы заглянете в статистический справочник и поинтересуетесь, сколько осталось в живых из моего поколения, родившихся в том же году, что и я, и вообще в 1914— 1922 годах, вы просто не подберете иных слов, чтобы охарактеризовать эту поросячью — я снова прошу прощенья, теперь уже у поросят — глупость, особенно если учесть, что так высказываются именно критики того поколения, представители которого призывали нас тогда к послушанию, верности, долгу, к жертвам, к подвигу и попросту имеют на своей совести жизни многих наших ровесников. Тут уж глупость предстает поистине в апокалипсических масштабах. Да, нас было не много, и это не облегчало задачу. Стиль ведь обретается из соприкосновения с другими, от взаимного трения, а трения не было, как не было очень долго и так называемого отзвука.

Хорст Бинек. Господин Бёлль, но вслед за вашим, если так можно выразиться, средним поколением в литературе подросло поколение новое, молодое, оно тоже уже публикуется, печатается. Что вы можете сказать о своем отношении к молодой немецкой литературе, а заодно и к французскому «новому роману»?

Генрих Бёлль. Полагаю, молодым будет не легче, чем нам. Впрочем, одно может им пойти на пользу: их больше. Следовательно, больше трения, больше различий. Очень существенных различий, как я их вижу, допустим, между Грассом и Вальзером, между Энценсбергером и Рюмкорфом  76. Само обозначение «молодые», на мой взгляд, ошибочно, ибо вызывает неверные ассоциации, непроизвольно говорит о равенстве. На деле же литература плюралистична, как и всякое искусство. Если вы вспомните, что Кафка, Рот, Томас Манн, три совершенно разных писателя, были людьми одного примерно возраста, то станет ясно, что не бывает какой–то одной–единственной возможности. И это закономерно для любого поколения. У каждого свои пути и свои обходы, свои тупики, каждое извлекает свои уроки и попадает в свои переделки. Сейчас все страшно боятся — и это, конечно, льстивые опасения, — как бы нынешних молодых не испортило радио и телевидение. Не дай бог, телевидение их испортит, кричат все в один голос и дружно ищут все новые и новые способы, один другого нелепее, как бы этому воспрепятствовать, — как будто истинная поэзия способна возникать лишь на захламленных чердаках, где раковина забита кофейной гущей, а судебный исполнитель в кровь ссадил кулаки, стучась в дверь. Глупости все это. На чердаках пишется ровно столько же дряни, сколько и в роскошных барочных замках. Поэзию порождают не условия, а лишь тот, кто ее творит. И ему нужны свои трудности, и я думаю, нынешние молодые свои трудности еще встретят.

Первая, обычная трудность — это отсутствие успеха. Когда эта трудность позади, приходит следующая, и имя ей, как ни странно, как раз успех. Сейчас все у нас— радио и телевидение, газеты и издательства — способствует только разбазариванию таланта. Стоит кому–то написать один хороший сценарий, его тут же подбивают писать пять плохих. Весь вопрос лишь в том, даст ли он себя на это подбить, даст ли себя испортить. Иной с удовольствием позволяет себя испортить, и даже за небольшую цену. Примечательно, что о хлебе насущном любит поразглагольствовать обычно лишь тот, кто на самом–то деле подразумевает черную икру. Тому, кто действительно бьется ради хлеба, многое можно простить. Но он–то как раз чаще всего и не нуждается в прощении. Через все это нынешним так называемым «молодым» еще предстоит пройти. И тут не помогут никакие советы, никакие «правила поведения» — надо просто подвергнуть себя опасностям, чтобы в них выстоять.

Хорст Бинек. В одной из ваших статей вы выдвинули понятие «автоматический роман». Очевидно, это выпад не столько против каких–то конкретных молодых авторов, сколько против определенных тенденций в современной литературе.

Генрих Бёлль. Вы, вероятно, имеете в виду «новый роман»?

Хорст Бинек. Да.

Генрих Бёлль. Знаете, на мой взгляд, по поводу этого романа слишком много разводится всяких теорий. Как есть догмы ангажированности, так и тут, по–моему, возникает догма неангажированности, что самому делу, которое я считаю, кстати, небезынтересным, способно только повредить. Верность принципам — вообще–то вещь хорошая, но верность принципам начисто обезличенного романа означала бы для меня прекратить писать.

Хорст Бинек. В той же статье вы говорили об ответственности писателя. Полагаете ли вы, — и это связано с уже затронутым вопросом об ангажированности автора, — что человек интеллектуального труда обязан сегодня занимать и четкую политическую позицию?

Генрих Бёлль. Я считаю, что это почти само собой разумеется, особенно для писателя. По–моему, писатель, так называемый свободный писатель, сегодня один из последних оплотов свободы. Там, где под угрозой свобода, под угрозой и язык, и наоборот. Наступление на свободу почти всегда начинается с попыток внести упорядоченность и регламент в язык, затем, вторыми по очередности, идут изобразительные искусства. Есть разные степени актуальности, участия, ангажированности. И видимо, самый трудный для писателя вопрос — какую степень избрать для себя. Актуальность его творчества вовсе не должна быть всем очевидной, это не инструкция, которой он обязан придерживаться; актуальность иного автора непросто обнаружить. Но он не имеет права оставаться безучастным — это для меня само собой разумеется. Сопричастность времени — для меня это главная предпосылка, если угодно, грунтовка, и все, что я делаю по этой грунтовке, и есть то, что я называю для себя искусством. Я не могу сказать, за что или против чего я выступаю, это как раз те вещи, которые я прячу в своих романах, видимо, прячу без особого успеха. Но я знаю, что это я. Как я уже сказал, это только грунтовка. Но художник, ратующий за беспредметную живопись, чтобы быть последовательным до конца, должен бы отказаться от таких предметов, как кисть, холст, краски, и рисовать в воздухе, точно так же как последовательный писатель–беспредметник должен бы умолкнуть навсегда либо публиковать только запятые, точки и тире. Я вполне могу понять, что подобная последовательность возникает перед лицом мира, в котором государство, церковь, общественные институты предают нас каждый день и каждый час. Но я такую последовательность не принимаю, ибо верю, что есть вещи достойные сообщения, и верю в долговечность языка. Язык для меня — это нечто абстрактное, но одновременно и связующее.

Хорст Бинек. Хотелось бы тогда затронуть и еще одну актуальную проблему. Сейчас идут жаркие дискуссии о том, должен ли писатель, вообще художник, определять свое отношение к тем или иным политическим событиям — допустим, в форме протеста, совместных резолюций, воззваний? Сила, убедительность его слова, его творчества — ибо за каждым его словом все равно стоит все его творчество, — не снашивается ли она оттого, что он слишком часто выступает с протестами? Но, с другой стороны, разве не долг всякого писателя в случае необходимости возвысить свой голос, чтобы поддержать чье–то «Я обвиняю!»?

Генрих Бёлль. Не думаю, что это всенепременно долг. Вовсе не каждый обязан подписывать воззвания, а кроме того, по–моему, тут прежде всего вопрос в качестве самого воззвания. Подписи ведь тоже можно разбазаривать. На этот вопрос можно с уверенностью ответить, лишь твердо зная, сколько воззваний тот или иной человек не подписал, но рыться в чужих корзинах для бумаг — не по моей части. Разумеется, бывают вещи, когда надо и участвовать, и подписываться. Там, где ты знаешь, о чем речь и в чем дело, к тому же это просто вопрос солидарности. Бывает, впрочем, и опрометчивая солидарность. Но это не беда.

Хорст Бинек. Верите ли вы, что в нашем насквозь заорганизованном обществе отдельные, индивидуальные воззвания хоть сколько–нибудь действенны?

Генрих Бёлль. Думаю, да. Действенность или недейственность вообще трудно проверить. А когда что–то черным по белому написано, оно уже есть, от него так просто не отмахнешься. Действенность же или недейственность воззвания однозначно установить едва ли возможно.

Хорст Бинек. Вас часто называют католическим романистом. По–вашему, это удачное определение или ярлык?

Генрих Бёлль. Я просто не думаю, что бывают католические романисты. Мне очень жаль, но это так. Сам же я, смею полагать, романист и одновременно католик. Эта формулировка принадлежит не мне, и лучшей я пока что не нашел.

Хорст Бинек. Во всех ваших романах, повестях и рассказах очень важную роль играет ваша малая родина, Рейнская область, и особенно ваш родной город Кёльн. Кроме того, в ваших книгах можно обнаружить и теплое отношение к Ирландии. Есть ли какая–то связь между Кёльном и, допустим, Дублином?

Генрих Бёлль. Непосредственных, я бы сказал, пожалуй, нет. Просто есть некая интернациональная общность городов. Мне кажется, в каждом большом городе, допустим, вроде Дублина, который, кстати, меньше Кёльна, есть районы и кварталы, где я чувствую себя как дома. Я родился в предместье Кёльна, и мир предместий, колорит предместья, по–моему, играет очень важную роль в моих романах. Прозе вообще, по–моему, очень нужно чувство места и — только не пугайтесь — почвы. Для Кафки такой почвой была Прага. А для меня, само собой разумеется, такой почвой стал город, который я больше всего знаю, но который я редко — да, собственно, пожалуй, что никогда — не называл в своих книгах по имени. Кёльн в моих романах, вероятно, совсем нетрудно обнаружить, и все–таки мне хочется думать, что я его в своих книгах спрятал, укрыл. Это только частицы Кёльна, и по имени я называю лишь нечто гораздо более важное, чем Кёльн, — я называю Рейн, который я при всем желании просто не смог бы укрыть. Слишком уж велик он оказался. Так что приходится все время величать его по имени. По–моему, поименно можно называть только либо очень большие города, либо совсем маленькие деревушки, столь большие и столь маленькие, что это уже как бы за гранью реальности. Ну, например, Париж, Петербург, Москву, Нью–Йорк и Лондон. Я с нетерпением жду, когда смогу добавить сюда Токио и Пекин.

Хорст Бинек. Господин Бёлль, разрешите под конец задать вам еще один вопрос. Какую из ваших работ— будь то роман или радиопьеса — вы считаете для себя самой лучшей? А может, вы заодно и скажете нам, какая из них при написании доставила вам больше всего огорчений?

Генрих Бёлль. Это очень трудный вопрос. Это постоянно меняется, понимаете? Есть у меня, конечно, свои любимчики, они ходят в любимчиках год или два, а потом перестают быть любимчиками, уступая место другим. К тому же, сдается мне, это никак не связано с объективными достоинствами того или иного любимчика, но, признаюсь честно, одна из книг, которые мне особенно дороги, — это мой первый роман «Где ты был, Адам?».

1961

Интервью с Алоизом Руммелем. Перевод Μ. Рудницкого  77

Алоиз Руммель. Тому, кто уже в относительно молодые годы снискал большой успех в литературе, грозит серьезная для писателя, для его искусства, опасность ослепления удачей. Блеск славы особенно опасен для писателя критической направленности. От этого страдает внутренняя правдивость, как сказал однажды Томас Манн, ибо, как пояснил он дальше, писатель уже не обречен на художественную аскезу. Так вот, господин Бёлль, позвольте спросить: осознаете ли вы эту опасность? И если да, как вы с ней справляетесь?

Генрих Бёлль. Почти все подобные вопросы — это вопросы совести. И у общественности нет никакого права требовать от писателя отчет о его взаимоотношениях с собственной совестью. Мы ведь, кажется, не при такой власти живем, чтобы вменить самокритику и публичное покаяние кому–то в обязанность и сделать их привычным общественным ритуалом. В конце концов, у общественности перед глазами то, что писатель публикует. Вот пусть она и разработает средства судить о писателе именно по его публикациям. А все остальное, на мой вкус, слегка отдает сыском и слежкой. Не мое это дело — выявлять тонкие различия между профанацией и проституцией. Наши дедушки и отцы еще знали, что такое публичное лицо. Писатель публикует свои произведения, но он не публичное лицо. Кроме того, то, что вы называете внутренней правдивостью, важно не только для авторов «критической направленности»: столь же важна она и для тех, кто это обозначение — «писатель критической направленности» — к себе не относит. Есть внутренняя правдивость формы, и она много важней внутренней правдивости содержания, ибо содержание— это всегда, так сказать, подарок, поскольку оно всегда — выдуманная правда, вымышленное сообщение, к тому же обретается только в единстве с формой, с ритмом, со своими внутренними законами.

Алоиз Руммель. Как утверждают иные критики, вы, господин Бёлль, принадлежите к числу отставших, старомодных авторов, к числу тех, кто не идет в ногу с общим развитием. Вопрос вот какой: подобные утверждения для вас — хвала или хула? Как вы это воспринимаете? И в чем, на ваш взгляд, выражается в вашем творчестве прогрессивность, а в чем — консерватизм, или, если угодно, старомодность?

Генрих Бёлль. Для меня эти определения — «старомодный», «новомодный» — ровным счетом ничего не говорят. Происходят они, если память мне не изменяет, из словаря портных и парикмахеров. Во избежание обид и недоразумений, которые вам, работнику радио, наверняка знакомы, хочу тут же сделать само собой разумеющуюся оговорку: ремесло портных и парикмахеров я считаю и важным, и почтенным занятием. Бог мой, да что бы мы делали без портных и парикмахеров?! К сожалению, я уже не в том возрасте, чтобы позволить себе бегать непричесанным и полуголым, как какой–нибудь битник или бродяга. Так что и мне приходится время от времени обращаться к услугам парикмахера и портного. Но вряд ли уместно переносить на литературу понятия из портняжного или парикмахерского лексикона. Рассказ, например, — и тут я снова вынужден повторить нечто само собой разумеющееся, но даже само собой разумеющиеся вещи в нашем тщеславном, запутавшемся, сбитом с толку обществе уже не разумеются сами собой — так вот, рассказ — это не короткая прическа, а роман — не брюки. Один редактор как–то мне написал: он ждет от меня текст высшего сорта. Пришлось ответить, что я не галстучная фабрика и не вижу возможности поставлять ему первосортные изделия. А что касается выражения «идти в ногу с общим развитием», то по этому поводу я уже однажды высказывался и повторяться не хочу. В конце концов, хваленое общее развитие не всегда поспевает у нас за самим собой. Слишком уж много вздора у нас говорится и пишется, слишком много вздора легко принимается на веру, вот среди всей этой болтовни все и путается, в высшей степени традиционные вещи представляются «последним криком», а истинно новое, в подлинном смысле этого слова современное кажется старомодным. Это все действительно как мода, а мода быстро меняется, обычно два раза в год.

Алоиз Руммель. Господин Бёлль, вас называют христианским, даже католическим писателем, хоть я и знаю, что вы последовательно и четко держитесь на дистанции от, так сказать, официальных католических зон, и делаете это совершенно сознательно. Может ли вообще — это мой к вам вопрос — существовать внутри современной литературы литература специфически христианская?

Генрих Бёлль. Как там меня называют, мне с некоторых пор более или менее безразлично. Я знаю, кто я, или, лучше сказать, знаю, кем я хочу быть, и вам я этого не открою. Я уже сказал, у общественности перед глазами то, что писатель публикует. Вот пусть она и разработает средства судить о писателе именно по его публикациям. Исходя из собственного скромного опыта смею полагать, что ни общественность, ни церкви, ни конфессии и партии политических направлений подобных средств пока что не нашли. Вопрос же о вероисповедании относится по сути к налоговой тайне и, следовательно, дело весьма щекотливое; но ладно, раз уже иначе нельзя, так и быть, признаюсь: я плачу налоги католической церкви. Все остальное опять–таки относится к области сыска и слежки. А то недавно в связи с публикацией обо мне в одном католическом журнале читатели даже обратились в редакцию с вопросом, действительно ли я практикующий католик. Подобные вопросы вполне отвечают всеобщему упадку старых добрых нравов. И к тому же попахивают инквизицией. Другие же люди без всяких шуток позволили себе — я сейчас говорю о так называемых академических католиках, которые ссылались при этом на информацию из своего так называемого академического объединения, — так вот, они позволили себе обратиться ко мне с письменным запросом, действительно ли я отлучен от церкви. Как видите, упадок нравов почти полнейший. В конце концов, если ты считаешь себя образованным католиком, то должен бы знать, что есть лишь два лица, способных ответить на подобный — праздный и в высшей степени омерзительный— вопрос: священник и епископ интересующего тебя прихожанина. Вам также, несомненно, известно, что видные политические деятели обожают перед выборами сниматься в коленопреклоненной позе на молитвенных скамеечках; но вот вам другой пример— президент Кеннеди, который вежливо, но решительно отклонил присутствие журналистов и корреспондентов, когда посетил святую мессу в Кёльнском соборе.

Хотелось бы надеяться, что такт этого великого человека послужит хорошим уроком для других.

Алоиз Руммель. И все–таки, господин Бёлль, невозможно отрицать, что специфически христианская литература, даже специфически христианская поэзия несомненно существует. Достаточно назвать хотя бы Клоделя, а из немецких авторов — Гертруду фон Ле Форт. Или вы предпочли бы сказать иначе: существует религиозная литература вообще?

Генрих Бёлль. Второй вопрос — существует ли религиозная литература вообще? — я считаю скорее риторическим. Величайших авторов современности — Кафку, Фолкнера, Бернаноса — я рассматриваю как авторов религиозных, даже Камю. У общественности, как я уже сказал, просто нет средств это установить. Разумеется, есть нечто вроде атеистической инквизиции в нашей литературной критике, которая все религиозное объявляет попросту несуществующим, а все христианское— не способным к литературе. Эту атеистическую инквизицию я считаю столь же высокомерной, глупой и неприятной, как и всякий иной вид инквизиции. Что же до моей так называемой дистанции по отношению к католическим институтам, то мне ничего не известно ни о дистанции, ни о близости или попытках сближения, и какие бы человек ни платил церковные налоги, понятия «дистанция» или «близость» не имеют ни малейшего отношения к тому, что он делает как писатель, как художник. Никакая конфессия не в состоянии что–либо предписать писателю или тем паче помочь ему. У нее для этого просто нет инструментария. Степень ее беспомощности и замешательства вы можете себе уяснить хотя бы по тому, что фильм Бергмана «Молчание» соответствующими католическими инстанциями был одобрен, а некоторые абсолютно безобидные публикации тех, кто платит налоги католической церкви, напротив, были во всеуслышание подвергнуты осуждению. Если же своим вопросом о дистанции вы намекали на небезызвестные опрометчивые заявления небезызвестных верховных пастырей, то я склонен — ввиду всеобщего замешательства в умах — великодушно оставить эти опрометчивые заявления без внимания. Я считаю, в нашем сугубо материалистическом мире это даже лестно (хоть мне, вероятно, вовсе не хотели польстить) — быть заподозренным в спиритуализме, возможно, пусть и без достаточных к тому оснований.

Алоиз Руммель. Господин Бёлль, значит, категория религиозной литературы все–таки существует. Зачисляете ли вы свои произведения в эту категорию?

Генрих Бёлль. На этот вопрос сам я, видимо, не могу ответить.

Алоиз Руммель. Но все же писатель исходит из какой–то духовной или религиозной основы, и я предполагаю, что в его творчестве находит отражение то, чем он живет, из чего черпает силы. Так что, спрашивая вас, являются ли ваши произведения религиозной литературой, я спрашиваю одновременно о ваших духовных первоосновах. Иными словами, поймите меня правильно, я спрашиваю только об одном: отмечены ли ваши произведения, ваше творчество печатью религиозного сознания, — не христианского, об этом я после всего, что вы сказали, разумеется, не спрашиваю.

Генрих Бёлль. Что ж, полагаю, определение «религиозный» подойдет.

Алоиз Руммель. И вы считаете, что выражение «религиозная литература» можно употреблять в качестве литературной категории?

Генрих Бёлль. Конечно.

Алоиз Руммель. Тогда, господин Бёлль, у меня к вам следующий вопрос: способно ли еще в нашей современной историко–культурной ситуации существовать нечто вроде цельной, органичной литературы, или утрата сердцевины, стержня необратима и для современной словесности?

Генрих Бёлль. Полагаю, я не слишком сведущ для ответа на подобный вопрос, поскольку никогда не мог себе толком представить, что такое цельная литература и что такое сердцевина, как, впрочем, не могу представить и нечто им противоположное. Людям, которые привыкли обижаться на литературу, — я имею в виду доктринеров, функционеров, чиновников всех мастей, — похоже, и в голову не приходит, что некую цельность автор ищет в области формы, но как им это объяснишь, когда все вокруг занимаются исключительно разбором содержания. Вообще–то есть доктрина цельной литературы, там почти сплошь акцентируется положительное, все конфликты разрешаются своим чередом и по порядку, а в конце воцаряется всеобщая благость и умиротворение. Доктрина, которую я имею в виду, — это доктрина социалистического реализма. Похоже, именно такого рода литература мила сердцу наших доктринеров, функционеров и чиновников.

1962

Послесловие к книге Карла Амери «Капитуляция». Перевод Μ. Рудницкого  78

Опыт о немецком католицизме, выпущенный кем–то, кого никак нельзя считать уполномоченным Центрального Комитета немецких католиков, заведомо обречен попасть в разряд сочинений сомнительных. К тому же название — «Капитуляция», к тому же с послесловием автора этих строк, чьи высказывания к тому же несколько раз цитируются в книге, — я уже слышу, как официозные соловушки заводят песню о двух негодниках, которые во всем друг с другом заодно. Что ж, они правы — я с Карлом Амери  79 заодно.

Душевный настрой этой маленькой книжицы — пока что не отречение, а всего лишь меланхолическое раздумье, и она почти в одиночку противостоит разбухшему публицистическому аппарату, что всегда наготове к услугам немецкого католицизма. Книга Амери непреклонна, точна в историческом анализе, но вовсе не исполнена непримиримости, она благородна — и противостоит аппарату, для которого благородство отнюдь не самое знакомое и употребительное из человеческих слов.

Книга немецкого католика о немецком католицизме — тут не обойтись без некоторых предварительных замечаний. Что такое немецкий католик — еще как–то можно объяснить: это тот, кого крестили по католическому обряду, не отлучили от церкви, не лишили немецкого гражданства и кто сам от него не отрекся. Немецкий католицизм, как он понимается у нас, представлен в гремиумах, комитетах, на конференциях. Немецкие католики и немецкий католицизм — не одно и то же, тут нет единства, существуй оно, это единство, Райнхольду Шнайдеру  80 дали бы возможность выступить на съезде католиков со своей речью против ремилитаризации. На примере Райнхольда Шнайдера лучше, чем на каком–либо ином, можно видеть, сколь оскорбительно и безжалостно умеет немецкий католицизм обращаться с немецкими католиками. В Райнхольде Шнайдере было все, что только мог пожелать немецкий католицизм: он был по–рыцарски консервативен, этот поэт внутреннего сопротивления, осыпанный похвалами и почестями, то и дело выставляемый напоказ, но стоило ему выступить против первых симптомов капитуляции немецкого католицизма перед послевоенным оппортунизмом, как его партнеры немедленно обнаружили свою истинную сущность—они предали его и оклеветали. Еще бы, ведь тот, кого так удобно было «подавать» в качестве образцового консервативного католика, вдруг «заупрямился». Где, спрашивается, были пастыри и верховные пастыри церкви, обязанные его защитить?

Немецкий католицизм никогда не высказывается официально, а тем паче ex officio 81 (сноска) — всегда только официозно, в церковных бюллетенях, в католических ежедневных газетах или через КАН 82. Слово «официозно» выражает эту манеру как нельзя более четко, ибо официальная точка зрения нигде не излагается, однако во всех высказываниях сквозит мысль, которую воспринимают как официальную, а именно: что бывают хорошие и плохие немецкие католики. Хороших— в жаркое под названием «немецкий католицизм», плохих — в помои, на прокорм КАН. Кому при этой рассортировке на хороших и плохих уготована роль отбросов, никто толком не ведает. И лишь одно, конечно, досадно — что плохие немецкие католики все равно католики и все равно немцы и отнять у них два этих свойства никак нельзя.

Впрочем, речь в книге Карла Амери не о том, чтобы уберечь нескольких «отщепенцев», индивидуалистов и сектантов от немилосердной подчас опеки родного немецкого католицизма, речь о гораздо большем, по сути — о самом важном, о том, как исцелить немецкий католицизм от его навязчивой шизофрении. «Оплошность» Райнхольда Шнайдера была политической, не религиозной, но ни один из верховных пастырей церкви не решился публично взять его под защиту.

Безжалостный мир и безжалостные нравы. Как тут не вспомнить о роли, которую сыграл господин фон Папен  83: последняя ключевая фигура немецкого католицизма, член партии центра, которого Гинденбург, вообще–то, не слишком жаловавший «этих католиков», звал не иначе как «мой дорогой младший друг», господин фон Папен совместно с Оскаром фон Гинденбургом направил беду в столь любезное сердцу немецкого гражданина русло легальности. Фон Папен подружил Гитлера с крупным капиталом, он же вкупе с Каасом  84 принес немецкому католицизму самый почетный трофей—конкордат  85 о рейхе. А всего лишь год спустя после заключения конкордата, 30 июня 1934 года нацисты учинили свою кровавую варфоломеевскую ночь. Ближайший советчик Папена Эдгар Юнг  86 был расстрелян, сам Папен выжил, жив до сих пор  87.

У нас двадцать шесть миллионов западногерманских католиков и только один западногерманский католицизм. Вопрос, насколько и как он способен представить интересы всех двадцати шести миллионов, никогда толком не задавался. Зато у нас любят при случае порассуждать о так называемых «католиках по метрике», о «равнодушных», которые лишь исправно платят церкви свои налоги, но, видимо, эти «нечестивые» деньги все же не настолько грязны, чтобы с возмущением их отринуть. Нет такой теологической возможности — назвать человека «католиком лишь по метрике». И кто представляет в немецком католицизме интересы этого несметного числа «равнодушных»? Не знаю, были бы церковные власти столь же щепетильны, если бы одновременно с автоматическим отлучением прихожанина или прихожанки от церкви ввиду неправомочного брака давали своим финансовым службам указание не принимать больше деньги от такого–то грешника или такой–то грешницы? А кто представляет в немецком католицизме «плохих» католиков, тех, кто имел несчастье угодить в отбросы? Да их просто «зачисляют в разряд», не важно, откуда и какими путями они попадают в «плохие» — «справа» ли, как Райнхольд Шнайдер, или, наоборот, «слева», как многие другие.

Но в книге Карла Амери вовсе не о том речь, чтобы выработать вспомогательную классификацию и распределить католиков на «правых» и «левых». Есть ведь и среди «правых» неисправимые упрямцы, и среди «левых» вполне податливые приспособленцы. Речь о двусмысленном капитулянтстве, с которым немецкий католицизм покорился одному–единственному политическому образцу, объявив его — и только его — истинно душеспасительным. Как же это должно быть скучно — изо дня в день муштровать сплошь образцовых пай–мальчиков, обучая их лишь одному — и дальше быть образцовыми! На это, пожалуй, сгодились бы и электронные мозги, напичканные катехизисом и исправно выдающие вопросы и ответы. А уж тогда можно всякое мышление, даже попытку размышления объявить «разлагающим интеллектуализмом», исторический опыт зачеркнуть как «мстительное самокопание» — и желанное единство было бы установлено.

Немецкий католицизм самым прискорбным образом связал себя с интересами и делами той партии, которая единственная из всех включила в свое название буковку X, присвоив себе право именоваться христианской. (Да простят меня за то, что я не провожу между ХДС и ХСС особых разграничений, которые, допускаю, во имя соблюдения формальностей и стоило бы провести.).

Настойчивый, уже почти жалостливый призыв ХДС к общению и контактам с интеллигенцией, то есть с теми, кто этой партии возражает, — не рожден ли этот призыв убийственной скукой при виде собственной, напичканной функционерскими словесами свиты.

Книга Карла Амери — это не приглашение к диалогу и не просьба о нем, нет, патетически выражаясь, это голос поколения, которое, само о том не ведая (нам было по пятнадцать—шестнадцать лет, когда поддержанные нашими отцами католические партии благословили приход Гитлера к власти), разделило ответственность за капитуляцию немецкого католицизма, получив свою долю расплаты и оказавшись в весьма двусмысленном положении. И не вполне чистоплотно со стороны немецкого католицизма сегодня, тридцать лет спустя, щеголять своими борцами Сопротивления, то и дело поминая этих многих и многих смельчаков; сопротивление отдельного католика, даже отдельного католического священника — это его личное дело. Немецкий католицизм весьма ловко устроился: когда требуется подтвердить его лояльность, он предъявляет конкордат, пагубные последствия которого Карл Амери очень точно описывает; когда же эта лояльность подвергается нападкам, немецкий католицизм предъявляет своих борцов Сопротивления, но повторяю: сопротивление было личным делом, официальный же статус определялся именно конкордатом. Впрочем, в этом умении ловко устраиваться немецкий католицизм успешно соперничает с другими общественными группами. Однако выбор между неисчислимыми безымянными, теми, кто отважился оказать сопротивление, и Францем фон Папеном, не так уж трудно сделать.

В том–то и главный вопрос книги Карла Амери: останется ли сопротивление неискоренимому оппортунизму партий, сопротивление усугубляющейся политизации мира по–прежнему только личным делом каждого? Будет ли молодой немец–католик, решившийся отказаться от воинской службы, вынужден идти по стопам Швейка, с помощью всевозможных трюков и уловок уклоняясь от воинской повинности, либо он сможет рассчитывать на защиту своего высшего духовного пастыря? Но верховные пастыри безмолвствуют, для них, судя по всему, существует только немецкий католицизм и его органы, иные из которых принадлежат к числу самых одиозных в Федеративной Республике. Быть может, голос Карла Амери все же пробьется через стену немецкого католицизма и дойдет до слуха пастырей, а также тех, кому так нужна уверенность в своем неодиночестве.

О Бальзаке. Перевод Е. Вильмонт  88

Когда французский писатель Леон Блуа  89 писал рекомендации к карикатурам на знаменитых французов для своего друга художника де Гру  90, то рядом с именем Бальзака он написал: «Глаз, ничего, кроме глаза». И в самом деле, глаза — самое прекрасное в физиономии Бальзака, большие, темные, сверкающие глаза, так пристально вглядывавшиеся в современность. И этот его жест на знаменитой фотографии, когда он маленькой, немного неловкой рукой хватается за сердце, — только его жест, достойное творца отсутствие предрассудков сквозит в этом жесте, словно он хочет нас заверить: я невиновен.

Книг больше, чем прожитых лет, образов больше, чем у Шекспира, и все как бы походя — неоценимый материал для социологических сравнений. Когда я читаю, что скромный, «по–монастырски простой» завтрак поистине благочестивых людей во время поста был следующим: камбала под белым соусом с картофелем, салат и четыре вазы с фруктами: персики, виноград, клубника и зеленый миндаль; на закуску — сотовый мед, масло, редиска, огурцы и сардины, — я всегда задаюсь вопросом: что, за это время укрепилась мораль поста или же оскудело наше меню? Хозяин и администрация, жилищное дело и благотворительная деятельность, жизнь мелкого или крупного торговца, мелкого или крупного банкира, жизнь в деревне, в маленьком городке и, разумеется, в Париже; бесчисленные или, лучше сказать, все социальные сферы; печатники и издатели, уголовники и правоведы; точный социологический анализ проституции, журналистики и сцены — и все это как бы походя, ибо в центре стоят образы, ни один из которых нельзя назвать второстепенным. У каждого изображаемого круга — свой жаргон: у крестьян и куртизанок, юристов и журналистов, преступников и полицейских, и — опять–таки походя — целая философия тайной полиции, представленная в образах Корантена, папаши Перада, Биби–Люпена  91; философия денег, расточительства, бережливости и алчности: два миллиона франков барона Нусингена за одну–единственную ночь любви  92 и папаша Гранде  93, семнадцатикратный миллионер, по–крестьянски хитрый, который жалуется на перерасход сахара и чуть не до смерти доводит свою дочь из–за шести тысяч франков (ей же и принадлежащих). История старьевщичества в «Сельском священнике», где не только затронуты, но и показаны и прогресс и традиции, да вдобавок еще звучит тема помощи развивающимся предприятиям.

Непостижимое богатство, непостижимая страсть в больших сверкающих глазах — и трагедия этой маленькой, почти неловкой руки, так мало ухватившей от этой жизни, от этого мира и ничего почти не удержавшей. Даже если бы он начал в шестнадцать лет, то на каждый год жизни приходится по две книги, и все они поразительно разные, но никогда не скучные. Да, да, он был склонен разбрасываться, уносился в своих вымыслах так далеко, что порой и сам не знал, как связать концы с концами; у него чересчур много слезливых девок, раскаявшихся воров, чересчур много герцогинь, мечтательных газетчиков, но зато как крепости высятся «Евгения Гранде», «Алхимик», «Отец Горио», «Утраченные иллюзии» и «Блеск и нищета куртизанок», «Кузина Бетта», «Кузен Понс» — хотелось бы перечислить почти все, ибо у него даже то, что кажется не совсем удачным, великолепно. Достаточно вспомнить хотя бы мелкого проходимца Бридо из «Жизни холостяка», который «передал сообщение Наполеону при Монтеро» и всю свою пропащую жизнь тянул со своей семьи моральную и финансовую ренту за эту хвастливую болтовню, и тогда слабости «Беатрисы» кажутся мне столь же несущественными, как и длинноты «Сельского священника». А если «Contes Drôlatiques»  94 кому–то покажутся слишком грубыми, тот пусть раскроет книгу мистики 95. «Публичные женщины, взявшись за перо, упражняются в хорошем слоге и возвышенных чувствах, ну а знатные дамы, что всю свою жизнь упражняются в хорошем слоге и возвышенных чувствах, пишут точь–в–точь так, как девки действуют». Это говорит король каторжников Коллен (Вотрен и аббат Карлос Эррера одновременно) королю правосудия генеральному прокурору Гранвилю  96.

Я рад признать: вот уже и наши дети открыли для себя Бальзака, и то и дело я нахожу среди школьных учебников, на ночных столиках и возле подушек красивые томики издательства «Ровольт». А недавно кто–то из них спросил: «А где «Блеск и нищета куртизанок»?» Мы слегка всполошились, но потом вспомнили, что в таком случае нам следовало бы прятать от детей даже ежедневные газеты: гомосексуалист, бывший священник, обвиняется в убийстве проституирующего мальчика; и поучительные статистические данные о кёльнском преступном мире, что может похвастаться шестью тысячами представительниц той профессии, которой занимались и Торпиль, и госпожа дю Валь–Нобль  97. В конце концов, я тоже начал читать Бальзака лет в шестнадцать — семнадцать, карманное издание «Ровольт» в холщовом переплете цвета песка, и мне не было еще шестнадцати, когда я прочел «Преступление и наказание» Достоевского.

Безопасные книги — вообще не книги: интенсивная чувственность Мориака, пусть даже насыщенная благочестием, например в «Прокаженном и святой», представляется мне более опасной, нежели «Блеск и нищета куртизанок». Аромат пиний, лето, красивые француженки, пусть даже с молитвенниками в руках: кто же поймет страдания мальчика? А разве ребенок может понять то, чего еще не знает? Я не могу решиться убрать с полки «Блеск и нищету куртизанок», но вот «Contes Drôlatiques»… они не лучшее творение Бальзака, ибо он был широк, он был непостижим, но Рабле он не был  98.

1964

Франкфуртские лекции. Перевод А. Карельского  99

В отведенные мне часы я попытаюсь на примере отдельных книг, тем и идей изложить эстетику гуманного: речь пойдет о жилье, соседстве и родине, о деньгах и любви, о религии и пище. Я мыслю себе это так: каждый раз на основе одной–двух книг я выдвигаю исходный тезис, а на последующем семинаре мы его обсуждаем и развертываем. Начать я хотел бы, однако, с некоторых предпосылок — как общелитературного, так и сугубо личного свойства, причем об этих последних я просил бы постоянно помнить и в процессе наших семинарских бесед. О себе скажу лишь следующее: хоть я пишу один на один с листом белой бумаги, набором очиненных карандашей и пишущей машинкой, я никогда не чувствую себя одиночкой; напротив, я всегда ощущаю свою связанность с другими, свою сопричастность — сопричастность времени и современникам, всему тому, что было пережито, испытано, видено и слышано моим поколением и что в плане автобиографическом редко и лишь в самой приблизительной степени бывает настолько характерным, чтобы для него нашлись точные слова; сопричастность беспокойству и бесприютности поколения, которое, уже дожив до дедовских седин, вдруг обнаружило, что оно — как это там говорится? — выросло, а ума не вынесло. Что прикажете делать с такими дедами, куда их девать — в психиатрическую лечебницу или в крематорий? В каждом взгляде читаешь мысль об убийстве: лучше б ты умер или был убит. Слишком много убийц открыто и нагло разгуливают по этой стране, и никто не докажет, что они убийцы. Вина, раскаяние, покаяние, прозрение так и не стали категориями общественными, уж тем более — политическими. На этом фоне образовалось и существует нечто, что сейчас — через двадцать лет и с некоторыми оговорками — можно назвать послевоенной немецкой литературой.

Итак, я сопричастен времени и современникам, но союзников у меня нет; есть, конечно, круг близких друзей, есть круг читателей, но союза они не заменяют. Для каждого публикующегося союзник лишь тот, кто, подобно ему, находится на виду у публики. А это очень уязвимая позиция, знакомая всем, кто говорил здесь до меня и будет говорить после меня. Запомним это — чтобы хоть приблизительно стало ясно, в каком качестве мы, писатели, стоим здесь перед вами. Конечно, мы не только уязвимы — при случае мы и сами можем уязвить; но в ответ на каждую стрелу, случайно попавшую в цель, на каждый камень, невзначай задевший висок Голиафа, раздается залп из сотни, тысячи дробовиков, а дробь, как известно, разит без промаха, и тут–то обнаруживается, что ни у тебя, ни у кого другого союзников нет.

Вы видите, я говорю так, как только и могу говорить: высказываю точку зрения сугубо личную, но не субъективную; иными словами, быть сопричастным еще не значит быть пристрастным, быть зависимым еще не значит быть порабощенным. Наверное, я выражаюсь слишком сложно, но поверьте, проще не скажешь. Я говорю с вами как человек зависимый, но не поймите это как излишнюю скромность, скорее наоборот; просто я не верю в абсолютную независимость, в полную непричастность. Конечно же, существуют клики, кружки, объединения, группировки; но так ли уж трудно представить себе человека, связанного с другими и в то же время не представляющего ничьих интересов — или не рассчитывающего на чей–либо интерес? По–английски «interests» означает также «проценты» — это ближе к сути дела. Как только литература отправляется в общество — или просто ненароком попадает в него, — она сразу становится объектом интересов, даже если это интересы лишь уязвленных либо всего лишь прикидывающихся уязвленными.

В обозначении темы своих лекций я намеренно избежал слова «общество». Оно сейчас стало весьма употребительным, отнюдь не став от этого всем понятным; оно вошло в моду, и его затаскивают прежде, чем начинают понимать. Иное со словами «социальный», «гуманный»; их в нашем обществе избегают, замалчивают, выставляют на посмешище; они признак дурного тона, они асоциальны, если предстают без довеска или без прикрытия — научного прикрытия, каким обладают слова «социология» и «гуманизм», политического прикрытия, каким располагает слово «социализм». А когда кто–нибудь из нас, преступив рамки дозволенной и сверху донизу организованной благотворительности, станет искать и, чего доброго, обнаружит вне этих рамок какую–либо гуманную взаимосвязь религиозного и социального, я нисколько не удивлюсь, если церковь немедля заключит союз с любым атеистическим обществом, дабы уничтожить человека или группу людей, которые в простодушном уповании на одну лишь волю Господню дерзнули отправиться в сферу не общественного, а гуманного. Может быть, я и преувеличиваю, но скудость моей фантазии замыкает это преувеличение в рамках возможного. Уже были попытки таких исканий, и некоторые даже воплотились в жизнь — потому что получили дозволение, потому что организовались по первому требованию. Знаменательно, что в нашей стране, классической стране ферейнов  100, уже не создаются ферейны, их заменили общества, которые лишь по необходимости, т. е. из юридических соображений, стыдливо называют себя «зарегистрированными ферейнами» и автоматически отправляют никому не нужные ритуалы. Эта тяга к общественности лежит также в основе многочисленных заседаний, встреч, дискуссий, публичных и неофициальных, на которые залучаются дежурные ораторы, придающие программе должный блеск. Я не собираюсь высмеивать эту тягу к общественности, я уважаю надежды, возлагаемые на подобные собрания. Удивительно только, что все эти общества, будь то выпускники ремесленных училищ или слушатели курсов для судебных исполнителей, жаждут вовсе не лести, одобрения или поощрения; нет, они ожидают чего–нибудь задиристого, скандального, общественно–критического, жаждут обличений и разоблачений, я бы сказал даже — о ком бы ни шла речь: о самоуверенных промышленниках или о служителях клира, — жаждут оплеух, и с тех пор, как я это понял, у меня пропала охота раздавать оплеухи даже и понарошку.

Своеобразие таких устроений состоит еще и в том, что собственно общественная часть разыгрывается вне рамок официальной программы — во время обеда, за вечерним коктейлем; тут все на удивление самораскрываются, обмениваются доверительными признаниями; как только речь спустится с ходулей публичного тщеславия и обретет раскованность, настает черед оговорок — «да я вовсе не то имел в виду»; все перемешивается, на стиль уже наплевать, и оказывается, что есть язык публичный и язык интимного общения, что каждая вторая фраза требует наводящего вопроса: «А что вы имеете в виду?» — и ты, не успев оглянуться, уже увязаешь в дебрях дефиниций, почерпнутых из неведомо каких глубин, и тут становится ясно, в какую непроглядную темень забрел в ходе своей истории наш язык. Тут–то и обнаруживается в полной мере катастрофическая ущербность нашего образования. Повторю еще раз: я не собираюсь высмеивать эту тягу к общественности, тем более клеймить ее; в ней выражается жажда сопричастности. Нашего общего словарного запаса едва хватает на час, его недостаточно даже для самого обыденного разговора, например, о школах, — на втором часу такой разговор превращается в утомительную болтовню. Нет также и ритуала вежливости, который выручал бы больше чем на час. Языка у нас в запасе немало — при желании было бы немало, — но где у нас язык гуманности, социальности, сопричастности, да еще и отвечающий требованиям хотя бы самой скромной эстетики? А ведь любой автор — пусть он и написал–то всего страницы три мало–мальски пригодной для публикации прозы — предполагает в своих читателях хотя бы самую скромную эстетическую восприимчивость — возьмем наискромнейшую: способность подходить с разными мерками к роману и к редакционной статье иллюстрированного журнала.

Я исхожу из убеждения, что человека делают человеком язык, любовь, сопричастность; это они связуют его с самим собой, с другими людьми, с Богом — монолог, диалог, молитва. В мои цели не входит исследование того, какие формы эстетика гуманности могла бы принять в устной речи — в лексиконе политика, продавца, учителя, супругов, профессора, босса — и, разумеется, их собеседников; без участия собеседника вырабатывается обычно только словарь узурпаторов, словарь сильных и всегда правых, — он создается на основе заведомого представления о собеседнике или усваивается в процессе долбежки. Чем неограниченней власть, тем бессодержательней словарь — слов много, а смысла нет; не хочу называть это фразерством — ведь фразу отличает стилистическая красота, образцовость, если угодно, даже и манерность, фраза всегда есть инструмент языковой вежливости; она предполагает знание условностей, она почти как танцевальное па; наш язык еще не научился этой вежливости, с помощью которой так удобно выражать и уважение, и пренебрежение. Тут есть над чем задуматься философам и социологам.

Возможно, кое–какие манеры проникают в наш язык благодаря переводам, пусть подчас и несколько манерным. Мы поистине провинциальны, когда усматриваем в так называемом море переводной литературы угрозу немецкому языку; всякий перевод, даже перевод детективного романа, обогащает родной язык, он оживляет лексические пласты, в родном языке почти вымершие, никогда не существовавшие либо уже не существующие. При переводе одного рассказа, в котором наряду со всем прочим речь шла о нью–йоркском башмачнике, мы с женой вдруг поняли, что забыли многие слова, которые еще тридцать лет назад, в детстве, когда мы носили сапожнику башмаки в починку, были для нас само собой разумеющимися. С неимоверно быстрым развитием механизации исчезают целые группы ремесел, а с ними их словарь, наименования их орудий труда, их платьев, их песен. Сравнивать, собирать — для филологов тут работы непочатый край. Политику тоже делают слова — приглядывайтесь к ним, собирайте, сравнивайте. Сейчас слишком увлекаются анализом содержания, я еще буду об этом говорить. Содержание романа или рассказа — это всего лишь условие, оно дается, можно сказать, даром; дареному коню не стоит смотреть в зубы. Собирайте слова, изучайте синтаксис, исследуйте ритмику — вот тогда и станет ясно, каков ритм, каков синтаксис, каков словарь у гуманного и социального в нашей стране. Уже одно выражение «пакет социальных мероприятий» могло бы стать предметом филологической диссертации. Нам нельзя разбрасываться словами, нельзя терять ни единого — их у нас не так уж и много. Культурному государству — не смущаюсь этим эпитетом — надо было бы сейчас спешить спасать то, что еще можно спасти. Не бог весть какая зажиточная страна Ирландия уже несколько десятилетий имеет правительственные комиссии, созданные специально для этой цели, и они осуществляют работу под стать той, что проделали братья Гримм 101. Правда, Ирландия — страна поэтов, ее первым президентом был Дуглас Хайд 102, языковед; и он был — в этой почти сплошь католической стране — протестант.

Неприязнь немцев ко всему провинциальному, будничному — а оно–то и есть собственно социальное и гуманное — сама насквозь провинциальна. Провинции становятся литературными центрами мирового значения, когда обретают язык, — достаточно вспомнить Дублин и Прагу. Мы теряем слишком много слов, разбрасываемся ими; мир для нас — это всегда «большой мир», «большой мир» — это великие мира сего, а великим мира сего не хватает величия; политики не умеют говорить либо говорят впустую. Идет своего рода распродажа — заручись языкознание финансовой поддержкой от государства, оно могло бы скупать слова по дешевке — собирать их, сортировать. Это всего лишь случайные мои соображения, размышления по поводу; может быть, я с ними уже опоздал и в них нет нужды — я не знаю, что у вас тут делается, что уже сделано.

Словарь великих мира сего так же бессодержателен, как и словарь политиков. По меркам эстетики устной речи какой–нибудь башмачник или рыночная торговка оказались бы, наверное, королем и королевой в сравнении с пустыми и скучными словами из запаса великих мира сего. Меня часто — и несколько пренебрежительно — называли писателем маленьких людей; я должен сознаться, что всегда воспринимал такие оговорки как комплимент. Может, я и вправду до сих пор только в маленьких людях находил величие?

Едва ли это простая случайность, что у нас нет книг для детей, для юношества, нет детективных романов, — в нашей стране, где преступность отнюдь не меньше, чем в тех странах, с чьих языков мы переводим детективные романы. Похоже, что у нас нет ни доверительного языка, ни сфер жизни, располагающих к доверию; нет доверительных отношений ни с обществом, ни с миром, ни с окружающей средой. И если редко кто из здешних писателей соглашается служить украшением общества, к которому он не принадлежит, — это тоже не случайность и уж тем более не огорчительная — это, по–моему, хороший признак. Писателю не место в обществе, которое свое достоинство мерит — или вынуждено мерить — потреблением, в обществе, лишенном стиля, демонстрирующем не манерность даже, а голый снобизм. Если кто–то в таком обществе публикуется, это еще не значит, что он выражает публичные интересы. Надеюсь, мне не надо здесь вдаваться в объяснение понятия «выразитель публичных интересов». Немцы — без всяких общественных различий — взыскуют сопричастности, доверительности, а находят только общество, компанию; не случайно они — и об этом я тоже еще буду говорить — так много путешествуют, ищут гуманное и социальное в других местах, дивятся будням других стран.

На современную литературу возложена ответственность, которая ей не по плечу. Бессодержательная, пустословная политика, пустословное общество, беспомощная церковь, ищущая социального воздействия и все более робко настаивающая на обязательности своей морали, ищущая для себя научного алиби, которое ей не к лицу, тоже грешащая пустословием, — а иной раз пользующаяся, подобно обществу и его политикам, ханжеским лексиконом доносчиков, — все это, как я уже сказал, возлагает на литературу бремя ответственности: ей навязывают эротические, сексуальные, религиозные и социальные проблемы, трактовку которых ей же потом вменяют в вину. Где политика пасует или терпит явное поражение, там сразу не от кого иного, как от писателя, требуют слова, решительного слова, — стоит только вспомнить об истерических попытках выжать из писателей протесты против сооружения берлинской стены. От нас ждут как можно доходчивей выраженной формулы, которую политики могли бы использовать в своих склоках. Это не случайность — и не всегда злорадство и цинизм, — что писателей вынуждают к высказываниям по политическим, социальным, религиозным вопросам. Это большая — я бы сказал, слишком большая, — честь и в то же время уж слишком непомерное требование: найти в джунглях дефиниций прямое, доходчивое слово. Спрашивают не ученых, не политиков, не священнослужителей — нет, именно писатели должны высказать то, чего другие явно не хотят высказывать: что потерянное потеряно навсегда, что остается разве что объявить вознаграждение нашедшему. Именно писатели должны назвать пропажи своими именами. Политики виляют, церковники в обществе ведут себя с умом — неумного, истинного слова ждут от писателя, а стоит ему его произнести, как машина демагогии взвывает подобно сирене воздушной тревоги. Еще бы! Это сигнал опасности — когда произносится слово, выходящее за рамки пустой банальности ходовых публичных формул.

Как более или менее осознанное подтверждение этой ситуации я объясняю для себя появление литературы, которая с непревзойденным совершенством выражает ничего не говорящую пустоту, освобождает человека от всякой гуманности, сопричастности, социальности и с помощью ничего не говорящих слов ставит его в ничего не говорящее окружение; хранить речь внутри себя самой, не давать вырваться наружу ни единому звуку, ни единому слову, ни единому сигналу тревоги; оставаться внутри, в замкнутом кругу — ни единого жеста вовне, лишь биение собственного ритма. Но даже и великим глашатаям поэтического одиночества — Георге, Бенну, Юнгеру 103 — не удалось избегнуть общества; публика их нашла, и не ирония, а трагедия видится мне в том, что и Музиля 104 она настигла. Написанное, а тем более напечатанное слово в тот самый момент, когда его пишут или печатают, становится социальным фактом, оно существует — независимо от того, ищет или не ищет писатель путей к обществу, к публике, к переделке мира. Жреческое культивирование искусства в тех формах, в каких его осуществляли великие глашатаи одиночества, всегда оборачивалось, пусть и самую малость, конфузом: где начинают стилизовать и священнодействовать, там в священное ремесло неминуемо прокрадывается ремесленничество, там возникает нечто убийственно дилетантское, своего рода художественный промысел; где отрицают общество на языке элиты, там оно воцаряется прочнее всего: возникает атмосфера интимности, приватности, избранности — и меценатства, сопутствующего таким кружкам и распределяющего в них венки.

Кружок и венок — их роднит закрытость, замкнутость; культовые замашки проникают в сферы, для культа менее всего пригодные. Такая претенциозная требовательность свойственна только ремеслам и промыслам; вкус, со вкусом, тонкий вкус и прочее — это все лексикон посвященных жрецов, заимствующих свою терминологию из области кулинарии; и очень скоро посвященные, с грехом пополам подражая тому, что поначалу, быть может, и впрямь было великим, превращают его в моду. Да, конечно, литературе нужны не только читатели, но и истолкователи, она предполагает и публичность, и сопричастность, — но таинство посвящения не входит в ее устав. Даже для Кафки, величайшего из всех, не требуется посвящения — как бы ни пытались интимные кружки им завладеть. Церковь тоже освящается — но посредством этого ритуала ее не закрывают, а открывают, причем для всех. В кружки принимают, из них изгоняют — так возникают понятия «смутьян», «отщепенец». Я давал читать Кафку и Фолкнера своим детям, женщине, помогавшей нам по дому, — и делал это не из самонадеянной претензии, что искусство принадлежит народу, а из уважения к Фолкнеру и Кафке; я не считаю, что они писали для посвященных. А понятие «труднодоступный» относительно — сказки братьев Гримм тоже трудны для понимания; писатель не ограничивает круга своих читателей, и он делает это не из скромности, а из высокомерия. Ограничения налагаются лишь кругом, в который ты себя заключил.

Я высказываю здесь эти соображения, чтобы уяснить для себя, куда, в какое общество отправляются наши письмена, как только они становятся социальным фактом, — с какими силами приходится иметь дело автору, когда он не прикрывается щитом «Только для посвященных», а глаголет в самозабвенной беззащитности, — когда он переступает круг. И в последнее время меня нет–нет да и осенит прозрение. Тогда наискромнейшее условие — что произведение повествовательной прозы требует иного инструментария анализа, чем редакционная статья в бульварном листке, — и оно кажется мне еще слишком нескромным. Если я далее поделюсь с вами некоторым опытом, накопленным мною в качестве объекта критики, то это будет лишь такой опыт, который может претендовать на общезначимость, который легко отделяется от объекта. Для начала — всем известный пример.

Если в радиопьесе или в романе трубочист падает с крыши — должен упасть из композиционных, драматургических, т. е. эстетических, надобностей, — сразу поступают жалобы от соответствующего профсоюза: трубочисты нынче с крыш не падают. Протесты, обиды, волнения дальше этого не идут, и можно, стало быть, не обращать на них внимания; в обязанности автора не входит давать профсоюзу трубочистов общий обзор европейской эстетики от Аристотеля до Брехта. Отсутствуют минимальные предпосылки взаимопонимания — а они были бы необходимы, даже и в том случае, если автору по какой–либо причине вздумалось бы позлорадствовать над сорвавшимся с крыши трубочистом. Писатель не может в придачу к роману давать еще и эти предпосылки: трубочисты как таковые ему глубоко безразличны. Он никогда полностью не соответствует этикетке, которую на него иной раз и наклеивают: трубочист, марксист, католик, правительственный советник и т. д., — будь он даже на самом деле католически–марксистским правительственным советником, однажды потехи ради сдавшим экзамен на трубочиста. Чем бы он ни был помимо того, что он писатель, это все помимо, и его сопричастность лишь тогда сопричастность, когда она по меньшей мере семикратна; он может даже и стремиться найти своего рода середину, но люди внешнего мира — трубочисты, марксисты, католики, правительственные советники и т. д. — при слове «середина» думают сразу о центре круга, т. е. о круглом и, стало быть, эстетически непригодном; но середина, центр есть и у треугольника, и у девятиугольника, и у пятидесятисемиугольника. У писателя могут быть тысячи настоятельных причин для того, чтобы столкнуть именно этого трубочиста с крыши. К примеру, автору известно, что в сточном желобе вот уже двадцать лет как застрял красивый игрушечный стеклянный шарик, дожидающийся человеческого общества, и его–то, цепляясь за желоб, должен обнаружить трубочист, пока пожарная команда стремглав несется ему на помощь. Или автору важно, чтобы трубочист вот таким окольным путем — сначала сорвавшись, потом держась за желоб, потом ухитрившись поставить ногу на подоконник — очутился в комнате, где лежит, хворая, или корпит над книгой юная особа, сгорающая от любви к нему. А может статься, ему, автору, нужен в данный момент тот шорох, который создается кедами, когда они скользят по черепице, — именно такой шорох. Ему, может быть, важно, чтобы сверзшийся бедолага качался в воздухе, цепляясь за желоб, медленно отрывающийся от стены; скажем, автор задумал изобразить человека, парящего между небом и землей, чтобы обосновать таким образом последующий внутренний монолог или лирическое отступление. Все сплошь уважительные причины, равно безобидные и грубо расчетливые, причины, которые могут быть столь же абстрактными, сколь и гуманными, столь же глупыми, сколь и бесчеловечными.

Короче говоря: партии, заинтересованные круги, церковные инстанции почти всегда ищут авторский замысел и умысел не там, где надо: их не интересуют стеклянные игрушки, сгорающие от любви юные дамы или уж тем более возможность того, что незадачливый верхолаз окажется переодетым Казановой или Дон Жуаном, из чего опять–таки вытекают две совершенно разные эстетические перспективы, — все это их не интересует. Это как с авиакомпаниями: они не любят, когда в романах разбиваются самолеты, и сразу подозревают, что автор нанят железнодорожной компанией или подкуплен велосипедной промышленностью. Больше об этих уязвленностях, обидах, протестах и говорить не стоит. Конечно же, у такого автора есть свои планы: может быть, он, приводя желоб в колебательное движение, хочет угодить стеклянным шариком — как из рогатки — в каску жандарма, находящегося в пятистах метрах; возможно, его интересует чисто физический эффект — он хочет испробовать, сможет ли запущенный таким образом шарик пробить картон, стекло, а глядишь, и металл; у него на уме баллистика — а ему приписывают политику, нанесение ущерба. Что об этом говорить! Я только пытаюсь наметить разные аспекты эстетики социального — или религиозного, или эротического; может, конечно, случиться и так, что у автора не свяжутся баллистика с эстетикой и шарик угодит не просто в совсем другую цель, а и в глаз, трубочист же слишком рано ступит на подоконник, когда юная особа, еще в неглиже, будет проверять в зеркале белизну своей кожи и блеск зрачков.

С возрастом подтверждается одно мое подозрение, над которым я до сих пор в постоянной спешке никогда по–настоящему не задумывался: что читатель — причем я имею в виду также и критика, которого я мыслю себе читателем, умеющим систематизировать наблюдения и формулировать мысли, — жаждет докопаться до всего; что он не успокоится, пока не узнает, что писатель имел в виду. Вот так и возникают упомянутые дебри дефиниций — и без того темные, но еще пуще затемняемые обидами, раздражениями, протестами и прочими благоглупостями.

Публика явно считает, что мы зарываемся, когда предполагаем у нее знание минимума: чтобы читатель различал избранную автором повествовательную перспективу, принимал его правила игры — внутри же этих правил, конечно, находил закономерности. Короче говоря: даже в более или менее реалистическом романе есть свой потаенный демонизм, способный не одного читателя и критика превратить в непроизвольного комика, — если те не сумеют распознать намеренного, чисто профессионального комизма предлагаемой повествовательной перспективы. Или скажем по–другому: когда в радиопьесе трубочист свалится с крыши и наивной сердобольной радиослушательнице взбредет в голову вызвать «скорую помощь» и направить ее — куда? — ну, скажем, в студию радиовещания, это будет с эстетической точки зрения реакция более корректная, чем у председателя профсоюза трубочистов, когда он начнет названивать сначала руководителю передачи, а потом представителю трудовых сословий в совете по радиовещанию и выражать решительный протест. Повторю еще раз: в последнее время меня иногда будто осеняет — неужели так уж невозможно предположить, что что–то может быть одновременно и легким и серьезным или как в музыке — серьезным и задорным; что задор — это не глупая ухмылка, что юмор и сатира — это разные понятия, что сатира никогда не бывает издевкой? Не дело автора создавать предпосылки — это дело тех, кто на том же языке, что и он, анализирует им написанное, — уча и учась, интерпретируя и критикуя, короче говоря: создавая предпосылки.

В этом городе Теодором Адорно  105 были сказаны великие слова: после Освенцима уже нельзя писать стихи. Я хочу продолжить его мысль: после Освенцима уже нельзя дышать, есть, любить, читать; кто сделал первый вдох, кто всего лишь закурил сигарету, тот сознательно решил выжить — читать, писать, есть, любить. И я тоже говорю с вами как один из тех, кто решил выжить, — кто рассчитывал найти гораздо больше привычной среды, языковой среды, чем, очевидно, следовало рассчитывать. С вами говорит человек, который любит читать и писать, женат, выкурил немало сигарет; человек, продливший свое пребывание на этой земле, но не уверенный в том, много ли чего останется после него. Он, как и вы, живет теперь вместе с бомбой, она у каждого из нас в кармане, рядом со спичками и сигаретами, и время приобрело с ней новое измерение, почти исключающее длительность. Все теперь стало серьезным и легким, ничто не рассчитывает сохраниться, тем более пустить корни, тем более стать монументом со свинцовым основанием; утраченная родина, утраченные связи, странно чужой пейзаж — я еще вернусь к этому на одной из следующих лекций, ибо, как я полагаю, гуманность, социальность, сопричастность невозможны без родины, само слово «родина» включает в себя понятия соседства и доверия; без всего этого даже первичная ячейка общества — семья — превращается лишь в полную ядовитой враждебности цитадель, в узкий круг, кружок, исключающий и отторгающий непосвященных. Узкие круги, кружки, закрытые общества, тайные союзы — это все явления, характерные для тоталитарного общества; они самым роковым образом напоминают мне первые годы после захвата власти фашистами: тогда тоже появились кружки, группировки, все приватно, тайно, а конспирация чаще всего была дилетантская — многие ли имели опыт обращения и обихода со шпиками и секретными службами? Шпикам и провокаторам было раздолье: начались аресты, допросы — даже если ты, без всякой организации, всего лишь поиграл в футбол с мальчишками во дворе. Иной раз дело кончалось плохо, иной раз ограничивалось предупреждением — у диктатуры случались свои накладки.

А что сегодня? Монолитная власть науки, тайные ложи, которые уже не прикрываются вывесками институтов, университетов, издательств, группировок, радиостанций, а формируются вокруг них, внутри них; сплошь разрозненные, сугубо тактические подразделения без всякой стратегии — или она осуществляется втайне? И вот литература, всегда выступающая с открытым забралом, оказывается в самой гуще, в мешанине тактических подразделений. В открытости своей она становится предметом всеобщего внимания, на нее возлагают надежды, совершенно неоправданные: она не может заменить собой религию и общество. Тут неизбежны самые противоестественные смешения и смещения фронтов — ибо бессмысленно заключать дружбу или питать вражду над бездной недоразумений.

Дело не в том — и чем дальше, тем меньше оно будет в том, чтобы подлавливать писателя, избравшего религиозную тему (предмет веры, а не знания), на каких–либо ошибках и прегрешениях, — говорю это не pro do–mo  106, а скорее pro ecclesia  107 и совершенно бескорыстно. Что я имею в виду? В нашей стране господствуют странные представления о реализме: как будто слово — это что–то плоское и расхожее, как пятак, в то время как любой ребенок самое позднее в свой первый школьный день узнает, что язык — это вовсе не досконально знакомая и привычная область и что даже Божье слово не следует воспринимать буквально: ни одно из слов, с помощью которых делается политика, изъясняется наука, провозглашается вера, не похоже на плоскую и расхожую монету, пригодную для любого автомата. Все, что мы пишем, подвергается опасности быть изувеченным, расплющенным с целью сделать слова округлыми и расхожими — ибо все печатается массовым тиражом и для массового потребления; за последние десять лет в нашей стране куплены миллионы карманных изданий. Почти вся современная литература стала в результате массовой — в том числе и литература для посвященных. Книжка в каждом кармане, почти задаром, по цене ниже самого низкого почасового тарифа; даже за рецепт в больничную кассу человек как–никак платит пятьдесят пфеннигов налога — в восемь раз больше, чем авторский гонорар за один экземпляр книжки в карманном издании. Массовая литература нуждается в массовом посреднике, который формулировал бы эстетические предпосылки; университеты тоже массовые учреждения, и их массовость еще будет возрастать. Как писателя меня не пугают массовые публикации, не пугают и квалифицированные истолкования как со стороны противников, так и со стороны приверженцев — меня пугают истолкователи, считающие себя вправе без всяких предпосылок судить о тексте, обусловленном самыми разными предпосылками.

В так называемом восточном мире, несмотря на все довольно неуклюжие, часто в приказном порядке организовывавшиеся попытки создать эстетику социального и гуманного в форме расхожей монеты, у читателей сохранилась редкостная чувствительность, еще позволяющая распознавать в социальном духовное, религиозное. А вот в нашем мире, называющем себя западным, практикуется и пропагандируется самоубийственное пренебрежение к гуманному и социальному.

Нынешняя ультрапрогрессивная техническая мысль услужливо согласилась или вот–вот поневоле согласится рассчитывать срок действия предметов обихода, которым самим по себе сносу нет, настолько точно, чтобы сохранилась постоянная конъюнктура в экономике, основанной на потреблении; вопрос теперь в том, не согласилась ли эта ультрапрогрессивная техническая мысль заодно и человека пустить на износ, создать своего рода гигантский Освенцим, над воротами которого мог бы висеть лозунг «Через расход — к свободе»  108.

Я никогда не мог взять в толк, почему должны существовать сословные интеллектуальные перегородки в социальных сферах, по самому своему статусу и уставу такие перегородки исключающих: например, в религиозной общине, говорящей на разных языках с посвященными и непосвященными. Точно так же не мог я уразуметь — хоть и убедился в этом на горьком опыте, необходимости которого все равно не признаю, — как так получается, что там, где провозглашается всеобщее образование, это образование не способствует, а препятствует созданию общности. Почему оно дается лишь немногим — это, возможно, прояснится в ходе наших последующих бесед. До сих пор есть такие родители, которые отказываются посылать своих детей в высшие учебные заведения, даже когда их одаренность и сообразительность засвидетельствованы в официальных бумагах; эти родители боятся отнюдь не материальных жертв и затруднений, а болезненного разрыва, который может произойти, когда их сын или дочь приобретут высшее образование. Тут сказывается не только горький опыт, но также и снобистское высокомерие образованных слоев. Я привел только один пример, их можно привести и больше.

Немцы — народ с ущербным образованием; эта ущербность создает благодатнейшую почву для демагогии, порождает сословные перегородки, повышенную обидчивость и раздражительность. Посмотрите только, каков был образовательный уровень ведущих национал–социалистов: сплошь ущербные недоучки и неудачники; но если вы поинтересуетесь, каким образом эти недоучки и неудачники сумели прибрать к рукам университеты, вы обнаружите весьма неприглядную картину. Образованные круги в их самом чистом для немцев выражении и воплощении — университетские профессора — не то чтобы оказались бессильными перед этой узурпацией — нет, они вообще не воспользовались своей силой, просто уступили насилию дорогу. Не буду говорить о счастливых исключениях — слишком печальным было правило. Столпам не хватило величия. И нынешние яростные атаки на интеллигенцию, все эти демагогические ярлыки — они от той же образовательной ущербности. А когда к этой ущербности присоединяется еще и недюжинный ум, не нашедший либо образования, либо его применения, то возникает поистине убойная демагогическая сила.

Правда, для университетов новый захват власти уже не представлял бы сейчас опасности. Они обладают собственной свободой, обеспеченной давними, средневековыми привилегиями, они недосягаемы, неуязвимы — и, помимо всего прочего, совершенно не опасны для государства.

Где наука сегодня выступает как таковая, во всем своем прочно застрахованном всемогуществе, она недосягаема, а поскольку она теперь — через естественные науки, через медицину, через общественные науки — не только скооперировалась с промышленностью, но и становится иной раз почти уже ее отраслью, ей не грозит больше никакая опасность. Как наука сумеет выбраться из этого своего самого главного — и отныне постоянного — кризиса, да еще так, чтобы ей поверили, — это, конечно, и моя забота, но не моя проблема. Новым в судебном процессе против палачей Освенцима, состоявшемся в этом городе, было то, что некоторые обвиняемые ссылались уже не на подчинение приказу, а на ученого, естествоиспытателя, стоявшего за всем этим; показательно желание одного обвиняемого придать себе с помощью белого халата нимб научности.

Если толковать понятие «эстетика гуманного» еще шире, чем я это делаю, то тут, вероятно, придется вспомнить и про шприц, равно как и про белый халат, чья действенность при рекламе косметики и медикаментов неоспорима. В таких деталях особенно явственно обнаруживается, что образование в наивысшем своем выражении — науке — стало реальной силой, институтом власти. Ее надо беспрекословно слушаться, ей надо подчиняться, и там, где наука консолидирована в особом формировании — в университете, — где она имеет свои законы и свои суды, подкрепляемые еще многочисленными писаными и неписаными кодексами чести, там ей не страшна никакая угроза извне. Подобный статус и авторитет в народе, чье образование ущербно, равнозначен абсолютной монархии. Тем самым науке выпадает роль реакционной силы, а поскольку послушание и подчинение являются единственной общественной реальностью, которую можно обнаружить во всей истории немцев вплоть до сегодняшнего дня, власть становится совсем уж неограниченной.

Лишь сейчас, лишь сегодня Галилей одержал безоговорочную победу и в Германии, настала его власть, его черед показать, на что он эту власть употребит. Конечно, и у церкви в руках еще немало ключей, есть влияние в высоких сферах, при случае его даже и прибавится, — но это все последние бои вроде тех, что вели японские солдаты в джунглях еще и несколько лет спустя после капитуляции.

Исход битвы предрешен, и нас еще ошеломят самые противоестественные смешения и смещения фронтов. Религия как таковая, во всех ее общественных ипостасях, находится уже не в наступлении, а в обороне. Пока она еще в осаде, скоро, возможно, попадет в опалу или в такое положение, в каком она находится в восточной части Европы, — и в осаде и в опале одновременно. Что ж, посмотрим, сумеют ли тогда атеисты сохранить верность тем, кто, не будучи атеистами, вместе с ними сражался за свободу.

На сегодняшнем — мною обрисованном — этапе, в тисках между ущербностью образования и засильем науки, на писателя ложится огромная ответственность, которая одним только общественным его воздействием не исчерпывается и не подкрепляется. А подкрепление ему нужно. Он человек образованный, даже если он и не прошел ни по одной из привычных троп на пути к образованию, — он должен быть таковым, будь он самое наивное дитя степей или болот, трущоб или джунглей; уметь выразить себя в столь невыразительном мире — эта способность поднимает его, хочет он того или не хочет, на ступень образованности: ведь умение создать образ — это и есть высшая ступень образованности. Но у него как у писателя нет того, чем обладает наука: нет аппарата, нет групп подкрепления; он не может ни контролировать, ни устанавливать правила игры.

После первой лекции я счел необходимым прояснить для себя, в какую авантюру я ввязался, и, поскольку единственной наукой, которой я в своей жизни хоть и недолго, но все–таки достаточно интенсивно занимался, была классическая филология, я решил, что надежнее всего будет прибегнуть — после двадцатипятилетнего перерыва — к помощи древнегреческого толкового словаря Кэги  109 и представить себе весь набор значений слова «poieo», а также его медия «poieomai», который старина Кэги советует употреблять в функции активного залога и смысл которого целиком зависит от прихоти автора. Град значений обрушился на меня, а утверждение, что «poiein» означает просто «делать», опровергалось Кэги на трех словарных столбцах. И чего–чего только оно не означает! Создавать, творить, побуждать, подготавливать, основывать, устраивать, совершать, сочинять, выдумывать; делать чем–нибудь, представлять чем–нибудь, объявлять чем–нибудь; действовать, усердствовать, убедительно высказываться, воздействовать, предпринимать, замышлять, учинять, добиваться, производить, строить, сооружать, разворачивать, закладывать, поднимать, обеспечивать, поставлять, добывать, приносить, осуществлять, показывать, судить, нести, пускаться. Есть прелестные формулы вежливости в словосочетаниях с «poiein»: например, «kalos poiein» может означать «слава богу», «к счастью» — а может обернуться и более наплевательским отношением: «да ради бога», «мне–то что». Наконец, «poiema» означает «сделанное вообще», «труд», «работа»; далее «действие», «событие», «что–либо искусственно созданное»; но также и «орудие», «поэтическое сочинение», «стихотворение»; наконец — «произведение письменной словесности», «книга». А вот «poietes» — субъект, делающий все то, что можно натворить с помощью всех этих многочисленных глаголов, — он «творец», «изобретатель», «первозачинатель», «зачинщик», а также «поэт», а также «выдумщик». А в Новом Завете «poietes» означает также «деятель» — осуществитель Слова. Вооружившись этой более чем полсотней значений как основой для гастрольного курса лекций по поэтике, я и продолжу, с вашего позволения, свое благое — или черное? — дело.

Рассуждая о тотальном засилье науки, я обозначил послушание и подчинение как единственную общественную реальность, созданную всей предшествующей историей немцев; говоря проще: немцы подчиняются столь же охотно, сколь охотно требуют подчинения. Самой постыдной сценой, какую мне довелось наблюдать (именно постыдной, другого слова я не нахожу, — тогда только что кончилась война, и я почувствовал себя освобожденным — не просто спасения ради переодетым в штатскую одежду, а настоящим штатским), — самой постыдной сценой была та, когда на первой же поверке в американском лагере для военнопленных некоторые мои бывшие соратники с отменной ретивостью, бодро чеканя шаг, вышли из строя: убийцы, еще несколько часов назад проповедовавшие войну до победного конца, они изъявили готовность обучаться на пропагандистов и распространителей демократического образа мыслей. Чеканя шаг, ретиво, подобострастно — какая уж там эстетика, какая поэтика и поэзия; среди более чем пятидесяти значений слова «poiein» мы не найдем глагола, означающего подчинение, — ни в переходной, ни в возвратной форме.

Поэзию этого лагерного момента моей жизни во всей его отчетливости — как ее передать? Освобожден, но еще в плену; выжил, но на самом волоске; безалаберный американский капитан, от щедрот душевных пообещавший нам пиво и сосиски (он искренне в это верил — как и в то, что обещает нам тем самым мир и покой), — и странное предчувствие, что очень скоро я — все еще не свободный, а только освобожденный — попаду в полон к чеканящим шаг, ретивым, подобострастным, и они захотят сделать из меня то, чем я уже был по рождению и происхождению: демократа… Для всего этого я так пока и не нашел слов. Если говорить о моих собственных произведениях письменной словесности, поэтических сочинениях, книгах — я твердо держусь старины Кэги, — то мне легче было бы развивать поэтику на материале того, чего я до сих пор так и не смог написать, чем того, что я написал; но для этого нужны большая дистанция, более почтенный возраст. Думается, в возрасте до пятидесяти говорить или писать о собственной поэтической технике можно лишь очень приблизительно — а стало быть, неподобающе; потому я уж лучше займусь толкованием чужих текстов.

Что касается черных дел поэтов, я позволю себе сделать еще несколько замечаний. Когда поэт («poiein» здесь в значении «замышлять»), блуждая по безмолвным ночным улицам, вдруг ощущает неодолимый порыв натворить что–нибудь поэтическое («poiein» здесь в значении «осуществить») и муза нашептывает ему повеление поднять с мостовой три булыжника и запустить в первое попавшееся окно, а он это делает, потому что всегда покорно следует нашептываниям музы, то он едва ли удивится, когда люди, чей ночной покой будет потревожен столь бесцеремонным образом, распахнут окно (при этом осколки стекла посыплются на мостовую, грохоту прибавится, и в результате перебаламутится весь квартал), — когда они распахнут окно, чтобы его по меньшей мере усовестить или припечатать словцом покрепче, типа «хулиган», «подонок», «бандит». Но он по праву удивится, если ему сразу припишут покушение на убийство, попытку изнасилования, кражу со взломом, поджог, а то и, чего доброго, подрыв государственных основ. Если же его еще и приволокут на суд, а он станет утверждать, что, во–первых, покорился нашептываниям музы, а во–вторых, его с музой общее намерение заключалось всего лишь в том, чтобы впустить свежий воздух в означенные спальни, — ни одна душа ему не поверит: муза никому не указ. И возникнет ужасный шум и катавасия — потому что поэт не может сослаться на то, на что другие в любую минуту могут сослаться и что будет им зачтено как смягчающее обстоятельство: они–де не могли ослушаться приказа.

Я хочу сказать: общественности следовало бы поэкономней обходиться со своим раздражением и раздражимостью, учитывать пропорции. Много ли какой–нибудь поэт («поэт» здесь в смысле «зачинщик») может натворить? Он даже и камни–то бросает не в витрины и не в церковные витражи, а по большей части всего лишь в воду — потому что его интересуют круги, ими образуемые, и он с изумлением обнаруживает, что от брошенного в воду камня расходятся не только круги, но и — вопреки всем физическим законам — волны, и в следующую же секунду тихий, сонный пруд приходит в волнение: поднимают галдеж утки, и пытаются кричать даже рыбы. Он–то, поэт и зачинщик, разумеется, не знал, — хоть это и обозначено на предостерегающих табличках, им проигнорированных, — что глубина в пруду всего метр пятьдесят, а из них семьдесят пять сантиметров, т. е. ровно половина, состоят из застойной, болотной массы. И вот стоит он, святая простота, и ссылается на музу, которая нашептала ему повеление создать миг поэзии; он вовсе не хотел мутить воду, да вода–то оказалась мутной — вот беда.

Слушаться — это немцу дозволено, даже велено; он может взламывать двери, рушить стены, стрелять, колоть, бить, грабить, маршировать. Но все это, разумеется, только ради государства, не ради себя, — т. е. грабеж из неестественных побуждений. Но можно ли ему слушаться взбалмошной особы, которая никогда не поддается до конца ни секуляризации, ни канонизации, — которая может повелеть ему осуществлять пятьдесят различных действий сразу?

Не знаю, возможна ли демократия по приказу, — стоит задуматься над этой формулой, задуматься и над самим словом «приказ»: по этому слову тюрьма плачет; стереть бы его с лица земли. Целая армия писателей–нигилистов не могла бы натворить даже и приблизительно столько бед, сколько натворило это слово. Я хочу сказать: все скандалы, вызываемые литературой, самым скандальным образом преувеличены. Настоящие скандалы происходят в тех судах, где разбираются дела о приказах.

Что же касается автора, первозачинателя, поэта — он–то не только хотел бы жить с другими («жить» — глагол, часть речи, обозначающая действие), но и сделать обжитым язык, на котором он пишет. Нехорошо, что человек одинок; он не может из тех ребер, что у него остались, сам сотворить себе родину, соседей, друзей, близких. И не может он, подобно Аврааму, породить себе свой народ; народ ему выпадает, и он в него попадает. Он нуждается не только в друзьях, публике — он нуждается в союзниках, открытых союзниках, которые не просто сердятся и не просто торжествуют, а еще и понимают. Понимают то, что важнее всего: поиск обжитого языка в обжитой стране.

Перехожу теперь к делу — к вопросу о родине. Вот отрывок из повести Г. Г. Адлера «Путешествие»  110)

Приходили они обычно поздним вечером, а то и ночью, ибо ужасу приносимого ими извещения противился ошеломленный свет дня. «Не имей дома своего!» — вот что было отпечатано на их повестках. И люди уже ждали беду, ибо знали о ней, и потому дома их рушились еще до того, как их добивал милосердный заряд бомбовоза. Бомбовозы прилетали позже — затем, чтобы разрыхлить в пажити эти опустелые руины, а вовсе не затем, чтобы отомстить за вероломный увоз изгнанных из дома своего, о которых они вряд ли и помышляли, когда намечали участок города, подлежащий уничтожению. С хищным гулом налетали стремительные машины с громоносных ночных небес и низвергали свой гибельный груз на бренные останки, лишь в тот момент и осознававшие свою бренность, когда взрывалось их нутро. Погибель, стало быть, настигала уже не жилые дома, а заброшенные гнездовья, разграбленные норы, незаконно доставшееся добро, не пошедшее разбойникам впрок. Но это все совершалось уже много позже, и самых первых пострадавших оно миновало — тех, кому давно уже было возвещено: «Ты не имеешь права на дом свой!»

То был приказ: не имей дома своего! Повесть эта многое мне объяснила. Читая ее, я впервые осознал, что в послевоенной немецкой литературе едва ли найдется хоть одно художественное изображение оседлости, хоть одна книга, в которой соседство, родина полагались бы чем–то само собой разумеющимся. Иногда указывается — а дипломаты просто–таки жалуются — на то, что немецкая послевоенная литература представляет за границей совершенно иной образ Федеративной Республики, чем тот, что создается в дипломатических беседах и за столом экономических переговоров. Небезынтересная тема для исследования — сравнить эти разные уровни репрезентации, причем обязательно подкрепить такой анализ глубоким и всесторонним изучением рекламных приложений к нашим крупнейшим газетам, в которых предлагаются и ищутся земельные участки во всех возможных уголках земли. Тут возникает образ прямо–таки целого народа в бегах — бегут кто с востока, кто на запад. А вот с обратными примерами — чтобы кто–то в мире жаждал приобрести земельный участок в Федеративной Республике (я имею в виду участок для жилья, а не для строительства фабрики), — с такими примерами, пожалуй, будет не густо.

Политики — и это не только в нашу эпоху и не только в Германии — слишком много мнят о себе, когда обижаются на современную литературу, которая якобы чинит им помехи в их похвальных начинаниях. Все, что есть в современной литературе политического и социально–критического, всякий раз определяется материалом, с которым она имеет дело. Писатель ищет возможность выражения, ищет стиль, а поскольку перед ним стоит нелегкая задача соединить мораль выразительного приема, стиля, формы с моралью высказываемого, моралью содержания, то его наличным материалом по необходимости становятся политика и общество, их словарь, их ритуалы, мифы, обычаи. И политики и общество, ощущающие обиду или угрозу, не понимают, что речь всегда идет не о них, а о вещах поважней. Они даже не предлог, разве что — изредка — повод, они и в качестве модели едва ли пригодны: литература вершится поверх них, помимо них. Писатель не берет что–то из действительности — он ею обладает, он ее создает, и потаенный демонизм даже какого–нибудь более или менее реалистического романа состоит в том, что для его сути абсолютно неважно, какие стороны действительности попали в него и оказались в нем переплавленными, перегруппированными, преображенными. Важно то, какая действительность выходит из этого тигля и начинает оказывать воздействие вовне. В самых непритязательных формах словесности, в любом письменном тексте, в любом репортаже происходит преображение (транспозиция), совершается перегруппировка (композиция), автор отбирает, отбрасывает, долго ищет «выразительное средство»; уж это–то, по–моему, прописная истина. Даже фотография никогда не бывает верной действительности: для нее избирается ракурс, она проходит обработку химическими препаратами, потом ее размножают. И если кто–то обнаруживает в романе верность действительности или жизненность, то он обнаруживает созданную действительность и созданную жизненность.

Для немцев же действительность — это невозможность жить в доме своем, неприкаянность, известная не только из послевоенной литературы; конечно, со статистической точки зрения все где–то и как–то живут (даже бездомные бродяги зарегистрированы статистикой), — но, похоже, живут во времянках, всегда готовые сорваться с места. Нигде у нас соседство не изображается как что–то прочное, длительное, внушающее доверие. (Соседство, взаимная выручка, сплоченность, чувство сообщества — все это, похоже, известно только убийцам. Другие не выручают друг друга, не держатся сплоченно, не ощущают чувства сообщества.) Жилища изображаются в послевоенной литературе лишь как потерянные жилища, а имеющиеся жилища — лишь как сколоченные наспех времянки. Вот еще один пассаж из повести «Путешествие»:

В своей каморке Пауль часто и подолгу раздумывал над тем, что связь человека с окружающим миром зиждется на вере. Где разрушается эта вера, там рвется вся связь, и последствия тогда непредсказуемы.

Итак, вовсе не случайно, что у нас нет и не может быть любовно описанных городов, что ни одна местность не изображается просто как населенная. Слишком много соседства было разрушено, слишком много доверия растоптано — по приказу, не из ненависти даже и не из фанатизма, а по приказу: разрушенное соседство, разрушенное доверие, разрушенная вера. Каждое убийство, каждая порка, каждый пинок — всё по приказу — создают целые округа разрушенного соседства, обманутого доверия. Есть прекрасный настенный лозунг для немецких школ — вот эти строки из стихотворения Ингеборг Бахман  111:

Терпение стало униформой дня,

наградой — крохотная звезда

надежды над сердцем…

Ее вручают

за неверность знаменам,

за отвагу перед друзьями,

за выдачу недостойных тайн

и за пренебреженье

любым приказом.

Увековечить бы в наших детских хрестоматиях всех тех — а им несть числа, — кто повинен в почетном преступлении, отказавшись выполнять приказ, кто принял смерть, только чтобы не убивать и не разрушать. Когда на судах заходит речь о приказах, слишком мало говорят о тех, кто не выполнял приказов: приказа расстрелять, приказа взорвать. А ведь тем самым были спасены какие–то люди, сохранены города и мосты. Бесчеловечности дано право прикрываться обязательностью приказа, а человечность оказывается под подозрением, если человек в свое время не воспользовался этим правом. Надо бы больше заботиться о хрестоматиях, а не делать сенсации из одного–двух разбитых стекол.

Не случайно единственным городом, завоевавшим себе в послевоенной литературе имя и ранг, оказался потерянный город — Данциг  112. Берлину тут явно не дотянуть — его в обжитое пространство не превратишь. Этот город бесчисленных трагедий не стал темой ни единой драмы, ни даже, что еще удивительней, детективного романа — а уж этот–то жанр живет реалиями.

По–моему, иные читатели — да и критики — представляют себе дело таким образом, что действительность стоит у автора, как дождевая бочка за окном, — выходи и черпай. Но будь она даже дождевой водой и стой она в бочке за окном, сколько ингредиентов содержится в дождевой воде, в какой смеси они выступают каждый раз? Может быть, пример с Берлином как раз и доказывает, что на таком представлении — действительность за окном — далеко не уедешь. То, что мы ежедневно видим и переживаем, явно не просто воплотить в слова.

Невеселые картины открываются взору: целые составы ответственных лиц отправляются на юг, на север, на запад, а вот поезда на восток пусты — во всяком случае, купе первого класса. На восток летают — из опасения самого минимального, совершенно безобидного соприкосновения с действительностью: хотя бы выглянуть из окна, вглядеться в случайные лица на остановках — скажем, в лицо пограничника, проверяющего документы. Плохо для города, когда в него только летают. О нет, я не о политике — я об эстетике гуманного, об эстетике жилья и домашности. Разве стали обычным чтением Альфред Дёблин и Вальтер Беньямин. Раабе и Фонтане  113? Господа в скорых поездах читают главным образом «Бильд»  114, и большинству ее хватает на весь путь от Бонна до Гамбурга или до Мюнхена. Читал бы хоть один из них по крайней мере детективы — там все–таки правилами игры предполагается, что существует закон, общество и уязвимость этого общества! Я уж не говорю о Гёльдерлине  115, о Ницше, о Марксе, тоже ведь писавших по–немецки (между прочим, их читают — не нуждаясь в специальных культурных соглашениях — студенты в Москве и в Глазго). Невеселые картины, невеселые речи: снова и снова слышишь взаимные упреки в том, что кто–то спихнул ответственность на кого–то, — подсунул ведьму, так сказать. Неужели политика столь же примитивное занятие, как самая примитивная, дурацкая и занудная карточная игра? Судя по всему, так оно и есть.

В нашей литературе нет жилых пространств. Гигантские, зачастую мучительные усилия послевоенной литературы в том и заключались, чтобы снова обрести жилье и соседство. До сих пор едва ли кто понял, что значило в 1945 году написать хотя бы полстраницы немецкой прозы.

Есть и еще одно слово, подвергающееся у нас самым разнообразным демагогическим искажениям, — слово «изгнанный», «лишенный родины». Новая родина, старая родина! В рейнских землях еще и во времена моей юности — да, собственно, вплоть до 1945 года — в связи с Пруссией говорили о «суровой родине». А я вот никогда не воспринимал рейнский склад характера, рейнскую почву как такие уж мягкие. Насколько глупыми я считаю издевки над родиной, настолько провинциальными я считаю пренебрежительные насмешки над провинциализмом. Провинциализм, похоже, на долгое время останется для нас единственной возможностью создать истинно жилое пространство, обзавестись соседством — попросту жить.

В Англии до сих пор продолжаются споры о Диккенсе, начавшиеся еще при его жизни. Диккенс стал для Англии тем, что в нашей стране и представить себе невозможно: всегда живым и всегда оспариваемым классиком; примерно так же обстоит дело у французских писателей с Бальзаком. В таких дискуссиях многое проясняется, каждый раз заново проверяется и уточняется пространство языка, состояние общества; формируется суверенное сознание, всякой современной литературе, будь она традиционной или экспериментальной, идущее на пользу; создается почва, на которой можно стоять, подбрасывать друг другу аргументы, опровергать их. Где в немецкой литературе города вроде Лондона или Парижа, чью реальность можно было бы сопоставлять с той их реальностью, которая запечатлевалась в повествовательной прозе разных поколений? Здесь не время и не место сетовать на географическое положение Германии и на ее историю. Могу только констатировать, что Берлин всего лишь пятнадцать лет был столицей демократической Германии. То был период головокружительных, пьянящих мечтаний; как резко они были оборваны, всем известно. Ни Раабе и Фонтане, ни Дёблину и Беньямину не удалось сделать Берлин литературной реальностью под стать Лондону и Парижу, Петербургу или Москве. В том, что он все еще не занял в современной литературе подобающего ему места, повинна политизация города, самого этого слова — «Берлин». Это плохо для города, когда ему нельзя быть самим собой, когда он, так сказать, выходит из себя — становится голым понятием, символом, — и ему в повседневной жизни постоянно напоминают об этой его символичности. Как это случилось, не мне вам объяснять.

Так где же столица немцев, где для них обжитое пространство, где они чувствуют себя как дома? Когда политики говорят пустые слова и создают невыносимо выхолощенные понятия, всякое слово, содержащее хоть крупицу истины, становится острополитическим. Когда размахивают лозунгом «Единство в условиях свободы» и кормят им наших детей, а в то же время при каждом удобном случае с обеих сторон подчеркивается невозможность хотя бы приблизительно приспособить общественные и экономические условия одной стороны к условиям другой, то всякий школьник — вот только, может быть, не всякий взрослый — понимает, что это самообман, что в подобных планах для политического будущего взвешиваются две возможности, из которых одна считается неотвратимой, а другая является недостижимой: война или чудо.

Конечно, невозможность жилья и дома — вовсе не новая тема, она тоже заслуживала бы обстоятельного исследования: Гёте, умевший и жить по–домашнему, и странствовать, и любить; Клейст  116, не умевший ни жить по–домашнему, ни странствовать, ни любить; Штифтер  117 с его тишиной отчаяния, написавший «Бабье лето», прекраснейший дом немецкой литературы, — но тоже сон. Великая тема; ее воплощения в литературе носят не только политический, не только исторический, но и религиозный характер — романтическая жажда странствий, голубые дали, голубой цветок  118; и лишь много позже нашелся еще один, умевший жить по–домашнему, и странствовать, и — что не случайно — снова дерзнувший писать о любви: Фонтане. Удивления достойно, что в Берлине нет ни музея, ни архива Фонтане. Мне пришлось даже приложить усилия, чтобы выяснить, где похоронен писатель…

Да, невозможность жилья и дома — не новая тема. Из бесед Кафки с Яноухом  119:

Массы спешат, бегут по жизни, будто идут на штурм. Куда спешат? Откуда идут? Никто не знает. Чем ретивей они маршируют, тем недостижимей цель. Они только даром расходуют силы. И думают, что идут. На самом деле они — маршируя на месте — стремглав летят в пустоту. Человек на земле потерял родину, вот и все.

Кафка — это конец. После него — лишь те, кто выжил и ищет себе жилища.

Я думаю о молодых людях, которые устраивают свою жизнь в этой стране и для которых будущее не пустое слово, а ежедневно совершающееся настоящее. Людям моего возраста уже не найти почвы под ногами. За нами нет традиции, для ученья мы слишком нетерпеливы, для накопления слишком недолговечны, для наслаждения нам не хватает засахаренной мудрости цинизма; мои сверстники не мудры, такими они и останутся, они ни в чем не поумнели и во многом даже не наловчились.

Если литературоведение имеет какой–нибудь смысл, то оно должно заполнять пустоты в ртутном столбе — охлаждать искусственно созданный или покоящийся на самообмане жар видимой злободневности, приводить его в верные пропорции. Часть Германии все еще живет в эмиграции, между нею и современной Германией нет никакого взаимопонимания и никакой связи. Молодому поколению надо потрудиться, чтобы эта страна и в литературе стала обитаемой, пригодной для жилья. Страна тогда обитаема и пригодна для жилья, когда человек может тосковать по ней. В мире есть немало людей, мучимых тоской, — но лишь по той Германии, которой уже нет. Можно тосковать и по какому–нибудь городу — по Берлину или Нюрнбергу, по Гамбургу, Кёльну, Мюнхену. Но не тоска ли это всегда по утраченному или затонувшему Берлину или Кёльну? А тосковать по Федеративной Республике? Не знаю — может быть, кто–то и тоскует.

Станет ли когда–нибудь эта страна такой, чтобы по ней можно было тосковать? Это не случайность и не злой умысел безродных интеллигентов — будь они атеисты, нигилисты или исправные католики–налогоплательщики, — что Федеративная Республика предстает в прозе, лирике и публицистике совсем иной, чем хотелось бы экономическим советникам и пресс–атташе. Политикам не надо сердиться, тем более жаловаться. Им надо спросить себя, почему все–таки нет ни одного послевоенного романа, в котором Федеративная Республика изображена была бы цветущей, веселой страной. Знаменитый вопрос: а где же положительное? — сам по себе вовсе не глуп, но он не так ставится и не туда адресуется. Почему никто не напишет веселого романа об этой цветущей стране? Ведь никому не запрещается, никому не чинят помех. Очевидно, есть такие помехи, лежащие глубже, чем может представить себе поверхностная политическая обидчивость. Печальная страна — но печали она не знает; она ее переадресовала, переправила через границу, на восток, и все еще не удосужилась понять, что сфера политики — это только поверхность, самый верхний, самый тонкий и самый непрочный слой. Везде, где измеряется политическая температура, в ртутном столбе возникают пустоты. Политикам следовало бы подучить эстетику — даже в политическом отношении они не потратили бы времени даром; современность, будучи выражена литературой в словах, убедительно доказывает, сколь бесчеловечно держать целое государство в состоянии полной беспочвенности, а слова «лишенный родины» отдать на откуп «Союзам изгнанных»  120 и сохранять их в постоянной демагогической готовности как резерв, который при случае можно пустить в ход, что называется, «разыграть». Вот еще отрывок из повести Г. Г. Адлера «Путешествие»  121:

Были запрещены дороги, укорочен день, продлена ночь, но и ночь была запрещена, и день тоже. Запрещены были магазины, врачи, больницы, транспорт и места отдыха — всё, всё под запретом. Запретили прачечные. Запретили музыку. И ботинки. И купанье. И, поскольку еще оставались деньги, запретили и их. Запретили все, что было и что могло быть. Объявили: «Все, что ты можешь купить, тебе запрещено, но тебе и нельзя покупать!» И люди, не имея возможности ничего покупать, надумали было продавать, ибо надеялись на вырученные деньги кое–как перебиться, но им сказали: «Все, что ты хочешь продать, тебе запрещено, но тебе и нельзя продавать». И все опечалились еще больше и оплакивали свою жизнь, но лишать ее себя не хотели, ибо это было запрещено…

Повесть Адлера — очень немецкая повесть, описывающая очень немецкое путешествие, и не случайно, конечно, что в этой повести даже и не употребляются слова «немецкий» и «еврейский», равно как и слова «полиция» и «лагерь».

Местности в этой повести называются Руэнталь, Ункенбург, Лейтенберг, Штупарт, а ключ к языку повествования следует искать в треугольнике «Кафка — братья Гримм — Штифтер». Здесь дом этого языка, его родина — но и он изгнан из страны Кафки и Штифтера, из страны братьев Гримм. Как ни одна другая книга, повесть Адлера исключает простой пересказ содержания — в ней каждое предложение, каждое слово говорит за себя.

И к этому ужасу добавляются, перемешиваются с ним слова; ибо язык нам уже не принадлежит, чужими и враждебными вырываются слова из уст того, кто начнет говорить, — мои слова, твои слова; они яростно рушат стены и возводят их снова, скрепляясь в плотный, непроницаемопрочный состав.

После чтения этой повести мне стало ясно, что вся послевоенная немецкая литература была литературой обретения языка; и я понял также, почему мне часто было приятнее переводить, чем писать самому: когда ты что–то переносишь в пространство собственного языка из чужого, ты имеешь возможность обрести почву под ногами.

Речь в повести Адлера идет почти сплошь о будничных вещах: об электрическом утюге, который нельзя с собой брать, о собаке, о лютне Церлины, о домашней утвари бюргерского семейства и о столь часто высмеивавшейся гостиной бюргерского дома.

Наверное, повесть Адлера потому и осталась почти незамеченной в литературной критике, что передать ее содержание невозможно, что каждое предложение в ней говорит само за себя.

На диван садиться нельзя — помнутся подушки. Ведь только сегодня все было с таким тщанием прибрано! Ида с Каролиной все вычистили и пригладили мягкой щеткой, чтобы не повредить красивую обивку. Они весь день не разгибали спин, благоговейно наводя порядок, даже если и нельзя было с уверенностью рассчитывать на приход гостей.

И вдруг вот такой кусок:

Это все мое! Дом, двор, пес! Это мое добро! Владеть! Владеть! На все это я налагаю свою волю и свое имя. Так я хочу. Таково мое решение. Должны быть дом, двор, пес, должна быть собственность — так возник Лейтенберг.

Коль скоро я пытаюсь давать свое толкование текста, я должен прежде всего пояснить, что я провожу четкое различие между содержанием книги — ее духом, ее смыслом — и той формой выражения, которую автор нашел для этого духа, для этого смысла. Как я уже говорил, содержание дается даром; это не означает, что оно излишне и может быть опущено при истолковании; просто ему обычно придается слишком большое значение — а иногда это значение и приписывается, подсовывается. Великолепие повести Адлера в том, что содержание, смысл здесь неотделимы от формы выражения. Поэтому тут едва ли что можно извратить или втиснуть в рамки идеологических категорий.

Доктору Леопольду Лустигу, практикующему врачу, велено отправляться вместе с семьей в дорогу. До последней минуты доктор Лустиг надеется, что это административное самоуправство не только окажется ошибкой, но и будет признано таковой. Жизнь его до сих пор протекала в атмосфере доброты, порядка, разумности и старомодной педантичности, сам он был из тех людей, о которых женщины обычно говорят: «Он не от мира сего». Он умирает в Руэнтале, где мир обнаруживает перед ним всю свою бесчеловечность и бессмысленность. У него была жена Каролина, двое детей — Церлина и Пауль, в семье жила еще его свояченица Ида Шварц, урожденная Шмерценсрайх, сестра Каролины. Нормальная бюргерская семья, без каких–либо особых примет. Вот примерно и все содержание; описывается путешествие, к которому принуждено семейство Лустигов, — бессмысленное, мучительное путешествие. Разве не принуждаются многие люди к путешествиям, разве не бессмысленны и не мучительны многие путешествия — и разве не умирают многие в таких бессмысленных, мучительных путешествиях? Итак, повесть о путешествии? Могло же ведь быть так, что этот доктор Лустиг попался на удочку какого–нибудь афериста, обманом навязавшего ему путевку, и вот теперь семейство вынуждено по ней ехать, и поездка оканчивается трагически? Разве не мог доктор Лустиг, пожилой человек, привыкший к домашней обстановке, во время этого вынужденного путешествия умереть в какой–нибудь захолустной гостинице или в кемпинге от пищевого отравления, дизентерии или тифа? Простой пересказ сюжета допускает такое толкование, и, читай мы не то чтобы даже поверхностно, а, скажем, не слишком внимательно, мы вполне могли бы пропустить слово, всплывающее однажды в рассказе, — буквально всплывающее, как что–то такое, что все время плыло под поверхностью текста: слово «крематорий». Но и это слово легко поддается объяснению: может быть, доктор Лустиг был членом общества по поощрению ритуала кремации? Еще одна цель путешествия носит странное название «музей». «Остановитесь на минутку, не отвлекайтесь, дорогие дети, и слушайте внимательно, что я вам расскажу. То, что вы здесь видите, было однажды. Эта женщина жила когда–то — вот туфли, которые она носила. Они кожаные. Смотрите, как хорошо они сохранились». Этой женщиной была Ида Шварц, урожденная Шмерценсрайх, сестра Каролины Лустиг. Надо ли мне пояснять, что здесь в сказочном тоне, спроецированном в будущее, рассказывается о музее, чья реальность достовернее всего, что когда–либо измышлялось литературой?

Мы читаем в этой повести о дорожных распоряжениях, приготовлениях, об отъезде, прибытии, о сопровождающих, один из которых говорит:

— Там вовсе не так плохо. Хорошо готовят. Чуть не каждый день дают картофельные клецки с мясом. Но если найдут деньги, или драгоценности, или табак, то в наказание лишают обеда.

— Значит, не так страшно?

— Вы сами увидите, фрау Лустиг. Очень многие выдерживают. И бьют там только изредка. Во всяком случае, еще никого не убили.

— Но били?

Били, я помню, иной раз и в молодежных лагерях, когда находили недозволенное: деньги, ценные вещи, табак. И разве умный турист, путешествующий с группой, не сдает деньги и ценные вещи портье или руководителю группы?

Простой пересказ содержания — как запрещенный прием; так можно убить книгу даже и без всякого пародийного намерения. Попробуйте это на любом романе мировой литературы — и получится бульварный роман.

Три темы, три лейтмотива главенствуют в повести Адлера: это тема родины, тема путешествия — и тема отбросов, отходов; эпизодически возникают и другие мотивы: музей, собственность. Своих вершин повествование достигает тогда, когда оно полностью сливается с описываемой реальностью, — например, когда автор, подробно сравнивая прогрессивную и устарелую технику вывоза отходов, подчеркивает в первой безукоризненную отлаженность и четкость, самым жутким образом соответствующую уже знакомой нам безукоризненной организации всей поездки:

Такой торжественности нынче нет и в помине, потому что освобождению от отходов теперь никто уже не радуется, его не ждут, в него, возможно, даже не верят. Во дворе стоят несколько высоких цинковых контейнеров с задвижками, в них можно в любое время выбросить все, чем ты уже не дорожишь, и раз в неделю, без всякого предварительного оповещения, у ворот с резким скрежетом тормозит мощный грузовик, из него выходят двое в комбинезонах и в резиновых перчатках, похожих на ласты, деловито и невозмутимо, по–хозяйски, входят во двор, вытаскивают один контейнер за другим, бесстрастно опоражнивают их с помощью технического устройства, предотвращающего поднятие пыли, и, по–прежнему не говоря ни слова, вкатывают пустые контейнеры назад во двор, будто ничего вообще не произошло. Набитый до отказа грузовик, дав полный газ, исчезает за казармой, где с помощью очень простого опрокидывающего устройства опоражнивается одним махом. Со стонами и хрипом валится мусор на землю, и машина мчится назад в город, чтобы нагрянуть в другие кварталы и поглотить их жертвы в своей гигантской утробе.

Нынче в Лейтенберге стало намного тише, чем прежде, когда вывоз отбросов еще сопровождался людскими благословениями и обставлялся торжественно, со звоном. Идет, бывало, человек с колокольчиком от дома к дому, заходит в подъезд и названивает в свой колокольчик что есть мочи, и все этажи отвечают веселым гулким эхом. Это он оповещает: «Эй, люди добрые, слушайте и радуйтесь, идут за мной мусорщики, хотят избавить вас от всякого праха и хлама!» Многие и без того уже ждали глашатая с превеликим нетерпением, а кто вдруг забыл, тем напоминал шумливый вестник о близком спасении. И из всех домов выбегали хозяйки и служанки с ведрами и ящиками, собирались у ворот, весело судачили, выглядывая, не подкатила ли долгожданная повозка. А она уж тут как тут, громыхает по булыжникам, подъезжает хоть и медленно, хоть и неуклюже, но важно. Запряжены в нее две статные кобылы, и кучеру нет надобности кричать им: «Стой!», потому что они свое дело знают крепко и перед каждыми воротами сами останавливаются. А потом кучер весело цокнет языком — и поехали дальше.

Наконец и к твоим воротам подъезжала повозка, все спешили к ней с полными ведрами, а двое мужчин, широко расставив руки, подхватывали их как бы с лету, ловко опрокидывали и еще дважды усердно постукивали по днищу, чтобы уж совсем ничего не застряло. Потом они с любезной улыбкой возвращали порожние посудины в выжидательно простертые руки.

А потом вот такое место:

Никто вас все равно не услышит, и уже потому устроители поступили мудро, запретив с вами разговаривать. Как хозяева в своих домах отделяются от вас, так и вас от всех отделили и распорядились, чтобы вы не выбирали дома по прихоти своей и вообще не имели дома своего. Вы отбросы, вы тот мусор, которому не место под кроватями и столами, между стульями и шкафами. Мусор смешивается с мусором, грех с грехом, и мерзкое это месиво пригодно лишь в пищу червям, ускоряющим его гниение. С вами расстались, в смятении всплескивая руками, но на прощанье вам не махали, нет, руки протягивали, чтобы от вас отстраниться. Перед вами умывали души нечистой водою виновности, когда вас выгружали, и двери перед вами запирали так резко, что замки щелкали, как клыки овчарки, потому что приказано было на вас не оглядываться: впечатлительные мамаши заходили еще дальше всех заповедей — они старательно закрывали окна и задергивали занавески, чтобы вас, не дай бог, не увидели детки, когда вы брели мимо. Детки могли бы перепугаться, ваш вид мог их травмировать. «Мамочка, а кто эти грязные дяди?» Нет, такого вопроса сердобольные мамаши не выдержали бы, им пришлось бы лгать: «Ах, бедняки!» — но это нельзя, или им пришлось бы говорить правду: «Отбросы, бездомные бедняги!» — а так тоже нельзя.

Если рассматривать эту повесть в качестве иллюстративного материала, то напрашиваются сравнения, гораздо непосредственнее многих современных романов указывающие на современность, на сегодняшний день. Напомню вам о супружеской чете в «Финале игры» Беккета  122, о горе из человеческих костей в «Собачьей жизни» Грасса  123. Не писатели отравляют местность — они ее уже находят отравленной. Почему невозможно изобразить никакое путешествие — предпринято ли оно с целью образования, отдыха или любой другой, — чтобы оно не вышло в результате злополучным, в лучшем случае — сатирическим, что тоже является всего лишь нераспознанной формой проявления злополучия? Стоит писателю — скажем, цитированному мною Адлеру — описать по видимости совершенно безобидную процедуру вроде вывоза мусора, — и сразу получается нечто, внушающее ужас. Я могу тут привести лишь немногие примеры, дать наметки, стимулы. Например, я часто спрашивал себя: почему, когда немцы пишут о дорожных приключениях немцев, эти приключения непременно оборачиваются злоключениями? Наши духовные отцы и матери бранили захолустность существования своих соотечественников, сетовали на его затхлость и неподвижность, — а стоило тем нынче сняться с мест и пуститься в путешествие, чтобы познакомиться с другими странами и обычаями, как их и в качестве туристов тоже начали безбожно окарикатуривать; и что самое странное — иначе не выходит! Язык явно не воспринимает эту страсть к путешествиям как нечто гуманное. Может быть, никем не замеченная книга Адлера уже одним фактом своего существования утверждает эстетику путешествия, родины, даже очищения от мусора, — создает подлинную реальность? А вдруг придет такое время, когда в языке возможно будет воплотить понятия жилья и родины, когда путешествие уже не будет представляться бегством, потому что поэзия обыденности будет снова распознана не только поэтами, но и теми, для кого они пишут? Вот еще отрывок из повести Адлера:

Пошел снег. Тяжелые хлопья опускались на землю. Им не было дела до скопища людей внизу. Они плавным хороводом кружились над медно–зеленой крышей технического музея. Если чуть высунуть язык, можно, наверное, поймать одну из снежинок, но это опасно, это запрещено. Церлина ужасно обрадовалась, когда одна снежинка зацепилась у нее за ресницу и повисла на ней. Ничего не стоило смахнуть ее рукой, даже чуть заметного резкого движения головой было бы достаточно, чтобы стряхнуть ее. Но Церлина замерла, боясь пошевельнуться. Снежинка растаяла и нерешительно сползла по щеке.

В присутствии героев запрещено двигаться, Церлина твердо это усвоила, хотя о приказе напоминали не так уж и часто. Запрещено вообще жить, и если это не всегда осознается, то лишь потому, что жизнь не прекратилась. Та же самая снежинка могла бы упасть на одного из героев, могла бы, подхваченная ветром, опуститься где–нибудь за музейным двором, на один из близлежащих домов, на улицу. Исключений из общего жребия современников нет. Различия возможны лишь в том, как распределяется судьба, но не в самой судьбе.

С цитированными отрывками из повести Адлера я хочу сопоставить один пассаж из «Бабьего лета» Штифтера:

Помимо бюро, внимание мое привлечено было еще двумя столами, одинаковыми по величине, да и в остальном схожей выделки, но отличавшимися единственно узорами на их крышках. На каждой изображен был щит, какие бывают у рыцарей и у родовитых семейств, только щиты эти разнились рисунком. Но на обоих столах они были обрамлены узорами из перевитых листьев, цветов и злаков, и никогда не доводилось мне видеть более хрупких стеблей былинок, более изящных соцветий и колосьев, чем на этих узорах, а ведь они были сделаны из дерева и вправлены в дерево. Прочую утварь составляли стулья с высокими резными спинками, вязью и инкрустацией, две резные лавки, будто сохранившиеся со времен средневековья, расписные знамена и, наконец, две ширмы, обтянутые тисненой кожей, а на ней цветы, плоды, звери, отроки и ангелы из рисованного серебра, выглядевшего как цветное золото. Пол в комнате, как и прочая мебель, был выложен инкрустированными плитками старинной работы. При входе в эту комнату мы также — вероятно, по причине особой красоты пола — сохранили на ногах войлочные туфли. Любезный хозяин дома и здесь, когда я выразил свое восхищение обстановкой, отвечал столь же немногословно, как и при осмотре мраморной залы; однако же удовольствие явственно читалось на лице его.

Следующая комната также оказалась старинной, и окна снова выходили в сад. Пол тоже был выложен мозаикой, но стояли на нем три платяных шкафа — комната служила гардеробною. Шкафы были огромные, со старинной инкрустацией, с двустворчатыми дверцами. Они показались мне не столь красивыми, как письменные столы в предшествовавшей комнате, но были тоже красоты примечательной, особенно средний, самый высокий, увенчанный резьбою с позолотой, на его дверцах изображены были щит и узоры из листвы, перевитой лентами. Помимо шкафов, тут стояли только стулья да еще сооружение, предназначенное, по всей видимости, для вешания платьев. Отделка дверей с внутренней стороны соответствовала отделке мебели резьбою и инкрустацией.

Осмотрев комнату, мы спустились по лестнице к выходу, сняли войлочные туфли, и тут хозяин сказал: «Вы, вероятно, удивляетесь тому, что в некоторых частях моего дома приходится терпеть такое неудобство, как эти туфли. Но иначе, право же, нельзя, полы слишком чувствительны к повреждениям, чтобы можно было ходить по ним в повседневной обуви; да и комнаты с такими полами предназначены, собственно, не для жилья, а лишь для осмотра, к тому же, я полагаю, удовольствие от осмотра только повышается, когда оно сопряжено с известными неудобствами».

Я ответил, что эта мера вполне целесообразна и ее следовало бы применять повсюду, где надобно сохранять такие полы, весьма ценные своей искусной отделкою.

Это написано Штифтером в 1857 году; а теперь для сравнения приведу стихи Гюнтера Айха  124:

опись

Вот моя каска,

моя шинель,

вот моя бритва

в холщовом мешочке.


Консервная банка —

мое блюдо, мой кубок! —

я имя свое

нацарапал на жести.


Нацарапал вот этим

гвоздем драгоценным —

его от завистливых

прячу я глаз.


В вещевом мешке

пара носков,

а что в нем еще —

никому не скажу,

но все это ночью

мне служит подушкой —

лежит картон между мной и землей.


Карандаш вот этот

всего мне дороже:

днем стихи он запишет,

пришедшие ночью.


Моя плащ–палатка,

записная книжка,

мое полотенце,

ниток моток.



лагерь № 16

Гляжу сквозь колючую проволоку.

Там Рейн свинцовый течет.

Сжимаюсь в окопе — что толку?

Дождь за шиворот льет.


Укрыться нечем. Шинели

Давно уж простыл и след.

В сырой земляной постели

И друга рядом нет.


Стелю себе на ночь люцерну,

Беседую сам с собой.

Рейна рокот неверный,

Звезды над головой.


Люцерна пожухнет, и снова

Небо затянет покров,

И Рейн ни единым словом

Не навеет мне сладких снов.


Лишь дождь останется плакать —

Ни крыш, ни плотин, ни мостов, —

И будет растоптана в слякоть

Зелень весенних лугов.


Где вы, друзья боевые?

Ах, вас теперь не найдешь.

Мне в эти дни дождевые

Гости лишь червь да вошь.

Наверное, вот в таком сопоставлении текстов, отобранных в исторической последовательности, и просматривается эстетика гуманного. Штифтер отчаянно заклинает утопию стабильности, культуры, надежного жилья — Айх в своих стихах не только дает лирическое воплощение темы отбросов, отходов, но и изображает их как единственные оставшиеся человеку жилье и обиход. И мы, в окружении этих текстов — прозы Адлера и Штифтера, стихов Айха, — оглушенные и подавленные ими, как гигантскими резонаторами, начинаем понимать, что нам уже невозможно ни стилистически, ни эстетически воплотить какие–либо предметы сегодняшнего потребительского обихода, даже такой безобидный и полезный предмет, как холодильник, такое относительно скромное и безобидное сооружение, как автомобиль, — они оказываются эстетически невыразимыми, невоплотимыми. Я толкую для себя этот факт как свидетельство негласного, но неумолимо–жесткого соответствия эстетических законов наличествующей моральной системе ценностей. Существует некий почти мистический разрыв между тем, что может описать, реально воссоздать современная литература, не впадая в искажения, и тем, что неоспоримо–реально с точки зрения статистики и национальной экономики. Разве штифтеровское описание бюргерского дома не звучит для нас сегодня почти пародией? Войлочные туфли, дом как музей… Вообразите себе, что нынешний автор описывает художественный аукцион, на котором покупаются музейные редкости для обстановки квартир, — разве это не фантасмагорическая затея, если помнить, что уже существуют тексты Айха, Адлера? Конечно, иные ищут выход в снобизме, в цинизме, в нигилизме — или во всем понемногу, или попеременно то в том, то в другом, — но страны, в которой захотелось бы остаться, пожить, из этого не создашь; снобизм ли, цинизм ли — как грань литературы все это очень мило, может быть, даже необходимо, — но почвы под ногами это не дает, как и не создает той атмосферы жилого уюта, которая одна только и позволяет употреблять само слово «будущее».

Я нисколько бы не удивился, если бы кто–нибудь в нашей стране написал роман о содержимом первого попавшегося мусорного ведра, — уж не будем говорить о гвозде, куске картона и консервной банке, составивших утварь и жилье для человека в стихотворении Айха. О степени гуманности страны можно судить по тому, что у нее попадает в отходы, сколько повседневных, еще пригодных вещей, сколько поэзии в ней выбрасывается на свалку, считается заслуживающим уничтожения. Я толкую для себя повесть Адлера как свидетельство окончательного крушения штифтеровской попытки изобразить человеческое жилье — и как продолжающееся путешествие по весям общества, которому угрожает перспектива либо свалки, либо музея, — общества, которое еще не обрело гуманности. Слова «отбросы», «подонки» у нас также слишком легко и скоро употребляются применительно к людям — напомню цитированное мною место из повести Адлера, где людей объявляют отбросами, а их платья — не они сами — оканчивают свое существование в музее. Литературе явно остается избирать предметом своего изображения лишь то, что причисляется к отбросам, предназначается на выброс.

Что было родиной, жильем, соседством, человечностью отходов — все это, наверное, отчетливей всего можно наблюдать на судьбах тех, у кого нет больше родины, хоть их и не изгоняли. Лавину туризма, эту горячку путешествий можно истолковывать и как бегство из страны, утратившей уверенность в себе, ибо ее жители и ее политики не хотят осознать, что в начале было изгнание, когда людей объявляли отбросами и обращались с ними как с таковыми, и что у колыбели этой страны стоял народ, копающийся в отходах. То, что многие изгнанные устроились и сориентировались тут лучше, чем многие не лишавшиеся родины, убедительно доказывает, что слова «изгнанный с родины» нуждаются в новом толковании: если бы наши «изгнанные» в своих сообществах осознали и приняли букву, дух и язык адлеровской повести, еще оставалась бы надежда, что слова «изгнанный с родины» будут очищены от всякой примешиваемой к ним демагогии, что родина для всех — для эмигрантов, изгнанных, неизгнанных, для всех выживших — приобретет свойство гуманности и станет доступной для художественного воплощения. Выражаясь художественным языком, речь идет о таком тонком, таком хрупком образовании, как запрещенная снежинка на щеке Церлины, как тот гвоздь и тот кусок картона, как ломтик хлеба, о котором Борхерт  125 написал один из лучших своих рассказов.

Возрастная группа, к которой я принадлежу, этот с демографической точки зрения опорный элемент данной страны и данного общества, не может без конца повторять азбучные истины. Это не только моральная проблема, то есть нечто такое, чему с помощью поверхностного штампа «преодоление прошлого» можно снисходительно воздать должное (будто панибратски похлопать по плечу) и одновременно не придать серьезного значения, как смешной причуде. Мораль и эстетика взаимосвязаны, связаны неразрывно — вне зависимости от того, насколько запальчиво или спокойно, насколько мягко или ожесточенно, в каком ракурсе или стиле автор описывает или просто изображает сферу гуманности: разрушенное соседство, отравленная атмосфера не позволяют ему укреплять доверие, даровать утешение; единственное утешение, которое могут предложить люди моего возраста, — это сознание того, что все преходяще, — утешение бренности. Слишком много произошло событий, слишком много было пустых слов, слишком мало дел в те времена, когда мы вступали в возраст ответственности. Вокзалы, станции, лагеря, снова станции, вокзалы, лагеря, госпитали, очереди за хлебом, за сигаретами, за выписками; не успеешь оглянуться — и, согласно свидетельству о рождении, ты уже обязан вести себя как взрослый, чувствовать бремя ответственности, которую никогда не сможешь принимать совсем всерьез. То еле тянешься, волоча ноги, то подтягиваешься. Где остановишься и что от тебя останется? Вопрос не представляет интереса, ибо в плане статистики возрастная группа, к которой я принадлежу, совершенно несущественна, к тому же она лишена всяких связей и корней — ситуация в высшей степени поэтическая, и особую пикантность ей придает то обстоятельство, что такая позиция не выбрана искусственно, а навязана самой историей.

При чтении антологии, изданной ныне покойным Карлом Оттеном  126 под названием «Опустелый дом», я вдруг обнаружил, что большинство ее текстов, хоть и опубликованных между 1903 и 1937 годами, были мне внове: кроме Гертруды Кольмар  127, ни одного имени я не знал. Пробелы в языке, в образовании, в памяти — пробелы, которые могут привести к таким же ложным заключениям, как и пустоты в ртутном столбике термометра, о которых я уже говорил. Встает задача не только наверстать упущенное, но и осознать резкие различия даже в пределах одного и того же поколения: как разнятся между собою пражанин Франц Кафка и уроженец Галиции Йозеф Рот  128! И в то же время — разве не писали они оба языком нашего столетия, языком, который нам гораздо важнее предложить потомкам, чем любое вино века? Они были почти ровесники, родились не намного дальше друг от друга, чем Томас Манн и Готфрид Бенн. Можно ли найти более несходные вещи, чем «Сусанна» Гертруды Кольмар и «Слепой» Эрнста Бласса  129, прочитанные мною в антологии Оттена? А ведь оба были берлинцы, оба евреи, ровесники, оба писали по–немецки: немецкий Гертруды Кольмар парит в стихии грез и преданий, немецкий Эрнста Бласса прозрачен и элегантен. В той же антологии — «Зенобий» Эфраима Фриша  130; появись он сейчас — у него были бы все шансы быть воспринятым как сенсация, вознесенным до небес как явление модерна.

В доме нашего прошлого совершено не только убийство, но и самоубийство; он в самом деле опустел, и попытки снова сделать его жилым или хотя бы проверить его пригодность для жилья были робкими и беспомощными — в силу исторических, но также и статистических причин. Родина? Что за вопрос… И все же я думаю: если уж человек должен жить после Освенцима, жить вместе с бомбой и тем не менее учиться выговаривать слово «будущее», ему надо было бы иметь твердую почву под ногами. И ему следовало бы учиться тому, что так трудно дается человеку, пережившему империю, республику, диктатуру, междуцарствие, вторую республику: верить в государство. Но можно ли вообще научиться осознавать этот удивительный долг — быть гражданином государства, а не просто налогоплательщиком, — если ты со своего семнадцатого до своего двадцать восьмого года жил в государстве, которому денно и нощно желал погибели, в государстве, состоявшем из стольких слоев, — как темный клубок безнадежно перепутанных, перемешанных нитей? Тогда в церквах молились за победу священнослужители того же вероисповедания, что и их собратья, ежедневно подвергавшиеся истязаниям в лагерях. Многие пытались предотвратить то, что еще можно было предотвратить, а уже сами такие попытки означали вовлеченность в схватку. Было открытое, тайное, активное, пассивное сопротивление — все степени вовлеченности, все разновидности сопротивления в необозримой массе преступного или простодушно–невинного безразличия; люди развращались и развращали — то была зараза, от которой не отмахнуться, как от досадного эпизода; мысль, слова, сам воздух — все с тех пор отравлено, и одними только судами нам от этого не очиститься. Если мы хотим возрождения гуманности, необходимо заняться кропотливой повседневной работой; она скучна, тягостна; она должна начинаться с хрестоматий, с детских садов.

Это то, что вам предстоит, — вырабатывать эстетику гуманного, развивать формы и стили, соответствующие нашему сегодняшнему моральному состоянию. Опасайтесь громких слов; опасайтесь поминальных торжеств, на которых в музыкальном обрамлении снова возрождается зловещий, мрачный пафос. Помпа таких торжеств заглушает как раз то, во что надо напряженно вслушиваться: молчание мертвых. Поминовение умерших — это тоже вопрос стиля, эстетики. Пусть остановятся поезда в открытом поле, пусть оборвется нелепая сутолока уличного движения, пусть закроются лавки, пусть не продают больше хлеб, и пустите детей приходить на большие кладбища, а еще лучше на какое–нибудь безымянное поле, где бы им рассказали, сколько пригоршней земли и праха, сколько людей уместилось в нем — тех, что не покоятся на кладбищах. Большинство из них умерли молодыми, а молодым умирать нелегко. Есть маленькая казенная неточность в словах «убитый» или «павший»: они создают впечатление внезапности смерти, а умереть мгновенно посчастливилось лишь очень немногим. Умирающие затихают так, как если б они медленно исполнялись презрения, и еще их слегка знобит, ибо грозное величие, осеняющее их, дышит холодом. «Геройская смерть» — слова эти лживы, как памятник героям. «Герой» — вы помните это слово, оно было в повести Адлера: снежинка и герой.

Когда ты — один из выживших в статистически столь несущественной возрастной группе, тебе трудно принимать всерьез, а уж тем более уважать государства и их стиль. Проложены рельсы, расставлены стрелки, распределены посты — свой стиль общество выработало, но это не наш стиль. Может быть, он ваш — стиль молодых? Фрак, цилиндр, хомбург  131 — все это мне напоминает бесконечную рекламу шампанского, но вполне возможно, что этот стиль не так уж и неуместен, когда шампанское становится повседневным напитком. Такие вещи меняются быстро: для моей матери апельсины были в детстве недоступным лакомством, а в пору моего детства их уже можно было купить больше дюжины за марку. Этот странный для нас стиль государства, возрастная пирамида которого — елка весьма шаткая (в середине у нее самое слабое место — больше семидесятилетних, чем сорокалетних), — стиль этот недолговечен, не доверяйтесь ему. Случайные бесприютные гости — ненадежный элемент, с каких бы политических, религиозных или литературных позиций они ни выступали. Вольфганг Борхерт был — так распорядилась смерть — старее Аденауэра. Эта возрастная группа не сумела стать ни мудрее, ни умнее, ни даже сообразительней.

После войны мы начали писать в условиях полного равенства, оказавшегося, впрочем, недолговечным; всякий возврат к литературному авангардизму был бы смешным; какой смысл пугать бюргера, которого уже нет? Сейчас, возможно, настало время пугать его снова — но я для этого уже слишком стар, и времени нет, да и будь оно у меня, я не уверен, что стал бы это делать, учитывая, что в результате всех искоренений и сам бюргерский уклад сейчас почти искоренен; так что пускай уж этими шалостями занимаются кто помоложе.

В 1945 году человек был освобожденным и выжившим; с вами, с самыми молодыми из вас, дело другое: вы свободны, и вы живете; очень скоро вы примете это государство на свои плечи — деды вымрут быстро, вы и оглянуться не успеете, а промежуточное поколение так прорежено. Сумеете ли вы сделать это государство страной, по которой можно будет тосковать как по родине, страной, которая предстанет в литературе обиталищем человечности? Может быть, о том, что происходило здесь между 1945 и 1950 годами, однажды действительно будет рассказано — не обрывочно, не в виде разрозненных намеков и деталей, а в панораме большого романа: о том, что существовала однажды эта беспрецедентная ситуация равенства, что все жители этой страны, как это видится задним числом, были неимущими, владея всем, что попадалось под руку, — углем и дровами, мебелью, картинами, книгами. Страна, опустошенная новой Тридцатилетней войной, — только что освобожденная и всеми оставленная. Когда кто–нибудь просил хлеба, его не спрашивали, был ли он в прошлом нацистом или узником лагеря; казалось, что Германии отныне предназначена роль оставаться страной вне политики.

Но вышло все по–другому — конечно же, не случайно и не так уж совсем по своей воле и по собственному желанию, тем более не в силу какого–либо чуда. Причин было много, историки, экономисты и социологи среди вас лучше их знают и могут все лучше объяснить. Может быть, из людей моей возрастной группы вышли бы вполне сносные соседи, с которыми можно было бы по–братски ужиться, но на братство спрос был невелик, зато ценился авторитет, ценились приказы — их ожидали и их получали, — и вот выросла новая гвардия чеканящих шаг, ретивых и подобострастных. А литература пошла совсем другим путем — трудным путем обретения языка, поисков гуманного в отбросах и отходах; потерянно плыла она без руля и ветрил, буквально захлестнутая потоком ставшей наконец доступной иностранной литературы.

А потом внезапно наступил момент, когда все надежды, ожидания, внимание воспитателей, церкви, политиков обратились к поколению, готовящемуся сойти со сцены. Неужели они все настолько не знают человека, что вынуждены искать его обходным путем, через литературу? Или они наверстывают упущенные откровения? Пустое это занятие — искать человека лишь в том, что делает из него литература, надеяться, что таким образом его можно обрести. Слова «эпичность», «эпический» звучат так обнадеживающе, успокаивающе, почти как что–то домашнее, как некое уютное место, где можно прижиться или, выражаясь по–современному, «обосноваться». А следовало бы перед современными романами вывесить предупредительные щиты: не обосновываться, место не для заселения, располагаться запрещено. Кто хочет иметь почву под ногами, должен располагать большим, нежели то, что могут дать ему литература и искусство.

Стоит задуматься и над пропорциями. Невероятные вещи происходят в этой стране: каких–нибудь два–три, от силы четыре автора, числящихся еще и католиками, способны взбудоражить всю статистически весьма существенную массу немецких католиков — двадцать шесть миллионов. Это свидетельствует не столько о значительности самих публикаций, сколько о полной зыбкости, неукорененности бытия в условиях, когда религия существует лишь как сугубо общественный, официальный институт. В доказательство того, на каких полых, глиняных ногах стоит колосс нашего общества, приведу один пример. Когда современный автор дерзнул изобразить в своем романе такую проклятую сферу человеческого существования, как заводской труд, промышленники возбудили против него судебное дело, а профсоюзы сначала его поддержали, но потом, когда кто–то наконец прочел роман и обнаружил, что автор дерзнул также изобразить и соглашательство профсоюзов, его обвинили в предательстве  132. Общество это существует поистине над бездной.

По ряду причин эта моя лекция будет последней, и потому, к сожалению, я не смогу испробовать на всех еще остающихся темах метод сопоставления текстов, расположения их как резонаторов, с помощью которых проверяется и испытывается современный словарь. Даже и в затронутых мною темах этот метод был лишь бегло намечен: бесприютность, отходы, путешествия; много чего можно было бы дополнить, друг с другом сопоставить: Жан–Поля  133 с Гете, Гете с Арно Шмидтом  134 (у всех троих — мотивы путешествия и проживания); Гейне со Штифтером, или — еще убедительней — Гейне с самим собой, тоже изгнанником, каким был и Маркс, тоже нераспознанным и неуслышанным, какими были и Клейст, и Гёльдерлин, и Ницше. Остается так много тем: брак, семья, дружба, религия, еда, одежда, деньги, работа, время; остается тема любви.

Когда я еще в юности читал Достоевского, Бальзака, Честертона, меня всегда смущало то обстоятельство, что немцев они не просто, как говорится, не жалуют, а еще и представляют шаблонно; мне это казалось прегрешением против эстетики, морали и гуманности сразу (об их взаимосвязи я уже говорил). Все глубже вникая со временем в проблему, я обнаружил, что в иностранных романах иностранцы почти всегда выходят шаблонными: голландцы неловки и ребячливы, англичане сухи и скучны либо слишком обильно спрыснуты духами Оксфорда или лавандой Блумсбери  135, французы слишком чувственны или слишком духовны, немцы, наконец, кислы, основательны, музыкальны, ирландцы всегда рыжи, венгры — пылкие брюнеты (в то время как в этой стране столько спокойных блондинов!). Простор для исследований, как видите, велик: вочеловечение человека в романе, похоже, еще и не началось. Со мной не раз приключалось, что иностранцы, знавшие немцев только по романам или по пропаганде, спрашивали меня, неужели я и вправду немец, и я ловил себя на безумной мысли, смогу ли я в случае крайней необходимости привести доказательства своего не то чтобы арийского, но тевтонского происхождения. В изображении национальных особенностей между крайностями смешного и благородного, похоже, нет места для просто человечного. Так что тем для раздумья хватает. Немцам, например, чужое всегда представлялось явно более интересным: свою дверь они находят с трудом. Одна тема особенно ждет своей разработки: образ еврея в немецкой литературе; отравленные источники, отравленные колодцы — либо колодцы, соблазняющие обманчиво чистой водой. Еще темы: образ человека, образ немца в немецкой литературе, описания его трапез. Одно время меня подмывало сопоставить описания трапез у Диккенса, Бальзака, Толстого или гениального прожоры Томаса Вулфа  136 с немецкими текстами, ибо мне казалось: то, как человек в литературе ест, наверняка связано с тем, какое он обрел в литературе жилье; и связь обнаружилась: в немецкой литературе так же мало едят, как и по–настоящему живут. О деньгах почти не говорят, много голодают, а то и питаются одним воздухом; и потом этот жуткий обычай поглощать пищу молча: притихшие дети за столом — съежившиеся, присмиревшие. Вот уже и новая тема: образ ребенка в немецкой литературе. Полцарства за ребенка, которому дозволено быть ребенком, быть свободным!

Жилье и еда, любовь, брак, семья — все это явно друг с другом связано. Не случайно в изображениях места проживания, семьи и жилища все оказывается взаимообусловленным. Одно из немногих подробных описаний трапезы вы найдете в пятой и шестой главах первой части «Будденброков» Томаса Манна:

Последовала новая перемена блюд. На сей раз подали исполинский багровый варено–копченый окорок в сухарях, а к нему кисловатый коричневый шарлотовый соус и такую гору овощей, что из одной–единственной миски могли бы насытиться все сотрапезники. Разрезать взялся Лебрехт Крёгер. Непринужденно вскинув локти, вытянув прямые длинные пальцы вдоль спинок ножа и вилки, он не спеша, с чувством отрезал один за другим сочные ломти. Подали также шедевр кулинарного искусства консульши Будденброк — «русский горшок», смесь из консервированных фруктов с пикантным хмельным привкусом…

Медленно, долго догорали свечи и время от времени, когда язычки их пламени наклонялись в сторону под налетевшим дуновением воздуха, распространяли над столом тонкий аромат воска.

А хозяева и гости сидели на тяжелых стульях с высокими спинками, тяжелыми серебряными вилками и ложками ели тяжелые, добротные яства, запивали их густыми, добротными винами и высказывали свое мнение.

Дамы очень скоро отвлеклись от глубокомысленных тем. Их вниманием завладела мадам Крёгер, чрезвычайно аппетитно излагавшая наилучший способ приготовления карпов в красном вине:

— Разрезаете их, милая, на кусочки — ну, приличные такие куски, — кладете с луком, гвоздикой и сухариками в плоскую кастрюлю, добавляете чуточку сахара, ложку масла — и на огонь… Но только ни в коем случае не промывать, милочка, — боже упаси! Так прямо с кровью и в кастрюлю…

Наконец на стол водружены были две большие хрустальные вазы со знаменитым «слоеным пудингом» — замысловатой смесью из миндального пирожного, малины, бисквита и заварного крема; а на нижнем конце стола замельтешили первые огоньки — дети получили на десерт свое любимое лакомство, пылающий плюм–пудинг.

— Томас, мальчик мой, будь добр, — обратился к сыну Иоганн Будденброк, извлекая из поясного кармана внушительную связку ключей. — Во втором погребе справа, на второй полке за красным бордоским, — там увидишь две бутылки, понял? — И Томас, явно не впервой облекаемый поручением такого рода, проворно выбежал из комнаты и вскоре вернулся с двумя запыленными бутылками в плетеных сетках. А когда из этой неказистой оболочки в миниатюрные десертные рюмки пролились первые капли золотой мальвазии, этого сладостного дара лоз, настал черед пастору Вундерлиху подняться с рюмкой в руке и, секунду выждав тишины, в изысканных выражениях провозгласить тост… «За благоденствие семейства Будденброк со всеми чадами и домочадцами, как присутствующими, так и отсутствующими… Во здравие!»

Подобная детальность в перечислении ингредиентов, блюд, стихия чисто чувственного смакования — очень редкий случай, и она, конечно, коренится в том ганзейском чувстве собственного достоинства, в том ощущении уверенности в себе, которое самим текстом романа, взятым в его целостности, как раз опровергается. Это уже весьма далеко от Штифтера — у того вы обнаружите не столько ингредиенты и наслаждения, сколько общий ритуал и дух совместной трапезы:

За обедом мой радушный хозяин отнесся ко мне: «Вас, вероятно, удивляет, что мы вкушаем наши трапезы в полном одиночестве. В самом деле, достойно сожаления, что совершенно вывелся старинный обычай, согласно коему хозяин садился за трапезу в окружении всех чад и домочадцев. Слуги тем самым тоже причислялись к семье, они ведь часто всю свою жизнь служили в этом доме, хозяин жил с ними совместною жизнью в приятном согласии, и поскольку все, что есть доброго в государстве и в человечестве, происходит от семьи, то они становились не только добрыми челядинцами, любящими свою службу, но вместе и добрыми людьми, в простодушном благочестии привязанными к дому как к незыблемому храму и видящими в хозяине верного и надежного друга…

Я намеревался было, — продолжал он после минутного раздумья, — ввести этот обычай и в здешнем нашем доме; но здешние люди росли в иных условиях, они врастали в самих себя, не умели привязаться душою ни к чему чужому и лишь утратили бы в этом случае свою внутреннюю свободу. Я не сомневался, что постепенно они бы с этим сжились, особенно младшие, на которых еще воздействует воспитание; но я уже так стар, что для осуществления этого намерения остатка моих лет не хватило бы. Потому я освободил своих слуг от этого принуждения; но те, что придут мне на смену и будут помоложе, могут возобновить эту попытку, если они разделяют это мое убеждение».

И может быть, вы помните заключительную сцену брехтовского «Галилея»: при закрытии занавеса мы видим одинокого старого человека, он сидит за столом и ест; едва ли есть что–либо более пронзительное, чем горечь и печаль этой сцены, — одинокий хитрый старик за едой, его предали — и сам он предал, — кончается великая жизнь, великий человек, и занавес опускается над его чавканьем. Я прочитаю вам эту сцену:

Галилей. Я предал свое ремесло. Человеку, совершившему такое, не место в рядах ученых.

Вирджиния. Ты принят в ряды верующих. (Она ставит на стол миску с едой.)

Галилей. Да, конечно… Но пора и поесть.

(Андреа протягивает ему руку. Галилей смотрит на нее, оставаясь неподвижным.)

Галилей. Теперь ты сам учитель. Можешь ли ты позволить себе пожать руку такого человека, как я? (Идет к столу.) Вот кто–то прислал мне целых двух гусей.

Что я по–прежнему люблю — так это поесть.


А теперь сопоставьте с этим два стихотворения Айха:

Рецепт оладий

Берете порошковое молоко

фирмы «Гаррисон бразерс», Чикаго, яичный порошок фирмы «Уокер энд Мерримейкер»,

Кингстон, Алабама,

не уворованную немецким лагерным начальством муку

и трехсуточный паек сахара,

смешиваете все это с хорошо хлорированной

водой дедушки Рейна —

и тесто готово.

Киньте восемь суточных пайков смальца

на крышку консервной банки —

и пеките себе оладью

над костром из сухой травы.

А потом, разделив ее

по–братски на восьмерых,

вы почувствуете, — о, блаженство! —

как она тает во рту,

и на какую–то долю роскошной

секунды к вам вернется

уютное счастье детства, —

как вы прокрадывались на кухню,

чтобы выклянчить щепотку теста

еще до наступления Рождества

или кусочек вафли, остаток

от воскресных гостей, —

и за эту мимолетную секунду

вы вдохнете

аромат всех кушаний детства,

еще раз вцепитесь в фартук

матери, —

о, печное тепло, материнское тепло! —

а потом вы снова очнетесь

с пустыми руками,

посмотрите друг на друга

голодными глазами — и снова

поползете угрюмо в окоп.

Оладью

поделили нечестно,

и вот так всегда

надо следить, чтоб тебя

не обделили.



По пути к вокзалу


Стынут в лунном свете

фабричные камни.

К утренней дрожи

привыкнуть пора мне!


От фляжки с кофе

боку теплее.

Замерзшие руки

в карманах грея,


сонный, брел бы на поезд

шестичасовой, не зная печали,

доволен судьбой.


Но вот из пекарни теплый дух

повеял мне вслед —

и будто кто сердце мне приласкал,

и покоя мне нет.

«И вот так всегда надо следить, чтоб тебя не обделили», — говорится в последних строчках стихотворения Айха. Может быть, немцы всегда чувствовали себя обделенными? Признаюсь вам, что по мере углубления в перечисленные мною темы, в поисках литературных их воплощений на душе у меня становилось все беспокойней: единственным писателем после Гете, нашедшим связь вещей и времен, был Штифтер; вот на его произведениях, как и на произведениях Жан–Поля, можно демонстрировать эстетику гуманного, которая охватывает все названные мною темы. Занятия Штифтером обогатили меня открытием полноты, запрятанной за его скупым языком, но также и открытием его современности, которая означает для меня современность средств выражения. По–моему, он мог бы стать отцом нового гуманного реализма, вдохновителем попыток — нет, не уничтожить совсем пропасть между действительностью статистической и действительностью, изображенной в литературе, и даже не перекинуть мост через нее, а хотя бы постепенно ее засыпать.

Трапезы в послевоенной литературе — это всегда бутерброды на бегу; затяжные и утомительно–церемонные сидения за столом кажутся сейчас чем–то бесконечно далеким, жутковато–гротескным, доступным лишь сатирическому изображению. А ведь есть масса ресторанов, в которых люди мирно и дружно сидят и едят, — но для литературы там, похоже, мест нет. Она довольствуется ломтем хлеба и супом, второго ей не подают, она перекусывает стоя. Может быть, Штифтер помог бы ей расположиться поудобней.

Что я еще охотно бы развил — и к чему я подготовлен и, похоже, предназначен этим обществом, производящим столько отходов, — так это эстетика хлеба в литературе; сначала он — реальный хлеб, испеченный пекарем, или хозяйкой, или крестьянином; но и не только это, а нечто большее, много большее — знак не только братства, но и мира, и даже свободы; и еще большее — самый действенный возбудитель любви; а еще он просфора, облатка, маца; но вот он магически преображается в таблетку, заимствовавшую свою форму от облатки, и таблеткой заменяется все: и братство, и мир, и свобода, и любовный напиток… Но я еще не дожил — и вряд ли доживу — до того возраста, когда человек начинает пережевывать жвачку, интерпретируя самого себя, так что предоставляю другим эту тему, на которую я так много написал. Отвести хлебу должный ранг в системе эстетики — это завело бы нас хоть и далеко, но не в бесконечность; тут надо было бы и дисциплинировать себя, наводить в материале порядок, вести изыскания, но и к мусорным свалкам мы пришли бы неминуемо.

Когда я говорил о том, что у нас нет обжитого пространства, я упомянул и об отсутствии у немцев детских книг, книг для юношества, детективных романов — вообще всего того, что называется развлекательной литературой. На ущерб, наносимый таким положением дел истинной литературе, сетований раздавалось немало: исчезает живая среда, а с нею, разумеется, и сам мир; провинциальная немецкая боязнь провинциальности препятствует установлению доверительных отношений со средой, а стало быть, и связей с миром. Тут, прежде чем хоть бегло коснуться дальнейших тем, я должен, во избежание недоразумений, сознаться в одном личном изъяне: я никогда не видел разницы между истинной и развлекательной литературой, т. е. при чтении истинной литературы я самым легкомысленным образом развлекался — или, если выразиться яснее в негативной форме: я очень редко скучал при чтении истинной литературы. «Грозовой Перевал» Эмилии Бронте  137, «Братья Карамазовы» Достоевского, «Остров сокровищ» Стивенсона, «Преступление» Бернаноса  138, первый роман Алена Роб–Грийе  139 «Резинки» — сплошь детективные романы! «Робинзон Крузо» — отнюдь не только детская книжка, равно как и самая горькая, самая злая из всех сатир — «Путешествия Гулливера», написанная Свифтом, который родился в том же городе, что и Джойс, но в отличие от Джойса в нем же и умер. «Под грушей» Фонтане, «Каменное сердце» Арно Шмидта — всё детективные романы.

Точно так же, как и в случае с литературой истинной и развлекательной, я никогда не понимал — и уж тем более не принимал всерьез — различия между литературой «ангажированной» и «неангажированной». Повторю еще раз: вас обманывают, когда какого–нибудь автора хвалят за его убеждения (всякий раз признаваемые достойными), а форму ему прощают или о ней умалчивают. Анализ содержания без анализа формы допускает возможность любой подтасовки, и если бы достойное убеждение и истинная литература всякий раз находились в прямой зависимости, нечего было бы вообще рассуждать об убеждениях, ибо истинную литературу сразу можно было бы распознать по ее стилю, ее форме, манере выражения. Надо взять за непреложное правило: чем более «ангажированным» считает себя автор, тем лучше он обязан писать. Я, во всяком случае, не понимаю, почему я должен скучать ради какого бы то ни было убеждения. Ничто не должно быть скучным — и религия в том числе; это блестяще доказал Кьеркегор  140, а до него Августин  141, а после них и Кафка, и Фолкнер, и Толстой. Мы никогда не поймем ни Джойса, ни Грасса, если не будем знать, что это значит для человека — быть католиком или перестать им быть, какое возникает неимоверное напряжение и какие высвобождаются непредсказуемые силы, когда человек теряет или оплакивает подобную веру, как в случае с названными именами.

Немыслимо, невозможно понять ни того, ни другого, если не понимать этих предпосылок.

Разумеется, ни о каком понимании не может быть и речи, когда мы наблюдаем жалкие потуги церкви на научность, и не случайно столь дьявольское единодушие обнаруживают атеисты и те церковные чины, что позволили унизить себя до роли коммивояжеров. Я уже говорил, что тут неизбежны самые противоестественные смешения и смещения фронтов; и в один прекрасный день церковь свихнется уже настолько, что не сможет понять религиозную проблематику литературы без специальных знаний в области эстетики, ибо в этом сложном мире даже и все самое простое, легкодоступное идет — вынуждено идти — все более сложными путями. Автор, отважившийся придать своему роману напряженность религиозной проблематики, сразу преступает все пределы безопасности, какие ему обеспечивает любая из господствующих литературных мод. Читатели, стоящие вне всякой религиозной проблематики, могут с полным правом ограничиться недоуменным: «Ну и что?» — а убежденные христиане окажутся то ли в завидном, то ли в незавидном положении, когда обнаружат, что у них нет под рукой подходящей и общепонятной эстетики, которая согласовывалась бы с их верой или их моралью; они уж и так развили поразительную расторопность в выборе эстетики на любой вкус: между Аристотелем и Брехтом их ведь есть добрая дюжина — бей какой попало, если унюхал у кого–то излишнюю вольность, а то и, чего доброго, вольности во множественном числе.

Я сказал недавно: вочеловечение человека, похоже, еще не началось; но, похоже, еще не началось и само христианство; наши церкви все еще не понимают, что есть любовь, хотя в их распоряжении достаточно текстов, которые они могли бы сопоставить друг с другом, — великолепных текстов! В итоге осталась только злополучная юридическая изощренность в регулировании любви и брака. А что, если брак становится безлюбовным — или, напротив, любовная связь, не освященная браком, принимает форму брака? Эстетика любви, брака — подразумевает ли она непременную «законную» связь? В качестве материала тут нет ничего более увлекательного, чем твердая, непреклонная мораль, — мне достаточно напомнить вам лишь романы Грэма Грина  142: «Конец любовной связи», «Тихий американец», «Ценой потери». В них то, что воспринимается как оковы, цепи, образует форму — а вместе с ней и то сопротивление, без которого литература уже перестает быть литературой. Это та самая проблема внешнего и внутреннего отчуждения от предмета, которая может быть обозначена такими старомодными словами, как «измена», «грех», «обман». Еще один напряженный конфликт — в теологическом плане его легко обозначить тремя именами: Ева, Мария, Магдалина; ни одна из них никогда не обнаруживается в женской натуре в чистом виде — они всегда перемешаны.

Для литературного выражения и воплощения любви я не вижу никакой более подходящей эстетической предпосылки, нежели религиозная. Рутинная практика абсолютно безопасного и абсолютно пресного промискуитета, шаблонный образ водевильной Евы или водевильной Магдалины — если тут и обнаруживаются раны, их легко залечить коробкой конфет или меховым манто. Там, где отпадает проблема внешнего и внутреннего отчуждения, где исчезает святое триединство женственного, где не царит даже голый инстинкт, простодушно согласующий похоть с заповедью продолжения рода, — там путь ведет в тайные палаты гинекологии, где владычествуют лишь кровь и нож, и еще смерть, и опустошение.

О, тут еще нас ожидают противоестественные смешения фронтов: то, что раньше проклиналось как блуд, может однажды обрести статус теологического канона; мать, произведшая на свет внебрачного ребенка, — дитя любви, по прекрасному старинному выражению, — может однажды стать примером для христианских матерей. Надо быть готовым к самым невероятным вещам, если церкви и дальше будут самым жалким образом навязываться наукам или привязываться к ним, кооперироваться с ними. Я уже говорил: западное высокомерие по отношению к Востоку я считаю опасным самообманом; и чистым самоубийством я считаю расхожую иронию по отношению к тому, что изволят называть восточным ханжеством. Признак безнадежного извращения или извращенности я вижу не в том, что, скажем, на Востоке еще сохранилось целомудрие, тогда как на Западе воцарился свальный грех, а в том, что этот самый западный мир все еще смеет называть себя христианским.

Рассуждая хладнокровно — с тем хладнокровием, с которым следует относиться ко всякому материалу, — можно найти такое положение дел и смешным и тогда сделать его предметом не юмористического, а сатирического осмысления. Разумеется, всякого автора, ищущего стиль и форму выражения для религии и любви, это ставит в парадоксальное положение, и из степенного отца семейства, как предсказал уже Шарль Пеги  143, может получиться авантюрист, а какой–нибудь любитель эротических приключений, последыш Казановы, в сравнении с таким авантюристом может оказаться всего лишь смертельным занудой. Не существует больше никакого внешнего отчуждения от любимой — ведь нынче все так просто устроить; нет необходимости в алиби — ведь нынче повсюду царит полное взаимопонимание; не существует внутреннего отчуждения — ведь нет больше ни измен, ни греха, ни ревности. В таком обществе и любви как эстетической проблемы больше не существует — ибо она не находит для себя формы, не находит сопротивления.

Мне очень жаль, что я вынужден формулировать все это лишь кратко, тезисно, на многое лишь намекать, большую часть оставлять разве что как побуждение к дальнейшим раздумьям. Я признаю, что тема была задумана слишком широко; я сам не сознавал, за что берусь, и понял это лишь тогда, когда начал глубже вникать в отдельные темы. Обнаруживать, какое выражение что находит, распознавать в содержании форму, в тексте предмет текста — такой метод, возможно, и способствовал бы выработке критериев. Исследовать образ еврея у Штифтера, у Раабе, у Гейне, у Брентано  144; юмор у Гете, Шиллера, Жан–Поля, Штифтера.

Со времен Готшеда почти все немецкие писатели бились над определением понятия «юмор», которое примерно в Готшедовы времена, в начале XVIII столетия, еще не перекочевало из медицинской сферы в литературную  145, но все же напрашивалось и как литературное понятие. Были самые разные, сменявшие друг друга определения: Готшеда  146, Лессинга, Виланда  147, Гердера — и, конечно, единственного из всех немецких писателей, обладавшего юмором, — Жан–Поля, чье творчество являет собой завершенную систему эстетики гуманного. Поскольку я, после длительного перерыва, много занимался Жан–Полем, я не перестаю удивляться, что такой писатель не смог стать немецким Диккенсом или Теккереем. Может быть, это связано с ущербностью немецкой образованности, с нежеланием немцев жить в собственном мире, в собственной среде? Вот подумайте над вопросом: может быть, Жан–Поль был для немцев слишком немцем? Когда человека, обладающего чувством юмора, мы называем юмористом, мне чудится тут некоторая передержка. Обладать чувством юмора — и обладать им как писатель — это, по–моему, нечто иное, чем просто быть юмористом. Тут есть разные определения, разные исходные точки: романтическая ирония, Шлегель  148, Новалис, — но, к национальному несчастью немцев, судьба распорядилась так, что их представление о юморе определено было человеком, который, на беду нашу, соединил слово с образом: Вильгельмом Бушем  149. На выбор нам предлагался Жан–Поль, гуманный человек, обладавший чувством юмора, а выбран был лишенный гуманности Вильгельм Буш, иллюстрировавший сам себя; его юмор — это юмор злорадства, злобная ухмылка, и я без всяких колебаний назову этот юмор антисемитским, ибо он антигуманен. Он спекулирует на самых отвратительных инстинктах обывателя, для которого нет ничего, решительно ничего святого и у которого не хватает соображения даже на то, чтобы заметить, что своим ужасным смехом он засмеивает и самого себя, сам превращаясь в ничто, в мусор. Это смех и дух свалки.

Юмор долгое время понимали так: стащить с ходулей возвышенное или то, что себя выдавало за возвышенное. Но если вообще существует оправдание для юмора в литературе, то его гуманность, вероятно, заключается вот в чем: показать возвышенность того, что общество считает достойным лишь свалки. Различие между немецким и общеевропейским юмором вытекает из различия между Дон Кихотом и Вильгельмом Бушем — убийственный результат. А разница между возможностями немецкого юмора и его популярными формами вытекает из различия между Жан–Полем и тем же Вильгельмом Бушем. Жан–Поль формулировал это так: «Будучи изнанкою возвышенного, юмор уничтожает не единичного человека, а саму преходящность как таковую, показывая ее противоположность возвышенной идее. Для юмора не существует единичной глупости и единичных глупцов, а есть лишь глупость как таковая и безумный мир». В повести Дж. Д. Сэлинджера  150 «Симор. Интродукция» я обнаружил эпизод, проникнутый тем же духом. Там о вымышленном брате рассказчика Симоре говорится: «Помню также, как однажды ночью — мы были еще мальчишками — Симор растормошил меня, спавшего глубоким сном, — стоит ужасно возбужденный, пижама желтым пятном маячит в темноте, а лицо такое, про которое мой брат Уолт всегда говорил: «Эврика из глаз прет». Он жаждал сообщить мне, что наконец–то понял, почему Христос никого не велел называть безумным  151… Симор считал, что мне это тоже крайне важно узнать: Христос распорядился так потому, что безумных людей вообще не существует».

«Никого не называй безумным» — это дух Жан–Поля. У Буша происходит обратное: уничтожение единичного человека, уничтожение homo, гуманности. К сожалению, немецкое представление о юморе и поныне определяется Бушем — не Жан–Полем, не ироническим принципом романтиков. Это юмор злорадства и злобы, юмор, который не возвышенное делает смешным, а отрицает в человеке возвышенное. Это юмор мусорщика, а не юмор уязвленного, характерный для сатирика.

Уж сколько было попыток дефиниции, а четко разграничить остроумие, юмор и сатиру так и не удалось. В случае с юмором трудность заключается в том, что ему нельзя научиться, — либо он у тебя есть, либо его нет. В иронии — дословно она означает «притворство» — можно натренироваться, сатиру можно изучить — при том условии, конечно, что у вас есть необходимая предпосылка: дар божий. А вот эстетику остроумия, юмора, иронии и сатиры едва ли когда удастся четко обосновать: тут обязательно нужен партнер, публика — нужны резонаторы, — а смех публики — эстетическая реакция очень опасная, потому что очень расплывчатая, особенно в том случае, когда публика тренировалась в юморе на Вильгельме Буше.

Есть великие писатели и мыслители, не обладавшие чувством юмора, — что их величия нисколько не умаляет: совсем не было этого чувства у Гёльдерлина, едва ли много у Толстого, очень мало у Гете, а Гегель его прямо–таки презирал; но были все–таки и Гоголь, и Диккенс, и Жан–Поль, и Клейст. Сейчас я склонен — в противоположность ранним своим убеждениям — не доверять и юмору бравого солдата Швейка: это юмор не то чтобы негуманный, но почти уже растительный, животный, у него нет никакой цели, кроме одной: по окончании войны пить пиво в харчевне. Он пассивен, а его простодушие граничит почти уже с преступностью — но это и исторически обусловленный юмор, такой возможен был только в «императорско–королевской» Австрии. Чувство юмора предполагает наличие некоего минимального оптимизма и печали одновременно (это и делает его столь подозрительным для тех, у кого его нет): поскольку слово «humores» означает «жидкость» и «соки» и подразумевает, таким образом, все телесные соки — стало быть, и желчь, и слезы, и слюну, и мочу, — оно оказывается связанным с материальной, плотской стихией, сообщая ей в то же время качество гуманности. Как мне кажется, есть только одна гуманная возможность для юмора: утвердить возвышенное в том, что общество объявляет достойным лишь свалки, что оно считает отходами и отбросами.

Я должен тут еще раз вернуться к тому, о чем говорил в своей первой лекции: общество, сбитое с толку эстетически и морально, легко дает себя одурачить, ему не хватает величия, и поэтому достойный объект для своего юмора писатель находит лишь в тех, кто не принадлежит к «большому миру», в тех, кого общество охотно отправило бы на свалку и кому беспрерывно, под треск и канонаду рекламы, великие мира сего навязываются как образец. Сейчас истинно возвышенно то, что асоциально, и, чтобы обнаружить это его величие, надо обладать чувством юмора. Юмор едва ли нужен для того, чтобы показать, сколь мало возвышенны великие мира сего; противопоставлять этот мир, все еще объявляющий себя христианским, его собственным идеалам и притязаниям — это дело сатиры. Напомню вам еще раз определение Жан–Поля: «Для юмора не существует единичной глупости и единичных глупцов, а есть лишь глупость как таковая и безумный мир». Нуждается ли в доказательствах безумие этого мира? Нет, оно нуждается в юморе, сатире, остроумии, иронии — и оно нуждается в печали, без которой юмор не юмор. Смех, в котором нет печали, — смех публики, учившейся юмору у Вильгельма Буша, — придает всем проявлениям юмора привкус неуместности. Стало быть, надо сначала воспитывать в публике способность к смеху — при помощи хотя бы Жан–Поля и без помощи Вильгельма Буша и его традиции злорадного юмора.

Современная литература любой страны — это не только необходимое дополнение к той картине, которая, возникая подобно наспех набросанному автопортрету в дискуссиях, в речах министров на дипломатических приемах, в цифровых показателях экспорта и импорта, так напоминает плакаты туристических фирм. Сравните только Францию Де Голля с литературой, возникшей в период его правления, или все еще хранимое достоинство Англии с литературой ее рассерженных молодых людей, или современную литературу Федеративной Республики с жизнерадостным автопортретом, создаваемым статистическими сводками о жилищном строительстве и проспектами промышленных ярмарок, — вы получите не только картину, что называется, «неуклонного падения», но и вообще нечто зловеще–многозначительное, призрачное. Государственные деятели расточают улыбки, из своих поездок к соседям они непременно привозят домой «полное совпадение взглядов», выходят из салонов самолетов с традиционным подарком: со своей часто несколько натужной, но неколебимо бодрой улыбкой, которая отнюдь не всегда покоится на лицемерии, — нередко она всего лишь форма проявления отчаяния и пустоты, с усилием удерживаемых за стиснутыми белоснежными зубами.

Современная литература любой страны — это не только необходимое дополнение; ее сообщения совсем иного рода, чем сообщения политиков. Государственным мужам — из какой бы части света мы на них ни смотрели, относя их соответственно к Западу или Востоку, — всегда грезится что–то вроде социалистического реализма в его административной форме, литература, славящая достижения, несущая знамя, черпающая веру в статистических цифрах, бодро похлопывающая нас по плечу и в самом деле принимающая самолетную улыбку за знак полного взаимопонимания. Стало быть, если государственные мужи сердятся и позволяют себе глупые высказывания в адрес литературы, — это у них так принято, это в порядке вещей. Но я все–таки не понимаю, в чем тут дело: в конце концов все писатели, с большим или меньшим рвением, платят налоги, как это делали все люди с тех незапамятных времен, когда налоги были введены, они в среднем все платят за квартиру, свет, газ, — и это единственная сфера их соприкосновения с государством. Больше из этих отношений, на мой взгляд, выжать нечего. На сходных основаниях строятся и отношения между писателем и обществом. Как можно меньше дурачеств — пускай этим занимаются записные грешники и грешницы, рассчитывающие на публичный эффект, по возможности скандальный.

Что ж, умолкнем и уйдем на задний план, чтобы образовать для статистически неопровержимой реальности более глубокий фон, то есть сделать ее более реальной; ибо без литературы нет вообще государства как такового, и общество без нее мертво. Чем была бы историческая ситуация 1945 года без Айха и Целана  152, Борхерта и Носсака  153, Кройдера, Айхингер и Шнурре, Рихтера  154, Кольбенхоффа  155, Шрёрса  156, Ланггессер  157, Кролова  158, Ленца  159, Шмидта, Андерша  160, Иенса  161 и Марии–Луизы Кашниц  162? Германия 1945—1954 годов давно бы стерлась в людской памяти, не найди она своего выражения в литературе той поры. Когда мы сейчас, по прошествии двадцати лет, смотрим на эту литературу и вновь открываем ее, мы особенно отчетливо осознаем, что каждое ее высказывание стало уже раритетом: во всех этих ранних высказываниях — если все время помнить об исторической ситуации — поражает их удивительный юмор, их гуманный реализм. В историко–литературных трудах о том периоде много говорилось о Кафке; но разве до Кафки не было Штифтера? Может быть, без Штифтера и Кафка немыслим — как немыслим Штифтер без Жан–Поля?

Пока мы не откроем их заново, мы не обретем обжитого пространства, не найдем пристанища для жилья, для семьи — для всех перечисленных мною проявлений гуманного.

1966

К восьмидесятилетию Мориака. Перевод Е. Вильмонт  163

В начале и в середине тридцатых годов романы Франсуа Мориака были для нас открытиями почти экзотического свойства: южнофранцузский католицизм, аромат пиний, виноградники, «аристократия бутылочной пробки», супружество как тюрьма, прекрасные, впечатлительные молодые женщины, расшатывающие решетки этой тюрьмы; чуждо и незабываемо, еще более чуждо, нежели баварский вариант той религии и церкви, к которой мы себя причисляем  164, — католической. Там были, конечно, свои опознавательные знаки: «Которое у нас нынче воскресенье после Троицы?» — и даже явные реликты тех времен, которые семья моей матери почитала за «лучшие времена»: французские молитвенники для молодых дам из «хорошего общества», перевозимые с квартиры на квартиру в картонках и сундучках из сомнительного наследства каких–то тетушек и двоюродных бабушек, молитвенники, полные той тонкой, изящно сплетенной, столь же чувственной, сколь и чувствительной мистики, которая довольно сильно отдает янсенизмом  165. «Le baiser aux lepreux», «Thérèse Desqueyroux»  166, «Клубок змей» — религиозная экзотика, которую как раз и намеревалось искоренить немецкое молодежное движение: последние вздохи, последние крики католицизма, вместе с мукой коего погибнет и его радость.

Поймет ли кто–нибудь когда–нибудь, что кто–то может быть католиком так же, как негр негром? Тогда не понадобятся ни вопросы, ни разъяснения. Это как бы дано свыше. Зачем задавать вопрос: «Почему вы веруете?» — или отвечать на него. «Почему я верую?» Ведь это ни в коем случае не вопрос совести и не, так сказать, ответ по совести. Это просто заслуживает доверия или нет. А кому это последнее представляется недостоверным, тому и разъяснения не помогут. Для меня некоторые объяснения неверия иной раз так же мучительны, как и объяснения веры. Что отличает думающего, интеллектуального, лево–или правокатолика от какого–нибудь португальского батрака, который не только Тейяра  167 не читал, но, может быть, даже вовсе читать не умеет; в чем разница между ними, когда они погружают руку в чашу со святой водой, крестятся и преклоняют колена? Я полагаю, эта разница не так уж велика.

Я читаю расписание школы, принадлежащей общине Девы Марии, которую Мориак посещал году эдак в 1905–м в Бордо: семь часов — причастие и месса, девять часов — торжественная месса, в половине одиннадцатого — богословие, в половине второго — вечерня; и дальше я читаю у Мориака: «Я прошу прощения у марианистов  168, воспитывавших меня, но я утверждаю, что году эдак в 1905–м религиозное воспитание у нас было равно нулю. Я утверждаю, что у них ни один ученик моего класса не смог бы даже в самых общих чертах ответить на вопросы, на которые любой католик знает ответ. Зато наши учителя отлично умели погружать нас в религиозную атмосферу, в которой протекали все дни напролет, они формировали у нас не католическое мышление, а католическую чувствительность».

О Господи! Я не верю, что какое–то католическое мышление имеет хоть малейшие шансы «сохранить для церкви» того португальского крестьянина, если ему придет в голову, что его столетиями эксплуатировали, обманывали, предавали, в том числе и церковь со своей корпорацией. Если он задумается, то для него будет существовать уже только марксистское мышление. Католическое, христианское действие, быть может, и убедило бы его. Между тем со времен детства Мориака, с двадцатых и тридцатых годов, когда мы зачитывались его незабываемыми, казавшимися нам экзотическими романами, католическая среда (аристократическая, буржуазная, мещанская — католический пролетариат я до сих пор обнаружил только в одной–единстве иной стране — в Ирландии) уже не избавление; тот, кто опускает руку в чашу со святой водою и преклоняет колена, тот — католик, и подобно тому, как браки совершаются на небесах, именно там, а не здесь будет проверена истинность объяснений веры и неверия. Чем больше прогрессирует католическое мышление, тем незначительнее, проще будут его отличительные признаки. Это как бы дано свыше, и единственное, на что мы можем надеяться, так это на милосердие, но не думающих католиков, а милосердие атеистов. Разумеется, есть еще мечты, прекрасные, великие мечты, к примеру, в моей душе еще живет мечта о рыцаре, что своим мечом добывает справедливость для бедняков, мечта о деве, что принимает сторону рыцаря, и другие подобные воспоминания, лотарингские и бургундско–брабантские  169, так что мне кажется, будто я не только понимаю эту мечту, но и могу счесть ее прекрасной — потому что я не француз. У рыцаря и девы мог найтись лишь один шанс против их собственного общества, их собственного окружения в лице тех, кто отрицал западную культуру в течение девятнадцати столетий.

Грядут тяжелые времена для католиков и негров, как, впрочем, и для белых, и для негров–католиков. Наверное, они должны выйти навстречу друг другу не с кровавыми транспарантами, а со словами Уильяма Батлера Йейтса: «Я беден  170, и у меня есть лишь моя мечта. Ступай осторожнее, а то наступишь на мою мечту».

1965

Не такой уж плохой источник. Перевод Μ. Рудницкого

Вспоминать — одно искусство, писать — другое; когда оба они счастливо совпадают в одном авторе, тот пускается на «поиски утраченного времени»  171, вскакивает среди ночи из теплой постели, кидается в дрожки и мчится будить герцогинь, дабы удостовериться, какое на ком было платье в достопамятный день двадцать пять лет назад около четырех часов пополудни.

Конрад Аденауэр  172 не из таких, демон воспоминания его не мучит, бесы дотошности не преследуют. Он после 1945 года времени даром не терял и не тратил, потому его и не ищет; то был его час, он это время не потерял, а выиграл, сделал своим, он забрал наше время в свои руки. С 1945 года он неизменно был только со временем, впереди времени, вместе с ним, в нем, на нем и над ним; время было к нему милостиво, и он знаменовал собой эпоху, так что с той поры все мы живем не в своем, мы живем в его времени.

Наверно, именно этим объясняется чувство неуюта, которое так омрачает сейчас жизнь большинства западных немцев — от бундесканцлера Эрхарда  173 до распоследнего безвестного интеллигента. Федеративная Республика и ее власть, что никчемно валяется сейчас на дороге  174, как ветошь с трупа, — это ведь одежка, скроенная исключительно по мерке Аденауэра. И подогнать ее на кого–то еще будет делом очень и очень нелегким.

Понять, как дошли мы до жизни такой, дилетанту от истории помогает литературный первенец Конрада Аденауэра — это и впрямь не такой уж плохой источник. Правда, сомневаюсь, что большинство покупателей книги возьмут на себя труд и (добровольную) муку рецензента прочесть сей опус целиком.

Нет, это не захватывающее чтение; добрую треть, если не половину, книги стоило бы сократить, ибо какой смысл сухим, казенным слогом пересказывать результаты конференций, протоколы и прочее, сопровождая их бесконечными «в соответствии», «как значится», «согласно», когда читателю уже обещан сопроводительный том документов, где со всеми этими протоколами можно будет ознакомиться самому и без посторонней помощи? Так что тут очень кстати пришелся бы энергичный редактор с безжалостным красным карандашом и ножницами. Впрочем, памятники Конраду Аденауэру и так обеспечены, с какой же стати он, чья сила всегда была в этакой кёльнской повадке не лезть за словом в карман, взялся еще и за писательство? Зачем столь непоэтичному политику, который сумел выразить себя в государстве, в целой эпохе, теперь пытаться выразить себя еще и средствами языка? Нет, ему не хватило умных советчиков, если у него вообще когда–либо были советчики, кроме господина Глобке  175.

Так кто же, в самом деле, прочтет эту книгу? Надеюсь, не только историки, у которых, смею полагать, не один волосок от этого чтения встанет дыбом. Ведь даже мне, дилетанту в этой науке, бросаются в глаза вопиющие лакуны, через которые автор перепрыгивает с таким проворством, что дух захватывает: Аленская программа  176, денежная реформа  177, блокада Берлина  178, дебаты о вооружении  179, скандал вокруг Глобке  180… Не знаю, какие там еще совершены прыжки, пусть об этом скажут архивы, когда откроются, или ученые, когда начнут спорить. Надеюсь, что и философы вкупе с филологами, а первым делом пастыри и верховные пастыри всех исповеданий во всю прыть устремятся к этому источнику, дабы собственными устами испить и изведать, какого духа  181, какого языка сей отпрыск человеческий, выбирать, снова выбирать, снова и снова выбирать которого они нас так усердно призывали.

Впрочем, не знаю, волнуют ли еще пастырей различных конфессий вопросы нравственности, но вдруг все–таки волнуют — тогда, может статься, первенец Конрада Аденауэра попадет в разряд литературы, вредной для юношества. Если, разумеется, не случится обратного и это введение в основы материализма и соглашательства, прагматизма и циничности не будет рекомендовано юношеству в качестве обязательного пособия по вопросам морали, ибо в тягомотном унынии этой не просто сухой, а насквозь иссушенной, убогой прозы, конечно же, попадаются среди других и словечки вроде «западнохристианский» и «христианские идеалы»; но если юный читатель вздумает вдруг доискиваться, чем все таки жив этот «христианский Запад», в чем состоят эти «христианские идеалы», то ответами ему будут всего лишь: частная собственность и сильная армия, чтобы эту собственность охранять, а еще — никогда не быть не только коммунистом, но и социалистом. Что ж, допускаю, что кому–то такого жиденького, как снятое молоко, запаса благочестивых мыслей и впрямь будет достаточно.

Как говорится, век живи — век учись, а посему я честно стремился извлечь из этого утомительного чтения хоть что–то для себя поучительное. И кое–что действительно извлек: оказывается, единственный, кто после 1945 года «дотягивал» до уровня Конрада Аденауэра и вообще к нему «тянулся», был Курт Шумахер  182 — но он умер. Карл Арнольд  183 был слишком мягкотел, Густав Хайнеман  184 — слишком честен и слишком протестант, не ему было тягаться с этой кёльнско–католической левобережно–рейнской шатией  185. А Герман Элерс  186 тоже умер. Остались только наследники–соратники, о которых я еще скажу, да восхищенные современники–статисты, о которых сказать, пожалуй, нечего, достаточно напомнить, что «восхищать» и «похищать» — слова одного корня, и все станет ясно.

Кто прочтет книгу целиком, усвоит и еще кое–что. Он, например, уже на стр. 13 авторского предисловия обнаружит такую вот замечательную сентенцию: «Опыт может быть провожатым действия и мысли, которого ничем заменить нельзя, даже прирожденным интеллектом. Особенно это касается области политики».

Сентенция эта не только уязвима в своем, что называется, «содержании», ибо начисто опровергается неким политически абсолютно неискушенным интеллигентом по имени Владимир Ильич Ульянов, который в 1917 году вершил в Петрограде политику и историю, она уязвима еще и по части слога, ибо написана таким убогим немецким языком, что любой словесник еще долго будет колебаться, прежде чем скрепя сердце выставить за такой с позволения сказать «стиль» хотя бы кол с плюсом.

А ведь сентенция эта — одна из краеугольных мудростей авторского предисловия. Потому что когда на стр. 44—45 Аденауэр столь же обстоятельно, сколь и неуклюже пытается свалить в одну — конечно же, материалистическую — кучу марксизм и национал–социализм, когда он пеняет Советскому Союзу за то, что там будто бы нет этики, это уже не мудрость, а просто буржуазная слепота. Ибо как раз социально–этический пафос доставляет немало трудностей советской экономике, безумная же расовая идеология нацистов берет истоки вовсе не в материализме, а в идеализме самого мутного и сумрачного толка.

Получается, что это он, Аденауэр, ничего не смыслит в этике, а для такого образцового христианина of the western world  187, согласитесь, все–таки удивительно.

Зато уж в политической прагматике, в материализации болезненных этических проблем он знает толк. Не приходится сомневаться — он был для западных союзников чертовски неудобным партнером на переговорах, он ловко сумел воспользоваться их страхом перед Сталиным, тем более что этот их страх был ведь и его страхом. В этих жестких переговорах он действовал не только с нечистой совестью, но и — когда считал это нужным и правильным — без совести вовсе, например, когда уже в 1950 году на вопрос Мак–Клоя  188 и Франсуа–Понсе  189, вступят ли западногерманские полицейские в случае необходимости в вооруженное столкновение с восточно–германскими, «с полной убежденностью» ответил «да». Этим своим «да» он предвосхитил переход тогдашнего военного положения в длительное состояние гражданской войны, в чем, увы, есть, если смотреть на вещи материалистически, своя дьявольская логика.

Германия, которая никогда не могла сделать окончательный выбор между Востоком и Западом, теперь от этого выбора избавлена посредством раздела. Достаточно вообразить, с одной стороны, вооруженную до зубов Народную армию ГДР и, с другой стороны, вооруженный до зубов бундесвер, и прежде чем произнести слово «объединение», попробуйте–ка себе представить для начала, кто и как сумеет эти армии разоружить, а тем паче захочет их «объединять». Так, длительное вооруженное перемирие в гражданской войне стало уделом страны, которую, кстати, от выбора между социализмом и капитализмом тоже избавили. И вот теперь, наткнувшись на это убежденное аденауэровское «да», любой читатель, уж конечно же, сразу прочувствует, как прекрасно быть солдатом, еще прекрасней — быть немецким солдатом, а уж быть немцем — и вовсе распрекрасно.

Все–таки жаль, что не нашлось добрых друзей, которые отсоветовали бы Аденауэру выставлять себя этой публикацией в таком свете. Ибо его проза, быть может, и хороша для разглагольствований, но для сокрытия потаенных мыслей никак не годится. Вопреки всем авторским умолчаниям мне в этой книге открылось достаточно. Вот на стр. 60 я читаю: «Большая часть моих друзей по партии вместе со мной были против чрезмерного обобществления». Как, однако, способно расцвести скромное словечко «чрезмерный» посреди подобной языковой пустыни — это ведь все равно что в песках Гоби вдруг наткнуться на маргаритку!

Читаю страницей дальше, где приводится цитата из «Нехейм–Хюстенской экономической программы» (что, разве Ален тем временем уже вошел в общину Нехейм–Хюстен  190?): «Умеренная собственность — существенная гарантия демократического государства. Приобретение умеренной собственности всеми честными тружениками должно всячески поощряться». О, святой Герман Йозеф  191, что же нам теперь делать с неумеренной собственностью наших нечестных тружеников?! Разумеется, все это легко списать на изрядную долю буржуазной слепоты и наивности Аденауэра в экономических и социально–политических вопросах, но тогда спрашивается, не был ли и тот час, когда определялись судьбы западногерманской экономики, часом буржуазной слепоты и наивности?

Когда я (на стр. 207) читаю, что обобществлению рурской промышленности следовало воспрепятствовать еще и потому, что миллионы мелких акционеров вложили в нее свои сбережения в суммах до четырех–пяти тысяч марок, мне остается только снова просить блаженного Германа Йозефа, которому у нас в Кёльне поставлен такой трогательный памятник, ниспослать мне озарение, ибо до меня, хоть убей, не доходит, почему же тогда были ограблены миллионы вкладчиков сберкасс, владельцы таких же, а то и куда более скромных вкладов, и я прошу его, нашего блаженного Германа Йозефа, все–таки вымолить где надо свое весомое «blessing»  192 для его тезки Абса  193, чтобы тот, чего доброго, скоропостижно не умер от смеха.

Кому по вкусу определенного сорта юмор, уместный и даже подчас весьма забавный в устной речи, но в письменном слове оборачивающийся плоской и скучной обывательской пошлостью, тот на стр. 228 получит возможность испытать странные приступы смеха, непроизвольно переходящие в приступы тошноты. Итак — место действия: дом Аденауэра в Рёндорфе; время действия — 21 августа 1949 года, день крестин первого западногерманского правительства после еле–еле выигранных выборов в бундестаг, где ХДС/ХСС заполучили 139 мест из 402. «Потом я, — читаем мы на этой странице, — затронул вопрос о том, кто же должен занять посты бундеспрезидента и бундесканцлера. Каково же было мое изумление, когда один из присутствующих прервал мои рассуждения на сей счет и сказал, что предлагает бундесканцлером меня. Я оглядел лица собравшихся и сказал: «Если все присутствующие того же мнения, я согласен».

Видимо, изумление нашего повествователя было все же не столь велико, ибо вслед за этим он заявил: «Я уже переговорил с профессором Мартини, моим врачом, дабы узнать, могу ли я в моем возрасте принять этот пост хотя бы на год. У него нет сомнений. Он считает, что я и два года могу этот пост нести». Никто не возразил. На том и порешили.

В этом месте, конечно, очень кстати пришлось бы в скобках пресловутое «ха–ха–ха!», дабы современник–читатель точно знал, где ему следует смеяться; в этом же месте любой учитель–словесник просто обязан схватиться за красный карандаш, ибо несут, как известно, службу, а пост обычно занимают. Но прекращать улыбаться еще рано, остроумие рассказчика поистине неисчерпаемо и удержу не знает: «Я перешел далее к вопросу выборов бундеспрезидента. Поскольку второй по величине фракцией в правительстве должна была стать СДП, я предложил поручить пост бундеспрезидента профессору Хойссу  194. Кто–то спросил: «А знает ли вообще профессор Хойсс об этой идее?» Пришлось ответить, что я, к сожалению, пока не имел возможности переговорить с профессором Хойссом на сей счет. Как позднее поведал мне сам профессор Хойсс, он узнал о наших намерениях только из сообщений прессы. Кто–то привел против кандидатуры профессора аргумент, что он, как известно, не слишком жалует церковь. Я ответил этому господину: «Зато у него жена весьма христианского образа мыслей, этого достаточно».

Уже в разнице между выражениями «предложить пост», что в данном случае было бы подобающим оборотом, и «поручить пост» — в этой разнице кроется представление Аденауэра о демократии, которая должна быть скроена исключительно по его меркам. От этой пошловатой несерьезности, которая еще с грехом пополам пристала бы в кегельном клубе при выборах второго письмоводителя, становится совсем уж жутко, когда глянешь на фото, предваряющее этот раздел: из рук того, кому он в подобном стиле «поручил» пост бундеспрезидента, Аденауэр принимает мандат бундесканцлера. Торжественная церемония низведена здесь до жалкой комедии, недостает только мужского хора кёльнского певческого ферейна на заднем плане. Итак, слава тому, у кого на худой конец хотя бы жена «христианского образа мыслей». Слышите, молодые люди, оглядитесь хорошенько, поищите вокруг — нет ли где избранницы «христианского образа мыслей», вдруг да и посчастливится стать бундеспрезидентом!

И, судя по всему, этот «свойский» стиль шкодливой, плутоватой усмешки сохранился надолго, сохранилась привычка несерьезного обращения с властью, ее милостивой, барской раздачи. Почтенные министры вроде Леммера  195 не из уст главы своего кабинета, а с телеэкрана узнавали о том, что они, оказывается, не министры больше.

Много говорилось о гордыне Аденауэра, о его презрении к людям, причем кое–кто даже склонен видеть в этой черте одно из слагаемых его величия. Но истинно великие люди всегда презирали только тех, кто стоит выше них, и никогда — тех, кто стоит ниже. Тот же, кто, как Аденауэр, поступает наоборот, способствует изничтожению демократии. Нетрудно увидеть, во что выливается подобное презрение, достаточно взглянуть на нынешних наследников Аденауэра, на четверых наших великих усмешников — Барцеля  196, Штрауса  197, Дуфуса  198 и Егера  199. Это плотоядная усмешка тех, кто вошел во вкус мертвечины, которую под видом власти оставил нам Аденауэр, ухмылка нашей «новой Германии», ухмылка наших политических нуворишей, и свидетельствует она о том, что аппетит приходит во время еды.

Два важных мотива тянутся через всю эту книгу. Первый — это неприятие и дискредитация любых форм социализма, часто даже наперекор «друзьям по партии», которые, как это было уже при образовании первого правительства, все–таки пытались привлечь социал–демократов в коалицию; злонамеренно и упрямо Аденауэр всячески этому препятствовал, чем в конечном счете не только парализовал, обескровил и низвел до полного ничтожества силы оппонентов в рядах собственной партии, но и самым пагубным образом подорвал социал–демократические силы.

Второй мотив — это хитростью и коварством, против воли и помыслов тогда еще миролюбивой Германии проводимое и всячески подгоняемое вооружение. Может, Аденауэр и впрямь такой простачок, что недопонял, как это все так неладно вышло с денежной реформой, зато уж барыши и выгоды от ремилитаризации он распознал прекрасно. Разумеется, проводить свою концепцию всей мощью своей власти — неотъемлемое право всякого политика; ужасно другое — что на этом пути он совершенно не встретил противников, ни среди профсоюзов, ни в рядах своей партии. Единственный в книге не собственно аденауэровский аргумент в пользу относительной популярности программы вооружения — это результаты весьма тенденциозного, пифического опроса, проведенного институтом общественного мнения.

Не приходится сомневаться: Аденауэр угадал свой час, он выказал мужество — например, в своей бернской речи  200, — выказал и упрямство, не побоялся ни Черчилля, ни Даллеса  201, ни Шумана  202, ни верховных комиссаров, и у него не было ни малейших комплексов. Не они навязали ему свою концепцию, концепция эта точь–в–точь соответствовала его собственной, это была концепция заядлых консерваторов, так что Аденауэр просто был их человеком. Он использовал — а это право политика — любую ситуацию, заставил партнеров дорого заплатить за страх перед Сталиным и в итоге «даром» получил Саар  203; непопулярное вооружение, которого он так желал, он выторговал за послабления и свободы для крупной индустрии  204, словом — всегда двух зайцев одним выстрелом. Он вызволил военных преступников и тем самым взял на себя свою долю вины и ответственности за ту моральную гниль, которая грозит теперь охватить все, что творится в этой стране под лозунгом «преодоления прошлого».

Так что молодые немцы могут с чистым сердцем и самыми добрыми побуждениями ездить в Израиль, пока они не знают, что 25 января 1944 года Гиммлер в Позенском театре сообщил 250 генералам вермахта об окончательном решении еврейского вопроса, поведав им, что все евреи, включая детей и женщин, подлежат уничтожению, и только пять генералов из 250 не встретили это сообщение аплодисментами (см.: Кунарт фон Хаммерштайн, «Дозор», стр. 193).

Скольких же из этих 250 соучастников Аденауэр потом шаг за шагом, начиная уже с 1950 года, пытался выторговать, вызволить, вытащить, под конец с помощью циничного совета, который он дал Даллесу и Конанту  205: «Я заявил, что вряд ли в этом кругу выдам большой секрет, если сообщу, что британский верховный комиссар заверил меня: ни один из тех, кто временно освобожден по состоянию здоровья, не будет возвращен в места заключения. Американцы вполне могли бы примкнуть к этой системе, освобождая людей по болезни, а потом просто не признавая их выздоровевшими».

То есть совершенно не важно, виновен человек или нет, важно лишь одно: пригоден ли он, достаточно ли — при всей своей вине или невиновности — политически лоялен, и, конечно же, господа Кадук и Клер были политически нелояльны и, следовательно, непригодны. Так что иной раз, выходит, очень даже выгодно зваться не Кадуком или Клером, а просто Глобке.

В этой книге много мерзости, и, видимо, нужно было собрать все до остатка презрение к людям, равно как и все до последнего презрение к нашему языку, чтобы опубликовать ее, не ведая, как много способен выдать язык. Это убийственное чтение, растленное, ибо помрачает ум и парализует волю, и ошарашивающее, потому что акт саморазоблачения, несмотря на все попытки умолчаний, вершится здесь с таким самозабвенным неведением. Что уж после этого удивляться разложению западногерманского общества, тому, что словечко «эмигрант» так и осталось у нас ругательным, или тому, что безмозглый юнец, малюющий в Бамберге свастики на стенах, способен на месяцы поднять на ноги полицию, взявшую под охрану все синагоги страны.

Не забыт в этой книге и материал для будущих легенд — пресловутая граната, что взорвалась в двенадцати метрах от Аденауэра в его рёндорфском саду. Эта история, уж конечно, войдет в хрестоматии подобно вишневой косточке Вашингтона  206, и все же после Освенцима, после бомбардировок Варшавы, Роттердама и Дрездена, после Сталинграда и Ленинграда она звучит не более как хвастливая болтовня за трактирным столиком.

Не остается обойденной и чудовищная несправедливость, которую претерпел Аденауэр, когда был смещен англичанами с поста бургомистра, — в книге она предстает этаким окровавленным кинжалом, который вонзил Аденауэру в спину коварный немецкий социал–демократ Роберт Гёрлингер  207; и все же хотя бы за это рассказчик должен быть благодарен, ведь это смещение развязало ему потом руки для иных, куда более масштабных, дел. Ему ведь удалось все, что он задумал, плюс к тому и еще одно — травить СДПГ до тех пор, покуда она сама не сдалась, не превратилась в невзрачную «эс–де–пе–ге», которая уже и рада бы избавиться от этого разнесчастного «эс», дабы заправилы нашей политики радостно прикрепили к ее названию гордое «ха»  208. Пожалуй, рано или поздно «женщины христианского образа мыслей» еще до этого доживут.

Что мне совершенно понятно, так это почему у Аденауэра в ФРГ столько приверженцев. Он все поставил на одну (западную) карту, и политика эта пока что оправдывается: выигрыш уже выплачивается, а платить за ставки вроде бы пока никто не требует. Какое–то время это еще будет продолжаться. Как, никто толком не знает, но ведь продолжается же. Все это напоминает мне лозунг последних военных месяцев: «Наслаждайся войной, мир будет ужасен». Для ФРГ тоже можно изобрести подобный клич: «Развлекайтесь, детки, кто знает, сколько это еще протянется».

Чего я не понимаю, так это почему у Аденауэра столько приверженцев (тайных, конечно) в ГДР. Какие надежды можно оттуда, из ГДР, возлагать на политику, к которой Восточная Европа совершенно безразлична, на политику, которая так взвинтила цену на германское объединение? Какой прок оттого, что страх Западной Европы перед немцами пытались (притом без особого даже успеха) смягчить за счет раздувания страха перед русскими? Какой прок оттого, что страх Восточной Европы перед немцами объявили «коммунистическим» и потому «нехорошим»? Только безумный слепец — и в этой безумной слепоте я угадываю нечто типично левобережно–кёльнское («По ту сторону Рейна уже Сибирь») — способен утверждать, будто страх Восточной Европы перед немцами — это всего лишь страх кремлевских идеологов. Да нет же, это страх людей, которым известно, как это бывает, когда немцы идут войной на славян. Как же можно, живя в ГДР, ожидать каких–то благих последствий от подобной безумной слепоты?

И чего уж я решительно не понимаю: кто, когда и где сумел обнаружить в мышлении Аденауэра хоть что–то «христианское» и рекомендовать какие–то его мысли в этом качестве? Вот этого я, хоть убей, не пойму — допускаю, что по причине собственной тупости. Допускаю, что есть некий буржуазный вариант христианства, который я просто не в состоянии постичь, хотя никакого иного варианта, кроме этого, вокруг себя не вижу. И, кстати, вполне допускаю, что мы еще будем по Аденауэру тосковать. Ведь он автократ и иногда мог себе позволить быть милостивым. Те, кто рвутся к власти после него, будут не только немилостивы — они будут беспощадны.

Введение в «Командировку». Перевод Е. Вильмонт  209

Летом прошлого года перед долгим путешествием мы пригласили к себе друзей на чашку кофе; было много всяких рассказов, но одна деталь особенно запала мне в память: нашему другу при посещении одной из частей бундесвера какой–то солдат, вопреки всяким правилам, шепнул, что его, как отличного водителя, иногда посылают в командировки, чтобы накрутить на счетчике километраж, нужный для очередной инспекции, — видимо, молодого солдата мучила абсурдность этих командировок.

Спустя три месяца, осенью, я начал новый роман, а еще через два дошел до места, на котором основательно застрял. Мне вдруг припала охота написать короткую новеллу — я вспомнил этого солдата. Я написал новеллу, в ней было пятнадцать страниц, немногим больше, чем в тощей экспозиции, и не было никаких, да, никаких красот, как если бы я сделал рентгеновский снимок очень красивой женщины. Я написал второй вариант. В нем было уже около сорока страниц — вышла неудачная повесть. Третий вариант содержал около семидесяти страниц — неудачный короткий роман, единственным достоинством которого было то, что в нем не осталось ни одного персонажа из первого и второго вариантов. У меня наступил период, когда материал уже не отпускал меня, ибо интересен был мне уже не сам по себе, а только форма для него необходимая. В это время я много думал над тем, что все общество, столь благорасположенное к искусству, есть не что иное, как своего рода сумасшедший дом. И в это же время прочел о provos  210 в Амстердаме, о хеппенинге  211, а научный вывод о том, что искусство воспринимается этим столь же растерянным, сколь и непостижимым обществом всерьез, навел меня на мысль, что искусство, в том числе и хеппенинг, есть единственная, и, быть может, последняя, надежда взорвать сумасшедший дом бомбой замедленного действия или вывести из строя его директора при помощи отравленной конфеты. Я выбрал комбинацию отравленной конфеты с бомбой замедленного действия. Эта конфета–бомба должна быть маленькой, удобной по форме, легко глотаемой… и вот я начал составлять план, как обычно, в виде абстрактного акварельного эскиза, ибо подобный эскиз дает возможность одним взглядом окинуть всю композицию. Я обдумал, скольким приятным людям предложу эти конфеты, но сперва их следует красиво упаковать, а для этого мне придется смастерить коробку диаметром не меньше двух метров. И я взялся за дело в четвертый раз, потихоньку готовясь к party  212, и вот возник почти уже годный к употреблению каркас, в котором, правда, бомбы–конфеты были еще слишком заметны.

Между тем настал январь, а я не только не довел до конца роман, но и думать о нем забыл, и когда я взялся за него в пятый раз, то пришел к убеждению — надо пустить эту прозу на самотек, пусть развивается, как хочет, вот тут–то и стали мне являться до ужаса приятные люди в до ужаса приятных ситуациях. Вещь, возникшая в результате, оказалась чересчур длинной. Я начал «черкать» и «подтягивать текст» — это я пишу, чтобы продемонстрировать (людям) кое–какие выражения из нашего прекрасного жаргона; я пользовался добрым десятком мягких карандашей, и вот глядите: шестой вариант почти удался. Тем временем моя жена вернулась из длительного путешествия и взяла на себя правописание и расстановку знаков препинания, на мою же долю оставалось еще выкинуть нескольких до ужаса приятных персонажей. Такая умница, как моя жена, тут же обнаружила бомбы–конфетки и одобрила способ их хранения.

Единственное исследование, которое я проводил, — я справлялся в энциклопедии, где все очень ясно изложено, к примеру, об уголовно–процессуальном кодексе, а потом мне понадобилось еще кое–что — любой живописец меня сразу поймет: мне понадобилась рама, узкая легкая рама из мертвого материала: действительности. Я съездил на машине в два маленьких окружных города неподалеку от Кёльна, где имелся участковый суд  213, осмотрел там школы, кафе, главные улицы, мосты, речушки, а также несколько патрицианских домов, благоразумно обходя суды, и смастерил (я чуть не сказал — легировал  214) раму из этого мертвого материала — действительности.

Между тем пришел май. Я принял приглашение к обеду от своего издателя и после еды, где–то вблизи Кёльнского собора, передал ему рукопись.

Современность Георга Бюхнера. Перевод Г. Кагана  215

Благодарю от всего сердца, хотя речь моя будет не без горечи, что неизбежно, поскольку премия эта носит имя Георга Бюхнера  216. Что же до горечи, то рискну предпослать ей вот какое соображение: горечь эта не от снисходительного всезнающе–менторского взгляда сверху вниз, не поднимается она и снизу вверх и уж тем паче не исходит из некоей уравновешенной середины, а рождается, скорее всего, где–то на краю, на той зыбкой и неспокойной грани современничества, которая делает Георга Бюхнера, человека своего времени, столь живым и сопричастным времени нашему.

Казалось бы, нет темы более удобной и сподручной, чем жизнь Бюхнера и его творчество. Жизнь его была так коротка, а творчество, фрагментарное и гениальное, уместилось в одном томике, который без труда можно засунуть в карман. В таких случаях всегда велик соблазн впасть в культовое упрощение, увидеть в жизни и творчестве лишь идеальную тему для скорбной поэтической эпитафии. Ранние свершения, ранняя кончина, прости–прощай, покойся с миром. Но жизнь и творчество Бюхнера не дают подобному покою ни повода, ни места, они настолько далеки от кладбищенской умиротворенности, что любой, пусть даже самый изящный, памятный знак как знак некоей окончательности тут неуместен. Непокой и тревога, исходящие от Бюхнера, столь поразительно современны, что присутствуют и здесь, в этом зале. Через пять поколений они подступают к нам, захватывают нас своей необузданной, тронутой предчувствием смерти красотой и таким неистово–мрачным внутренним горением, какое редко встречается в истории нашей литературы. Эта жадность и безошибочность в выборе материала, этот истинно человечный, гуманный материализм в любом из предметов, за которые он брался, и надо всем — тот самый налет незавершенности и дыхание нетерпения, которые только и делают искусство искусством, но которые невозможно вызвать в себе нарочито: собственно, этим противоречием искусство Бюхнера и определяется, то есть — никакого деланного нетерпения, никакой поддельной незавершенности, они попросту есть, как те люди, о которых говорит Лена в пьесе «Леонс и Лена»: «Я думаю, есть люди, которые несчастны, неизлечимо несчастны только потому, что они существуют». Назвать его искусство живым было бы чересчур биологично и завело бы нас в мелководье дилетантизма, а Бюхнер дилетантом не был. Передаю ему слово в том месте его лекции о черепных нервах  217, где о живом он говорит не как биолог, а о препарированном материале — не как патологоанатом: «…таким образом, в рамках философского метода (который он противопоставляет телеологическому) все физическое бытие индивидуума призвано не сохранять его самого, а манифестировать некий исконный закон, закон красоты, который вслед за простейшими очертаниями и линиями являет нам высшие и наиболее чистые формы. Все, форма и материя, подчинено этому закону во имя красоты». В этом высказывании, которое могло бы стать девизом всего творчества Бюхнера, он всецело наш современник — и как естествоиспытатель, и как поэт. Если же я приведу другое его высказывание, на сей раз социального характера, дошедшее до нас лишь в устной форме: «Невелика хитрость быть порядочным человеком, если каждый день можешь есть и суп, и овощи, и мясо», — и еще одно, в том же мрачном духе социального реализма, уже из уст Войцека, первого и едва ли не последнего представителя рабочих в немецкой литературе  218: «Думаю, если мы попадем на небо, нам придется помогать греметь грому», то в одном лице, одними устами заговорят два писателя, два немца — Бенн  219 и Брехт  220, те, что столетие спустя составили, казалось бы, две несовместимые противоположности, но оба живы в Бюхнере, который все еще с нами, актуальный и поныне.

В политической и эстетической актуальности Бюхнера убедиться нетрудно. Достаточно провести параллель между тюремными мытарствами друга Бюхнера студента Миннигероде  221 и двумя убийствами, совершенными средь бела дня блюстителями порядка, которые застрелили берлинского студента Онезорга  222 и солдата бундесвера Корстена, и в том и в другом случае — чудовищные примеры того, как государственная машина убивает людей у всех на виду. Или перевести на языки современных бедных народов «Гессенский сельский вестник»  223, а еще лучше — распространять его на немецком, но в виде листовки, с современным комментарием, а не в шикарных изданиях из серии классиков, где ореол академической наукообразности лишает его какой бы то ни было политической остроты. В этой листовке не потребовалось бы даже осовременивать намеки на знать и княжеские дворы, достаточно было бы просто их растолковать. Ибо наша Великая коалиция  224 сама по себе беспримерный оплот власти. Ей нечего больше страшиться, даже зачеркивающего крестика избирателя, с помощью которого нам предоставляется возможность, раз уж другого выбора все равно нет, продемонстрировать только нашу «политическую безграмотность». Имеющий глаза да увидит, не может не увидеть здесь более чем красноречивую соглашательскую ухмылку и сытое улыбчивое самодовольство, этот новый феодализм нынешнего маленького человека, который уютно устроился в огромном бюрократическом аппарате обеих уже привыкших к власти, почти всесильных политических партий и чувствует себя под их покровительством куда спокойнее, чем когда–либо чувствовал себя любой лизоблюд при любом княжеском дворе. А для тех, чья совесть принесена в жертву партии — сильная цитата из бюхнеровской «Смерти Дантона»: «Совесть — это зеркало, перед которым кривляется обезьяна; каждый прихорашивается на свой лад и взгляд. Стоит ли препираться из–за такой ерунды». Пожалуй, не лишним оказалось бы в такой листовке и описание неких похорон  225, той убийственной церемонии, что полгода назад завершила уходящую эру и знаменовала собой начало другой, новой, эры — недаром он почти на неделю заполонил собой все телеэкраны, этот беспримерный парад отечественных и зарубежных, европейских и заокеанских законодателей и премьеров, этот смотр шеренгами выступающих кавалеров рыцарского креста  226 и кардиналов, законников и законодателей, разодетых по последнему крику моды. Да, все было ультрасовременно и в то же время — по крайней мере на мой взгляд — отдавало призрачностью и небытием. Леденящая душу помпезность этой траурной церемонии, которую все восприняли беспрекословно, как нечто само собой разумеющееся; эти застывшие лица, одеяния, шикарные автомобили, все эти несметные полчища ультрасовременных государственных мужей и ультрасовременных прелатов, ультрасовременных политиков и ультрасовременных военных, оккупировавших Кёльнский собор. И вот еще над чем стоило бы поразмыслить: даже в нашем обществе, называющем себя демократическим, два сословия не зависят от диктата моды, два сословия, которые не только не изобрели демократию, но, вне всяких сомнений, настроены по отношению к ней недружелюбно, — это церковники и военные, чьи одеяния всегда модны и приличествуют любому случаю.

Пора привести еще одну бюхнеровскую цитату, из «Гессенского сельского вестника», написанного за четырнадцать лет до «Коммунистического манифеста»: «Закон — собственность немногочисленного класса дворян и ученых, которые обеспечивают себе власть своими же измышлениями. Правосудие лишь средство держать вас в узде, чтобы удобнее было обдирать вас. Именем этого правосудия выносятся непонятные вам приговоры согласно законам, которых вы тоже не понимаете, и на основе принципов, о которых вам ничего не известно»  227.

И вот еще над чем стоило бы поразмыслить: и у нас, и у представителей других европейских государств, чье население изрядно поубавилось благодаря немцам, завелась модная привычка — снова носить рыцарский крест, правда модернизированный, приглаженный, так сказать, в демократическом варианте, то есть соскоблив с него свастиковые загогулины: мол, крест — он и есть крест, а кресты всегда были в моде — и в искусстве, и в обществе. Видимо, эта подновленная мода означает примерно вот что: мы все еще несем свой крест; за распятие целых народов в качестве награды тоже присуждались кресты. И разве не ультрасовременна — при всей своей абсурдности — эта ужасающая, много дней тянувшаяся церемония, столь ультрасовременно, столь мастерски организованная — и тем не менее призрачная, отдававшая небытием, если бы не чудовищная настойчивость телевидения, благодаря которому она из чисто европейской fiction, из театра и шоу только и обернулась явью, фактом реальной действительности. Воздержусь от дальнейших комментариев, воспользуюсь лишь поводом снова предоставить слово двадцатилетнему Бюхнеру, который пишет невесте: «Я… совершенно раздавлен  228 дьявольским фатализмом истории. В человеческой природе я обнаружил ужасающую одинаковость, в человеческих судьбах — неотвратимость, перед которой ничтожно всё и вся. Отдельная личность — лишь пена на волне, величие — чистый случай, господство гения — кукольный театр, смешная попытка бороться с железным законом; единственное, что в наших силах, — это познать его; овладеть им невозможно. Теперь я не такой глупец, чтобы преклоняться перед парадными рысаками истории, перед ее столпами и остолопами»  229.

Еще мне хотелось бы прочесть в этом новом «Гессенском сельском вестнике» подробный и точный разбор такой очевидной несуразности, как дипломатический протокол в нашей, отечественной, интерпретации: согласно этому таинственному протоколу, зарубежных демократов и социалистов, прибывающих к нам с государственными визитами, встречают с вымученным, зато уж коронованных и княжеских особ — с прямо–таки подобострастным гостеприимством. Стоит ли удивляться, что студенты, в чьей среде и возникает новое общественное сознание, противодействуют этому протоколу единственно возможным способом: беспорядками и однозначно выраженным протестом? Да и как можно требовать от них вежливости, которую этот непостижимый дипломатический протокол навязывает им полицейскими дубинками? В нашей стране и без того большинство затей терпит крах не из–за существенных, а из–за протокольных вопросов. Даже внешне невинная приписка на приглашении — «темный костюм» или «дневной костюм» — таит в себе страшной силы угрозу. Кто мне растолкует, какой костюм можно считать «темным» и что прикажете надевать днем? А уж неприкрытый шантаж в приписке типа «смокинг» вообще не поддается иронии — тут не до шуток. Кто, скажите на милость, так нами распоряжается, кто нами помыкает, требуя неукоснительного повиновения неписаным законам? Стоит ли после этого удивляться, что молодежь выражает свой протест в том числе и экстравагантностью одежды, и длиной волос? Да они и не могут выразить его иначе как уличными волнениями, лозунгами, необычностью одежды и длиной волос, если им мало крестика в избирательном бюллетене, которым делегируется их гражданская ответственность и который все равно не дает им никакого выбора. Цитирую из письма двадцатилетнего Бюхнера родным  230: «Вот мое мнение: в наше время помочь может только насилие. Мы знаем, чего можно ожидать от наших князей. На все уступки их вынудила лишь необходимость… Молодежь упрекают в применении насилия. Да разве мы не подвергаемся насилию непрестанно?» 231

Я не рискнул бы отделять эстетическую актуальность Бюхнера от его политической актуальности. Тут стоило бы посетовать на упущенную историей возможность встречи двух немцев. Встречи Бюхнера и Маркса, который лишь несколькими годами моложе его. Мощный, столь же народный, сколь и предметно–доходчивый язык «Гессенского сельского вестника», несомненно, обладает той же силой политического воздействия, что и «Коммунистический манифест»; свою удивительную зоркость в познании и изображении социальных противоречий Бюхнер без малейшего ущерба перенес из «Гессенского сельского вестника» в свои драмы, прозу, письма, и как знать, не таилась ли в этой удивительной социальной зоркости писателя, естествоиспытателя и публициста Бюхнера некая упущенная возможность, которая позволила бы марксизму избежать множества ошибок и околичностей, особенно по части литературы, и тем самым уменьшить страдания будущих марксистских писателей? Может, и стоило бы устроить эту несостоявшуюся встречу, так сказать, «задним числом»: столкнуть, соединить идеалистическую эстетику нынешнего практического марксизма с природным материализмом и предметной доходчивостью Бюхнера, который все же был современником Маркса и мог бы стать ему отнюдь не плохим соратником. В творчестве Бюхнера и во всех его высказываниях о своем творчестве нет ни грана чопорности, как нет и ее противоположности — вульгарности, здесь все подчинено лишь одному стремлению к точности, к соответствию предмету. Вот что он пишет своим — явно перепуганным — родственникам  232 о «Смерти Дантона»: «…Господь создал историю не для чтения молодых девиц, и не следует обвинять и меня в том, что моя драма тоже для этого не годится. Не могу же я сделать из Дантона и из бандитов революции идеальных героев!.. Можно упрекнуть меня разве лишь в том, что я выбрал такой сюжет. Но это возражение давно опровергнуто. С этой точки зрения следовало бы осудить многие шедевры поэтического творчества. Поэт — не моралист, он задумывает и создает образы, оживляет прошедшие времена… Если иначе подходить к делу, то нельзя изучать историю, потому что она рассказывает множество неприличных вещей; на улицу надо выходить с завязанными глазами, а то, чего доброго, увидишь что–нибудь непристойное; остается только кричать «караул», обвиняя Бога в том, что он создал мир, где столько распутства и безобразия. Если же мне скажут, что художник должен показывать мир не таким, каков он есть, а каким он должен быть, то я отвечу, что не собираюсь вступать в соревнование с Господом Богом, который, уж конечно, создал мир таким, как он должен быть»1.

Имя Георга Бюхнера обязывает меня, уважаемые дамы и господа, выразить мою благодарность именно таким образом, с той неспокойной грани современничества, с той точки отсчета, где уверенность становится шаткой, а самоуверенность и вовсе невозможна, с точки, откуда критическое высказывание может на чей–то слух быть истолковано и как злопыхательство безучастного резонера. В жизни и творчестве Бюхнера можно найти еще много примеров актуальности: проблема эмиграции  233, какой она предстает в его переписке с друзьями и родными, прежде всего с Гуцковым  234; актуальность Бюхнера как медика, выразившаяся в его «Войцеке»  235 столь отчетливо, как, впрочем, и во всех других проявлениях.

Будь я хотя бы отчасти Бюхнером или Дантоном, вам не пришлось бы выслушивать эту речь. Ведь говорит же Лакруа  236 о Дантоне: «Одна лень и больше ничего. Он скорее пойдет на гильотину, чем произнесет речь». А Бюхнер в письме Вильгельму Бюхнеру  237 признается: «У меня очень хорошо на душе, кроме тех дней, когда у нас тут обложной дождь или северо–западный ветер. Тогда я превращаюсь в человека, который вечером, перед тем как лечь в постель, сняв один носок, размышляет, не повеситься ли ему на собственной двери: уж очень трудно снять второй…» 238 Так, в связи с ленью, которой Бюхнер явно не был чужд, мы коснулись бы другой большой области — его юмора. Юмор этот мог быть столь же изящным, сколь и мрачным, но главное, он его не покидал даже тогда, когда, казалось бы, чувство юмора не может не отказать, как это, вероятно, и случилось в Цюрихе, где Бюхнер получил письмо от своего эльзасского друга Бёкеля  239, в котором были такие строки: «В Тевтонии я чувствую себя очень хорошо. Тут совсем не так плохо, как ты полагаешь…»

1967

Студентам следовало бы побыть в затворничестве. Перевод Е. Вильмонт  240

Своими демонстрациями студенты преследуют вполне определенную цель: они хотят подорвать могущество формирующих общественное мнение и создающих определенные настроения публикаций Шпрингеровского концерна  241; они хотят привлечь внимание общественности к этому могуществу и могут сделать это только одним способом — выйдя на улицы. Улица для студентов — единственное средство общения с широкой публикой, если они не хотят — что было бы бессмысленно — замыкаться в рамках университетской жизни.

Мне избранная студентами цель представляется правильной: в методах распространения продукции Шпрингеровского концерна и создания им общественного мнения я опять вижу модель «захвата власти», того, разумеется, легального захвата власти, который, видимо, окажется не только терпимым с точки зрения законов и общества, но и вполне возможным. Поэтому призывы студентов к «изменению общества» не ошибочны и не демагогичны.

Все нешпрингеровские публикации должны информировать общественность о пропагандистской шумихе, которую устраивают шпрингеровские газеты — и прежде всего в Берлине; она заключается в сокрытии и затуманивании причин возникновения трех немецких реальностей: Федеративной Республики, Берлина и ГДР. Эти три немецкие реальности — следствие проигранной захватнической войны, повлекшей за собой наибольшее число жертв именно в тех государствах, с которыми эти три немецкие реальности должны прийти к взаимопониманию. Затуманивание реальностей не спасет Берлин, а, напротив, подвергнет его опасности. Берлин — единственная из этих трех реальностей, чей статус, в результате хладнокровной и ясной информации о причинах этого статуса, может быть исправлен. Что же касается «народного гнева», то он покоится на ложной информации, на предрассудках, на боязни беспорядков, которые были бы единственно возможной реакцией на проводимую политику затуманивания. Антишпрингеровской прессе следовало бы не проклинать студентов и не делать их жертвами преображенного «антисемитизма» (который просматривается в словах типа «меньшинство»).

Кроме того, газеты должны открыть свои полосы внепарламентской оппозиции  242 — тогда ей не потребуется улица. А студентам следовало бы месяц или два побыть в затворничестве и подумать о других, ненасильственных, но действенных методах. Ведь против явно стремящейся к обострению ситуации полиции они бессильны.

Как писатель, я по самой своей природе причисляю себя к внепарламентской оппозиции, как налогоплательщик, я раздумываю, входит ли в задачи полиции гарантировать сбыт газет только одного концерна.

Р. S.: Впрочем, внепарламентская оппозиция показывает, что она и впрямь умеет «делать политику»: она добилась отставки правящего бургомистра  243; отставка господина Шютца  244 после того, как была санкционирована демонстрация против войны во Вьетнаме, последовала бы незамедлительно. Вся боннская политическая сцена пришла в движение. Надо надеяться, политики занялись и причиной — Шпрингеровским концерном.

1968

Предисловие к «Раковому корпусу». Перевод С. Фридлянд  245

Разговоры о поисках нового реализма, возникшие вокруг «Группы 61», журнала «Кюрбискерн», различных малых издательств и Кёльнской школы, родились не на пустом месте; наша литература до сих пор не открыла для себя мир труда, не говоря уже о мире трудящихся. Правда, литература о войне с известной степенью отстранения представляла нам рабочего как солдата. Сколь деликатно должно быть приобщение литературы к миру рабочих, стало видно в ходе дурацких споров вокруг Макса фон дер Грюна, который неожиданно угодил между двумя блоками, проявляющими некоторую заинтересованность в изображении мира рабочих, — между профсоюзами и промышленностью, в качестве же третьего блока надлежит воспринимать тех, кто предпочитает, чтобы их мир, иными словами, мир тех, кто живет в нем, был представлен отстраненно, что также можно назвать утрированным. На Западе в течение десятилетий было принято относиться (себя я тоже числю среди тех, у кого это было принято) к социалистическому реализму со снисходительной усмешкой. Отмщение уже дает себя знать, и на этом дело не остановится. Все авторы, режиссеры, графики из Польши, Чехословакии, Югославии, Советского Союза, которые пользуются популярностью здесь, на Западе, самим фактом своего существования как бы доказывают, что социалистический реализм — будь это даже ненавистный догматический антипод — не сковал и не выхолостил авторов в тех странах, где он правит. Единственно неприемлемым в социалистическом реализме является навязанный ему доктринерский догматический оптимизм, который не только отчасти, но почти буквально соответствует тому исступленному требованию целостного мира, которое по сю пору еще не отзвучало у нас. И однако же требование целостного мира, требование христианского искусства и литературы — это всего лишь перевоплощенное желание увидеть греческого deus ex machina  246, который играючи, непринужденно разрешает все проблемы. По масштабам своим роль deus ex machina в христианской литературе (как, например, у Клоделя) взяла на себя благость, что производило весьма тягостное впечатление, не менее тягостное, чем вменяемый в обязанность социалистическим реализмом оптимистический финал. Западу, который ничтоже сумняшеся продолжает считать себя христианским, еще предстоит не только пережить крушение, но и (что гораздо важней) увидеть его и открыто в том признаться. Всего лишь на полпоколения хватило периода добропорядочной христианской литературы, и очень может быть, что недалек тот день, когда будут классифицировать того же Грасса как великого «западника».

Возможно, развитие мирового искусства и литературы примет иное направление: Западу наскучат его формалистические игры, и он пустится на поиски нового реализма. Поп, оп и хеппенинг  247 — суть промежуточные станции, где переворачивается с ног на голову вся западная эстетика, мечтой которой неизменно пребудет греческий идеал, впрочем, оно и к лучшему: разрушение есть первейшая задача художника и писателя. Востоку тоже придется проделать все эти «формалистические» трюки, судьба ни от чего его не убережет (художник или писатель, которого судьба от чего–либо уберегла или он сам постарался от чего–либо себя уберечь, таковым отнюдь не является), и он все–таки вернется к своей на удивление живучей реалистической традиции. Здесь — равно как и там — еще много будет разного рода метаний. Каждый, без исключения каждый государственный деятель в сердце своем лелеет мечту о мире целостном и невредимом, о поддерживающей его политику литературе, не важно, исполнена ли она западнохристианской благостыни или социалистического реализма, которому вовсе не возбраняется быть критическим, лишь бы в финале он обратился к добру.

«Раковый корпус» Солженицына мог бы стать связующим звеном между старым и обновленным социалистическим реализмом, мог бы стать образцом для в общем–то довольно жалких потуг нового реализма здесь, у нас. Досада, которую вызывает у некоторых западных авторов популярность романа (а вскоре к ним, без сомнения, присоединятся и восточные), проистекает из несоответствия их собственного положения и возможностей: свои стихи они пишут прозой — величественно–астматическая поэзия момента.

При чтении «Ракового корпуса» нельзя ни на секунду забывать, что действие романа происходит в 1955 году — спустя два года после смерти Сталина, когда настало время реабилитаций, время великих надежд. Оба главных героя — Русанов и Костоглотов — противопоставлены друг другу. Первый по природе своей и по характеру — функционер оппортунистического склада, специалист по анкетам и допросам, к тому же еще и доносчик, человек, пользующийся привилегиями, и вот он внезапно для себя — время поджимает, а путь до Москвы долгий — оказывается в совершенно рядовой раковой клинике для пролетариев. О чем же он так сокрушается? О своем отдельном туалете! «Хоть бы уборной пользоваться отдельной от людей! Какая здесь уборная! Кабины не отгорожены! Всё на виду». И как примечание к его ламентациям в скобках слова автора, поскольку пользование общедоступным туалетом и общедоступной ванной неизбежно подрывает авторитет функционера: «По месту службы Русанов всегда ходил на другой этаж, но в уборную не общего доступа». Пораженный раковой опухолью и сам являющийся опухолью на теле общества, он льет еще более горькие слезы: «В то прекрасное честное время, в тридцать седьмом — тридцать восьмом году, заметно очищалась общественная атмосфера, так легко стало дышаться. Все лгуны, клеветники, слишком смелые любители самокритики или слишком заумные интеллигентики исчезли, заткнулись, притаились, а люди принципиальные, устойчивые, преданные друзья Русанова и он сам, ходили с достойно поднятой головой». И не случайно в конце романа дочь Русанова, Алла, будущая писательница, которая, о чем нетрудно догадаться, преуспеет на этом поприще, говорит: «При неверных мыслях или чуждых настроениях искренность только усиливает вредное действие произведения. Искренность вредна. Субъективная искренность может оказаться против правдивости показа жизни — вот эту диалектику вы понимаете?» Так говорит она Дёмке, соседу по палате ее отца, униженного до уровня пациента–пролетария. И именно в уста этой бодрой, энергичной, самоуверенной юной Аллы Солженицын как бы в насмешку вкладывает заключительные слова романа. Своему измученному раковой опухолью и раковыми ночными кошмарами отцу, которого тревожит возможное возвращение из лагерей тех, кто попал туда по его доносу, она говорит (и это самая последняя фраза первой части романа): «…Ни о чем не беспокойся! Всё–всё–всё будет отлично!»

Костоглотов, навечно сосланный в Уш–Терек, забытую богом дыру, как ни странно, не без тепла вспоминает о своей ссылке, о тамошних друзьях — чете врачей Кадминых, об их собаках и кошках, он предается размышлениям о том, о чем, может быть, действительно стоит поразмышлять: что понятия роскошь и потребление относительны. Его, костоглотовского возвращения, дожидается, быть может, какой–нибудь новый Русанов, который в свое время донес на него, чтобы сохранить целостность мира.

Роман богат действующими лицами: врачи, медицинские сестры, уборщицы, посетители; достойно удивления все, что роман сообщает о тщательном, добросовестном лечении в Советском Союзе — и это в 1955 году. Книга исполнена горечи — но и бодрости, и вот еще чего я не могу понять: почему эта книга не могла или не должна выйти в Советском Союзе? Тот факт, что на свете существуют раковые больные, казалось бы, не должен смущать даже самых рьяных адептов «лучшего будущего», а признание того, что существуют также и общественные опухоли и эти опухоли отнюдь не писатели, а «русановы», могло бы лишь раскрепостить социалистический реализм и сделать его литературу конкурентоспособной, как, например, роман Солженицына. В бесчисленных диалогах роман показывает нам также неуемную жажду знаний, присущую советскому человеку, который все читает, читает и становится разговорчив до болтливости.

Разве рак нельзя победить также с помощью разрушения?

1969

Германское первенство. Перевод Е. Вильмонт  248

Ставить отметки после двадцати лет существования Федеративной Республики Германии? Я не домашний учитель. Я писатель и гражданин Федеративной Республики Германии, иными словами, гражданин государства, не виновного ни в каком преступлении, оно, быть может, виновато лишь в том, что неверно оценивает свои внешнеполитические позиции и отказывается признать неумолимые последствия мировой войны, я гражданин государства, во внутренней политике которого я тоже нахожу кое–какие недостатки, во многом оно почти до отвращения болтливо и верноподданно и, несмотря на высокий экономический потенциал, обычно слишком легко идет на уступки. Как гражданин этого государства я хотел бы сделать несколько замечаний о том, что было и что есть.

В достославном соборе моего родного города Кёльна во время епископской заупокойной службы по Конраду Аденауэру в почетном карауле стояли высшие офицерские чины с рыцарскими крестами без свастики, в присутствии двух кардиналов, при всем дипломатическом корпусе, президентах и премьер–министрах многих стран. Все они были вместе, рядом, а это величайшее общественное событие для Федеративной Республики Германии; эту грандиозную траурную церемонию с ее фантастической режиссурой разработал господин Глобке  249. Ничто не было забыто, ни многажды опозоренный отец Рейн, ни мать Природа в милой сердцу долине Рейна, и все, все принимали как должное эти шизофренически расковырянные рыцарские кресты нынешней немецкой действительности, из которой выцарапано прошлое.

Я оставляю за собой право на образное видение истории, и этот образ был образом согласия. Но я представляю себе и другие церемонии, которые никогда не имели и не будут иметь места: вся коллегия кардиналов служит заупокойную мессу над горстью безымянного праха из Треблинки или собирается у могилы умершего с голоду советского военнопленного; или: Социал–демократическая партия Германии приглашается на грандиозный траурный акт покаяния перед той женщиной, труп которой был брошен в канал ландвера  250.

Я прекрасно сознаю, что с точки зрения политики все эти воображаемые картины абсолютно нереалистичны, ибо они ничего не дают, подобные представления неразумны, поэтичны, ведь тот паровой каток, имя которому — «жизнь продолжается», и на самом деле существует.

Упущение после 1945 года состоит в том, что христиане непоколебимо и, что называется, «с пеной у рта» боятся социализма и всячески поносят это вопиющее к небесам средство устрашения. У Германии был однажды шанс воспользоваться проигранной войной и возникшим в результате бомбежек и всеобщего обнищания почти уже демократическим равенством шансов и условий как «подаренной революцией». Позволили бы Германии союзные державы действительно использовать этот шанс, сегодня вопрос чисто гипотетический, ибо отличия в развитии ФРГ и ГДР неумолимы. Христиане и марксисты, возможно, и могли бы быть заодно, и, не согнись они под давлением интересов тогдашних оккупационных властей, быть может, и возникла бы третья сила, которая в случае необходимости могла бы противостоять тогдашним оккупационным властям. Вместо этого обе части Германии покорились «продиктованным» формам общественного устройства. Молодежь Востока и Запада Европы начинает ощущать этот диктат и восстает против него, чтобы добиться перемен там, где почитает устаревшими, неискренними и фальшивыми прежние формы и содержание.

Перемены в мире и в обществе всегда достигаются меньшинствами, которые проверяют, и без всякого почтения, то, что им предписано свыше.

Не существует никакого «вышестоящего» авторитета. Авторитет должен еще сам себя создать, утвердиться, должен быть постоянно готов к диалогу, к критике, иными словами, к экзамену. Авторитет может только возникнуть, «предписать» его нельзя. Он может советовать и консультировать, а это всегда проблематично, если одна–единственная личность или институция претендует быть «авторитетом», будь то политик, партийный функционер, профессор, фельдфебель, учитель, судья, священник, партия, политбюро или правительство. Он должен так же подлежать критике и иронии, как и защищаемая им точка зрения или выдвигаемые им требования. Итак, если сегодня «вышестоящие» авторитеты будут критиковаться и оспариваться, то это отрадный знак. Поскольку вовсе не важно, в меньшинстве ли «мятежная» молодежь и будет ли ее выступление по тем или иным поводам «раздуто». Важным и решающим является то, как ведет себя зачастую довольно невнятное большинство; присоединится ли оно к имеющимся авторитетам, станет ли искать у них защиты или — о так называемом среднем пути, по–видимому, и речи быть не может, ибо среднего пути просто не существует! — или же разовьется третья сила, сравнимая с той, что грезится молодым в ЧССР: не капитализм, не скрытоколониальный коммунизм, управляемый из Москвы, а собственный путь к социализму. Вопрос не в «обычности» или «необычности», вопрос в том, действовать или реагировать. До сей поры поведение существующего общества в политическом смысле было только реактивным, что неудержимо ведет к реакции.

По этой же причине и внепарламентская оппозиция  251 в Федеративной Республике для меня естественное следствие прежнего развития. По природе своей всякий художник принадлежит к внепарламентской оппозиции, не всегда будучи готовым принять это звание. Итак, поскольку я не только испытываю большую симпатию к внепарламентской оппозиции, но и очень внимательно слежу за ее деятельностью, то порой я даже вмешиваюсь в ее дела. Что меня тревожит и что я считаю жизнеопасным, так это связь секс–волны с внепарламентской оппозицией. Я полагаю, что здесь речь идет уже не просто о псевдокоммерческом элементе, а о возникновении своего рода секс–фашизма. Я говорю об этом без обиняков. Провозглашаемый промискуитет  252 вовсе не выход, и уж тем паче не демократический выход; собственно говоря, это выход элитарный. Элита всегда могла себе позволить и позволяла промискуитет, не важно, при каких религиозных предпосылках существовала тогдашняя культура. И, по–моему, внепарламентская оппозиция, чья декларируемая цель — демократизация общества и упразднение или отстранение любых авторитетов (и тут я целиком и полностью «за», включая упразднение церковного авторитета, так же как и светского), итак, внепарламентская оппозиция, покуда она взлетает на секс–волне или секс–волна захлестывает ее, внепарламентская оппозиция создает так много «violence» (я могу воспользоваться здесь только английским словом), что открывает путь новым репрессиям, хотя теоретически она против так называемых «репрессий». Я полагаю, что секс–волна есть не что иное, как предмет потребления, имеющий хождение во всем буржуазном мире, и даже по происхождению своему он буржуазен. Если внепарламентская оппозиция самым решительным образом не выскажется по этой проблеме, я предвижу ее гибель от промискуитета. Здесь все решает восприятие сексуальности. Бордель и все варианты борделя — типично буржуазные явления. Свободный человек — как идеал, и притом недостижимый, — неподавляем и сексуально, а вот проституция как раз и есть — подавление.

Я боюсь, что политические цели будут коррумпированы этими примесями; тут необходимо четко размежеваться. И печатным органам внепарламентской оппозиции следует уяснить себе, что они, по существу, содействуют буржуазному секс–фашизму.

Мы живем в настоящем, которое содержит в себе и все прошлое. Я не знаю, кто несет ответственность за такие варварские выражения, как «преодоление прошлого» и «возмещение ущерба». Я заявляю о своей непричастности к этим словообразованиям и к их употреблению. Я не верю, что между немцем и евреем моего возраста когда–нибудь могут возникнуть непринужденные отношения. Дружба — да, близость — да, но не непринужденность.

Мне было пятнадцать лет, когда благодаря интригам господ фон Паппена  253, фон Шрёдера  254 и фон Гинденбурга  255 власть была передана в руки человека, который без обиняков заявил, что уничтожение еврейства входит в его программу. Самое позднее в январе 1944 года, года второй несостоявшейся Олимпиады, вряд ли был хоть один человек из высшего офицерства германского вермахта, который бы не знал, что «окончательное решение» принято и что это словосочетание означает, и, естественно, все они заранее знали, что было, что есть и что может быть с русскими, поляками, чехами и югославами. Я не дипломат и не политик. Я — переживший войну современник, немец и писатель, и мне хотелось бы открыто заявить о том, что всякий молодой немец, отказывающийся от военной службы, мне глубоко симпатичен. Думаю ли я о выковырянном из нашего времени духе прошлого или о сомнительной деятельности нашего тогдашнего канцлера, думаю ли о том самом господине Глобке, с которым не боялся церемониться даже Конрад Аденауэр, или о наших внутриполитических заботах, я должен сказать: двусмысленность положения немцев сохранится еще надолго, даже когда ни один чиновный рот уже не откроется, чтобы произнести что–то антисемитское.

Юноше, который пятнадцати лет от роду, в январе 1933 года, стал подданным террористического государства, я должен задним числом признаться в том, в чем не признался в пятнадцать лет: как не поддаться смятению, когда почти все окружение, будь то буржуазия, аристократия или большая часть пролетариата, пришло в смятение. Тогда я считал себя исключением, теперь я уже себя таковым не считаю, ибо я выжил. Быть исключением или считать себя таковым — это роскошь, которую я себе тогда позволил. И я не стыжусь этого, хотя и не вижу оснований бахвалиться этим, — не премию же за это давать!

Спустя девять Олимпиад я считаю такое по–детски роскошное желание — быть в стороне и все–таки хотеть выжить — волнующим частным пустячком. В конце концов, я служил в германском вермахте, и этого достаточно. Кроме того, мне глубоко антипатичен распространенный мужской порок, коему я тоже более или менее подвержен: бахвальство, анекдоты о собственной хитрости, об опасностях, которых ты избегнул, — жалкая мелочь выживших, одновременно стыдящихся себя и хвастающих напропалую.

И между немцами моего возраста тоже нет простоты отношений, если они не прожили в тесном и доверительном общении с 1933 года по 1945–й, не пережили бок о бок и не прочувствовали каждый нюанс истории тех лет, а это я могу сказать лишь об очень немногих друзьях и родственниках.

Бывали мгновения усталости, которые со стороны могли бы показаться более или менее понятными, как после захвата и оккупации Франции в 1940 году. Ореол славы вдруг пришелся по вкусу многим из тех, кому вовсе не по вкусу были и Гитлер и война. Фанфары, дождь маршальских жезлов, немецкий флаг над Парижем, военные эффекты, а порой и кивки в знак согласия… Это воспоминание для меня мучительнее воспоминания о том, как отец в 1933 году вступил в партию. Я упоминаю эти примеры лишь для того, чтобы показать, как мало простоты может быть в моем общении с немцами моего возраста. Даже самый здоровый немецкий национализм кажется мне до сих пор тяжелой болезнью, и я уже с мукой жду Олимпиады 1972 года в Мюнхене, при условии, что я до нее доживу. Я понимаю, она будет фантастически организована, как и Олимпиада 1936 года в Берлине. Немцев станут превозносить, и они будут очень горды. Я уже теперь отделяю себя от этой рьяно ожидаемой гордости. Я был участником обеих несостоявшихся Олимпиад 1940 и 1944 года, и мне вполне достаточно этих двух. Наконец, в Мюнхене опять, быть может, запоют песню о Германии, а мне, всякий раз как я слышу эту мелодию, чудится совсем другой текст — мне слышатся стихи Пауля Целана  256: «Смерть — маэстро из Германии».

Разумеется, ни один немецкий политик не может себе позволить критиковать тот факт, что Олимпиада 1972 года состоится на земле Федеративной Республики, неподалеку от бывших лагерей Дахау и Маутхаузен. Будет звучать этот невыносимый национальный гимн, нации всего мира будут маршировать, поднимать флаги… и все это будет отлично подготовлено, хотя по сей день никто не знает, как быть с этим вторым немецким флагом, с этими другими немцами, которые, конечно, тоже будут маршировать. Есть соображения объявить Мюнхен на время Олимпиады экстерриториальным. Сегодня я позволю себе роскошь даже ввиду здорового немецкого национализма счесть подобные смехотворные предложения проявлениями болезни.

Я боюсь всяких немецких первенств. Мне было пятнадцать лет, когда Гитлер пришел к власти, почти двадцать два, когда началась война, и немногим более двадцати семи, когда она кончилась. Таким образом, я видел и пережил слишком много немецких первенств.

Послевоенное немецкое первенство состояло в том, чтобы за спиной Конрада Аденауэра, который не только по видимости, но и на самом деле создавал новую честь, вновь вытащить на свет старое бесчестие, безвозвратно утраченную честь и все больше, все явственнее ее обелять. И все это — под защитой немецкого экономического первенства. Год 1969, кажется, станет годом германского бундесвера и массового отказа служить в вооруженных силах, и нам еще покажут, кто первенствует в стране.

1969

Безупречно верноподданный. Перевод Е. Вильмонт  257

Изображенное в «Верноподданном»  259 немецкое общество маленьких и средних городов узнаваемо и по сей день. Понадобились бы лишь небольшие изменения, чтобы из этого по–видимости исторического романа сделать сугубо актуальный: злоупотребление всем «национальным», «церковным», мнимыми идеалами во имя крепкого–земного–материального буржуазного сообщества по интересам, с его ханжеской моралью и безупречной верноподданностью, для которого все гуманитарное, социальный прогресс, освобождение любого рода весьма подозрительны. Я был поражен, недавно перечитав «Верноподданного», поражен и испуган: через пятьдесят лет после выхода романа я все еще узнаю принудительную модель верноподданнического общества.

1969

Попытка приближения. Перевод С. Фридлянд  260

При чтении этого романа, написанного более ста лет назад, легко упустить из виду, что он, едва выйдя в свет, уже принадлежал к категории «Исторический роман». «Война и мир» написана в 1863—1869 годах, тему романа составили события русской истории между 1805 и 1813 годами, эпилога — примерно 1820 года. Тридцатишестилетний Толстой выступил в этот долгий поход почти через шестьдесят лет после 1805 года; иными словами, его положение можно сравнить с положением автора, вознамерившегося в 1973 году написать роман, действие которого начинается 1914 годом. Если читатели и критики порой бранят авторов, которые спустя двадцать пять лет после 1945 года все еще занимаются второй мировой войной, значит, они до сих пор не осознали, что не тема делает писателя, а писатель — тему. Любой роман, коль скоро он не утопический, является историческим, даже так называемый современный роман. Уже сам неизбежный временной промежуток между написанием и публикацией обращает использованный материал в историю. Временной разрыв есть величина относительная, тем более что даже историческая наука не приходит к «объективным» результатам: все может быть оспорено, все подлежит пересмотру, едва удастся обнаружить новые архивы, раскопать чью–то переписку либо открыть новый «аспект». На заднем плане многажды дискутируемых дат — 3.1.33, 30.6.34, 20.7.44 — накопились целые библиотеки исследований, тем не менее многое остается темным, необъяснимым, и тогда история, психология и литература, каждая сама по себе, предпринимает попытки приближения. Я не верю в конкуренцию между какой–нибудь наукой и литературой; литература предпринимает попытку приближения на свой лад, уснащая исторический материал персонажами, которые «не делали истории».

Пусть даже временной разрыв уменьшается, все равно желание современного читателя «одолеть» историю, признать ее «одоленной», желание, которому соответствует все возрастающий объем пережитой и грядущей истории, нетрудно понять. Тяга к современному и современности велика, антипатия к истории растет, равно как и антипатия к теологии и потребность в мифе и слепой вере, зачастую с трудом распознаваемая, порой вообще скрытая под ложной оболочкой. Вполне возможно, что с подобной пресыщенностью историей связана потребность во все новых формах выражения, в некоем перманентном произведении искусства, которое меняется с каждым прыжком секундной стрелки и, однако же, продолжает существовать, сохраняя преходящее в непреходящем. Ежедневно — с полдюжины исторических событий, подписанные договоры, расторгнутые договоры, без войны, без гражданской войны, но с непрерывно нарушаемым перемирием; интервенция, военная помощь, вторжения, стратегия доллара — но зато без войны. Войны нет. Мы пребываем в глубоком мире. Демонстрации, расстрел студентов, аресты бастующих рабочих, а время от времени какой–нибудь кинорежиссер, писатель, художник или композитор приподнимает крышку над целым обреченным на молчание континентом: Южная Америка, Центральная Америка, Африка, и мы получаем кой–какие сведения о скрытой, тайной истории целых континентов, чья официальная история определяется и пишется совсем в другом месте. Мы узнаем слишком много и слишком мало, но к тому моменту, когда это выходит из печати, все успело произойти, стало произошедшей историей. Что только у нас не «делало историю»! Вдруг возникает нечто, осязаемый, страшный знак: стена поперек Берлина. Разве стена с точки зрения страстно приверженного своему материалу автора, который считает своим долгом отказываться от того, чтобы поставлять заголовки для «Бильд»  261, уже не есть ответ на прошлое и одновременно — настоящее, на накопленную историю, предположительно начавшуюся с рыцарей немецкого ордена (может быть, и раньше) из векового недоверия, обхаживания, из страха и восхищения, из неудачных попыток приближения Восточной Европы к Западной и наоборот, из попыток покорения с той и с другой стороны, а если к тому же вспомнить, что русская и немецкая история в тот ее период, когда обе страны могли худо–бедно ее «делать»  262, покоилась на двух личностях, двух кузенах, называвших друг друга «Dear Willy» и соответственно «Dear Nicky»  263, на двух донельзя жалких и абсурдных «носителях» европейской истории, что была на свете первая и была вторая мировая война, а мира нет и по сей день, что историю делали люди, для которых Европа кончается на Рейне, ну, в крайнем случае, на Эльбе, тут и затяжные оскорбления, и соблазны в мундире свободы — если все это вспомнить, то и возникает вдруг стена, которая не впускает и не выпускает; двери на замок, и повернуться спиной. Вот тебе и Dear Willy, вот тебе и Dear Nicky. Один из них безумным образом был слишком «немец», другой безумным же образом слишком «русский», а физиономии у обоих были «английские»  264. Поистине фантастическая «семейка», а к этому надо прибавить древний страх Западной Европы, что два этих великана, из коих один целиком, а другой наполовину принадлежал востоку, могут сплестись в объятии, страх перед Германией и надежда на Германию, позднее обернувшаяся постоянным непризнанием желаний и политической силы многажды преданного «немецкого рабочего класса»  265. Вдобавок существует не только Россия и не только Советский Союз, но и Польша, и еще Литва, Латвия, Эстония, и еще государство под названием Чехословакия, где воздвигнута страшная, невидимая стена. И на отдельных картах, которыми пользуются в ходе всевозможных конференций, видны на удивление неточные карандашные росчерки, хаотические каракули: непризнаваемая история Восточной Европы. Не подлежит сомнению: один человек за столом заседаний знал  266 историю Восточной Европы. И внезапно через много лет полного непризнания возникает стена, преграждающая ток истории, потому что до сих пор не заключен мир. Ни мира, ни войны. А в условном конце почти не поддающейся измерению долгой истории вдоль стены вырастают высотные дома, отель, из которого, с головы до ног облачась в «человеческое достоинство», можно глядеть сверху вниз на тех, на кого таращатся без зазрения совести; даже люди, прибывшие с государственным визитом, и те не считают для себя зазорным подняться по лесенке, покачать головой, возмутиться и с волнением бросить быстрый взгляд вниз, делая при этом вид, будто не было на свете ни первой, ни второй мировой войны, ни Гитлера, ни Наполеона, ни вечного высокомерия Запада по отношению к Востоку, ни идеологии нелюдей, ни идеологии недочеловека, ни конференций в Ялте и Потсдаме, ни, наконец, наивного убеждения делающих историю вояк, что Берлин — это не так уж и важно. Тем самым и Запад и Восток пали до значения обычной достопримечательности. Лишь безоговорочный поэт может стремиться к неисторичности либо отстаивать ее как некую искусственную позицию. Вдобавок на это способны политики или делающие историю военные, которые силятся решить проблемы легко нарушаемых и многократно нарушенных границ, это столпотворение европейских границ на александрийский лад, не будучи при этом Александрами  267.

Я не понимаю отсутствия чувства истории у тех, кто загодя отрицает поэзию (в поисках новой, которая будет носить другое имя) и одновременно осуждает неуклюжие политические и военные попытки, вполне соответствующие аналогичному непризнанию истории. Мне, во всяком случае, чтение «Войны и мира» (и, само собой, подобных книг) лучше объясняет стену в Берлине, чем звучащие по обе ее стороны высокопарные фразы, и я готов признать, что слишком далеко отошел ради подобной защиты вдвойне исторического романа. Но, возможно, то, что находится вблизи, как раз и хорошо объяснять, отойдя для этого подальше.

Что ж это за страна такая, где немцы всегда ощущали себя «более русскими», чем сами русские (так же немцы всегда были большими католиками, чем все римские папы вместе взятые)? Есть много возможностей познакомиться с этой страной: вся литература России, эти продолжительные прогулки, а одной из них, причем одной из самых важных, и будет «Война и мир». Вдвойне исторический роман гигантского объема! Этот роман всегда современен, как его ни рассматривай. Его бессменная и неизменная популярность имеет много причин. Отнюдь не заслуживающая пренебрежения жажда информации является первой причиной, а та, в свою очередь, связана со второй, которую я лучше выражу способом от противного, ибо наше отношение к «развлекательной» литературе нарушено каким–то патологическим образом: книгу не скучно читать; спору нет, в ней есть длинноты, есть целые пассажи, в которых автор своенравно и своевольно утверждает свое право изложить собственные взгляды; я предостерегаю читателя от намерения проскочить эти пассажи и тем избавить себя от авторского своеволия. Каждому автору положено свое словопользование, каждому автору — свои длинноты и свое своеволие. Наше восприятие словопользования — надеюсь, не окончательно — изуродовано образованностью. Книга, которая понятна, которая доступна, навлекает на себя упрек в журналистской облегченности, а уж книга, которая «развлекает», она и вовсе, господи, как же это называется, она сделана «на газетном уровне». «Настоящий» немецкий язык — это ведь тот псевдомистический жаргон, который в кругу посвященных именуют средневерхнебогемским. Книга должна быть трудночитаемой, почти непонятной, а если она под конец вдруг сделается «популярной», тогда ее надо поскорей отбросить, не то испачкаешься, ибо популярная «по сути говоря» означает вульгарная. Тот, кто читает, чтобы читать, просто чтобы читать, потому что, допустим, это его забавляет, у того ведь и нет никаких запросов. И тяги к образованию, и, возможно, должной подготовки, и наверняка предварительного образования. Как может, например, этот некто судить о толстовском Наполеоне, если он исторически необразован. Что это за человек, который без малейшей подготовки едет в Италию и там, скажем, впервые лицезреет удивительнейший город Сиена  268? Должен признать свою вину: я из этой породы — и как читатель тоже. Тоже. Тоже. Ну, конечно, я между делом малость «образовался», потому что меня это забавляло, и — отрицать не имеет смысла: я тоже автор, пишу романы, все сплошь попытки приближения к необъяснимостям новейшей немецкой истории. Вдобавок я наделен свойством, не зависящим ни от образования, ни от писательства: я любопытен, любопытен до такой степени, которая порой заставляет меня остановиться лишь на самой границе бестактности. И после третьего прочтения «Войны и мира» мое любопытство не удовлетворено, то самое любопытство, которое способно довести до белого каления литературных критиков, свести с ума читателей, авторам же, не до конца выдавшим свою тайну, доставить огромное удовольствие, вот, в частности, любопытный вопрос: а где же в романе скрывается этот тип, автор, как он замаскировался, где спрятался? Разумеется, его сразу замечают, едва он возденет указательный палец и начнет поучать, но мне–то к чему указательный палец, я желаю получить автора целиком, увидеть его. В силу укоренившегося предрассудка (и кто только дал ему ход?) автор чаще всего прячется за каким–нибудь симпатичным героем или героиней. Я так не думаю, да, да, я так не думаю, потому что наверняка я знаю лишь очень немногое.

Вероятно, существует возможность действительно обнаружить автора в его произведении: надо сложить всех, повторяю, всех персонажей, от слуги, который приносит стакан воды, до своего рода исторических личностей, Наполеона и тому подобное, — всех персонажей, которые появляются и исчезают, мужчин и женщин, независимо от того, мужчина или женщина сам автор, а сложив, попытаться извлечь из этой суммы корень седьмой степени.

Признаюсь честно, сам я этим методом не владею и возлагаю все свои надежды на кибернетику, которая в один прекрасный день выплюнет нам из какой–нибудь машины данные о любом авторе. До тех же пор я, как, впрочем, и любой другой читатель, вынужден отыскивать автора старым, несовершенным способом, перечитывая собрание его сочинений и заглядывая каждому его персонажу в глаза, в рот, а коли понадобится, и под юбку.

Биографии — это обычно и есть неудавшиеся попытки приближения, автобиографии — попытки постыдные, я думаю (опять это чертово: думаю!), что автобиография автора таится в собрании его сочинений. Однако меня интересует не только сам автор, но и нечто другое: вещественное, материальное изображение русского дворянства, его легкомыслие и легковесность, его возможные заслуги, его расточительство, его снобистская жажда удовольствия, да и вопрос о его человеколюбии еще остается открытым.

В «Войне и мире» есть немало «исторических моментов», когда вся тяжесть истории ложится на плечи незначительных персонажей. Наташа Ростова, которой дано множество «выходов», имеет свой величайший «выход» в час бегства из горящей Москвы. Мучительно понятная для миллионов людей в этом мире разница между бегством и переездом, разница, еще не позабытая множеством из нас, особенно мучительная (такова месть истории) для людей состоятельных. Покуда Ростовы готовятся к бегству, причем выясняется, что у них есть специальная гардеробная карета и собственный учитель танцев — немец с семейством, вспыхивает обычный спор на тему, что брать, чего не брать, сверх того, надлежит решить, чему отдать предпочтение, то ли мебели, платью, книгам, то ли раненым. А чтобы уж окончательно переполнить чашу, является немец — зять Берг, у него возникли кой–какие идеи меблировки, ему как раз предложили шифоньерочку и туалет… «Такая прелесть», и главное — почти даром (господи, когда весь город все равно сгорит!), как раз такую, какую он давно уже хотел подарить своей жене. И кто же выносит решение в этом споре, который разрастается как снежный ком всеобщего раздражения? Отнюдь не господин граф и не госпожа графиня и даже не эта посредственность Берг. Тут наступает исторический миг для Наташи, «выход» ее заключается в том, чтобы принять самое естественное решение, каковое она и выражает весьма недвусмысленно: «По–моему, это такая гадость, такая мерзость… Разве мы немцы какие–нибудь?» Если немца поразить этим прямым попаданием, он огорчится и одновременно возрадуется — возрадуется, будучи немцем, потому что начисто лишен самопонятия или как это еще называют, но потом он все–таки огорчится, не может не огорчиться, как представитель той породы, которая называется человек и к которой он, как ни невероятно это может показаться, в конце концов принадлежит. Разумеется, всем нам известна эта фетишизация собственности, типичная для миллионов беженцев, которые судорожно хватались за банку с вареньем, подушку либо цветочный горшок. Скажете, это по–немецки? Разве мать Наташи и ее отец, который не может решиться на само собой понятное, хоть самую малость не немцы? Может, и немцы–то лишь во время второй мировой войны научились ценить ту престранную собственность, которая называется жизнь; их, верно, никогда не учили жить ради жизни, как не учили читать ради чтения, тяготеющее над ними проклятие обернулось для них благословением, вечным поиском «смысла» жизни, пусть даже они обретают этот извращенный до фетишизма смысл в цветочном горшке.

Энергичное решение Наташи в числе прочего имеет следствие — и это делает ее решение столь же энергичным, сколь и «романтическим», — что вместе с другими ранеными под опеку семейства Ростовых и тем самым в непосредственную близость к Наташе попадает ее бывший жених князь Андрей Болконский. Современный роман (ист) презирает подобные сплетения, читающий автор перестает с этого места доверять собственной наивности, непредубежденный же читатель может, отдавшись своим мыслям и чувствам, сказать самому себе: «Это ж надо!» Он должен также, ни в малой мере не приобретя от этого какие–либо комплексы, принять заплетенные таким образом нити романа за «чистую правду» и поверить В хэппи–энд, не тот, которым действительно завершается книга, а в напрашивающийся идеальный хэппи–энд, где Наташа и Андрей Болконский снова «найдут» друг друга. Читателю следует также знать, что Толстой и впрямь какое–то время рассматривал возможность дать роману «Война и мир» банальнейшее из всех названий «Конец — делу венец». Название, пожалуй, отталкивающее для интеллигента, способное привлечь его разве что каким–нибудь окольным путем. В мировой литературе насчитывается немного романов, столь подходящих для того, чтобы научить людей читать. Толстой постоянно идет навстречу своему читателю и постоянно его отпугивает, ибо снова и снова вздымает перст указующий. Но нигде даже намеком не угадывается желание подладиться, которое равно может проявляться как в неизменном «идении» навстречу, так и в неизменном отпугивании.

Уже в первой части романа, на которую падает почти одна десятая его общего объема, совершается выход на сцену действующих лиц, которые в зависимости от времени, истории, обстоятельств и среды предстанут в окружении лиц второстепенных: действующие лица, которых Толстой иногда придавливает целыми главами из философии либо военной истории, они же, стряхнув пыль с волос, вылезают из–под этих глав живыми и невредимыми. Не прошло и ста пятидесяти страниц, как они уже все тут: Курагин. Ростов, Друбецкой и Болконский, появляется вдобавок и тот странный, неуклюжий и тучный человек, тот вечно рассеянный Пьер Безухов, который наделен сомнамбулической способностью оказываться в нужный момент в нужном месте и — как дурень из сказки — получать самую красивую девушку, самые большие деньги, самую интересную историю: огромное наследство отца, на которое он, учитывая толпу в комнате умирающего и его собственную неловкость, едва ли мог рассчитывать. Бородинское сражение, пожар Москвы, нелепость Наполеона да вдобавок еще то событие, которое в подобные дни не следовало бы упускать ни одному современнику: арест и плен, да вдобавок ему достается еще и Наташа Ростова. Пьер Безухов наделен проклятым сходством с тем парнем, который, не имея иного богатства, кроме дохлой вороны в одном кармане и пригоршни уличной грязи в другом, оказался единственным, кто заставил принцессу съесть обед и рассмеяться. В образе Безухова Толстому удалось нечто, едва ли удававшееся другому романисту: удалось изобразить героя, которому читатель вполне симпатизирует, но с которым никоим образом себя не отождествляет. Дурней на свете много, но лишь немногим из них достается принцесса, кто же по доброй воле согласится стать дурнем ради весьма небольших шансов, предлагаемых сказкой? Кто, читая роман в первый раз, посмел бы поручиться, что про историю этого самого Пьера можно будет сказать: «Конец — делу венец»? Этот приятный человек средних способностей, склонный к размышлениям, но отнюдь не мыслитель, однозначно и бесспорно принадлежащий к мужскому полу, но отнюдь не похожий на «настоящего мужчину», этот очкарик, в чью греховность как–то трудно поверить, и все же рядом с ним даже всемогущий фельдмаршал Кутузов предстает шаржем; этот дилетант, чьи реформы в поместьях терпят крах, ибо он слишком ленив, чтобы заниматься нужными науками и подыскивать нужных людей, человек, легко поддающийся на самый старый и глупый из всех трюков, при помощи которого его заставляют жениться на Элен Курагиной, вот он бредет по горящей Москве с ребяческой мыслью убить Наполеона, неудавшийся миллионер, который у солдатского костра обрадуется миске похлебки и ломтю хлеба, — это он — герой романа, и это ему досталась невеста. Наташа принадлежит ему, он же, сам того не ведая, по чистой случайности попадает именно в то место, где решается исход Бородинской битвы, он, едущий в нелепом здесь партикулярном костюме через позиции, окажется «фронтовиком». И не Толстой ли первым из авторов привнес в войну тот компонент, которого мы по–прежнему избегаем, ибо для нас «героизм» и «судьба» по–прежнему священны, — компонент нелепости тех, кто делает войны.

Раскольников Достоевского и его «Идиот» появились почти одновременно с «Войной и миром» (1866 и 1868). Поскольку я не допускаю, чтобы один заглядывал в рукопись к другому либо позволял заглядывать в свою, может показаться случайностью, что Раскольников и князь Мышкин (в «Идиоте») обнаруживают известное сходство с тучным Пьером. Разумеется, ни Раскольникова, ни Мышкина даже в мыслях нельзя себе представить толстым, именно в таких, с виду второстепенных, физиологических деталях скрыта подспудная возможность понять двух великих антиподов русской литературы девятнадцатого века во всем их несходстве, во всем противоречии метода, каким они овеществляют свои представления. Лично я вижу Раскольникова и Мышкина на редкость худыми; единственные из молодых героев Достоевского, у кого я готов допустить известную степень полноты, являются, на мой взгляд, злополучный Михаил Карамазов и на удивление симпатичный Разумихин, друг Раскольникова; можно себе также представить, что и Алеша Карамазов в будущем отложит кой–какой жирок. Лишь несколько раз на протяжении более чем полутора тысяч страниц Пьер Безухов окажется в том состоянии, которое неизменно сопутствует молодым героям Достоевского, лишь несколько раз он выйдет из себя: в ссоре со своей невыносимо злобной женой и после попытки его шурина Анатоля похитить Наташу. В такие минуты Пьер готов сражаться на дуэли, хотя прекрасно знает, как смешны дуэли. И еще в одной детали овеществления разнятся Толстой и Достоевский — в материальном воплощении проституции. Я считаю Сонечку Мармеладову одним из бессмертных женских образов мировой литературы, но я и по сей день не верю, что она была проституткой, а у Масловой в толстовском «Воскресении» я этому верю вполне. Вот как она стала проституткой — это уже другой вопрос.

Возможно, читателю выход всех действующих лиц на первых же ста пятидесяти страницах романа и не покажется столь рискованным, как показался он читающему автору.

Дерзновенны все большие романы Толстого — дерзнул и победил: «Война и мир», «Анна Каренина», «Воскресение». В первой части «Войны и мира» появляется все московское и все петербургское общество, сельская и городская знать, чуть ли не целый полк, целые роды, доброе и злое, болтовня, лицемерие, одиночество, дети, взрослые, старцы, изъясняющиеся на французском диалекте, запоздалые Вольтеры и Руссо; интриги, великодушие, подлость. Какая судьба ожидает их всех и прежде всего этого недотепу Безухова, который что думает, то и говорит?

А через одну тысячу четыреста страниц можно подводить итоги: война, мир, Россия между 1805 и 1813 годами, ее общество, ее страхи, ее зловещее спокойствие, ее крестьяне, ее солдаты, купцы, ее лукавая медлительность по отношению к Наполеону, который неверно истолковал оставление Москвы, а потому и ожидает перед ее воротами, когда бояре начнут воздавать ему почести, ожидает и гневается, что его заставляют так долго ждать, а потом вступает в безмолвный, объятый ледяным молчанием город, в эту ловушку, уже занявшуюся там и сям, чтобы потом полыхнуть ярким пламенем, император, у которого достало авантюризма двинуть свои войска к этому бесконечному горизонту. Кто, читая про год 1812–й, не вспомнил о 1941–м, когда проявилось другое, еще более глупое, бахвальство и непонимание востока европейским западом: вступление немецкой армии, которая между июнем и июлем возьмет Ленинград, и Сталинград, и Москву, а одновременно за четыре с половиной месяца победит и русскую зиму, не будучи хоть сколько–нибудь к ней подготовлена. Разумеется, стратегические воспоминания уделяют много места теме если то, если это. Ответ однозначен: самая холодная зима за последние сто лет не оставила места ни для каких «если». Великие полководцы могут впоследствии размышлять о том, что было бы, если бы, автору это не дозволено. «Березина» Гитлера  269 растянулась на целых три зимы, а кончилось все обугленным трупом перед одним бункером в Берлине и преданным, проданным, покинутым народом, чтобы еще спустя двадцать пять лет с высотки Шпрингера  270 и с крыши отеля «Хилтон» можно было глядеть «сверху вниз» как на обезьян в зоопарке, не замечая при этом, что все явственней проступает наружу собственное обезьянство. Нет, нет, люди, конечно, стремятся к свободе, но что значит получить свое освобождение из рук немцев — это они не так скоро забудут.

Поскольку я наделен (счастливой, может быть) склонностью забывать содержание и вспоминать его лишь в вещественном воплощении, меня при каждом повторном чтении «Войны и мира» в конце первой части, которую можно рассматривать как своего рода экспозицию, охватывает один и тот же страх: как он справится с этим великим выходом героев и проведет их через все времена. Разумеется, мне известно, что существует два главных носителя действия, на которых автор в известной степени может положиться: женского рода — это война, и мужского — это мир; знаю я также, что у Наташи не все будет гладко: идеальная пара, Наташа Ростова и Андрей Болконский, никогда не соединятся, а злой, искусно выполненный замысел старого Курагина при помощи сводничества заграбастать два больших состояния, Болконских и Безухова, из которых удается только одно, да и то на время, — замысел этот в «Конец — делу венец» пойдет прахом. Автор позаботился даже о финансовой компенсации — разорившиеся из–за своего мотовства Ростовы могут облегченно вздохнуть: Наташа выйдет за Пьера, а Николай женится на Марии Болконской. Ну не сказка ли это? И не удался ли Толстому грандиозный широко задуманный обман с его заурядным будничным Безуховым, которого каждый считает таким «достоверным». А разве на самом–то деле он не менее достоверен, чем Наполеон и Кутузов, чем весь этот исторически достоверный передний и задний план, эта многослойная, как у добротной картины, грунтовка, которая потребна Толстому, чтобы создать почву под ногами у Безухова.

До хэппи–энда осталось еще восемь лет и одна тысяча четыреста страниц романа, впереди еще четырнадцать частей плюс эпилог и не менее трехсот пятидесяти трех глав. Благосклонному читателю подобные арифметические выкладки могут показаться малозначащими, недостойным расчленением, но для читающего автора они исполнены не меньшей значимости, чем все содержание книги и все действующие лица со всеми их проблемами. В конце концов, и каждый роман подвергается расчленению, вымаркам, расклейке, изменениям — и все это вместе взятое называют композицией; расчленение входит составной частью в процесс, который принято именовать творческим. Подобные цифры и подсчеты доводят до нашего восприятия ритм и дыхание, которое автор должен на столь долгом пути расходовать очень бережно. Средний объем каждой из пятнадцати частей составляет примерно сто пять, каждой главы — четыре–пять страниц. По счастью, ни одна из частей и лишь немногие из глав достигают этого «среднего объема». Поддающееся исчислению оказывается неподдающимся; разумеется, подобный роман нельзя постичь с помощью четырех арифметических действий, и, однако же, в нем есть своя конечность, своя длина и даже длинноты, есть свое предпринятое лично автором деление на книги, главы, подглавки. Не знаю, существуют ли уже кибернетические замеры ритмики романа, я считал бы это очень поучительным, а если они уже существуют, я охотно подверг бы сравнительному анализу «Войну и мир» и Раскольникова, чтобы увидеть друг подле друга две этих пробы дыхания. Возможно, и та и другая, будучи подвергнуты ритмическому просвечиванию и материализованы, явили бы взгляду фантастические графики как побочный продукт литературы. А вот и еще одно сопоставление Толстого и Достоевского, если свести к краткой формуле: у Толстого даже в самом коротком из его рассказов долгое дыхание, у Достоевского — короткое, почти прерывистое. В Раскольникове уже проявляется сенсационное для девятнадцатого века ужимание времени. Никак нельзя узнать, да и незачем, сколько продлится действие романа, то ли три дня, то ли пять, то ли недели, то ли месяцы, — роман все равно закончится через мгновение. У Толстого словно шагаешь через столетия. В начале романа Наташе едва сровнялось тринадцать, в реальном конце ей двадцать один год, всего восемь лет, но эти восемь кажутся вечностью. Если лишить выражения «долгое дыхание» и «короткое дыхание» того негативного оттенка, который присущ им в немецком языке, и воспринять их просто как «техническую характеристику», можно будет распознать различную ритмику. Достоевский, во всяком случае поздний Достоевский, даже в самых объемных своих романах, которые также порой достигают тысячи страниц, поражает своим «коротким дыханием». Разумеется, здесь видна также разница в методах и условиях работы.

В этой попытке приближения я выражаю уверенность, что Россия девятнадцатого столетия хорошо увековечена и выражена благодаря этим двум столь различным авторам. Толстой автор, как ни странно, более молодой, хотя и представляется нам более старым, ибо дожил до глубокой старости. Я не могу ввести в ход своих рассуждений такие звезды первой величины, как Пушкин, Гоголь, Чехов, Лермонтов и Гончаров, либо многочисленные звезды второй величины русской литературы девятнадцатого века, что было бы необходимо, дабы хоть в малой степени создать фон для определения «русский». Настолько ли Пьер русский, как Наташины немцы — немецкие, этот человек, который как раз на середине романа думает про себя: «А вместо всего этого — вот он, богатый муж неверной жены, камергер в отставке, любящий покушать, выпить и, расстегнувшись, побранить слегка правительство, член московского Английского клуба и всеми любимый член московского общества. Он долго не мог помириться с тою мыслью, что он есть тот самый отставной московский камергер, тип которого он так глубоко презирал семь лет тому назад».

Так кто же русский — он или разбитной Долохов, с которым он дерется на дуэли? Или Андрей Болконский, или, наконец, малость ограниченный и не слишком умный Николай Ростов, который обманул Соню? А как насчет Анатоля Курагина либо проныры и преуспевающего карьериста Бориса Друбецкого? Кто же «более русский» или, если угодно, «самый русский» из них всех? Может, следует сделать то, чего делать нельзя, — возвысить определение нации, довести его до превосходной степени, чтобы в результате убедиться, насколько оно сомнительно. Что это за свойство такое, если его нельзя возвести в превосходную степень? И куда прикажете деть образы Достоевского, Пушкина, Гоголя? Можно ли сказать, что князь Мышкин более русский, чем обаятельный маленький Петя Ростов, которому суждено погибнуть в последние минуты войны и которого так легко себе представить в виде добродушного и громогласного дедушки перед камином. Возможно, методы, предложенные мною, чтобы отделить автора от его творений, следует распространить и на целые нации: сложить воедино всех героев ее литературы, ее политики, ее промышленности и сельского хозяйства и т. п., а затем извлечь корень из этой огромной суммы и лишь тогда приобрести право употреблять определение «русский» или «немецкий». Разумеется, нации всячески рекламируют своих героев и ни один русский не захочет отказываться ни от одного из них: ни от Разумихина, который настолько же русский, как и все остальные — и как никто, ни от Левина и ни от Вронского, Курагина или Болконского. Не без зависти я должен признать: в русской литературе существует густонаселенный космос из мужчин и женщин, мы обходимся со своими персонажами более экономно — но что все–таки можно хотя бы приблизительно назвать типично русским, так, чтобы использовать это определение без малейших сомнений? Если точно присмотреться к тому, что в одной «Войне и мире» обозначается как типично немецкое, то и без прямого попадания Наташи остается достаточно пороха в пороховницах. Вот приводят пословицу: «Немец на обушке молотит хлебец», а в штабе полным–полно немецких советников. «Пфуль был один из тех безнадежно, неизменно, до мученичества самоуверенных людей, которыми бывают только немцы, и потому именно, что только немцы бывают самоуверенными на основании отвлеченной идеи — науки, то есть мнимого знания совершенной истины. Француз бывает самоуверен потому, что он почитает себя лично, как умом, так и телом, непреодолимо обворожительным как для мужчин, так и для женщин. Англичанин самоуверен на том основании, что он есть гражданин благоустроеннейшего государства в мире, и потому, как англичанин, знает всегда, что ему делать нужно, и знает, что все, что он делает как англичанин, несомненно хорошо. Итальянец самоуверен потому, что он взволнован и забывает легко и себя и других. Русский самоуверен именно потому, что он ничего не знает и знать не хочет, потому что не верит, чтобы можно было вполне знать что–нибудь. Немец самоуверен хуже всех, и тверже всех, и противнее всех, потому что он воображает, что знает истину, науку, которую он сам выдумал, но которая для него есть абсолютная истина  271. Но он был типичнее всех их.

Такого немца–теоретика, соединявшего в себе все, что было в тех немцах, еще не видал никогда князь Андрей».

Пусть англичане, французы либо итальянцы испытывают неудовольствие от столкновения с характеристикой собственной нации, я пишу это как человек, у которого есть все основания считать себя немцем.

Краснеем ли мы, прочитав эти строки, стыдимся ли или сердимся? Не кажется ли нам, что в них содержится известная доля, к сожалению лишь известная, доля правды? Не есть ли идеологи ГДР своеобразные Пфули восточного блока, которые всегда все знают, знают лучше, чем другие, которые обладают «мнимым знанием», «совершенной истиной»? И не «пфульничают» ли суровые прагматики из ФРГ в западном лагере? Не были ли все великие стратеги завоевательной войны против Советского Союза в большей или меньшей степени Пфулями, которые одержали бы победу, не нагрянь — да, да — не нагрянь самая суровая из всех зим за последние сто лет? Но зима нагрянула, нагрянула также и для Красной Армии.

Я отнюдь не льщу себя надеждой хотя бы приблизительно решить проблему национальных характеристик, суждений и предрассудков. Я просто спрашиваю себя, не лучше ли было бы на какое–то время отказаться от характеристик до тех пор, пока компьютеры, которые еще только предстоит изобрести и которые, возможно, будут шириной в два метра, если их напичкать всевозможными данными, не выдадут в ответ карточку, на которой будет стоять четкая формула того, что следует называть «русским» или «немецким». До сих пор ни одна нация, ни один народ, ни одна национальная литература еще не начала подвергать пересмотру те прилагательные, которыми обозначают самих себя и других. Нельзя отбирать приметы той либо иной нации, как нельзя и сократить их до нескольких авторов, а то и вовсе нескольких героев. Экспортируемая литература подвержена опасности случайной оценки. Генрих Гейне стал бы и важней, и отчетливей, если бы его можно было увидеть в противопоставлении Штифтеру  272. Для некоторых стран Вагнер олицетворяет всю немецкую музыку, а в чем недостаточно вагнеризма, то не считают немецкой музыкой. Когда, на каком этапе немец перестает быть немецким в глазах иностранцев? Кто более русский — Толстой или Достоевский? Какие два автора могут быть более удалены друг от друга? Кто больше американец — По или Джек Лондон, больше немец — Штифтер или Гейне? А Гёльдерлин  273? Кто способен измерить расстояние между ним и Гейне? Разве Штифтер в своем качестве кроткой нелюди, как обозначил его Арно Шмидт  274, не наделен угнетающей современностью, разве он с его сосредоточенностью на предметах, камнях, мебели, тогда как люди загадочным образом остаются «под маской», не является перенесенной в девятнадцатое столетие модификацией «нового романа»  275, разве фривольность и злость Гейне не носит скорее рейнский, нежели еврейский характер? Когда, кстати, приступят наконец к исследованию этого словесного континента «еврейский»?

Если еще раз свести к формуле: Толстой — писатель деревни и сельского хозяйства, Достоевский — писатель большого города. Едва ли сыщется более удачное воплощение земли и природы, ее людей, ее зверей, чем вмонтированная в «Войну и мир» волчья охота, невольно думаешь, что это и есть настоящая Россия, но есть и другая — обыватели и интеллигенты Достоевского в больших городах. Земная религиозность Толстого и мистическая — Достоевского. Я решительно отказываюсь — и намерен отказываться впредь — кого–то из них предпочесть. Я беру их обоих вместе с Пушкиным, Гоголем, Лермонтовым и еще многими другими, и тогда, до того, как мы установили этот гигантский компьютер, у меня будет в руках нечто, что я смогу назвать приблизительно русским.

Толстой и Достоевский имеют также различное значение и по–разному воспринимаются в Советском Союзе. Пушкин, Гоголь и Толстой, пожалуй, меньше всего идеологически оспариваемы, и кому покажется удивительным, что с позиций идеологических Толстой был из самых любимых и таковым останется всегда. Автор, которого — если это слово вообще еще годится к употреблению — можно назвать величайшим реалистом русской литературы, которого, когда он был еще молодым человеком и собственными глазами наблюдал смерть брата Николая, после похорон осенила мысль написать материалистическое Евангелие «Жизнь Христа как материалиста», автор, о котором не кто иной, как Ленин, сказал: «До этого графа настоящего мужика в русской литературе не было».

Через пятьдесят лет после революции, в год столетия Ленина, наблюдаются признаки того, что — хотя время Толстого, Пушкина или Гоголя и не прошло — приходит время Достоевского. Безграничная благодарность и почтение, с каким относятся в Советском Союзе к литературе, отнюдь не приводят к тому, что один автор сменяет другого, — это выглядит так, как если бы благодаря Достоевскому был наконец–то заполнен давний пробел. Что не всегда зависит от дозволенной высоты тиража. По слухам, многие рукописи Солженицына, не напечатанные, но размноженные подпольно, циркулируют в двадцати — тридцати тысячах экземплярах. Что, в свою очередь, предполагает несколько сот тысяч читателей. Подобный автор, даже если его не печатают, присутствует в литературе, вот так же присутствует в Советском Союзе и Достоевский. Нельзя не заметить, что ренессанс Достоевского тесно связан с возрождением религии. Уж не собираются ли запад и восток поверх всех и всяческих стен обменяться своими позициями? Само собой, не на уровне их администрации. Администрация будет и впредь размахивать на западе флагом христианства, во всяком случае не спустит его, а у востока по–прежнему будет красоваться на флагштоке знамя атеизма. И оба эти флага будут по–прежнему вводить в заблуждение поверхностных наблюдателей. Затем будет отвергнут как дань моде социальный материализм, который сейчас поднимает голову на Западе (для подобных социальных материалистов Толстой, сказавший некогда: «Собственность есть причина всех зол», — может служить своего рода Библией), и по тем же причинам будет отвергнут религиозный ренессанс в Советском Союзе. А в противостоянии, скорей всего, ничего не изменится: западные прогрессисты отвергнут новое развитие в Советском Союзе как реакционное, а на востоке провозгласят западную точку зрения социальной иллюзией. При исследовании ожидаемых событий важную роль сыграет такое произведение, как «Бесы»: убийство Шатова, происходящее в тот момент, когда он вознамерился начать «новую жизнь», эта бессмысленная интеллектуальная игра как орудие послушания, устанавливающая одновременно магическую связь через кровавый грех, — эта игра будет повторяться снова и снова. Толстой гораздо более земной, материальный, вещественный. Достоевский — более духовный, более «неудобный» вплоть до вещественных деталей, как, например, отношение его главных героев к еде: если выразить это на современный лад, то все они — завсегдатаи буфетов, забегаловок, поедатели сосисок, тогда как герои Толстого охотно и обильно восседают за столом.

В России девятнадцатого века великие слова Свобода, Равенство и Братство упали на почву совершенно иную, нежели западноевропейская. Отношение России к гуманизму — включая сюда всю спорность, произвольность, все штампы, все фальсификации, которым подвергалось это понятие, — резко отлично от западного. История по–другому ввела эти слова и понятия в Россию, да и по сей день там многое остается по–другому. Вот и понятие «солидарность» имеет до сего дня другую историю и другие привычные способы осуществления. Политическое заключение там выставляли и выставляют напоказ, как на западе выставляют ордена, почтительное отношение к арестанту ослабело и будет слабеть дальше с появлением нового класса людей — советского обывателя, который желает иметь то, чего требует также и обыватель западный: порядок и покой. Политические заключенные в «Воскресении» Толстого отлично видят в несчастной Масловой жертву общественных, а следовательно, и политических обстоятельств, и в конце концов они займутся ею, освободят ее и признают ее политзаключенной.

Преклонение перед писателями, перед интеллигенцией всегда было достаточно велико, поскольку именно они традиционно осуществляли изменение господствующего устройства. «Самиздат», эта неофициально размноженная и распространяемая рукопись, не прошедшая цензуры и в то же время приобретающая популярность (как, например, в наши дни рукописи Солженицына), имеет свою традицию, из которой вытекает совсем иное отношение к популярности, до сих пор вызывающей подозрения у западных интеллектуалов. Мы этого никогда не поймем до конца, а того меньше — сможем дать точный анализ, хотя бы и потому, что никогда не сможем понять до конца различий, множества оттенков между Советской Россией, остальными советскими республиками и другими социалистическими государствами.

Взяв русскую литературу девятнадцатого века как целое, я получу приблизительное представление о русском, «Войну и мир» — тоже всего лишь приблизительное о Толстом. Существуют еще и необозримые расстояния, которые скрываются в творчестве одного писателя, как напряжение внутри понятия «славянское». Можно ли считать, что Достоевский «Игрока» иной, нежели «Братьев Карамазовых»? Где же тогда то как минимум неизменное, как максимум постоянно наращиваемое качество, которого требуют от автора Пфули литературной критики? Чем романы — и «Анна Каренина», и «Воскресение» — лучше «Войны и мира» с великим множеством указующих перстов, за которыми порой совершенно исчезают многочисленные персонажи, вдобавок многие умные люди указывали на слабость эпилога. И они правы, эпилог разочаровывает: Наташа, едва достигнув тридцати лет, уже превратилась в матрону, более чем заурядная, не чрезмерно, но достаточно ревнивая мать семейства, можно также хорошо себе представить, как Пьер с Николаем и неизменно привлекательным Денисовым, который все–таки дослужился до генерала, сидит в сумерках у огня, водрузив на голову какой–то неописуемый колпак, и похож не то на дряхлого дедушку, не то на бабушку. И еще весьма ограниченный Николай рядом с этой доброй душой, с Марией Болконской, из которой получилась бы отличная настоятельница монастыря. А в один прекрасный день заявится этот непристойный Берг, тоже давно произведенный в генералы, и, насколько я его помню, начнет причитать по поводу утери «прелестной шифоньерочки», которая осталась в Москве, одновременно почитая эту утерю героическим подвигом.

После таких волнений, суеты, страданий, страстей все кончается до ужаса нормально. Не следует ли из этого, что автор, вооруженный множеством пушек, успешно стрелял по воробьям? Не придется ли после обильной трапезы расстегнуть нижние пуговицы жилета и самую малость побранить правительство? Не утратит ли в конце концов даже и читатель–женщина охоту «идентифицировать» себя с такой Наташей. Подобно тому, как читатель–мужчина едва ли позавидует Пьеру. Правда, в конце останется еще Николенька Болконский, который грезит о своем отце, обожает Пьера и намерен совершать великие дела, — новая надежда, новое начало. Мне же эпилог представляется сознательно нацеленным ударом, своего рода мокрым носовым платком. Будь Толстой способен продуцировать пошлость, он, верно, с умыслом сделал бы все столь же пошлым, как первый вариант заголовка «Конец — делу венец!». Но даже и его эпилог не упрекнешь в пошлости, он сознательно антиидеалистичен, как мне кажется, и, должно быть, соответствует желанию автора хотя бы в одном произведении воплотить то, чего он никогда не мог найти: обыденность. Для столь малообыденного человека, каким был Толстой, обыденность была недостижимой мечтой, как для обыденного человека — мечта «пожить жизнью художника», и эта нормальная семейная обыденность в конце горчайшим образом подвергнута сомнению в предшествующих эпилогу частях романа. «Плохо дело, а?» — «Что плохо, батюшка?» — «Жена!» — коротко и значительно сказал старый князь. «Я не понимаю», — сказал князь Андрей. «Да нечего делать, дружок, — сказал старый князь. — Они все такие, не разженишься. Ты не бойся, никому не скажу, а ты сам знаешь».

Этот намек на отношение Андрея к его жене Лизе саркастичен и бьет в цель. А разве читатель, дойдя до хэппи–энда, уже забыл, что Наташа, будучи невестой Андрея, готова была позволить этому подонку Анатолю Курагину похитить себя? Много есть такого, что мешает поверить в счастливый конец. Может, следует вдобавок упомянуть, что история, все эти большие и малые войны для тех, кто некогда в них участвовал и остался жить, ссохлись до убогой темы для разговоров. Если войны достаточно затягиваются, из капитанов становятся полковники, а то и генералы, и даже неугомонный Денисов, который грабежом добывал провиант для своих голодающих солдат, чуть не погиб в лазарете и время от времени вдруг взрывается, — даже он кончает в полном благодушии. На мой взгляд, этот хэппи–энд вовсе не так хэппи, хотя таков, возможно, был замысел.

За несколько лет до того, как обратиться к «Войне и миру», Толстой в одном письме  276 говорил так:

«Чтобы жить честно, надо рваться, пугаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать, и опять бросать, и вечно бороться, и лишаться. А спокойствие — душевная подлость».

Возможно, эта цитата, которую можно бы расширить за счет множества равнозначащих, и есть единственно мыслимый комментарий к счастливому концу «Войны и мира».

Можно много говорить о личности Толстого, о его отношении к «величию», которое он показывает на примере Наполеона, о его понимании «войны», которая представляется ему кровавой и абсурдной несуразицей, в свою очередь, воплощенной в несуразности Наполеона, чья активность парализована пассивностью горящей Москвы, о Толстом и о Западе, о католицизме (последняя эскапада Элен Курагиной состоит в том, что она вдобавок ко всему еще и принимает католичество).

Заметны и биографические черты, вечно переживаемое Толстым противоречие между жизнью, творчеством и учением, по этому треугольнику его и мотало из стороны в сторону, и ежели «спокойствие — душевная подлость», то тогда его душа уж никак не отличалась подлостью. Не был он и олимпийцем, хотя его охотно возвели бы на несколько тронов, и умер он, как герой Достоевского, уж никак не мудро, растерзанный противоречивостями своей жизни, да и после смерти чаша сия его не миновала: были широко распахнуты двери его супружеской спальни, подняты простыни; большего разлада, злосчастного непонимания, недоверия даже, чем между ним и его женой, ним и большей частью его семьи, ним и его учениками, приверженцами, толстовцами, просто вообразить нельзя. Ни от чего судьба не избавила его. Ни следа, ни тени намека на счастливый конец.

Итак, утолили ли мы свое любопытство, обрели писателя, обнаружили его укрытие? Где он, в чем он скрывается? В Болконском, в Пьере, а то и вовсе в Анатоле Курагине, в обоих Нехлюдовых (дважды — в «Маркере» и в «Воскресении» — дает он своим героям это имя), притаился ли он в Левине, который так же счастлив со своей Кити, как Пьер с Наташей? Не притаился ли он за лацканом у Кутузова или в табакерке у Багратиона? В Сперанском, главном идеологе царя? У Наташиного дядюшки, где удачная волчья охота так удачно завершается? Где он, этот автор, этот человек, о котором нам известно, что он испустил последний вздох в постели начальника станции, гонимый собственной славой, убитый отраженным светом этой славы, падавшим на его семью? Могу ли я предложить, чтобы мы оставили его в покое? Чтобы позволили ему просто быть, не только в жизни, творчестве и учении, чего хватило бы с лихвой, но и по частям в Болконском, Безухове, Левине и Облонском, возможно, даже с некоторыми чертами Вронского, некоторым «налетом» Сперанского, двух Нехлюдовых и еще по меньшей мере трех сотен остальных.

И разве справедливости ради не следовало бы предоставить ему возможность скрываться также в некоторых женских образах? Разве нам не достаточно знать, что судьба ни от чего его не избавила — не избавила даже от того, что он, возможно, счел для себя честью — публичного отлучения от русской православной церкви. Во всяком случае, мое любопытство уже удовлетворено, и, прежде чем окончательно опфулиться, я хотел бы предоставить ему последнее слово. Сказанное Толстым применительно к людям, оно, это слово, пожалуй, могло бы помочь нам, если отнести его к нациям.

«Одно из самых обычных и распространенных суеверий то, что каждый человек имеет свои определенные свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и т. д. Люди не бывают такими. Мы можем сказать про человека, что он чаще бывает добр, чем зол, чаще умен, чем глуп, чаще энергичен, чем апатичен, и наоборот; но будет неправда, если мы скажем про одного, что он добрый или умный, а про другого, что он злой и глупый. А мы всегда так делим людей. И это неверно. Люди как реки, вода во всех одинакова и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то теплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и иногда проявляет одни, иногда другие и бывает часто совсем не похож на себя, оставаясь все между тем одним и самим собою. У некоторых людей эти перемены бывают особенно резки» («Воскресение»).

Возможно, в этом и заключается попытка приближения к самому себе, возможно, не самая удачная и — как, пожалуй, подумает кто–нибудь из читателей — слишком «простая». Ну конечно же, Толстой был много, много сложней, чем эта его попытка приблизиться к определению человеческого. Да он и сам не мог бы себя объяснить.

Комментарий к присуждению Нобелевской премии по литературе Александру Солженицыну. Перевод Н. Бунина

Это прекрасное решение. Только вот будет плохо, если оно вызовет на Западе бурные овации по мотивам политическим. Такие овации были бы неуместны и неумны. Именно с точки зрения литературы решение совершенно справедливо.

В традиции русской прозы XIX века (Гоголь, Толстой, Достоевский) Солженицын привнес элементы социалистического реализма, создав новый стиль.

Быть может, в Советском Союзе когда–нибудь поймут, чьи интересы представляет писатель Солженицын; увидят, что он, прежде всего в своем «Круге первом», совершил чудо: сделал ясным социалистический реализм, сумев присоединить его к мировой литературе, причем отнюдь не только потому, что разоблачил сталинизм. Что меня сильнее всего изумляет в Солженицыне, — так это спокойствие, которое он излучает, — писатель, о котором больше всего спорят и которому, как никому другому, угрожает опасность. Его спокойствие является поразительным вызовом слабоумным завихрениям в нашем мире, которым мы все более или менее подвержены.

Групповой портрет с дамой. Перевод Е. Михелевич

Дитер Веллерсхоф: Господин Бёлль, осенью, после пятилетнего перерыва, выйдет в свет ваш новый роман, причем эта новая книга является вашим самым крупным по объему и по широте охвата произведением. Роман называется «Групповой портрет с дамой». Что было главной причиной, заставившей и вдохновившей вас написать эту книгу?

Генрих Бёлль: Я давно вынашивал замысел этой книги, он вызревал, наверное, уже в процессе написания большинства моих прежних романов и повестей. Я попытался описать или написать жизнь немецкой женщины, которой теперь под пятьдесят и которой выпало пережить и вынести все тяготы немецкой истории между 1922 и 1970 годом.

Д. В.: Но прежде чем вы смогли взяться за этот роман, вы, видимо, долгое время обдумывали его. Или столь длительный перерыв был вызван чем–то другим?

Г. Б.: На этот вопрос очень трудно ответить. Пятилетний перерыв не связан непосредственно только с этим. Я ощущаю каждую свою новую работу как расширение писательского инструментария, набора выразительных средств, способов композиции, а также и определенного жизненного опыта; и в этом смысле мой новый роман, как и вообще все, что я написал — включая и появляющиеся как бы между делом мелкие вещи: статьи, критические заметки и т. д., — своего рода продолжение пройденного пути. Для меня процесс писания всегда продолжение пройденного. И на сегодняшний день последним этапом на этом пути является этот роман, в центре которого, а может, лучше сказать, на переднем — или заднем, это как посмотреть, — плане стоит эта женщина.

Д. В.: Структура романа сильно отличается от композиции других ваших книг. Он строится на длинной череде свидетельских показаний. И образ центрального персонажа, то есть Лени, той самой женщины под пятьдесят, постепенно возникает перед глазами читателя именно из этих свидетельских показаний, якобы лишь документально фиксируемых повествователем — вымышленным лицом.

Г. Б.: Что такая структура повествования встречается у меня впервые, я осознал только теперь, после ваших слов. Вероятно, по–настоящему нов здесь только прием отбора и описания свидетелей. Ведь в прежних моих романах я тоже старался создать образ персонажа, главного персонажа, глядя на него с разных точек зрения, — правда, это всегда была точка зрения повествователя, которая, однако, как мне казалось, не оставалась неизменной. Но теперь явственнее проступили и различные углы зрения, и различные отправные точки, и различные степени близости к главной героине, причем вымышленным здесь является не повествователь: вымышленны свидетели.

Д. В.: В этом–то и заключается главная прелесть этого приема — он предоставляет читателю множество разных позиций и возможностей для оценки главной героини; а она все равно остается непроясненной до конца, то есть многие вопросы остаются открытыми.

Г. Б.: Но в то же время мне кажется и я надеюсь, что и свидетели остаются непроясненными до конца и что здесь тоже множество вопросов остаются открытыми, ибо повествователь вынужденно характеризует их лишь под одним углом зрения, то есть весьма односторонне. Но я надеюсь, что и в группе персонажей, окружающих главную героиню, каждый в отдельности не до конца ясен и заключает в себе проблему.

Д. В.: Читатель романа сразу чувствует, что вы очень заинтересованно относитесь к своим персонажам. Но давайте сначала разберемся в главной героине. Что можно было бы о ней сказать? Пока мы только успели отметить, что ей под пятьдесят. Чем она привлекла вас, почему завладела вашими мыслями? Что в этой женщине особенного?

Г. Б.: Главная притягательность этой женщины для меня состоит в том — я могу это констатировать задним числом, теперь, когда книга готова и я гляжу на нее с некоторого удаления, — что она за свою жизнь находилась на самых разных ступенях общественной лестницы — и в материальном отношении, и в смысле окружающей среды — и что она пережила очень и очень тяжкие периоды немецкой истории относительно безучастно и почти без ущерба для души.

Д. В.: Ключевые слова здесь «безучастно» и «без ущерба для души»; они указывают на то, что эта женщина отличается от других персонажей и поэтому вызывает к себе особый интерес. Я бы сказал, что здесь мы имеем дело с человеком, инстинктивно понимающим, что для него правильно, а что нет, всегда поступающим сообразно своему инстинкту и именно этим отличающимся от всего остального общества, в котором ему приходится жить. Нельзя ли обобщенно определить эти особенности героини как «особый вид наивности»?

Г. Б.: Да, это тоже в ней есть. О слове «наивность» можно было бы долго рассуждать. Эта женщина, пожалуй, наивна и к тому же, как мне кажется, еще и невинна — не в юридическом или моральном, а чуть ли не в метафизическом смысле. Привлекла меня также и задача изобразить «невинную» в кавычках личность, которая — не знаю уж, чисто ли интуитивно — в этой женщине ведь много всего намешано: тут и весьма специфический вид образования, и самообучение — всякий раз, как начинает жить по своему разумению, еще в ранней молодости, в семнадцать — восемнадцать лет, тут же отбрасывается к черте, за которой немедленно приобретает статус чуть ли не асоциального элемента, хотя отнюдь не исповедует идеологии отщепенцев общества.

Д. В.: Пожалуй, можно было бы сказать: она не обладает способностью к адаптации, способностью идти навстречу ожиданиям других лиц; она следует лишь своей внутренней потребности делать то, что считает для себя правильным. Это проявляется в самых различных сферах. Вы сделали эту женщину еще и воплощением особой трактовки чувственности. Ведь в книге неоднократно подчеркивается, что Лени необычайно чувственная особа. Но ведь она все же существенно отличается от того, что нынче под этим понимают?

Г. Б.: Да, я действительно попытался на примере этой женщины представить в новом свете понятие «чувственность» и всё связанное или ассоциирующееся с ним. Мне кажется, что чувственность этой женщины связана с определенной формой чувствительности, то есть и физической, и социальной, и эротической чувствительности, и что ее чувственная жизнь благодаря этому становится чрезвычайно сложной; это относится и к чувствительности в бытовом плане, то есть затрагивает еду, питье, одежду, и к чувствительности в области эротических переживаний; меня просто увлекла мысль по–новому взглянуть на эту проблему на примере такой женщины.

Д. В.: Ее чувственность проявляется и в ее совершенно необычном восприятии учебного материала. Она обладает способностью что–то усвоить или интуитивно понять только в том случае, если это, так сказать, затрагивает ее чувства, а от всего остального просто–напросто отворачивается.

Г. Б.: Мне очень трудно это объяснить, потому что, пытаясь выразить это словами или понятиями, мы тут же что–то теряем. Свойственный Лени материализм, ее приверженность к конкретным вещам включает в себя в то же самое время некий духовный компонент, именно благодаря ему и чувственность, и чувствительность Лени выходят за рамки всех существующих шаблонов; я, во всяком случае, на это надеюсь и именно это хотел выразить. Ведь специфична вся ее манера приобщаться к знаниям, приобретать образование, известная интенсивность этих ее занятий, охватывающих даже такие литературные явления, которые порой прямо противостоят друг другу; причем она неожиданно оказывается способной понимать весьма и весьма сложные вещи — только потому, что они преподносятся ей не прямо, а через чувственность в описанном выше смысле. Для меня «Групповой портрет» — еще и «воспитательный роман», разумеется, не в классическом, идеалистическом смысле, но все–таки роман о воспитании и образовании женщины, образовании в двойном смысле: в традиционном, то есть способе получения знаний, и в совершенно ином смысле — образовании как способе становления личности и литературного персонажа.

Д. В.: Я хочу привести еще несколько примеров, чтобы конкретизировать эту мысль. Лени учится музыке — но не по нотам, а слушая и подпевая. Она отлично рисует, потому что проникается личностным отношением к изображаемому.

Г. Б.: Стремясь изобразить, выразить, нарисовать нечто вполне определенное, она начинает писать красками и делает это абсолютно необычным образом.

Д. В.: И секс для нее является не чем–то оторванным от прочей жизни, а просто одной из форм человеческих отношений?

Г. Б.: Да, но только очень интенсивной формой. И здесь мне очень захотелось посмеяться над уничижительным отношением окружающих к образу жизни моей героини, ибо, в сущности, у нее, насколько мне помнится, за всю жизнь был один муж и один любовник; однако окружение считает ее в высшей степени аморальной женщиной. Ее даже подозревают в проституции.

Д. В.: Именно из–за того, что это окружение никак не может составить себе ясное представление о ней, она не укладывается в привычные рамки. В ее воспитании играют известную роль такие вещи, на которые обычно накладывается табу. Большую роль играет, к примеру, все, что связано с пищеварением и экскрементами, все эти процессы, сближающие человека с животными. У Лени свое особое отношение ко всей этой сфере.

Г. Б.: Да, благодаря счастливой случайности, которую, сознаюсь, подстроил автор, Лени попадает в руки — или, вернее, на попечение — монахини–учительницы в монастырском интернате, которая прививает ей как можно более естественное отношение не только к экскрементам и прочим выделениям женского тела, но также к ее коже и волосам.

Д. В.: Все это такие сферы, которые в обществе считаются запретными, а здесь складываются как нечто вполне естественное и само собой разумеющееся в образ человека, которого я пытаюсь втиснуть в понятие «наивность» и «естественность» и который, главное, для всех остальных персонажей романа представляет, очевидно, некую загадку. В противном случае избранная вами форма повествования — опрос свидетелей — оказалась бы ничем не мотивированной. Но она мотивирована — тем, что все эти люди испытывают интерес к главной героине, она их как–то задевает. Благодаря этому роман стал панорамой общества, общественной жизни крупного западногерманского города в течение нескольких десятилетий.

Г. Б.: Думается, в течение семидесяти — восьмидесяти лет. Для этого мне понадобились ретроспективы из жизни людей различного возраста — отца и дяди Лени, а также хозяина садоводства. Поэтому повествование возвращается к 1890—1970 годам, так как каждое лицо, каждый персонаж должны быть материализованы. Этим объясняются скачки в пространстве и времени, причем в показаниях свидетелей я старался исходить из настоящего времени, вводя, где это необходимо, ретроспекции и вновь возвращаясь в сегодняшний день.

Д. В.: В этом романе есть несколько персонажей, даже целый ряд персонажей, судьба и социальная среда которых уже знакомы вашему читателю. К примеру, отец главной героини, владелец строительной фирмы, который поначалу строит укрепления для нацистов, а потом из–за бунтарского поступка своего сына оказывается выбитым из седла.

Г. Б.: Да, этот образ основан на жизненном материале, который, как мне кажется, не слишком подробно разработан в этом романе, но четко и тесно связан с одним из ранее написанных  277. Мне кажется, однако, что «Групповой портрет» связан и с другими моими романами, в том числе и с моим первым романом о войне, да и с последующими — «И не сказал ни единого слова», «Дом без хозяина» и даже «Глазами клоуна», что в этом романе я вновь возвращаюсь к моим тогдашним попыткам проникнуть в суть происходящего.

Д. В.: Например, к повести «Чем кончилась одна командировка».

Г. Б.: Да, и к ней тоже. Хотя мне эта связь не совсем ясна.

Д. В.: Думается, поступок сына предпринимателя, брата главной героини, пытающегося продать зенитную пушку, очень похож на поджог военного джипа.

Г. Б.: Вероятно, можно и так считать, только тут этот поступок повлек за собой более серьезные последствия — время–то военное. Да, конечно, можно усмотреть здесь известную аналогию. Но если она и есть, то отнюдь не столь преднамеренная, как может показаться. Теперь, оглядываясь назад, отдельные эпизоды и даже чуть ли не весь роман в целом тоже представляются мне как бы обобщением и дальнейшим развитием моих прежних работ.

Д. В.: Вы хотите сказать, что обобщение и дальнейшее развитие прежних мотивов не было сознательным намерением, а получилось как бы само собой?

Г. Б.: Да, так получилось само собой, и мне думается, что и во многих моих прежних романах каждый следующий имел много общего с предыдущим и так далее. Я вовсе не стремлюсь расширять сферу своего жизненного материала до «охвата мировых процессов». Я считаю это бессмысленным. И думаю, что эта особенность моей манеры письма, которую я называю «дописыванием», существовала и раньше, что отдельные мои романы всегда были связаны между собой такими элементами «дописывания» и что этот последний роман — тоже некое «дописывание». Как дела пойдут дальше, пока не знаю.

Д. В.: Для этого романа вам пришлось, очевидно, изучить большой фактический материал, ведь в нем очень достоверно изображено множество реальных ситуаций, например, весь период конца войны. В это время Лени работает в мастерской по изготовлению кладбищенских венков, и вы приводите такие специфические детали, как различие между двумя способами скрепления венков. Оказывается, существовал «германский» способ, при котором венок скреплялся не очень жестко, и «римский», при котором венок крепился так жестко, что казался отлитым из металла. Причем этот второй способ был запрещен нацистами, после того как Италия перестала быть их союзницей.

Г. Б.: Этот запрет на «римские» венки вовсе не выявлен мною в результате исследований, а является логическим выводом после изучения множества других относящихся к делу деталей. Естественно, мне пришлось изучить много материалов и прибегнуть к помощи других людей. Но когда к тебе в руки попадает точная и достоверная историческая деталь, то из нее уже логически вытекает представление о конкретной обстановке в какой–то жизненной сфере — скажем, в лагере для военнопленных, в мастерской при кладбище во время войны; это представление уже ничем не документировано и не основывается на точных данных, связанных с этой сферой деятельности, понимаете? Для меня главное заключается в том, чтобы выискать какую–то достоверную и выразительную деталь, связанную с жизнью того или иного из моих персонажей. И если мне это удалось, она приобретает свое логическое развитие, достоверность которого уже не связана ни с какими документами и целиком основывается на точности логических выводов повествователя; сюда относятся и подробности жизни военнопленных, и быт простой работницы во время войны, и деловые обстоятельства предпринимателя и т. д.

Д. В.: В вашей книге содержится множество описаний самых разных деталей и реалий жизни. В том числе и выдуманных, ничем не документированных, но выпукло характеризующих определенное состояние персонажей или определенную историческую ситуацию. Однако вы ввели в ткань романа и подлинные документы эпохи.

Г. Б.: Но они и подаются как явно документальный материал. Это выдержки из протоколов и судебных дел, и применяются они как коллаж по вполне определенной причине: я боюсь, что при чисто литературном описании, например, условий жизни военнопленных во время войны, у читателя может возникнуть ощущение эйфории, что не соответствует реальному положению дел. Поэтому именно для этой сферы жизни я не стал облекать определенные детали в литературную форму, а прямо включил в текст как вставной документальный материал.

Д. В.: Среди множества введенных в повествование эпох, эпизодов и отрезков исторического времени в романе выделяется один отрезок, который произвел на меня наибольшее впечатление. Это конец войны. Лени работает в садоводстве и там знакомится с русским военнопленным, который становится в конце концов ее мужем и отцом ее ребенка.

Г. Б.: Да, с моей стороны это было преднамеренное и явное заострение ситуации. Поэтому я могу об этом говорить. Поначалу я хотел, в сущности, написать обычную любовную историю, и мне казалось, что она получится более увлекательной, достоверной, точной и соответствующей действительности, если любовь мужчины к женщине или женщины к мужчине поместить в наиболее трудную и опасную в политическом и социальном отношении ситуацию, осложненную еще и внешними обстоятельствами, то есть военным временем. Поэтому мой выбор пал на советского военнопленного, стоящего по нацистской идеологии на предпоследней ступени в их табели о рангах человеческого достоинства. Последней ступенью был бы еврей, но я побоялся, что такой вариант будет попахивать шаблоном, поскольку он уже неоднократно использовался в литературе. Поэтому я выбрал на роль возлюбленного Лени другого «недочеловека» — советского офицера.

Д. В.: Но этот период примечателен для главной героини еще и в другом отношении. Благодаря особому складу своей натуры, благодаря своей полной неспособности меняться Лени является как бы антиподом общества в целом, а в этот период конца войны, когда общество рушится, она становится центральной фигурой, вокруг которой группируется некий микросоциум, некое новое общество, которое живет по совершенно иным канонам, находясь в подполье, можно сказать, в катакомбах.

Г. Б.: Но почти все его члены — асоциальные личности. Тут и отъявленный нацист, наживавшийся на войне и теперь вдруг отрекающийся от своего прошлого, тут и Маргарет, ведущая «легкомысленный» образ жизни, тут и еще одна женщина, Лотта, которая, по господствовавшей в те времена идеологии, считается асоциальным элементом, тут и советский военнопленный; это сообщество, по моей логике, не только символически уходит в подполье, но и в самом подлинном смысле слова спускается в катакомбы, то есть живет в подземелье.

Д. В.: Все они живут в склепах, в больших фамильных склепах на кладбище, и ребенок у Лени родится там же.

Г. Б.: Да, ребенок родится там же во время особенно страшной бомбежки. Это совпадение во времени тоже «подстроено» мною сознательно, поскольку бомбежка в известной степени символизирует конец войны, но еще не конец террора.

Д. В.: С большой образной убедительностью показано, как этот микросоциум начинает жить новой жизнью, в то время как общество в целом рушится. А потом роли меняются. И когда общество вновь встает на ноги, Лени мало–помалу опускается на социальное дно.

Г. Б.: Что ж, может, и так, я не могу этого точно объяснить. Для меня поворот в ее судьбе логичен. Во всяком случае, Лени — не тот человек, который извлекает из чего–либо выгоду для себя. Она не извлекает никакой выгоды ни из своей достаточно рискованной любовной связи, а ведь после сорок пятого года она могла бы составить для нее некий политический капитал, ни из того, что ее отец был арестован при нацизме по мотивам отчасти политического толка, и т. д. Она просто продолжает жить, как жила, остается простой работницей, хотя вокруг нее люди, за плечами которых самое разное прошлое, ухитряются обратить это прошлое к своей выгоде; ибо и нацистское прошлое может оказаться полезным, в чем мы теперь все больше и больше убеждаемся. Оно оказывалось полезным уже в ту пору благодаря старым связям и т. д. Извлекали выгоду из своего прошлого и те, кто преследовался при нацистах. Но Лени не принадлежит ни к тем, ни к другим.

Д. В.: Однако можно сказать, что теперь, когда она вытеснена на обочину жизни и попала в тяжелые социальные обстоятельства, она привлекает к себе людей по–прежнему и не с меньшей, а скорее даже с большей силой. Ее обаяние растет, и Лени становится новым центром притяжения.

Г. Б.: Да, она притягивает к себе людей все сильнее, в сущности, вплоть до конца книги, хотя в социальном смысле она вместе со всем своим окружением и людьми, живущими в ее квартире, принадлежит чуть ли не к отбросам общества.

Д. В.: В какой степени все они — отбросы общества?

Г. Б.: Для меня это было одной из ключевых проблем при написании романа: отбросы общества и само отбрасывающее их общество. У меня сложилось впечатление, что, в сущности, очень многие слои населения общество отторгает, объявляя их отбросами, и к одному из таких слоев относится Лени. Она не имеет своей крыши над головой, не может платить за квартиру, кругом в долгу и т. д.

Д. В.: Но в романе описана ситуация, которая представляется мне явно вымышленной. Мусорщики предотвращают выселение Лени из квартиры, перегораживая улицу своими мусоровозами. Отчетливо гротескная форма сопротивления властям.

Г. Б.: Мне она отнюдь не кажется гротескной. Теперь, задним числом, когда я о ней думаю, — но не тогда, когда я все это писал, — она кажется мне некоей неосознанной ассоциацией с повестью «Чем кончилась одна командировка», где благодаря относительно или даже вообще бескровной акции мобилизуется общественная солидарность. Так что акция мусорщиков не кажется мне гротеском, скорее это умозрительный вариант или утопия.

Д. В.: Утопия, которую нельзя принимать всерьез как реальное предложение и которая изображает сопротивление властям как некую игру для взрослых.

Г. Б.: Нет, мне кажется, что это и есть сопротивление — умозрительный ли вариант или утопия, но и то, и другое основано на вполне реальных возможностях. Я действительно считаю реальным то, что эти люди делают, предлагают или планируют сделать. Ведь уличное движение в наших городах до такой степени лабильно. Представьте себе, что на Гогенцоллерринге или на Еренштрассе в Кёльне какая–то машина потеряет управление, загорится и перегородит собой улицу — ведь движение по всему городу будет парализовано на несколько часов.

Д. В.: Значит, эта ситуация — ваш практический совет желающим оказать властям сопротивление?

Г. Б.: Реальный совет. И основывается он на моем собственном вполне реальном опыте: сидя за рулем, я часто слышу по радио, что две–три аварии на автобане практически блокировали движение машин на больших участках дороги. Легко себе представить, что крупное дорожное происшествие на улицах в центре города вызвало бы ужасающий хаос. Так что для акции такого рода — воспрепятствовать выселению Лени — мне кажется вполне реальным воспользоваться лабильностью уличного движения крупных городов.

Д. В.: Вы сказали, что в вашем романе есть некоторые черты «воспитательного романа», поскольку он повествует о становлении личности, а также о влияниях, которые наложили на эту личность определенный отпечаток. Нельзя ли назвать его и «юмористическим романом»? Во всяком случае, ему свойственны некоторые особенности, позволяющие сделать такой вывод. Ведь именно для юмористического романа характерно, что вокруг некоего идеального персонажа выстраиваются остальные, комичность и гротескность которых выявляются через их отношение к главному герою?

Г. Б.: Об этом я как–то еще не думал… Писать «идеального» героя — дело вообще довольно рискованное, и вполне возможно, что в результате может возникнуть некий юмористический эффект. Да только я стараюсь избегать этого словечка — «юмористический», поскольку в нашей стране за ним стоит дурная традиция, в сущности, почти никакой. Если «юмор» относится к социальным контрастам как к фактору, создающему внутреннее напряжение, я его принимаю и признаю. Думается, нам надо бы поискать другое слово вместо «юмористический».

Д. В.: Когда видишь, как персонажи втягиваются в свои роли, как они терпят неудачи, спотыкаются, как с них сползают социальные маски, это зрелище часто создает комический эффект.

Г. Б.: О да, конечно, если называть этот эффект комическим. Просто я испытываю антипатию к этим двум словечкам — «юмористический» и «комический», поскольку они обычно используются лишь в одном узком смысле. Я имею в виду не то, что за этими словами скрывается, и не то, что ими, вероятно, хотят выразить; эти словечки сразу задвигают юмор в такой угол, где ему, как мне кажется, не место, поскольку еще никто всерьез не задумывался над тем, что такое юмор, тем более — что такое юмор в немецкой литературе. На ум сразу приходят только Вильгельм Буш  278 и прочее в том же роде, а в этот угол мне вовсе не улыбается попасть.

Д. В.: Существует традиция юмористики, которую можно было бы назвать «литература злорадства», литература скрытого садизма. А кроме того, юмористику можно было бы еще упрекнуть и в том, что она предполагает примирение с нищетой, как, например, в известном изречении: «Юмор — это когда смеются, несмотря ни на что». Нищета здесь понимается в самом полном смысле слова, и ожидается, что люди должны еще и смеяться.

Г. Б.: Нет–нет, было бы ужасно, если бы юмор являлся отдельным компонентом какого–либо романа и не сопровождался иронией и болью. Ведь существует и так называемый «болевой юмор». Это словосочетание действует на меня так же, как слово «веселенький» в словосочетании «веселенькая история», где оно имеет прямо противоположный смысл. «Веселенький» здесь отнюдь не синоним слов «радостный» или тем более «забавный», «смешной». Существуют прекрасные дефиниции юмора, например у Теодора Хеккера  279, о чем я только сейчас вспомнил; с ними я мог бы в какой–то степени согласиться. Но при том, как обстояло дело с юмором у нас до сих пор — и в истории литературы, и в критических статьях, — я все еще воспринимаю эпитет «юмористический» как некое усечение смысла. И уверен: если юмор означает примирение с нищетой, то такого юмора я начисто лишен. Однако не думаю, что эта дефиниция верна — даже в устах противников юмора.

Д. В.: Однако в вашей книге есть и противоположная линия. Вдруг оказывается, что успех людей, добившихся высокого социального положения, людей деловых в общепринятом значении этого слова, на самом деле — успех весьма сомнительного свойства.

Г. Б.: Нет, я с этим не согласен. Это верно не вообще, а только по отношению к некоторым персонажам: выясняется, что социальный успех, связанный с большими деньгами, не в состоянии удовлетворить их потребность в счастье. И в этом смысле в романе, вероятно, действительно содержится некий юмористический эффект или компонент, предполагающий, однако, другую дефиницию юмора. Могу попытаться дать эту дефиницию. Думается, что с социальной точки зрения юмор как социальная черта и черта автора, занимающегося социальными проблемами, означает не примирение с нищетой, а признание относительности богатства. Богатство относительно. Абсолютно лишь самое необходимое: жилище, еда, в нашем климате — еще и кое–какая одежда, чтобы не мерзнуть, а также и для того, чтобы не подвергаться постоянным нападкам. К этим вещам я отношусь без всякого намека на юмор. Но как только начинается богатство — а оно начинается довольно рано, — сразу включается юмор. Тут–то и начинается для меня относительность богатства. Я представляю себе рано разбогатевшего молодого дельца — не важно, издает ли он иллюстрированный журнал или производит шариковые ручки, — который внезапно впадает в глубокую тоску только потому, что не ему достается женщина, которой он хотел бы обладать; не будем пока называть его чувство любовью. Или же его тоска вызвана тем, что он завидует людям, для которых — как в знаменитой сказке — гороховый суп — лакомство. Понимаете, эти мысли стары как мир и частично содержатся уже в Библии. С такой дефиницией юмора я согласен, потому что она подчеркивает относительность власти денег. Да, относительность власти денег.

Д. В.: Итак, по–вашему, юмор — это такой строй мышления, который развенчивает фетиши и, следовательно, является своеобразной формой сопротивления. Ведь определенные формы власти и успеха, стремящиеся импонировать обществу, даже их сторонникам уже не представляются безусловно привлекательными.

Г. Б.: Но я ведь не только критикую, я вижу даже известную трагичность в том, что, к примеру, один из главных мужских персонажей, Пельцер, довольно беспардонный делец, не может добиться благосклонности женщины, которой жаждет его душа, понимаете?

Д. В.: Мы бы не исчерпали всей проблематики романа, если бы исходили только из одного тезиса: в центре его находится некая, так сказать, настоящая святая женщина, вокруг которой группируются как–то связанные с ней другие персонажи, играющие свои небольшие социальные роли, имеющие разные представления о жизни, разные характеры и т. д. Нет, в романе присутствует еще и антипод Лени, взрывающий и сводящий на нет ее неприкасаемость и совершенство. У Лени есть задушевная подруга, Маргарет, у которой, в противоположность ей, полным–полно грехов.

Г. Б.: Мне кажется, они обе очень даже греховны, только у Лени в конечном счете выявляется какая–то почти эгоистическая неуязвимость. Лени никому не удается сокрушить, она, в сущности, неистребима — это будет вернее, чем неуязвима. Потому что обижать–то ее обижают, и даже весьма часто; она от этого страдает, но не гибнет, в то время как ее подруга Маргарет, по внешнему рисунку жизни типичная проститутка, гибнет — гибнет в полном смысле этого слова; но именно своей гибелью она обеспечивает сохранность Лени, как можно заключить по многим эпизодам. Вероятно, с моей стороны это попытка подвергнуть сомнению старое понимание святости, когда какая–то личность либо остается до самого конца, либо становится к концу жизни абсолютно безгрешной. Такому пониманию противоречит даже так называемая история святых мучеников, ибо за спиной святых — как иудейских, так и христианских, — то есть людей, доказавших свою святость, чистых душой и добродетельных, стоит длинная череда других людей, греховных с точки зрения буржуазной морали, без которых они, однако, не могли бы сохранить свою чистоту. Уже в жизнеописании Иисуса из Назарета, в его родословной, полным–полно сходных с Маргарет персонажей. Наверное, это на меня повлияло. Может быть, Маргарет или похожий на нее персонаж станет главным в моей следующей книге. Потому что мне интересно показать, что наше общество, все эти деловые люди, уверенно идущие своим путем, в своей «наивности» и кажущейся чистоте оставляют за собой множество сломанных жизней: ведь у многих нет такой стойкости, как у Лени. И в этом смысле Маргарет для меня — по меньшей мере вторая главная героиня, как, впрочем, и другие женщины в книге; так что вероятно или вполне возможно, что мне захочется вернуться к этому персонажу, «дописать» его.

Д. В.: Итак, Маргарет — проститутка или, вернее, женщина, ведущая жизнь проститутки и кажущаяся легкодоступной, на самом деле питает отвращение к этому образу жизни и в конце книги умирает — не только от венерической болезни, из–за которой попадает в клинику, но и потому, что не может вынести циничного отношения окружающих к жизни, к ее интимным сторонам. Она умирает от краски стыда.

Г. Б.: Да, она умирает от краски стыда в физикопсихофизиологическом смысле, но также и в метафизическом смысле, поскольку «краска стыда», то есть прилив крови к лицу, — очень сложное явление, объединяющее психические, душевные и физиологические процессы доныне не выясненным образом; вероятно, в дальнейшем я еще займусь этой проблемой. И мне кажется вполне логичным, что женщина, на поверхностный взгляд не знавшая, что такое стыд, а в сущности — натура легко ранимая и стыдливая от природы, несмотря на свой образ жизни умирает от стыда, в то время как Лени это чувство незнакомо. Она его никогда не испытывала. Мне это только сейчас пришло в голову, опять–таки задним числом. Она всегда делала то, что люди, возможно, назвали бы бесстыдством, — например, все, что связано с ее возлюбленным в мастерской, хотя бы то, что она первая сделала шаг к сближению, вынуждена была сделать, поскольку он в его положении такой возможности не имел. Все это свидетельствует об отсутствии у Лени стыда в общепринятом смысле слова; в то же время ее поступки кажутся нам разумными и чистыми. Ее подруга Маргарет совсем иного склада.

Д. В.: Получается, что эти две героини явно противопоставлены друг другу: крайне положительная, порождающая в качестве противовеса свой антипод. Не означает ли это, что вы тем самым признаете наличие между ними противоречия, которое невозможно снять?

Г. Б.: Противоречие возникает у меня всегда в процессе написания или описания, причем не только главного героя, но и второстепенных персонажей, свидетелей и т. д. Я пытаюсь его выразить через какой–либо второстепенный персонаж; ведь все они, в сущности, являются лишь дополнением, причем необходимым дополнением к Лени, в том числе и эти весьма толковые и хваткие юноши, которые собираются выселить Лени из ее дома. Эти люди нужны как фон, подчеркивающий ее замечательные свойства, и в этом я тоже вижу противоречивый процесс.

Д. В.: Мне как читателю даже кажется, что якобы второстепенные персонажи нарисованы достовернее и реалистичнее, чем главная героиня. После прочтения книги она представляется как бы выходящей за пределы обычных человеческих масштабов и странным образом теряет видимые очертания.

Г. Б.: Да, так вполне может случиться, я не стану тут возражать. Это не входило в мои намерения, но было бы вполне естественно, если бы главная героиня полностью растворилась во второстепенных персонажах, перестала быть необходимой и исчезла из вида, оставшись в сознании читателя лишь как смутный образ, как представление.

Д. В.: В романе есть еще одна линия, едва намеченная. Нельзя ли сказать, что образ Лени написан в русле некоей традиции, в русле определенной архитипической трактовки женской сущности? Можно ли утверждать, что она воплощает в себе черты рейнской Мадонны  280, рейнской матроны?

Г. Б.: Что ж, может быть. Так получилось неосознанно, но, конечно, все это во мне сидит. Я знаю эти многочисленные культовые изображения Мадонны здесь у нас в Рейнланде. Знаю и рейнских Мадонн в бесформенном плаще до пят и эту странную скульптуру святой Урсулы в окружении девственниц  281. Может быть, все это и сказалось, не стану отрицать. Может, во мне с детских лет засело это неприятие изображений такого сорта — здесь, в этой провинции, из которой я родом. Это одно из возможных объяснений. Но я скорее склоняюсь к мысли, что сам выбор женщины на роль главного персонажа — не что иное, как попытка слегка потеснить из литературы героя–мужчину — как положительного, так и отрицательного, поскольку они оба, как мне кажется, успели уже превратиться в шаблон. Ведь и я написал множество отрицательных мужских образов, то есть сам способствовал возникновению этого шаблона; поэтому я попытался с помощью этого женского образа — Лени не должна была быть ни положительным, ни отрицательным персонажем — снять эту альтернативу. С моей стороны это лишь попытка, поэтому то, что вы сказали только что насчет матроны и Мадонны в бесформенном плаще до пят, вероятно, тоже сыграло свою роль.

Д. В.: Вы находите, что утопия справедливой жизни может быть представлена женщиной убедительнее, потому что мужчина как литературный персонаж отягощен всевозможными пороками?

Г. Б.: Да, я считаю нынешних мужчин несостоятельными. Конечно, это ограничивается немецкой литературой и немецкими мужчинами, какими я их увидел и вижу до сих пор. До войны, во время войны и после нее возникло, мне кажется, новое понимание мужественности, которое подтверждается даже статистически и которое не соответствует историческим тяготам, исторической боли и страданиям женщин — в том числе и во время войны. Для меня всегда было мучением, надев не по своей воле мундир, играть роль мужественного героя, в то время как в городах — конечно, не только в немецких городах, но и в Голландии, Франции и Англии, а также и в Советском Союзе — истинными страдальцами от этого мужского героизма были женщины и дети, и в моих глазах прямо–таки до абсурда смехотворны потуги мужчин по сей день гордиться своим геройством, своей геройской смертью на поле боя и своими орденами.

Д. В.: При этом ваша героиня предстает человеком, который прежде всего озабочен тем, что относится непосредственно к нему, то есть меньше захвачен безумием массовых процессов и общепринятых взглядов. Но ваша героиня не совпадает и с распространенным в современной литературе женским образом: героиня теперь, как правило, молодая девушка. Вы же взяли в качестве идеального образа, в качестве центра притяжения для всех остальных персонажей женщину, которая по нынешним понятиям считается уже пожилой.

Г. Б.: Конечно, так и было задумано. Постоянно пропагандируемый ныне образец для эротики и секса всегда изображается молодым и красивым, то есть красивым отнюдь не в эстетическом плане: красота просто отождествляется с физической молодостью. Эти молодые люди обычно резвятся где–то на пляжах или сидят в самолетах; а я считаю просто бессмысленным ограничивать возрастом эротическую притягательность женщины. И это я тоже хотел выразить в романе.

1971

Нежелательные репортажи Гюнтера Вальрафа. Перевод А. Дранова  282

Среди публицистов, издающихся в Федеративной Республике, Гюнтер Вальраф с его репортажами находится в исключительном положении. Его нельзя назвать репортером в традиционном смысле — репортером, который выискивает факты, берет интервью и на основе всего этого пишет свои корреспонденции. Нельзя его назвать и эссеистом, который, получив определенную информацию, предается абстрактным умозаключениям и рассуждениям. Не принадлежит он и к литераторам, в своих романах и рассказах изображающим ту социальную среду, которую у нас принято несколько снисходительно называть «миром труда». Все это общепринятые, так сказать, законные жанры публицистики. Вальраф же избрал иной метод, он проникает внутрь ситуации, которую намерен описать, «внедряется» в нее, полностью растворяется в ней, язык, которым он пишет свои репортажи, чужд каких бы то ни было «преувеличений», он даже не прибегает к жаргонным словам и выражениям, которые, что бы там ни говорили, несут определенную художественную нагрузку. То, что его корреспонденции вызывают столько споров, связано, видимо, с тем, что он не пользуется ни языком повелеваемых, который обычно называют «языком рабов», ни языком повелевающих. Если Вальраф и цитирует выражения сильных мира сего, щедро демонстрируя их манеру изъясняться, — например, язык канцелярских служащих, военного священника, руководителя курсов гражданской обороны, — то цитата выполняет определенную функцию: она показывает, что скрывается за покровительственным пренебрежением или лестью. Самый неприятный экземпляр из этой компании — военный священник, изображенный в очерке «Убийство именем Божьим», где он — чтобы добиться расположения «малых сих» — весьма примитивно использует солдатский жаргон времен второй мировой войны. Здесь «господин» снисходит к «рабам», разыгрывая из себя такого же сирого и неимущего ради того только, чтобы «всучить» солдатам свою в высшей степени сомнительную «весть»; но что самое отвратительное — жаргон; он безнадежно устарел, священник опоздал на несколько исторических эпох.

Людей, находящихся в экстремальной социальной или политической ситуации, которым теле–или радиорепортеры чуть ли не засовывают в рот микрофон, домогаясь от них высказываний на ту или иную тему, всегда упрекают в том, что их–де словарный запас крайне ограничен. В сущности говоря, это означает одно — то, что они не владеют языком господствующих классов. И по причине вполне понятной нерешительности, возникающей оттого, что им постоянно внушают, будто их язык вульгарен и неприличен, не отвечает никаким общепринятым разговорным и литературным нормам, и поскольку они это ощущают, они вообще отказываются говорить на своем жаргоне. То, что этот жаргон очень сочен или воспринимается таковым, замечают всегда те, кто не испытывает на самом себе власть ситуации. Жаргон сутенеров, проституток или налетчиков, естественно, воспринимается теми, кто не зарабатывает себе на хлеб в роли сутенера, проститутки или налетчика, в высшей степени «поэтически». Определенному сорту молодых нахальных, что называется, «шикарных» женщин, которым посчастливилось выйти замуж за преуспевающего бизнесмена или промышленника, очень нравится в доверительной беседе нет–нет да и ввернуть в свою речь словечко, заимствованное из жаргона проституток, например, такие восхитительные выражения: «А мой фрайер заколачивает вовсю». Такие вещи очень нравятся любителям сладкой жизни.

В очерках Вальрафа нет ничего, что удовлетворяло бы таким вкусам, в них нет ни следа пикантности, ни тени «шика». Они ни в коем случае не рассчитаны на то, чтобы поставлять скучающим прожигателям жизни экзотические словечки и обороты. Репортажи Вальрафа вовсе не написаны «лихо» или элегантно, они с трудом «перевариваются». При ближайшем рассмотрении в них можно обнаружить крупицы неподдельного юмора (правда, самого мрачного, самого горького), — не успев произнести слово «юмор», я тотчас же спешу взять его обратно, поскольку оно может быть превратно истолковано, допуская всякого рода увертки. Интересно, кто захотел бы оказаться в ситуации, которую неоднократно описывал Вальраф, кто пожелал бы очутиться в полной зависимости от капризов и прихотей баронессы фон Карлович, в беспрекословном подчинении у военного священника, требующего подать ему (ха–ха–ха!) вместо чашки кофе порцию «негритянского пота», кому понравилось бы слоняться по Берлину с рекламными щитами на спине и груди, где написано: «Студент, исключенный за участие в демонстрациях, ищет жилье и любую работу». Да, весьма небезопасная для жизни игра.

Не исключено, что кое–кто за границей склонен думать, будто западногерманские студенты и интеллигенция раздувают опасность, связанную с феноменом Акселя Шпрингера. При этом легко забывают о том, что излюбленным полем деятельности г–на Шпрингера является Берлин; что его газеты, расходящиеся по Западной Германии наряду с множеством других изданий, в Берлине оказывают решающее влияние на формирование общественного мнения и почти безраздельно господствуют на газетном рынке. Подвергнутое направленной демагогической обработке население Берлина, с которым Гюнтер Вальраф, скрывающийся под маской «человека–рекламы», вступает в небезопасный для жизни контакт, целиком результат шпрингеровских манипуляций.

Разумеется, не все репортажи Вальрафа типичны только для Федеративной Республики. Проблемы людей, отторгнутых обществом, бездомных, помещенных в лечебницы для алкоголиков, существуют и в других странах. В констатации этого факта мало утешительного. Разумеется, специфически западногерманскими являются репортажи «Убийство именем Божьим», «Вестфальские порядки», «Напалм? — Да, и аминь», «Чистый Берлин».

Я не могу анализировать каждый репортаж в отдельности, они сами говорят за себя и способны произвести на иностранцев самое экзотическое впечатление. Как нечто экзотическое воспринимаю их и я. Примером такого рода экзотики мне представляется репортаж «Убийство именем Божьим». Те грубые, на удивление непристойные приемы, посредством которых служители католической церкви влезают в душу своей пастве, напоминают аналогичную процедуру, которую мне довелось пережить в 1938 году. В утешение мне приходится ограничиться банальным комментарием — ничего не изменилось. Ничего. На этом социальном уровне, среди таких людей склонность к рефлексии, к размышлению воспринимается как подозрение в интеллигентности, а быть интеллигентом — это самый тяжкий грех, в каком только можно подозревать человека. В этом репортаже показано, как используемый в демагогических целях жаргон становится средством отвратительного, полного эксгибиционистского сладострастия  283 заигрывания с отверженными, способом — надеюсь, неудачным — «снизойти» до них. И того и другого — заигрывания и пренебрежительной снисходительности — избегает Вальраф.

В Федеративной Республике вызывает споры прежде всего сам метод сбора информации  284, используемый Вальрафом, его проникновение в определенного рода ситуации и положения под каким–либо предлогом или под чужим именем. Если тщательно вчитаться в его репортажи, рассмотреть их по существу, то становится ясно, что в них, во всех без исключения, вскрываются тайные пружины механизма власти, той власти, которая одни формы журналистского расследования считает вполне джентльменскими, а другие — в том числе и метод Вальрафа — неприемлемыми. Не только пресса, падкая на сенсации, но и серьезные издания, в том числе и те, которые пользуются репутацией «остро критических», придерживаются определенных правил игры. Но не Вальраф. Он не наблюдает факты, даже если и приглашает высказаться противную сторону. Он погружается в ситуацию и освещает ее с позиций человека, занимающего в обществе подчиненное положение. Он всегда действенен. Особый шум, конечно же, вызвали его методы сбора информации, когда он писал очерк о напалмовых бомбах. Его упрекнули в том, что он нарушил тайну исповеди. Но это не выдерживает никакой критики даже с чисто теологической точки зрения — ведь тайну исповеди может нарушить лишь тот, кто исповедует, а уж никак не тот, кто исповедуется, пусть даже и притворно. Премилую роль во всем этом сыграло КИА (Католическое информационное агентство), цитировавшее высказывания Вальрафа о Вальрафе, который в свою очередь привел отзыв врачей бундесвера о самом себе— они уволили его как «человека с отклонениями от нормы, негодного к военной службе ни в военное, ни в мирное время». Разумеется, все это — совершенно законные приемы, принятые на вооружение современными журналистами, в том числе и тонко рассчитанный ход — донос на самого себя, который нельзя даже опровергнуть, так как приведенное высказывание соответствует истине.

Я нахожу лишь один недостаток в методе Вальрафа — им нельзя пользоваться достаточно долго, поскольку его автор приобрел слишком широкую известность. Напрашивается единственный выход — нам нужен не один, а много — пять, шесть, десяток Вальрафов!

А тем временем даже один западногерманский суд одобрил — не мог не одобрить — его метод, отклонив выдвинутое против Вальрафа обвинение в незаконном присвоении полномочий должностного лица.

1971

Достоевский —сегодня? Перевод А. Дранова  285

1. Когда вы впервые услышали о Достоевском? Когда впервые взяли в руки его книгу? Какую?

2. Могли бы вы припомнить, что произвело на вас самое сильное впечатление при первом знакомстве с ней? И что в этом же произведении привлекает ваше внимание сегодня — в литературном отношении или по какой–либо иной причине? Что вам больше всего запомнилось оттуда?

3. Когда вы впервые читали эту книгу, вам наверняка уже были известны и другие произведения, в особенности немецких авторов. Возникло ли у вас впечатление, что между Достоевским и другими писателями существует какое–то сходство, по содержанию или по форме? Или он показался вам единственным в своем роде?

4. Испытывали ли вы в начале вашей писательской деятельности какое–либо влияние Достоевского, которое проявилось бы в выборе темы, формы повествования, каких–то особых чертах в изображении главных или второстепенных персонажей?

5. Прошло много лет с тех пор, как вы впервые прочли Достоевского. Не исключено, что вы знакомы со всеми его произведениями. Какие–то из его книг навсегда остались с вами — какие? И почему именно они?

6. Некоторые литературные критики и эссеисты утверждают, что Толстой и Достоевский представляют собой два типа мироощущения, в основе своей различных, если вообще не противоположных. В таком случае — кто из них вам ближе? И почему?

1. В вашем творчестве нашло свое отражение наше время со всеми его трудностями и опасными противоречиями, с его желанием веры, его сомнениями и его агрессивным безверием. Относите ли вы Достоевского к тем писателям, которые глубоко затронули фундаментальные проблемы человечества — современные и, может быть, будущие? Или вы считаете, что его чувства и оценки слишком тесно связаны с его временем, народом и страной?

2. Если вы полагаете, что Достоевский затронул существенные вопросы человеческого бытия, то не смогли бы вы — размышляя о своеобразии его творений — прийти к выводу, что он писатель вне времени именно потому, что связан со временем, и принадлежит всему человечеству потому, что так и не смог отрешиться от всего русского, не перестал быть русским человеком?

3. Из всего того, что Достоевский как писатель отстаивал, и того, против чего он — порой с ненавистью — выступал, что представляется вам сегодня столь же актуальным, как и при его жизни?

4. Могли бы вы назвать Достоевского политическим писателем? Почему? Из–за романа вроде «Бесов»? Из–за его политического прошлого? Из–за позиции, занятой им в «Дневнике писателя»?

5. Достоевский был непримиримейшим противником революционеров, атеизма, западной цивилизации. На него нападали со всех сторон как на реакционера и царского холопа. Как расцениваете вы его политическую миссию сегодня?

6. Враждебное отношение Достоевского к Западу нашло свое выражение, наряду с прочим, и в его путевых заметках. То, что он написал о Флоренции, Париже и Лондоне, не поднимается над уровнем обывательского восприятия. Кроме того, он испытывал отвращение к католикам, полякам, французам, евреям и т. д. Полагаете ли вы, что при оценке Достоевского необходимо учитывать эту своеобразную ограниченность его взглядов? Или о ней можно позабыть?

1. Некоторые полагают, что Достоевский прежде всего и по преимуществу был религиозным писателем. Как бы вы определили его особую религиозность? Что она означает для вас? В какой мере Достоевский имеет отношение к теологам, заявляющим сегодня во всеуслышание, что «Бог умер»?

2. Может быть, то особое религиозное чувство, которым был исполнен Достоевский, и заставляло его уступать склонности, если не сказать — влечению, измышлять крайние, экстремальные ситуации, из которых его герои пытались вырваться с помощью крайних, экстремальных поступков. Трудно найти у него произведение, в котором бы глубочайшая ненависть, непреоборимая любовная страсть, насилие, преступление и убийство не определяли бы развитие действия. Как вы объясните этот экстремизм? Как воспринимаете его с точки зрения читателя? И что он значит для вас как для писателя?

3. У Достоевского преступление гнездится повсюду, но возмездие неотвратимо, и это зачастую определяет дальнейшую судьбу главных героев. Тем самым грех и раскаяние— основополагающие мотивы этого писателя. Это можно объяснять психологически–биографическими причинами или рассматривать как конкретизацию фундаментальных религиозных идей. Что, по–вашему, имеет здесь решающее значение?

4. Достоевский думал, что символом, отличительным признаком его времени является безбожие, что его победа неминуемо приведет к несчастью, поразительно напоминающему то тоталитарное уничтожение и безграничное унижение, которому подвергается человек в наше время. Думаете ли и вы, что безбожие было — и осталось — главным вопросом?

5. Как нам известно, у Достоевского был замысел романа — к которому он то и дело приступал и который так и не сумел осуществить, — великого романа о раскаявшемся грешнике, который становится мудрецом и святым. Старец Зосима — такой святой, грешник Ставрогин должен был стать им. Кто знает, проживи Достоевский дольше, может быть, он и достиг бы этой цели. Считаете ли вы, что такого рода тема в наши дни вообще могла бы найти себе «применение» в литературе? Что святой мог бы быть воплощен в образе литературного героя? Что, скажем, сегодняшнего революционера можно, при определенных условиях, отождествить с одним из святых Достоевского?

6. Затрагивали ли вы в своих собственных произведениях когда–нибудь проблему преступления и наказания? Испытывали ли вы при этом прямое или косвенное влияние Достоевского?

1. Некоторые считают, что Достоевский был великолепным психологом, который с глубочайшей психологической проницательностью создавал образы своих героев со всем кругом волновавших их проблем. Вы того же мнения? Если да, то в какой степени роман нашего времени является психологическим именно в этом смысле? Или он, наоборот, анти–или апсихологичен, поскольку зачастую отражает лишь отдельные стороны или даже фрагменты в жизни действующих лиц? И поэтому Достоевскому, может быть, место на складе анахронизмов?

2. Другие считают, что герои романов Достоевского никоим образом не должны восприниматься в психологическом плане, что их следует рассматривать с точки зрения мифологии. Выражаясь более понятным языком, главные герои не являются ни типами, ни личностями определенного индивидуально–психологического склада, они — экстремальные конкретизации «имаго», подсознательных представлений; это не индивидуумы, а люди, отражающиеся в разбитом зеркале, осколки которого еще не вывалились из рамы. Если это верно, согласны ли вы с мнением, что Достоевский одним из первых создал тип героев, присущих философскому, то есть эссенциальному или экзистенциальному, роману и не имеющих ничего общего с реалистическим или натуралистическим романом?

3. В философском романе страсть героя обычно соотносится не с предметом любви, не с властью, не с деньгами, а с идеей. Можно ли называть романы Достоевского в этом смысле философскими? Не противоречит ли этому то, что деньги и корысть играют во многих его произведениях такую большую роль? Вспомнить хотя бы «Игрока» и «Подростка». Хотя в обоих случаях жажда наживы в высшей степени проблематична, все же почти в каждой его книге имеется персонаж, одержимый жаждой денег. Раскольников убивает не из жажды наживы, а стремясь избавиться от унижений, связанных с бедностью, и найти путь к свободе. Смердяков убивает, чтобы избавиться от унижений; другие мечтают сделать это. Так верно ли утверждение об идее–страсти?

4. Что представлял бы собой роман в духе Достоевского, будь он написан сегодня, на закате нашего столетия? Например, вами?

5. Кто из героев Достоевского стал для вас настолько близким, родным, что вы могли бы представить его, соответствующим образом преобразив, в одном из своих романов в виде современника?

6. Раскольников, Мышкин, Долгорукий, Ставрогин, Иван и Алеша Карамазовы — какими были бы они сегодня, кем? Этот нелепый вопрос подразумевает высказывание, согласно которому каждый из них существует и сегодня, живет среди нас, — и в жизни, и в литературе, — полностью изменив, однако, свое обличье. О ком из них это можно сказать?

Думаю, это произошло году в 1934—35–м. В эти годы по инициативе Католического союза выпускников высшей школы в Кёльне был организован курс лекций, читавшихся очень часто, чуть ли не каждый день, куда школьники и студенты допускались за очень небольшую плату. Скорее всего, я услышал фамилию Достоевский на лекциях о Соловьеве и Бердяеве. Может быть, я услышал это имя впервые от Райнхольда фон Вальтера, специалиста по русскому языку и литературе и переводчика, жившего тогда в Кёльне. В вышеупомянутом курсе было прочитано несколько лекций и о православной литургии. Читал их католический священник по имени Тычак. Кроме того, в эти годы шел фильм «Братья Карамазовы»  286, сам я его не видел, но о нем мне рассказывал мой старший брат. Анна Стэн  287 играла в этом фильме Грушеньку. Точно сказать, от кого я впервые услышал в те годы о Достоевском, я не могу. Его первую книгу я купил в 1935 году у букиниста за бесценок. Это было «Преступление и наказание».

Сам Раскольников произвел на меня не самое сильное впечатление: я воспринял его как некую идею, получившую весьма абстрактное воплощение, как некую конструкцию, необходимую для того, чтобы служить фоном всем остальным персонажам — да и его поступок, убийство, показался мне неправдоподобным, нереальным, хотя он и был задуман и осуществлен по всем правилам преступного искусства и смог какое–то время оставаться нераскрытым. Все прочее в «Преступлении и наказании», напротив, показалось мне в высшей степени реальным и правдоподобным; может быть, это произошло потому, что было с чем сравнивать: так, со средой, в которой жила семья Мармеладовых, я немногим позже встретился у Диккенса, в жизни семьи Микоберов  288 — та же пришедшая или приходящая в упадок мелкая буржуазия, с присущей ей специфической истеричностью, играющей роль самозащиты. Наибольшее впечатление произвели на меня Соня, Свидригайлов, Разумихин, сестра Раскольникова, следователь и тот безымянный мещанин, который то и дело заговаривает с Раскольниковым на улице. Я должен добавить, что с тех пор я, разумеется, не раз перечитывал «Преступление и наказание», и на мое первое впечатление наслоились другие, более поздние.

К тому времени я прочел не очень много других писателей, в том числе и немецких. Я читал Вильгельма Раабе  289, Теодора Шторма  290, кое–что из Гете. Все это показалось мне довольно бледным по сравнению с Достоевским. Первыми немецкими писателями, которых я ощутил писателями одного с ним уровня — это случилось одним–двумя годами позже, — были Клейст  291 и Гёльдерлин  292. Я знал также сказки братьев Гримм, в которых порой встречается что–то демоническое, бесовское. Когда я читал Достоевского в первый раз, он показался мне единственным в своем роде, неповторимым. По каталогу дешевых изданий, почти за бесценок, я приобрел полное собрание его сочинений, своего рода пиратское издание, без года и места издания, без имени переводчика, очень плохо напечатанное: это было как раз в то время, когда мы в школе на уроках немецкого проходили главное в списке обязательной литературы произведение — «Мою борьбу», — сопровождавшееся, впрочем, весьма ироническими комментариями нашего учителя языка и литературы.

Немного позже, в 1937—1938 годах, я сам начал писать. Материал своих первых рассказов я черпал из знакомой мне среды мелкой буржуазии, все более приходящей в упадок, в качестве защитной реакции использовавшей иронию, истерию и богемное отношение к жизни. У моего отца была тогда мастерская скульптурных и столярных работ, располагавшаяся в классическом доходном доме XIX века с флигелем на заднем дворе — это был дом, в котором вполне могли жить Раскольников и Мармеладовы — мрачный, запущенный. Вне всякого сомнения, в своих первых писательских опытах я находился под влиянием Достоевского — но существовало и еще одно, совершенно противоположное влияние. В те годы мы почти одновременно открыли для себя Честертона  293, — его элегантное, с католическим привкусом остроумие было чем–то совсем новым, необычным для нас, познакомились с Бернаносом  294, Блуа и Мориаком. Среди посвященных особым доверием в то время пользовался «тайный посланник» современной немецкой литературы — роман Эрнста Юнгера  295 «На мраморных утесах». Вокруг всех этих писателей велись бурные дискуссии не только у нас дома, но и в рабочем кабинете изгнанного из Кёльна пастора д–ра Роберта Гроше, одного из первооткрывателей и переводчиков Клоделя.

При этом нельзя забывать об историческом фоне— мы взрослели, нам исполнялось восемнадцать, девятнадцать, двадцать лет, и одно было нам совершенно ясно: война будет и мы примем в ней участие. По улицам маршировали штурмовики. Многие авторы отошли в тень, остались Достоевский, Бернанос и Блуа.

«Бесы» и «Идиот». «Бесы» не только потому, что сцена убийства Шатова навсегда врезалась в мою память с 1938 года, с того момента, когда я впервые прочел «Бесы»— но и потому, что теперь, через тридцать с лишним лет, эта сцена стала классической и в то же время пророческой моделью слепого, абстрактного фанатизма различных политических групп и течений. Это совершенно точное предсказание того явления, которое впоследствии назвали сталинизмом. «Идиот» — из–за обоих «конкурентов», Мышкина и Рогожина, а также Катерины Ивановны  296, предмета этой «конкуренции». Эти три образа ясно дают понять, что антиподом здоровья является не болезнь, а страдание. Я прочел «Идиота» в то время, когда в Германии во всех возможных вариантах пропагандировалась идеология здоровья. «Здоровый человек», человек, который не страдает, представлялся мне с тех пор ужаснейшим чудовищем — таким же как «здоровое народное чувство» и «здоровое искусство».

Разумеется, как прототипы, в основе своей они различны и противоположны, и все же оба они вне всякого сомнения— русские, они писали по–русски, выражали русскую натуру. Я считаю, что они дополняют один другого: Достоевский был тем, чем Толстой всю жизнь хотел стать — человеком, связанным с народом — с народом в русском понимании этого слова; Достоевский происходил из народа, жил с ним, народ был его «материалом» в самом широком, единственно возможном смысле. Толстой искал народ, который для Достоевского был непреложной реальностью. Поскольку я не стою перед необходимостью выбирать между ними — ведь оба они существуют, — я затрудняюсь представить себе, кого бы я выбрал, если бы мне пришлось осуществить этот гипотетический выбор. Пожалуй, сегодня я выбрал бы Достоевского — в другое время, может быть, Толстого. Мне кажется, у каждого человека есть свое — постоянно меняющееся — время Достоевского и время Толстого.

Именно по той причине, что он тесно связан со временем, народом и страной, Достоевский — писатель вневременной, то есть всегда современный. Может быть, эта современность приобретает особенную отчетливость в переживаемый нами исторический момент потому, что Достоевский одним из первых или первым среди писателей включил «большой город» и его обитателей, его пролетариат, мелкую буржуазию и чиновничество в круг тем, заслуживающих внимания литературы. Его «бедные люди», его «униженные и оскорбленные», такие разные по своим национальным и социальным особенностям, населяют большие города наших дней, а ведь не составляет особой тайны то обстоятельство, что именно в наших городах–сверхгигантах будет решаться судьба человечества. Для Диккенса большой город, несмотря на все нарисованные им картины нищеты, все–таки исполнен романтического обаяния — Достоевский первый изобразил враждебность и отчуждение, которым встречают человека большие города, может быть, именно потому так убедительно изобразил, что не исповедовал никакой идеологии, связанной с сельской жизнью, землей и природой. Бедность, трущобы, ростовщичество, асоциальность в их крайнем выражении — все это проблемы большого города, да и проблема социальных меньшинств, ютящихся в доходных домах, в трущобах, стоит куда острее, чем в сельской местности. То, что в пятидесятых — шестидесятых годах прошлого века выглядело ошеломляюще новым, почти сенсационным — «большой город в современном романе», — в наши дни стало в высшей степени актуальным.

Многие политические высказывания Достоевского я считаю обусловленными чисто психологически и не придаю им абсолютного значения. Его нападки на атеизм и революцию порождены, быть может, его страхом перед самим собой. Представьте себе его творчество в целом, со всеми образами, проблемами, ситуациями — этот внутренний космос, видимо, пугал его и пробуждал в нем тоску по вере и порядку, по всему тому, чего он никогда не находил в самом себе. Поэтому многое могло быть реакцией на хаос в нем самом, на тот хаос, который он хотя и стремился упорядочить в своих романах, прибрать, так сказать, к рукам, но который его наверняка страшил и обступал со всех сторон, когда в творчестве наступал перерыв. Чтобы иметь возможность оценить отношение Достоевского к царской власти, мне бы следовало знать то, чего я знать не могу: как бы он отнесся к такому царю, как Николай II, фигуре в русской истории совершенно невероятной, абсурдной и печальной. Его антизападничество, как мне представляется, тесно связано с его антиатеизмом. Он, видимо, предчувствовал, что с Запада придет великое безбожие, прячущееся за «христианскими» правительствами, церквями, за христианским индустриальным обществом, даже за христианскими партиями — безбожие, лишенное той силы, которой обладала Соня Мармеладова, — смирения, о котором Достоевский говорит, что оно «наиужаснейшая сила, какая только есть на земле». Если подходить упрощенно к понятию «Западная Европа», причем Германию можно считать относящейся как к западной, так и к восточной части континента, то его можно (глядя на него с европейского Востока) рассматривать как «христианский мир» в чистом виде, который никогда не смирялся, а всегда лишь смирял и подавлял.

Я рассматриваю политическую позицию Достоевского — из–за которой его называли реакционером или слугой царя — как порождение страха перед самим собой. Он обладал колоссальной, безукоризненно четкой и отточенной преступной фантазией и разрушительной силой — в конце концов, всех своих героев он вывел из недр своей души. Видимо, он был очень одинок, страшно одинок, один на один со всеми этими людьми — вот откуда его страсть к порядку.

Я не считаю его путевые заметки проявлением обывательского мышления. Ведь он не любил и не понимал и российских, отечественных достопримечательностей. О таком прекрасном и полном достопримечательностей городе, как Санкт–Петербург, в котором он долго жил и где происходит действие многих его романов и рассказов, он не написал почти ни одного доброго слова, не описал ни разу какую–либо из его достопримечательностей, он всегда лишь называл и перечислял их, не удостаивая описания и уж тем более похвалы. В самом дешевом, самом плохоньком путеводителе по Петербургу о достопримечательностях говорится с большим почтением, чем у Достоевского. Удивительно во всем этом то, что он получил образование инженера и ему наверняка приходилось делать чертежи зданий и изучать архитектуру. И, несмотря на это, он ни словом не отозвался об архитектуре Санкт–Петербурга. Столь же мало привлекали его и достопримечательности общества — генералы, высокопоставленные чиновники у него всегда нарисованы карикатурно, в виде шаржа, и, как правило, злого шаржа — и если автор к ним порой и снисходителен, то лишь в тех случаях, когда они окончательно опустились, пришли в полный упадок. Да и в архитектуре его интересовало лишь то, что обветшало, пришло в упадок. Достопримечательности Западной Европы он воспринимал как нечто заносчивое, высокомерное, они порой вызывали в нем личную обиду, словно были построены для того, чтобы внушить ему чувство неполноценности. Единственное произведение искусства, о котором он отзывался с глубоким уважением, даже благоговением, ради которого он так долго прожил в Дрездене, была «Сикстинская Мадонна»  297 — произведение, написанное в полном соответствии с канонами рационального искусства, как это ни парадоксально. Для себя я объясняю его неприятие западной архитектуры, его невнимательность ко всем этим достопримечательностям — которые были ему, в силу его образования, наверняка известны — его отчужденностью, его затравленностью, ведь в конце концов он постоянно от кого–то бежал, чувствовал себя постоянно униженным всеми — от ничтожнейшей хозяйки меблированной комнаты до гостиничного портье. Его от случая к случаю выказываемое неприятие по отношению к католикам, полякам, французам, евреям и немцам, а может быть, и к англичанам я объясняю самому себе страхом перед унижениями, — видимо, он ощущал превосходство всех этих народов, — и в те моменты, когда он переставал писать, он, возможно, становился совершенно беззащитным. Уязвленным, уязвимым, да и больным, как известно. Я расцениваю все это не как обывательскую ограниченность, но и не склонен считать чем–то малозначительным, о чем стоит забыть. Он сам окружал себя барьерами — ограничивал себя, ограждал, не давал всему этому проникнуть внутрь себя.

Никто не вправе сомневаться в личной приверженности Достоевского идее христианства, и все же как писателя его можно упрекать и в чрезмерной религиозности, и в полном ее отсутствии. В его романах есть все — от глубочайшей веры до тотального нигилизма. И то и другое он изображает убедительно — например, в образах Ивана Карамазова и Сони Мармеладовой и во множестве других вариантов. Как христианин и писатель он никогда не старался найти себе убежище в кругу предустановленного, предначертанного порядка, нет, он превращал и самого себя, и своих героев в жертву — страха, абсурда, отчуждения — не в географическом, а в метафизическом смысле, в том смысле, в каком и Сын Человеческий оставался чужим для этого мира: «мир его не принял» — эти слова можно отнести и к «Чужому» Камю, и к Кафке  298. Многочисленные персонажи Достоевского — «чужие» или, по меньшей мере, «странные», «не от мира сего» — как самый что ни на есть земной Митя Карамазов, невинно осужденный. До той поры, пока люди воспринимаются обществом как «чужие», «странные» или отчужденные (в том числе и в марксистском смысле этого слова), Сын Человеческий не станет человеком или, говоря языком теологов, не воскреснет или не воскреснет вновь — то есть пребудет «мертвым». Теологи, провозглашающие в наши дни «Бог умер»  299, в большинстве своем лишь констатируют тот факт, что Бог — ставший человеком Бог — остался «чужим». Достоевского такое заявление — поскольку эта идея родилась на Западе Европы, тогда как в ее восточной части Бог вновь обретает жизнь — не поразило бы, ведь для него «западный Бог» уже тогда был мертв. Странность, отчужденность князя Мышкина, равно как и Рогожина, внешне столь грубого и неотесанного, но в действительности страшно чувствительного и ранимого, отчужденность Катерины  300 по отношению к ним обоим и к самой себе — да ведь это самая настоящая религиозная литература, какую только можно себе представить! Это разрушение иконологии, канонического образа «святого мира» и «святого». За всеми этими многочисленными изображениями отчужденности человека от мира скрывается тоска по братству, по избавлению. Развитие всех разновидностей социализма и коммунизма, думается, доказало, что эта тоска невозможна без Бога, без близкого всем людям, ставшего человеком Сына Человеческого. То, что в Советском Союзе Бог, похоже, «возвращается» — не случайность и не мода, после всех преступлений и ошибок догматизированного социализма это будет очеловеченный Бог, а не Бог церкви и власти. Может быть, теперь для Советского Союза после долгого времени Толстого наступит время Достоевского — разумеется, независимо от властей предержащих.

Это предполагаемое «время Достоевского» будет, возможно, столь же склонно к крайностям, как и он сам, только в обратном смысле — оно будет ненасильственным, неполитическим, свободным от ненависти, убийств — временем «страстей Господних», целиком и полностью возложенных на людей. Это время вряд ли сможет понять идею «смерти Бога», исповедуемую теологами Западной Европы, поскольку ему недостанет ни понимания общей взаимосвязи событий, ни осознания того факта, что здешнюю теологию, провозглашающую «Бог умер!», нужно оценивать исторически, как результат особого, крайне христианского, крайне капиталистического и крайне безбожного развития Западной Европы. Это новое русское время страстей Господних с куда большей вероятностью найдет себе единомышленников в Соединенных Штатах. Оно связано с неисчислимым количеством невероятных страданий или, может быть, даже порождено ими — я называю эту эпоху временем Достоевского потому, что для него реальными были только страдания, потому, что он предвидел страдания. Дальнейшее развитие идей Достоевского, да и всего его творчества имело бы своим следствием лишь одну крайность — беспредельную человечность как средство преодоления отчуждения, преодоления господства одного человека над другим. Ведь безбожие, столь долго пропагандировавшееся в Советском Союзе, явилось следствием господства православной церкви со всей ее церковностью, всем церковным укладом, господства «носителей Божественной идеи», «представителей Бога», «провозвестников Бога», для которых преступление и наказание являлись принципами удержания своего господства, наподобие принципа «divide et impera» 301. (Почти полное отмирание исповедальной практики в римско–католической церкви показывает, что и там этот принцип сохранения господства больше не действует.)

Да, символом (шиболетом) и Запада, и Востока можно было бы считать «безбожие», но не то безбожие, которого страшился Достоевский, а, пожалуй, то, которое кроется в его творчестве — и наиболее ярко изображено в легенде о Великом инквизиторе; люди не могут не стать «безбожниками», если они ощущают атеизм «христианской» власти, никогда не «опускающейся» до смирения, а лишь смиряющей и унижающей. Видимо, многие люди — и настоящие атеисты, и атеисты в кавычках — почувствовали в папе Иоанне  302 смирение, ту могущественнейшую силу, какая только есть на земле, и почувствовали даже через третьи–четвертые руки — через телевидение, газетные фотографии и т. п. Может быть, он был первым папой «безбожников», который не хотел больше терпеть ничьих унижений — ни иудеев, ни протестантов, ни безбожников.

Я считаю, что Достоевскому — признавал, сознавал он это сам или нет — удалось воплотить замысел великого «романа о святом», и не где–нибудь, а в «Идиоте». Мышкин — самый смиренный из всех героев Достоевского, обладающий в то же время тончайшей чувствительностью и глубочайшей проницательностью; он не «разумен», он именно проницателен. Эпилепсия, которой страдал и сам Достоевский, наделяет Мышкина даром проникновения в первопричины преступления, сострадания, греха, вины, в том числе и в столь неосязаемую материю, как невинность души. Образ Мышкина — это самая смелая попытка воплотить в литературе Сына Человеческого в облике сострадающего человека. Мышкин всецело обладает чувством реальности, и тем не менее он чужд этому миру. Однако и абсолютно чужим ему Мышкина не назовешь: он беден и богат, его любят и над ним насмехаются, мучают, угрожают, не понимают.

Что касается «святых» и «грешников», то я считаю эти типы вполне «пригодными» для литературы. Правда, не мешало бы как следует обсудить содержание этих понятий, их иконологический подтекст. Вся наша культура, мне кажется, в значительной степени развивалась под влиянием иконографических и иконологических представлений. Ведь герой — это всего лишь синоним святого; наши традиционные иконография и иконология имеют своим источником мифы и легенды, христианские Жития святых были не более чем вариациями различных мифов; второе открытие античности и язычества — с точки зрения истории искусств и литературы — было всего лишь возвращением к старому иконопочитанию. Мне думается, что первым художником, разрушившим каноны в живописи, был Винсент Ван Гог; может быть, Достоевский двигался в том же направлении. «Отрицательный герой» современной литературы тем временем снова стал героем, ибо он живет отрицательными ценностями и чувствует себя при этом великолепно. Герои и святые Достоевского — за исключением Мышкина — все еще слишком идеальны. Реальный «герой», плоть от плоти материальной действительности — Сын Человеческий всегда вещественно конкретен — еще не найден; он не должен быть ни иконологичен, ни антииконологичен, ему бы следовало быть естественным — такого рода герои и святые, обретшие материальную непреложность реальности, встречаются уже у Дж. Д. Сэлинджера  303 — в данный момент никого другого мне не удается припомнить. Если не ограничивать значения слова «материальный» только наличием или отсутствием душевных качеств, то герои и святые вновь займут достойное место в литературе.

Мне кажется, слово «психологический» — поскольку психология как целое получила полное развитие лишь после появления произведений Достоевского — вызывает слишком много научных ассоциаций, которые неизбежно приведут к недоразумениям. Мне представляется, что в классическом раздвоении тела и души тоже кроется принцип «divide et impera» — так же, как в классическом разделении «формы и содержания», практикующемся нашей эстетикой. Христианская традиция Западной Европы — во всех ее конфессиональных вариациях — с помощью жестокой муштры приучила людей к мысли о «спасении души», к заботе о ее «чистоте», о постоянном «очищении» и т. д.; эта традиция, проникнутая педантизмом, превращала в муку все разговоры о душе — в конце концов уже весь массированный поток рекламы моющих и стиральных средств всех видов, рекламы, которая — во всяком случае, в наших краях — неустанно апеллирует к «совести», представляется мне конечным пунктом, к которому нас привела традиция очищения души. Я слишком мало знаю о традициях православной церкви, чтобы утверждать, что и там «чистая душа» значила столь же много. В рекламе моющих средств — этом конечном пункте, к которому мы пришли, в рекламе вообще я вижу проявление коррумпированности нашей психологии, которая подвергается — или проявляет (помимо своей воли) готовность подвергнуться — самому безжалостному обращению. Вполне вероятно, что циники от фармакологии захотели бы прописать крайне экзальтированной и истеричной Мармеладовой или Катерине Ивановне сильное успокаивающее средство или сеанс психоанализа. Именно такой анализ и проводит писатель Достоевский, так как он знает души созданных им лиц и образов, равно как и их телесную оболочку. По моему мнению, писатель всегда присутствует во всех своих героях, представляющих собой некую сумму его духовных и физических свойств, сумму, которую нельзя ни сложить, ни разделить, ибо никто — в том числе и сам автор — не знает ни коэффициентов сложения, ни значения цифр в числе. Герои Достоевского — это его космос, в котором ему известно все — в том числе и души людей. Поэтому я не считаю 1–й и 2–й вопросы взаимоисключающими, поскольку не вижу противоречия между «психологией» и «мифологией».

Я вижу взаимосвязь между не поддающейся какой–либо классификации религиозностью Достоевского, его «психологией» и «мифологией». Конечно, он предвосхитил экзистенциализм и литературу абсурда, все одиночество человека, все большие и малые страсти людские, среди которых и такая — столь же рациональная, сколь и иррациональная «нематериальная» материя, как деньги. Деньги в той же мере абстрактны, в какой и конкретны, они грязны, чисты и божественны. Они ничто, если на них ничего нельзя приобрести, и они все, что на них можно приобрести. До сих пор имеющие хождение взгляды на деньги слишком буржуазны: о деньгах не говорят, но их имеют и зарабатывают по возможности побольше — их презирают за их грязь и молятся на них. Я нахожу у Достоевского новый, поистине пролетарский взгляд на деньги. Они играют у него почти такую же роль, как Моби Дик  304, белый кит, у Мелвилла: Достоевский и почти все его герои постоянно охотятся за деньгами и никогда не становятся их обладателями. Экономисты убеждены, выдвигая эту мысль в качестве предпосылки всех своих прогнозов, что деньги — это нечто исчислимое. На свете мало вещей — собственно говоря, их и вовсе нет, — которые были бы только рациональны. Заблуждение классического безбожника XIX столетия и безбожного капитализма состоит в том, что они превратили деньги в нечто нереальное, скрываемое на банковских счетах, а не пресуществленное в «хлеб и вино». У Достоевского, пожалуй, нет ни одного письма, ни одной записи в дневнике, где не говорилось бы о деньгах — как нет у него и ни одного героя, который не имел бы отношения к деньгам, в большинстве своем это или страшно бедные, или страшно богатые люди; и это не случайно. Мне думается, что Достоевский, говоривший о себе, что он писатель–пролетарий, на самом деле силой своей фантазии предугадал появление пролетариата денег; деньги являются неотъемлемой частью его религиозного мироощущения. Мне кажется, «корыстолюбие» здесь не самое подходящее слово; скорее — и на удивление точно — подошло бы то, что писал о деньгах молодой Маркс — и еще один, совершенно неожиданный в этом контексте автор — Леон Блуа, пытавшийся проникнуть в метафизику пролетарского отношения к деньгам и к безбожникам, которые управляют этими деньгами и придают им абстрактный характер. В конце концов, в деньгах тоже скрывается принцип «divide et impera», отделение содержания от формы, буржуазный эстетизм, способствовавший развитию худших форм унижения, проникший даже в конфликты и недоразумения наших дней, связанные с забастовочным движением. До сих пор считается мещанским, вульгарным говорить о деньгах — тем более публично. Достоевский говорит о деньгах открыто и откровенно, — мне думается, это было для него неотъемлемым качеством полноценной человеческой личности. Поэтому я рассматриваю страсть к деньгам многих его героев — и его собственную, личную — не как идею, не как философское понятие. Я вполне допускаю, что может существовать философия денег, мне неизвестная. Но чего еще не существует, так это теологии денег, может быть, потому, что существовавшая до сих пор теология была «теологией господ», а господам нет нужды говорить о деньгах, даже если у них и нет ни гроша. Они могут себе позволить роскошь быть бедными и сохранять чистоту души. Отношение к чистоте и к чистоплотности, то, как оно проявляется в литургическом обряде омовения рук, является классическим выражением разобщенности, несолидарности — ибо ведь всем людям суждено «запачкаться» о деньги, за исключением тех, кто умывает свои руки в знак невинности.

Этот роман мог бы быть написан только в России, только в Советском Союзе, человеком, пережившим не тайное, а явное, открытое безбожие, который мог бы ощутить сострадание к этим безбожникам и не осуждать их. Это должен быть роман, в котором никого не унижают, то есть роман, свободный и от сатиры, иронии или ненависти.

Их несколько. Мышкин из «Идиота», Рогожин, разумеется, Шатов и Кириллов из «Бесов», Катерина Ивановна; в данный момент мне ближе всех Лизавета, слабоумная сестра убитой Раскольниковым старухи процентщицы, так как порой в разговорах, ведущихся вокруг абортов, вокруг противозачаточных средств, порой — далеко не всегда — я вновь узнаю знакомые рассуждения фашистов об эвтаназии, жертвой которой Лизавета стала бы вне всякого сомнения. Уничтожение или воспрепятствование появлению на свет «малоценной жизни» относится к величайшим унижениям, каким только подвергается человек в наше время.

Конечно же, все они существуют на свете и сегодня. Алеша Карамазов сменил свой пол, теперь это юная девушка, живущая на московской окраине, сострадающая своему погрязшему в мещанстве окружению и в то же время солидаризирующаяся с ним; у нее темные, блестящие глаза, которые могут показаться фанатичными, но если повнимательнее приглядеться, обнаружишь, что этот человек не лишен остроумия и даже юмора; она бывшая учительница, уволенная с работы за то, что не только чересчур открыто демонстрировала свою религиозность, но и пыталась внушить это чувство другим. Она много читает — Флоренского, Библию; несмотря на свое мещанское окружение, она не чувствует себя одинокой, у нее есть друзья. Я не знаю, что с ней станется; она перебивается репетиторством и небольшими переводами, она вовсе не презирает деньги и при этом отнюдь не материалистка, впрочем, и идеалисткой ее не назовешь. Я нисколько не боюсь за нее, ведь ей самой за себя не страшно. Не исключено, что человек, время от времени тайком посещающий ее, не кто иной, как Ставрогин, этакий современный Никодим, наносящий тайные визиты  305. Ставрогин занимает довольно значительную должность на философском факультете, он кандидат наук, очень неплохо зарабатывает, но слишком застенчив, чтобы порой принести молодой девушке что–нибудь — чай, шоколад, цветы, может быть, сигареты. Он считает ее идеалисткой, он умен, порой в смехе его слышится злая ирония — но умен не настолько, чтобы догадаться, что она с удовольствием приняла бы от него что–нибудь в подарок, ведь дела ее идут хуже некуда и лишняя пачка чаю ей никак не помешала бы. В этом для нее нет ничего унизительного. Когда у нее собираются друзья, иногда заходит и Иван Карамазов. Он студент–математик, на войне потерял руку, в конце войны был арестован, так как называл несовместимыми с принципами социализма попиравшие человеческое достоинство методы, которые применялись при оккупации Германии, десять лет просидел в лагере, но после реабилитации не вернулся в институт — у него небольшая пенсия, он очень неприхотлив, неразговорчив и при случае подрабатывает в издательстве музыкальной литературы, рецензируя рукописи; некоторые считают его «стукачом»; на его лице появляется вымученная улыбка, когда кто–нибудь начинает вслух читать Библию.

Чего хочет Ульрика Майнхоф — помилования или гарантий безопасности? Перевод А. Дранова  306?

Пока полицейские власти ведут расследование, предполагают, комбинируют, «Бильд» не ждет — он решительно опережает полицию. Он уже все знает! Жирный заголовок на первой странице кёльнского издания журнала от 23 декабря 1971 года гласит: «Группа Баадера–Майнхоф продолжает убивать!»

В напечатанной значительно более мелким шрифтом корреспонденции об ограблении банка в Кайзерслаутерне сообщается о четырех налетчиках в масках, среди которых, «как предполагается», находилась женщина; подозревается, читаем далее, «наряду с прочими» и группа Ульрики Майнхоф. Улики: информация, которой располагает полиция о местонахождении группы, «красный» Альфа Ромео, которого использовали при нападении на банк, похищенный за несколько дней до этого в Штутгарте и попавший в поле зрения полиции, выслеживавшей группу Майнхоф; имеется и еще кое–что — «бесчеловечность», с какой было совершено нападение, и профессиональная подготовка операции, проведенной «по всем правилам военного искусства».

Но ведь большинство налетов на банки осуществляется весьма бесчеловечными способами — для этого вовсе не обязательно принадлежать к группе Ульрики Майнхоф. А благодаря тщательной подготовке ограбления, планируемого прямо–таки на уровне специалистов из генерального штаба, в большинстве случаев как раз и удается обойтись без жертв.

Правда, все же приводится высказывание г–на Раубера, начальника криминальной полиции Кайзерслаутерна: «У нас пока нет конкретных данных, указывающих на то, что ограбление совершено бандой Баадера–Майнхоф. Но мы, разумеется, ведем расследование в этом направлении». Это уже звучит несколько иначе — трезво, по–деловому, достаточно убедительно в свете имеющихся улик, в полном соответствии с законом, если вообще можно считать соответствующим закону тот факт, что служащие полиции за 1373 марки в месяц рискуют жизнью, в том числе и ради охраны банковских сокровищ. Опасная, плохо оплачиваемая профессия.

В манифесте группы Майнхоф, отпечатанном на гектографе  307 впервые после ее ухода в подполье и опубликованном в 26–м выпуске вагенбахской «Красной книги»  308 (в статье Алекса Шнайдера под заголовком «Партизанская война в городе»), по поводу этой проблемы можно прочесть следующее: «14 мая (1970 года при освобождении Баадера в Западном Берлине), так же как и во Франкфурте, когда двое наших дали деру, потому что нам вовсе не улыбалось попасть за решетку, легавые первыми открыли стрельбу. Они всегда в таких случаях ведут прицельный огонь. Что касается нас, то мы очень редко стреляли, но уж если приходилось, то стреляли наугад, не целясь: так было всегда — в Западном Берлине, в Нюрнберге, во Франкфурте–на–Майне. Это легко доказать, потому что это — чистая правда».

«Мы вовсе не применяем огнестрельное оружие «самым безжалостным образом», как это нам приписывают. Легавый, постоянно находясь в противоречии сам с собой, — с одной стороны, он «маленький человек», с другой — наемный слуга капитализма, он и мелкий служащий, живущий жалованьем, и чиновник исполнительной власти монополистического капитала, — отнюдь не является жертвой чрезвычайных обстоятельств, вынуждающих его открывать огонь. Мы стреляем только в случае, если стреляют в нас. Легавых, которые не трогают нас, мы тоже не трогаем».

Если сравнить оскорбительную кличку «легавые» со словом «банда», подсчитать, сколько преступлений — из всего множества преступлений, инкриминируемых террористам Баадера–Майнхоф, — действительно совершено ими, если наконец сопоставить вышеприведенный отрывок из манифеста с его заключительными строками, дышащими дикой яростью — «Поддержку вооруженной борьбе! За победу в народной войне!», — то группа Майнхоф предстанет далеко не такой одержимой и кровожадной, какой ее до сих пор изображали. Если дополнить процитированный выше пассаж другим, написанным по поводу тяжелого ранения, нанесенного служащему Георгу Линку, то складывается впечатление, что революционеры вряд ли такие уж ярые приверженцы «револьверной» идеологии: «На вопрос, согласились бы мы освободить своих товарищей даже в том случае, если бы заранее знали, что при этом пострадают люди, как пострадал в данном случае Линк, — а этот вопрос встает перед нами достаточно часто, — мы можем ответить только отрицательно».

Война, объявленная в манифесте, со всей определенностью ведется против системы, а не против ее исполнительных органов. Было бы неплохо, если бы г–н Кульманн, председатель профсоюза полицейских, позаботился о том, чтобы его коллеги, выполняющие столь опасную и плохо оплачиваемую работу, получили возможность прочесть этот манифест.

Авторы этого документа, провозглашающего объявление войны, — отчаявшиеся теоретики, преследуемые и отверженные обществом, зашедшие в тупик, загнанные в угол, куда большие сторонники насилия в теории, чем на практике. Освобождение ими Баадера никак нельзя назвать убедительным (ни для наблюдателей, ни для участников) воплощением этих теоретических принципов в жизнь, удачным «скачком» от теории к практике. Манифест содержит нечто вроде признания в этом: «Ни та малая толика денег, которую нам пришлось похитить, ни угон автомобилей и кража документов, из–за которых против нас начато расследование, ни попытка покушения, в которой нас стараются обвинить, сами по себе не оправдывают возню, затеянную вокруг нас». Не подлежит ни малейшему сомнению — Ульрика Майнхоф объявила этому обществу войну, она ведает, что творит, но кто может ей сказать, что ей делать теперь? Неужто и впрямь ей лучше явиться с повинной, чтобы, как и подобает классической «красной» ведьме, угодить в кипящий котел демагогии?

«Бильд», пребывающий во власти предрождественских настроений, убежден: «Группа Баадера–Майнхоф продолжает убивать». «Бильд» жертвует половину своей драгоценной первой страницы и половину столь же драгоценной последней сообщениям о кайзерслаутернском налете.

На последней странице журнала (в номере от 12 декабря 1971 года) мало что сказано о результатах полицейского расследования. Зато помещены две специальные колонки — «Жертвы банды Баадера–Майнхоф» и «Добыча банды Баадера–Майнхоф». В число жертв «Бильд» включил не только Георга Линка (вполне доказанное преступление, которое признают сами нападавшие), но и тех, относительно кого еще не установлено, кто именно стрелял в них, — это Хельмут Руф и Норберт Шмид, и — раз уж «Бильд» решился на жертвы — ради простоты дела к пострадавшим причисляется и старший полицейский Херберт Шонер из Кайзерслаутерна.

Правда, о пенсионере Хельмуте Лангенкемпере из Киля говорится только, что он «встал на пути налетчиков». Каких налетчиков? Ладно, не будем придираться, к чему этот педантизм, главное, чтобы предрождественская литания, оглашающая список жертв, вышла правдоподобнее! И уж не потому ли «Бильд» заносит в число жертв еще и Петру Шельм и Георга фон Рауха (называя его при этом фон Хаухом)? Ну это, конечно же, шутка! «Бильд» шутит.

Мне хочется надеяться, что эта шутка застрянет в горле у господина Шпрингера и его клевретов костью рождественского карпа. Читать такое — выше всяких сил, по крайней мере, у меня их на это недостает. Не исключено, что скоро «Бильд» пойдет еще дальше и назовет жертвой фашизма беднягу Германа Геринга, который, к сожалению, покончил с собой.

Во второй колонке, также целиком выдержанной в жанре литании — «О добыче банды Баадера–Майнхоф», — без долгих слов сообщается сумма ущерба, причиненного поджогом универмага во Франкфурте–на–Майне — 2,2 млн. марок. К «добыче» отнесены также побег Баадера и перестрелка 24 декабря 1970 года в Нюрнберге. Разумеется, деньги, похищенные при налетах, — относительно которых полиция всего лишь строит предположения, а «Бильд» знает все досконально, — приплюсованы к «добыче». Сюда же отнесены сто тридцать четыре тысячи марок из крайслаутернского банка, хотя эта сумма и не учитывается при итоговых подсчетах — вполне логично, потому что и старшего полицейского Шонера ухитрились присовокупить к числу жертв. Что–то явно не срабатывает в счетной машине, которой пользуется «Бильд» в своих подсчетах, — в общей сумме недостает 2,2 миллиона из Франкфурта, но, как бы то ни было, колонка, повествующая о «добыче», получилась что надо — разве не так? Впрочем, те, кому что–нибудь неясно, могут задавать вопросы.

Я не думаю, что полицейские власти и министры будут счастливы обрести таких помощников, как «Бильд», или я заблуждаюсь? Я не могу себе представить, как политический деятель вообще может давать интервью подобного рода журнальчику. Это уже не тайно фашиствующий листок, не профашистские настроения, это чистой воды фашизм со всеми его атрибутами — разжиганием низменных страстей, натравливанием людей друг на друга, ложью и грязью.

Заголовок «Группа Баадера–Майнхоф продолжает убивать» — призыв к суду Линча. Миллионы людей, для которых «Бильд» является единственным источником информации, становятся жертвой дезинформации. Мы уже вдоволь наслушались сообщений г–на Циммермана о лицах «подозрительных» или «показавшихся подозрительными».

Сам термин «правовое государство» начинает звучать сомнительно, когда вся общественность, чьи инстинкты по меньшей мере становятся неконтролируемыми, превращается в орудие исполнительной власти; когда качество приносится в жертву количеству, право — успеху и популярности. Сделанные по материалам следствия «экранизации» преступлений, которые г–н Циммерман демонстрирует в своей передаче в качестве иллюстрации, — это всего–навсего низкопробные «фильмы ужасов», рассчитанные на обывателя, расположившегося в домашних шлепанцах у телевизора, потягивающего пиво и воображающего, будто благодаря таким фильмам он становится очевидцем преступления, тогда как на самом деле перед ним на экране — невообразимая мешанина из фактов и вымысла, где в роли главных героев порой выступают расчлененные трупы. Интересно, что вышло бы, попробуй г–н Циммерман с помощью своей телепередачи — священного для всей страны «Криминального часа» — разыскать кого–нибудь из скрывающихся до сих пор нацистских преступников? Только в порядке эксперимента, чтобы проверить, как на это отреагируют немцы с их знаменитым криминальным чутьем?

Население Федеративной Республики Германии насчитывает 60 миллионов человек. Число членов группы Майнхоф в ее лучшие времена не превышало тридцати. Соотношение, таким образом, один к двум миллионам. Если же предположить, что в настоящее время группа уменьшилась до шести человек, то пропорция станет еще более разительной — один к десяти миллионам.

Да, Федеративная Республика Германии на самом деле находится в опасности! Пора объявлять в стране чрезвычайное положение. Чрезвычайное положение для общественного сознания, постоянно возбуждаемого публикациями наподобие тех, что появляются в «Бильде». Каковы могут быть последствия появления в печати заголовка вроде того, что приведен выше? Кто привлечет «Бильд» к ответственности, если предположения полиции не оправдаются? Напечатает ли «Бильд» опровержение, исправит ли он свою ошибку или господин Шпрингер предпочтет утешиться колонкой на странице 5, озаглавленной «Как много любви!». Там публикуются цифры рождественских пожертвований. Да благословит Господь это почтенное ремесло! Я надеюсь, что кости в рождественском карпе оказались не слишком мягкими и впрямь встали поперек горла…

Я повторяю — нет никаких сомнений в том, что Ульрика Майнхоф живет в состоянии войны с этим обществом. Любой мог прочесть ее передовицы, любой может ознакомиться в издаваемой издательством «Вагенбах» «Красной книге» (в 6–м выпуске) с манифестом, написанным после ухода группы в подполье. Шесть человек ведут войну против шестидесяти миллионов. Войну бессмысленную — не только с моей точки зрения, не только с точки зрения всего общества, но и в свете концепции, обнародованной группой.

Я считаю психологически бесперспективной попытку убедить мелких бюргеров, рабочих, служащих, чиновников (в том числе и полицейских), на всю жизнь напуганных опытом двух тотальных инфляций, в том, что достигнутое ими относительное благополучие не ахти какая ценность, если сначала не объяснить им с исчерпывающей полнотой, в масштабах национальной экономики, сколь ужасающе «равны» были шансы для различных слоев общества при проведении денежных реформ. А кто–нибудь знакомил полицейских последних наборов с историей их организации, от лица которой они выполняют свою действительно тяжелую работу? В правительство христианских демократов одно время — очень недолго — входил федеральный министр, которого в одночасье изъяли  309, так сказать, из обращения, а вскоре заставили уйти в отставку, как только выяснилось, что в свое время он был судьей в Шнайдемюле.

Даже к такому отвратительному сатрапу, каким был Бальдур фон Ширах  310, пославший миллионы юных немцев на смерть, было проявлено милосердие. Похоже, Ульрике Майнхоф не приходится рассчитывать на это — ей предстоит пасть жертвой тотального немилосердия. Бальдур фон Ширах не отсидел столько, сколько придется отсиживать Ульрике Майнхоф. Задумывались ли когда–нибудь полицейские чины, юристы, журналисты над тем, что все члены группы Ульрики Майнхоф, все без исключения, знают жизнь общества на практике и прекрасно понимают сущность отношений, которые, может быть, и заставили их решиться на объявление этому обществу войны? В конце концов, об этом можно было бы узнать из 24–го выпуска «Красной книги», вышедшей в издательстве «Вагенбах» под заголовком «Бамбуле», составительница — Ульрика Мария Майнхоф. Полезное, поучительное чтение — пока еще не ставшее телефильмом.

Много ли молодых полицейских чиновников и юристов знают, кто из военных преступников, осужденных в полном соответствии с законом, по рекомендации Конрада Аденауэра  311 «втихую» был выпущен из тюрьмы, чтобы никогда больше не предстать перед судом? Все это — достояние нашей правовой истории, в свете которой такие выражения, как «классовая юстиция», выглядят столь же оправданными, сколь и теория уголовного права, приведенная в соответствие с требованиями политической целесообразности.

Ни у Ульрики Майнхоф, ни у остальных членов ее группы нет ни малейших шансов выглядеть в чьих–либо глазах «политически целесообразными». Никто — ни крайняя левая, ни крайняя правая, ни левый и правый центр, ни консерваторы и прогрессисты всех оттенков — не ведает больше никаких партийных различий, все они отныне — просто немцы, исповедующие единство, единство во что бы то пи стало, чтобы в конечном счете безмятежно предаваться традиционной немецкой страсти к многоглаголанию, озабоченные лишь тем, чтобы никто не помешал им упиваться своей фракционной китайщиной, даже если произойдет то, что произойти никак не имеет права, даже если в один прекрасный день мы прочтем в газетах, что с Ульрикой Майнхоф, а затем и с Грасхофом  312, Баадером и Гудрун Энсслин «покончено». Покончено так же, как с Петрой Шельм, Георгом фон Райхом и служащим полиции Норбертом Шмидом. Покончено, с глаз долой — из сердца вон, если можно так выразиться, из немецкого сердца, сколько бы оно ни убеждало себя в своей левизне.

Нам придется услышать немало древней как мир болтовни — мол, это должно было случиться, к этому шло, ничего не попишешь, жаль, конечно, но я всегда это предвидел — и так далее, в таком же духе. Ах, эта проклятая правота задним числом, крепость задним умом, каким крепки бывают родители, причитающие над своими неудавшимися детьми! Можно и дальше спокойно вертеть свои молитвенные мельницы — ведь мы были правы, мы всегда знали, что что–нибудь обязательно случится, что добром все это не кончится, ведь Паулинхен был единственным ребенком в семье…

А должно ли это случиться? Хочет ли Ульрика Майнхоф, чтобы это случилось?

Хочет ли она помилования или, по крайней мере, гарантий безопасности во время суда? Даже если она не хочет ни того, ни другого, ей необходимо предоставить обе возможности. Этот судебный процесс должен состояться, он должен быть осуществлен над живой Ульрикой Майнхоф, в присутствии представителей мировой общественности. В противном случае погибнет не только она и остальные члены ее группы — вся немецкая журналистика, все немецкое правосудие окончательно превратятся в смердящий труп.

Неужели все те, кто сам когда–то подвергался преследованиям, — некоторые из них заседают в парламенте, а кое–кто и в правительстве, — неужели все они забыли, что это значит — подвергаться преследованиям и травле? Кто из них представляет себе, что это такое — подвергаться травле в правовом государстве со стороны журнала «Бильд», тиражи которого неизмеримо выше тиражей «Штюрмера»  313?

Неужели те, кто некогда подвергался преследованиям, не были в свое время откровенными противниками государственной системы, неужели они забыли, что скрывалось за прелестным выражением «убит при попытке к бегству»? Неужели они — в той крайне тревожной ситуации, которую все мы переживаем, в обстановке взаимной травли и вражды — намерены предоставить решение этого вопроса исключительной компетенции полицейских чиновников, переутомленных, перегруженных делами, нервы которых — может быть, об этом здесь стоит упомянуть — давно на грани срыва.

Неужели никто не представляет себе, что это такое — противоборство с безжалостным обществом? Неужели те, кого некогда преследовали, и впрямь собираются выяснять какие–то качественные различия между различными формами и методами преследований, всерьез считая возможным с абсолютной четкостью разграничить содержание терминов «уголовный» и «политический» — и это применительно к людям, черпавшим свой жизненный опыт в асоциальной и уголовной среде да еще имея за плечами правовую историю, знающую великое множество случаев, когда даже кража одной морковки — если ее совершали поляк, русский или еврей — приравнивалась к тяжкому уголовному преступлению? Подобные взгляды далеко отстают от интеллектуального уровня, присущего подлинно ответственным политическим деятелям.

Вполне возможно, что Ульрика Майнхоф не хочет никакого помилования, очень может быть, что она не ждет от этого общества никакой справедливости. И все же, несмотря на это, ей следовало бы предоставить возможность выступить на открытом процессе, с участием общественности, равно как следовало бы устроить такой же процесс и над г–ном Шпрингером, предъявив ему обвинение в разжигании ненависти среди населения.

А господа прагматики — давно уже не первой молодости, повсеместно заседающие в различных совещательных комиссиях, занимающие посты экспертов и консультантов, а кое–кто и правительственные должности, самым чудовищным образом путающие пошлость с прагматизмом, — сменили фашистский режим на свободный демократический строй очень легко и безболезненно; до 1945 года они или искренне верили в правильность и необходимость всего, что происходило, или же ничего не понимали, ни над чем не задумывались; в 1945 году они были слишком молоды, чтобы счесть себя виновными за прошлое. Они расстались с «иллюзиями», испытывая даже нечто вроде покаянных настроений, и очень быстро перешли в новую веру — чаша «испитых» ими страданий вполне исчерпывалась небольшой дозой ностальгической тоски по годам, проведенным в «гитлерюгенде».

Эти «механики» с очень хорошо подвешенными языками, знающие все на свете лучше всех, и сейчас, когда они наслаждаются всеми преимуществами своего положения, не устают с горькой улыбкой говорить о дефиците идеологии, духовных ценностей, о необходимости насаждения их в обществе (тоскуя по идеологии, как по какому–то аромату, которого им так недостает, которого они начисто лишены по причине своей полной стерильности) — не слишком ли хорошо они устроились, не кажется ли им, что сами они слишком смутно представляют себе такие вещи, как идеология, мировоззрение, философские проблемы бытия, чтобы они смогли понять то, что им никогда не было ведомо, понять, что это такое — быть преследуемым, подвергаться травле, постоянно находиться в бегах, скрываться? Все равно в качестве кого — политического преступника, уголовного или якобы «уголовного»…

Неужели они хотят, чтобы их свободный и демократический общественный строй оказался гораздо более немилосердным, чем феодальное общество, в котором существовали, по крайней мере, убежища даже для убийц, а уж тем более — для разбойников? Неужели их свободный и демократический общественный строй стремится выглядеть настолько непогрешимым, чтобы ни у кого не вызвать сомнений? Даже непогрешимее всех пап, вместе взятых, какие только существовали за всю историю церкви? Я знаю, что вопросов много, но ведь спрашивать пока еще не запрещено.

Федеративная Республика насчитывает более 60 миллионов жителей, группа Ульрики Майнхоф — всего шесть человек. Тираж «Бильда» достигает четырех миллионов экземпляров, число его читателей — не менее десяти миллионов. Рождественское послание г–на Шпрингера возвестило миру: «Группа Баадера–Майнхоф продолжает убивать». Продолжает… Убивать… Веселенькое Рождество, счастливый Новый год! Неплохой рождественский стол — колючие кости, жесткая рыба… Столько любви сразу — и в том виде, в каком ее предлагает нам г–н Шпрингер, — трудно вынести. Особенно в правовом государстве.

1972

Кто такой Иисус из Назарета — в моем восприятии? Перевод С. Фридлянд  314?

Отделение Христа от Иисуса представляется мне недозволенным приемом, с помощью которого у человекомставшего отнимают его божественность, а тем самым и у всех людей, которые еще дожидаются возможности стать людьми. Поскольку я не желал бы впредь называть себя христианином, равно как и не желал бы, чтобы другие меня так называли, исходя из того факта, что всякое служебное употребление слова «христианский» (у ХДС/ХСС, к примеру, у официальной церкви) все больше и больше обращает его в ругательство, я не хочу просто перейти к Иисусу, который был хоть и человек, но человекомставший. Я лично так же мало способен отделить человеческое от божественного, как и форму от содержания, как и то, что «подразумевается», от того, каким способом выражено это «подразумеваемое». Конечно же, не все именующие себя христианами обращают это слово в ругательство, легион имя тем  315, кто еще претендует на это звание. Я же не хотел бы далее употреблять в своих целях это слово ни как существительное, ни как прилагательное…

В реальности ставшего человеком я не усомнюсь никогда. Но только ли Иисус? Для меня это слишком туманно, слишком сентиментально, слишком напоминает некую «story», слишком представляет собой «трогательную историю». Все, что могло быть человечным, «официальные» христиане превратили в циничное надувательство. Я даже и не могу воспринять это иначе как общественно–политическое. То обстоятельство, что я по чистой случайности (до сих пор) плачу все тот же самый церковный налог, как, может быть, д–р Франц Иозеф Штраус и Рихард Егер  316, я объясняю исключительно бесстыдством этой институции, которая все берет и берет с тех, кто не может, собравшись с духом, отречься от полученного крещения. Что кроме того объединяет меня с этими двумя приведенными в качестве примера господами? Хочу думать, что ничего, ничего, совершенно ничего! Вот почему я не могу ни назвать себя христианином, ни быть приверженцем Иисуса из Назарета. Я могу лишь верить в существование ставшего человеком. Не больше и не меньше.

1973

Вмешательство необходимо. Перевод И. Городинского  317

Обнадеживающий процесс, называемый «всемирной разрядкой», кажется, меньше всего пойдет на пользу тем, кто в условиях различных политических систем, постоянно рискуя либо стать жертвой доноса, либо попасть за решетку, горячее других выступал за него: писателям, ученым, интеллигенции вообще.

Ходят слухи, что Советский Союз ищет сближения с Испанией, что Греция в ближайшем будущем признает ГДР. Замолвит ли в связи с этим Пападопулос  318 словечко за Вольфа Бирмана  319 или, может быть, Хонеккер  320 замолвит пару добрых слов за взятых под стражу и подвергнутых цензуре греческих писателей? Заступится ли генералиссимус Франко  321 за Александра Солженицына или Владимира Буковского, а господин Брежнев за недавно оштрафованных на десять тысяч марок и лишенных паспортов издателей и писателей Кастелле, Кирики, Кукуруля, Фаули, Мане и Триаду, которые совершили неслыханное преступление — приняли участие в заседании жюри традиционных «Цветочных игр»  322? Ляжет ли костьми президент Никсон за индонезийского писателя–романиста Тура и примерно сто тысяч политических заключенных в Индонезии? Скажет ли правительство ФРГ на переговорах о заключении договора с правительством Чехословакии хотя бы несколько слов в защиту чешских писателей, которым, по всей видимости, грозят террор и голодное истощение?

Боюсь, что на эти вопросы придется дать отрицательный ответ, ибо все писатели, ученые, интеллектуалы, на которых внутри преследующих их систем строчат доносы, независимо от того, называют ли их «красными», как в Испании, или «друзьями империалистов», как в ЧССР, и которых можно назвать «передовой интеллигенцией», вполне годились, чтобы подставить свои головы в качестве глашатаев и защитников новой, менее косной идеологии, но политически они, разумеется, абсолютно «иррелевантны», есть такое милое выражение. Хотя прекрасно известно, что без них и несметных поколений их предшественников ничто, в том числе и на нашей земле, не пришло бы в движение — пусть их погибают, даже в преддверии «всемирной разрядки». Главное — торговые отношения начинают развиваться, становятся возможными прибыльные капиталовложения, а если при этом что–нибудь не получается, такими людьми можно в любое время пополнить резерв козлов отпущения.

В Хорватии среди других осуждены Владо Готовач и Злато Томичиш. Чтобы только обозначить положение в Турции, нужно написать не одну книгу; и в самом деле, из документальных свидетельств о пытках и политических преследованиях в Турции и Индонезии можно уже составить тома, а регулярно публикуемых в печати документов о Греции ежегодно набирается на целую книгу.

Уже не ежемесячно, а еженедельно в Международную амнистию  323, ПЕН–клуб  324 и ассоциацию «Писатели и ученые» поступают сообщения об арестах, цензурных и судебных преследованиях писателей и работников умственного труда, по каждому из которых необходимо заявлять протест.

Спрашивается, имеют ли смысл эти призывы и резолюции, ратующие за признание свобод, которые считаются общепринятыми и гарантируются конституциями большинства стран — имеют ли смысл эти разрозненные призывы и резолюции, в то время как политики этих трех организаций и бесчисленных прочих групп и кругов, занимающихся судьбами гонимых и угнетенных на этой земле, не приходят к ним на помощь.

Все же эти организации и группы представляют собой ту инстанцию, которая на редкость трудно поддается определению и которую обычно называют совестью. Существует опасность, что эта совесть превратится в увядший цветок в петлице различных идеологий, если политики не поймут, что они, и только они, могут превратить моральное давление в политическое, если в конце концов не откажутся от лицемерной концепции невмешательства во внутренние дела других государств.

Кто беспокоится в наши дни за столами конференций, где ведутся переговоры о военной или экономической помощи, о парагвайском поэте Рубене Барейро Сагиере, об уругвайских писателях–романистах и эссеистах Хорхе Мусто и Карлосе Нуньесе, о сотнях юношей и девушек в Турции, которых пытки превратили в калек, в той самой стране, где среднегодовой доход составляет около шестисот марок, а на слежку расходуется от двух до трех тысяч марок.

Противоестественность духовной ситуации заключается в том, что именно те силы, которым торговые отношения с социалистическими и слаборазвитыми странами блоков НАТО и СЕАТО приносят прибыль, через свою печать все более гневно обвиняют тех, кто выступает за разрядку, открытость и т. п.

Конечно, если бы можно было уличить тех, кто говорит о западной демократии, которую якобы защищают в Греции, это вызвало бы эмоциональный всплеск, что само по себе является теперь криминалом. Мы, уже не очень молодые писатели, не слишком избалованные историческим опытом, еще высоко держим некое подобие знамени, пока не из последних сил, но все же с трудом, сохраняя свои убеждения даже в безнадежной позиции, когда обстоятельства непреодолимы. Однако вскоре может наступить момент, когда мы признаем себя «полезными идиотами» не в ленинском понимании, а «полезными идиотами» той части мира, гражданами которой мы являемся.

Разговоры о неделимой свободе становятся фарсом, когда лицемерный принцип невмешательства сохраняется промышленными кругами постольку, поскольку от него зависит их прибыль. Большим подспорьем было уже то, что наконец хоть один–единственный, шведский министр Улоф Пальме (примеру которого затем последовали и другие), отважился энергично и откровенно пробить брешь в принципе невмешательства, когда американские ВВС ожесточенными бомбардировками хотели принудить Северный Вьетнам к заключению мира. Мужество Улофа Пальме  325 заразило остальных и вселило в нас, писателей и интеллектуалов, надежду, когда эта зараза распространилась и мы почувствовали со стороны политиков поддержку наших призывов к неделимой свободе.

Мы, писатели, рождены, чтобы вмешиваться в чужие дела, мы вмешиваемся в юрисдикцию и культурную политику Советского Союза, ЧССР, Испании, Индонезии, Бразилии и Португалии; мы вмешиваемся в пугающие процессы, происходящие в Югославии, где в который раз ищут козлов отпущения и хоронят Надежду. Мы будем вмешиваться в дела Китайской Народной Республики, Кубы и Мексики. Это звучит идеалистически, но это не так. Вмешательство — единственная возможность остаться реалистом.

Наши чехословацкие друзья, которые не уступают ни пяди, никакие не идеалисты, они реалисты, ибо очень хорошо знают, что область духа завоевывается куда быстрее и окончательнее, чем область географическая.

Что относится к ЧССР, относится к Югославии, Турции, Греции, Бразилии, Испании: на счету политики прибылей либо интересов и какой–либо старшеклассник, и молодая женщина, которые в Турции подвергаются пыткам палачей хунты. На табло, показывающем биржевые курсы, кровь не видна.

Я прекрасно знаю, что господа реальные политики будут надо всем этим смеяться: для них мы действительно «полезные идиоты», размахивающие красивенькими флажками. Пусть смеются.

Я пишу это не только для западных глаз и ушей, но и для восточных; для тех, кто несет там политическую ответственность, и для тех, кто стал жертвой безответственной политики: для Владимира Буковского, Александра Солженицына и других, многих других, кто занесен в списки Международной амнистии, ПЕН–клуба и ассоциации «Писатели и ученые». Они должны знать, против какого лицемерия мы здесь воюем. Они должны знать, что и мы, подобно им там, рождены, чтобы вмешиваться в чужие дела.

Меня могли бы неправильно понять и обвинить в желании разбавить эту статью порнографией, если бы я привел в ней некоторые подробности из практики надругательства турецкой политики над подругами, женами и сестрами арестованных оппозиционеров. Разумеется, в это нельзя вмешиваться, только не вмешиваться.

Есть еще резерв «полезных идиотов», которые высоко держат знамя свободы, человеческого достоинства, демократии, именно той, которую через НАТО и СЕАТО защищают в Греции, Турции, Испании, Индонезии и на Филиппинах.

Но я чуть было не забыл о некой главной ценности, которую тоже защищают повсеместно: о христианском наследии, о западном культурном достоянии. Подумать только, я о них чуть было не забыл!

Я прошу о вмешательстве во внутренние дела Федеративной Республики Германии. И в этой связи хочу упомянуть о существовании страхового фонда ПЕН–клуба для писателей в заключении и их семей. Фонд управляется голландским ПЕН–центром и имеет счет в «ЭМРО–банке» в Гааге.

1973

Опыт о разуме поэзии. Перевод Μ. Карп  326

Дорогой господин Гиров, уважаемые члены Шведской академии, прежде всего примите мою сердечную благодарность за гостеприимство, которое вы столь щедро оказываете мне вот уже во второй раз.

Дамы и господа!

Позвольте прежде всего сообщить вам, что я изменил тему своего выступления. Я намеревался говорить о связи русской и немецкой литератур, о политических и исторических связях России и Советского Союза с Германией, с обеими Германиями, но в тот момент, когда я начал готовиться к этой лекции, мне пришлось заняться тем, чем случается заниматься любому литератору, а именно читать корректуру, и, обнаружив среди прочего несколько статей, написанных мной в последние годы, я понял, что обо всем этом я уже писал.

В 1966—1968 годах, готовясь к съемкам документального фильма, я очень интенсивно занимался Достоевским и написал сценарий фильма о нем, сам текст и комментарий. Позднее я принимал участие в весьма представительной радиодискуссии, посвященной стопятидесятилетию со дня его рождения, а год или два спустя сочинил полуторачасовое выступление, которое было потом опубликовано в виде послесловия к изданию Толстого. Оно называлось «Попытка приближения», и в нем уже сказано все то, о чем мне пришлось бы еще раз говорить здесь. Именно поэтому — чтобы вы, да и я сам не скучали — я и поменял тему. Прошу вас понять меня — повторение мне и чуждо и скучно. Впрочем, случайно я набрел на тему, которая представляется мне очень интересной. Я попытался приблизиться к разуму поэзии, поскольку в ходе разговоров, дискуссий, а также читая публикации, убедился, что если быть слишком догматичным в понимании литературных или художественных проблем, то, очевидно, все сведется к формуле: информация или искусство. Поэтому я и назвал эту лекцию: «Опыт о разуме поэзии».

Люди сведущие утверждают, а другие — не менее сведущие — оспаривают, что в таком, на первый взгляд, рациональном, основанном на точном расчете и осуществляемом сообща архитекторами, чертежниками и рабочими деле, как строительство моста, какая–то величина — от нескольких миллиметров до сантиметра — всегда остается неучтенной. Эта крошечная, по сравнению с обработанным и оформленным целым, неучтенность, очевидно, объясняется тем, что невозможно безошибочно предсказать, как будут вступать в разнообразные реакции сложно связанные между собой химические и технические элементы и материалы, да еще под воздействием четырех классических стихий — воздуха, воды, огня и земли.

Проблема, очевидно, заключается не столько в замысле, не в постоянно перепроверяемом и контролируемом, технически и химически расчисленном устройстве, сколько в том, что я бы назвал его воплощением или осуществлением. А вот как назвать этот остаток, эту неучтенность, пусть она не больше миллиметра, соответствующую непредвиденному расхождению при деформации? Что скрывается в этом зазоре? Не то ли, что мы обыкновенно называем иронией, а может быть, поэзия, Бог, сопротивление или, говоря сегодняшним языком, ирреальность? Один сведущий человек, художник, который прежде был пека» рем, рассказывал мне как–то, что даже выпечка булочек, которой занимаются ранним утром, почти ночью, дело чрезвычайно рискованное, ибо на рассвете непременно нужно высунуть нос на улицу и более или менее интуитивно определить необходимую смесь ингредиентов, температуру и длительность выпечки, потому что каждый, каждый Божий день требует своих собственных булочек, этого важного священного компонента утренней трапезы для всех тех, кто взваливает себе на плечи тяготы наступающего дня. Назовем ли мы этот едва ли поддающийся учету компонент — иронией, поэзией, Богом, сопротивлением или ирреальностью? Как нам без него обойтись? А мы ведь еще не говорили о любви. Никто никогда не узнает, сколько романов, стихов, рассуждений, исповедей, страданий и радостей накопилось на континенте любви, а он все еще не исследован полностью.

Когда меня спрашивают, как или почему я написал то или это, я всякий раз чувствую себя чрезвычайно неловко. Я с удовольствием дал бы исчерпывающий ответ не только спрашивающему, но и себе самому, однако совершенно не в состоянии этого сделать. Я не могу, как бы мне ни хотелось, восстановить все взаимосвязи, чтобы сделать, по крайней мере, литературу, которой я сам занимаюсь, менее мистическим процессом, чем строительство моста или выпечка булочек. А поскольку, бесспорно, литература совокупностью своего содержания и формы способна людей освобождать, рассказать о ее возникновении было бы чрезвычайно полезно, чтобы еще активнее в этом деле участвовать. Что же это такое, чем я, вне всякого сомнения, сам занимаюсь и при этом даже приблизительно не могу объяснить? Что это, что я собственноручно от первой до последней строки наношу на бумагу, многократно изменяю, обрабатываю, частично перекраиваю, а оно, по мере того, как разрыв во времени между нами растет, делается мне чуждым, как будто, покинув меня, оно уходит все дальше и дальше, становясь, вероятно, в виде оформленного содержания, важным для других? Теоретически можно представить себе полную реконструкцию процесса — нечто вроде протокола, достаточно подробного, который следует вести параллельно работе с тем, чтобы он отразил многомерный объем самого труда. Он должен был бы, конечно, вобрать в себя не только интеллектуальные и духовные, но и чувственные и материальные аспекты; представить, проанализировав питание, состояние духа, обмен веществ, настроение, а также роль окружающей среды не только как таковой, но и в качестве фона. К примеру, мне иногда случается вполглаза смотреть спортивные передачи и в таком рассеянном состоянии размышлять, — довольно, должен признаться, загадочное занятие, — но тем не менее все эти передачи тоже должны быть внесены в протокол безо всяких сокращений, поскольку может оказаться, что какой–нибудь удар или прыжок сыграет в моих рассеянных размышлениях решающую роль — или, например, какое–нибудь движение руки, улыбка, словечко репортера, реклама. Следует, разумеется, учитывать и каждый телефонный разговор, и погоду, и принесенную почту, и каждую сигарету, а также и то, что мешает образованию связей — едущую мимо машину, пневматический молоток, кудахтанье курицы…

Высота стола, за которым я сейчас пишу, 76,5 см, размер столешницы — 69,5 на 111 см. У него точеные ножки и большой выдвижной ящик, лет ему семьдесят или восемьдесят, и принадлежал он двоюродной бабушке моей жены, которая, после того как муж ее умер в психиатрической больнице, переезжая в квартиру поменьше, продала его своему брату — дедушке моей жены. Так этот презираемый и достойный презрения, ничего не стоящий предмет мебели после смерти дедушки моей жены попал к нам и стоял где–то, никто точно не знает где, пока не обнаружился случайно во время переезда и оказалось, что он пострадал при бомбежке, — во время второй мировой войны столешницу пробило осколком, — и, помимо чисто сентиментальной ценности, это событие стало служить как бы входом в общественно–политическое, достойное упоминания пространство, а стол — средством в него войти. При этом убийственное презрение грузчиков, которых еле–еле удалось уговорить еще куда–то этот стол перевозить, оказывалось уже чуть ли не важнее сегодняшнего его применения, несомненно более случайного, нежели то упрямство, с которым мы — не из сентиментальных соображений, не как дань памяти, а почти что из принципа — уберегали его от свалки, а поскольку я между тем что–то за этим столом написал, мне даже была дозволена временная к нему привязанность, — ударение на слове временная. Мы уже не говорим о предметах, которые лежат на столе, они второстепенны и заменяемы, и к тому же случайны, за исключением, пожалуй, пишущей машинки марки «Ремингтон», изделие Travel Writer de Luxe, год изготовления 1957–й, к которой я привязан как к орудию производства и которая давно не представляет никакого интереса для финансового ведомства, хотя она и способствовала повышению его доходов и продолжает это делать до сих пор. На этом инструменте, который любой знаток удостоит лишь презрительным взглядом или прикосновением, я написал приблизительно четыре романа и несколько сотен заметок, но дорожу я ею не столько поэтому, сколько опять же из принципа, потому что она еще работает и доказывает, сколь ничтожны возможности и тщеславие писателя как вкладчика. Я упоминаю стол и пишущую машинку для того, чтобы самому убедиться, что даже эти два предмета первой необходимости понятны мне не полностью, и если бы я попытался исследовать их происхождение с должной заслуженной ими тщательностью, а помимо происхождения еще и подробности их материальной, производственной и социальной истории, из этого бы получился практически бесконечный компендиум сведений об индустриальном и общественном развитии Англии и Западной Германии. А мы ведь еще не говорим о доме, о комнате, в которой стоит стол, о земле, на которой построен дом, и тем более не говорим о людях, которые — очевидно, на протяжении нескольких столетий — жили в этом доме, ни о живых, ни о мертвых, мы не говорим о тех, кто приносит уголь, моет посуду, разносит письма и газеты, и уж подавно не говорим о близких, о ближайших, о тех, кто ближе всех. А ведь следовало бы учесть все — от стола до лежащих на нем карандашей вместе с историей каждого предмета, включая, разумеется, и наших близких, и ближайших, и тех, кто ближе всех. Разве мало будет остатков, зазоров сопротивления, поэзии, Бога, ирреальности — даже еще больше, чем при строительстве моста и выпечке булочек?

Можно просто и не рискуя ошибиться сказать, что язык — это материал, и когда на нем пишут, нечто материализуется. Однако чем можно объяснить, что при этом — как порой утверждают — зарождается нечто вроде жизни — люди, судьбы, события, — и воплощение происходит не где–нибудь, а на мертвенно–бледном листе бумаги, причем воображение автора необъяснимым доселе образом вступает в связь с воображением читателя, и начинается их совместное движение, которое реконструировать невозможно, поскольку даже самая разумная, самая чуткая интерпретация всегда остается лишь более или менее удачной попыткой к нему приблизиться, да и как бы было вообще возможно с должной скрупулезной точностью каждый раз описывать и регистрировать переход от осознанного к неосознанному и у пишущего и у читающего — да к тому же еще учитывая их принадлежность к разным народам, материкам, международным объединениям, религиям и мировоззрениям, да еще постоянно меняющееся соотношение их обоих, пишущего и читающего, которое ощущают и тот и другой, и внезапную рокировку, когда один превращается в другого и в этой внезапной смене мест один от другого уже неотличим? И всегда будет остаток, как его ни назови — необъяснимостью или, если хотите, тайной, остается и будет оставаться хотя бы крошечная область, в которую разум нашего образца проникнуть не может, потому что он наталкивается на до сих пор нами не понятый разум поэзии и искусства воображения, чья обретенная плоть остается столь же непостижимой, сколь плоть женщины, мужчины и даже животного. Писание — во всяком случае для меня — это движение вперед, завоевание плоти, доселе мне неведомой, движение откуда–то куда–то, к еще неведомому, и я никогда не знаю заранее, чем оно кончится — кончится не в смысле развязки в классической драме, а в смысле результата сложного и многопланового эксперимента, в котором весь собранный, а также вымышленный духовный и интеллектуальный материал, наваленный беспорядочно, по ощущению, стремится — причем на бумаге! — к обретению плоти. В этом отношении вообще не может быть удавшейся литературы, как не может быть удавшейся живописи или музыки, потому что никто не в состоянии заранее увидеть плоть, к которой стремится, и в этом отношении всякое искусство, для обозначения которого пользуются поверхностным словом «современное», но которое лучше было бы называть «живым» — это эксперимент, и открытие, и временное явление, поскольку оценить и соотнести его с другим можно лишь в исторической перспективе, а говорить о вечных ценностях и отыскивать их не представляется мне сколько–нибудь важным делом. Как же нам обойтись без этого зазора, без этого остатка, который мы можем назвать иронией, а можем — поэзией, а можем — Богом, ирреальностью, сопротивлением?

Даже государства всегда лишь приближаются к тому, что объявляют уже существующим, и не может быть государства, в котором бы не было зазора между буквой конституции и ее воплощением, — того остающегося пространства, в котором растут — и дай Бог, чтобы расцветали! — поэзия и сопротивление. Ни одна форма литературы не может существовать без этого зазора. Даже самый точный репортаж все равно создает настроение и не может обойтись без воображения читателя, хотя бы пишущий себе ничего подобного и не позволял, и даже в самом точном репортаже обязательно что–то выпущено — например, четкое и подробное описание предметов, которые так или иначе связаны с воплощением жизненных обстоятельств… в нем непременно что–то будет переставлено, сдвинуто, и снова ни его интерпретация, ни протокол, ведущийся во время работы, ничего нам не дадут, хотя бы уже потому, что языковой материал не может быть сведен к обязательной и всем понятной сути сообщения: каждое слово отягощено грузом истории, мифов, национального и общественного развития, исторической перспективы, — и все это тоже надо передать, что я и попытался показать на примере моего письменного стола. И установление объема сообщения — это не только проблема перевода с одного языка на другой, это еще более серьезная проблема внутри одного языка, где определения могут означать мировоззрения, а разные мировоззрения — войны, стоит вспомнить хотя бы о войнах после Реформации  327, которые, помимо борьбы за власть и политическое господство, были еще и войнами за религиозные определения. Замечу попутно: что, если пренебречь тем грузом, который каждое слово приобретает в ходе исторического развития данного края или даже места, окажется, что мы все говорим на одном языке, тогда как на самом деле немецкий, который я слышу или читаю, довольно часто представляется мне в большей степени иностранным языком, чем шведский, которым я, к сожалению, почти не владею.

Политики, идеологи, теологи и философы снова и снова пытаются предлагать нам варианты, где все решается без остатка, четко и ясно. Это их долг — а долг писательский, поскольку мы знаем: ничто не может быть решено без остатка и без сопротивления, — проникнуть в образующийся зазор. Их очень много, этих необъяснимых и необъясненных остатков, целые горы отходов. Те, кто строят мосты, пекут булочки и пишут романы, обычно со своими остатками как–то справляются, и не эти остатки представляют наибольшие сложности. Говоря о littérature pure 328 и littérature engagée 329 — противопоставление неправильное, и я к этому еще вернусь, — мы редко сознательно обращаемся — или подсознательно от этих мыслей отворачиваемся — к l’argent pure 330 и l’argent engagée 331. Если посмотреть и послушать, что политики и экономисты говорят о такой, на первый взгляд, рациональной вещи, как деньги, тогда мистическая или, по крайней мере, загадочная область внутри трех выше упомянутых профессий станет и менее интересной, и поразительно бесхитростной. Возьмем как пример недавнее чрезвычайно дерзкое наступление доллара (стыдливо именуемое кризисом доллара). Мне, безмозглому дилетанту, и то бросилось тогда в глаза нечто, что никто не хотел называть своими именами: два государства, сильнее других этим «кризисом» задетые, настойчивей, чем кто бы то ни было, вынуждались к такому в высшей степени странному делу — если, конечно, не считать понятие свободы просто фикцией, — как вынужденные покупки в поддержку доллара, то есть их попросту попросили расплатиться — причем именно их — те самые две страны  332, у которых есть и исторически нечто общее — проигранная вторая мировая война да еще приписываемые им общие свойства — усердие и старательность. Можно ли в таком случае не объяснить тому, кого это впрямую касается, тому, кто звенит мелочью в кармане или размахивает бумажкой с изображенными на ней многозначительными символами, почему, хотя работает он ничуть не меньше, эти деньги приносят ему меньше хлеба, меньше молока, меньше кофе и меньше километров в такси? Сколько зазоров обнаруживается в мистике денег и в каких сейфах хранится ее поэзия? Идеалистически настроенные родители и воспитатели всегда старались внушить нам, что деньги — вещь грязная. Я никогда не мог этого понять, потому что получал только те деньги, которые зарабатывал, — я не говорю здесь о той огромной премии, которую мне присудила Шведская академия, — а даже самая грязная работа для тех, у кого нет выбора, чиста. Она означает средства к существованию для его близких и для него самого. Деньги — это воплощение его труда, а труд чист. Между трудом и тем, что он приносит, остается, конечно, необъяснимый остаток, который еще сложнее заполнить туманными формулировками вроде — «хорошо или плохо зарабатывать», чем зазор, остающийся при разборе романа или стихотворения.

Непроясненные остатки в литературе по сравнению с необъясненными зазорами в мистике денег поражают своей бесхитростностью, и все еще не перевелись люди, которые с преступным легкомыслием твердят о свободе, что лишь приводит к подчинению некоему мифу и подкрепляет его претензии на господство. В таких случаях взывают к политической зоркости, причем именно там, где зоркости, да и просто рассмотрению проблемы, чинятся всяческие препятствия. Внизу на моем чеке я вижу четыре разных группы цифр — всего 32 знака, из которых два напоминают иероглифы. Пять из этих тридцати двух знаков мне понятны: три — это номер моего счета, две — номер отделения банка, а как быть с остальными двадцатью семью, среди которых немало нулей? Я уверен, что все эти знаки имеют разумное, осмысленное или — как бы это покрасивее выразить — прозрачное объяснение. Однако у меня в мозгу, у меня в сознании нет места для этого прозрачного объяснения, и мне остается лишь мистика цифр этой тайнописи, более непостижимой, более далекой от меня в своей поэзии и символике, чем «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста  333 или «Вессобрунская молитва»  334. Единственное, чего эти 32 цифры от меня требуют, — это полного доверия к тому факту, что все они правильные, что все ясно целиком, без остатка, и что даже я мог бы их понять, если бы хоть немного постарался, но в любом случае для меня сохранится какой–то остаток мистики, или даже страха, гораздо более сильного, чем может внушить мне любое проявление поэзии. Едва ли тем, о чьих деньгах идет речь, финансово–политические процессы когда–нибудь бывают понятны полностью.

А у меня еще тринадцать цифр в номере моего телефонного счета и по нескольку на каждом из многочисленных страховых полисов, а ведь есть еще и номер налоговой декларации, и номер автомобиля, и номер телефона — и я даже не стараюсь сосчитать все эти цифры, которые я должен держать в голове или, по крайней мере, куда–нибудь записать, чтобы в любое время точно обозначить свое место в обществе. Мы можем запросто умножить 32 цифры и шифр моего чека на 6 или сделать скидку и умножить на 4 и добавить еще дату рождения и несколько сокращений, обозначающих вероисповедание и семейное положение, — получим ли мы тогда наконец Европу в целости и слитности ее разума? А может быть, этот разум, как мы его понимаем и принимаем — а нам это не просто разъяснено, но и абсолютно ясно, — всего лишь наше европейское высокомерие, которое мы с помощью колониализма, или миссионерства, или того и другого вместе, экспортировали по всему миру в качестве орудия подавления, и если бы даже для тех, кого это касается, различия между христианством, социализмом, коммунизмом и капитализмом ничего бы не значили, и если бы даже поэзия этого разума иногда была для них прозрачна, разве не одержал бы все–таки победу разум их поэзии? В чем состояло главное преступление индейцев, когда они лицом к лицу столкнулись с привезенным в Америку европейским разумом? Они не понимали ценности золота, ценности денег! И боролись против того, что мы считаем высшим достижением нашего разума и против чего сами сегодня боремся — против разрушения мира и окружающей среды, против безраздельного подчинения их земли наживе, которая была им чужда в еще большей степени, чем нам их боги и духи. Что могло дать им христианство как новая благая весть при том безумном лицемерном самодовольстве, с которым в воскресенье во время службы все поют славу Господу, называя его Спасителем, а в понедельник в назначенное время открывают банки, где единственными истинными ценностями провозглашаются собственность и нажива. Поэзии воды и ветра, буйволов и травы, в которой воплощалась их жизнь, была уготована лишь насмешка, и только теперь мы, западные цивилизованные люди, в своих городах, конечных продуктах нашего всепроникающего разума, — поскольку, справедливости ради, надо сказать, что мы и себя не пощадили, — начинаем понемножку ощущать, что такое на самом деле поэзия воды и ветра и что в ней воплощено. Трагедия церкви состояла и состоит вовсе не в том, что с точки зрения просветителей можно назвать ее неразумностью, а в отчаянной и отчаянно провалившейся попытке догнать или подчинить себе разум, который никогда не мог бы и не сможет примириться с такой очевидной неразумностью, как Бог во плоти. Предписания, уставы, заключения специалистов, лес цифр пронумерованных предписаний и предрассудки, вбитые в нас и поставленные на конвейер преподавания истории, и все для того, чтобы сделать людей еще более чужими друг другу. Ведь даже на западе Европы нашему разуму сопротивляется что–то такое, что мы называем неблагоразумием. Ужасающая проблема Северной Ирландии  335 в том и заключается, что веками два вида разума противостоят друг другу в схватке, которой не предвидится конца.

История оставила нам огромные области, которые мы игнорируем и презираем. Под победными флажками нашего разума до сих пор скрыты целые континенты. Разные группы населения оставались чужими друг другу, даже вроде бы разговаривая на одном и том же языке. При том что брак европейского образца предписывался в качестве организующего начала, умалчивалось о том, что он был привилегией: то есть недостижимым, недоступным для крестьян, называвшихся батраками и батрачками, у которых просто–напросто не было денег даже купить себе пару простыней, а если бы они накопили или стащили где–нибудь эти деньги, не было бы кроватей, чтобы эти простыни расстелить. Им равнодушно предоставляли оставаться вне закона, при том что дети–то у них рождались! А если глядеть сверху или со стороны, казалось, все ясно и решается без остатка. Ясные ответы, ясные вопросы, ясные предписания. Псевдокатехизис. Главное, никаких чудес, и поэзия всегда лишь нечто мистическое, ни в коем случае не земное. И потом удивляются и тоскуют по старым порядкам, когда презираемая и упрятанная подальше область выказывает признаки волнений, и, конечно, та или иная партия извлекает из этого материальную и политическую выгоду. Даже все еще неисследованный континент, называемый половой любовью, и то пытались упорядочить инструкциями, которые напоминали инструкции для начинающих филателистов, заводящих свой первый альбом. До мельчайших деталей определялись дозволенные и недозволенные нежности, пока внезапно теологи и идеологи в ужасе не обнаружили, что на этом континенте, который уже считался изученным, остывшим и приведенным в порядок, все–таки остались непотухшие вулканы, и даже самым опытным пожарным не под силу их потушить. А чего только не нагрузили на Господа Бога — на эту достойную сожаления инстанцию, которой постоянно злоупотребляют, чего только не спихнули на него, — все, все, что еще не имеет решения, все указатели из безвыходных состояний социального, экономического, сексуального толка направлены на него, все неприемлемое, презренное, все неприкаянные «остатки» валятся на него, и в то же самое время говорят о Боге во плоти, не задумываясь над тем, что даже если принять его воплощение, то все равно ни человека Богу, ни Бога человеку навязывать нельзя. Что же тогда удивляться, если Бог при этом уцелел там, где предписывалось безбожие, а убожество мира и собственного общества оправдывалось с помощью догматов столь же утопического катехизиса  336 и все дальше и дальше отодвигаемого будущего, неизбежно оборачивающегося мрачным настоящим? И снова мы с невыносимым высокомерием позволяем себе осуждать этот процесс как реакционный, и высокомерие это того же сорта, что побуждает здешних чиновных служителей Бога считать Бога, который как будто уцелел в Советском Союзе, своим, а самим при этом не вычищать мусорных завалов, в которых он погребен у нас, и использовать появление Бога там для оправдания некоего общественного строя здесь. Кичась своими убеждениями, не важно — христианскими или атеистическими, мы все время жаждем получать выгоду от того или иного образа мыслей, декларируемого самым категоричным образом. Это наше безумие, это высокомерие само по себе хоронит и то и другое: и Бога во плоти, так называемого Богочеловека, и водруженное на его место светлое будущее всего человечества. Нам, столь легко усмиряющим других, не хватает одной важной вещи, а именно смирения, которое не следует путать с послушанием, покорностью или тем более с безропотностью. А ведь как раз это мы и сделали с колонизированными народами: смирение, свойственное им, поэзию этого смирения мы обратили в их унижение. Мы всегда стремились к подавлению, к завоеванию, что, впрочем, не столь удивительно для цивилизации, в которой первым произведением, читаемым на иностранном языке, долгие годы оставалась «Bellum Gallicum» Юлия Цезаря  337, а первым упражнением в самодовольстве, в простых и четких вопросах и ответах был катехизис, любой катехизис, являющийся образцом непогрешимости, а также быстрого и исчерпывающего разрешения проблем.

Я несколько удалился от строительства мостов, выпечки булочек и писания романов и обозначил кое–какие зазоры, области иронии и фантастики, а также существующие остатки, богов, мистику и сопротивление в других сферах — они казались мне более сложными, требующими более тщательного разъяснения, чем крохотные необъясненные уголки, в которых таится не тот, поработивший нас разум, а разум поэзии, свойственный, например, роману. Те приблизительно двести цифр, которые я в точнейшем порядке, группа за группой, да еще в сочетании с парой шифров должен держать в голове или, по крайней мере, на бумажке, как доказательство моего существования, даже точно не зная, что они означают, воплощают всего лишь абстрактные требования и доказательства существования бюрократии, которая не просто притворяется разумной, но и является таковой на самом деле. Меня приучали и приучили слепо ей доверять, но, может быть, можно ожидать, что разуму поэзии будут не только доверять, но и способствовать его утверждению, что его не оставят в покое, а, наоборот, сумеют перенять от него немножко покоя и гордости, произрастающих из смирения, которое всегда есть смирение перед низшим и никогда перед высшим. В этом разуме кроется уважение, и утонченность, и справедливость, и желание признать другого и быть признанным самому.

Я не хочу здесь предлагать какие–то новые миссионерские пути или средства, но думаю, что, говоря о смирении, утонченности и справедливости, я должен сказать, что вижу много сходства и много возможностей сближения между чужим в понимании Камю, отчужденностью героев Кафки  338 и Богом во плоти, который тоже остался чужим и которому — если не считать некоторых эмоциональных вспышек — тоже, безусловно, свойственны утонченность и точность в словах. Зачем же католическая церковь так долго — не знаю даже насколько долго — преграждала доступ к точным словам святых текстов или просто утаивала их, оставляя без перевода на латыни или греческом, то есть доступными только посвященным? Думаю, затем, чтобы исключить опасность, которую она чуяла в поэзии воплощенного слова, и чтобы защитить разум своей власти от опасного разума поэзии. И не случайно важнейшим следствием реформаций явилось открытие языков и их плоти  339. Существуют ли империи без языкового империализма, то есть расширения сферы использования своего собственного языка и подавления языка побежденных? Именно в этой, и ни в какой другой, связи я рассматриваю отнюдь не империалистические, а, наоборот, антиимпериалистические на вид попытки опорочить поэзию, чувственность языка, его плоть и выразительность — поскольку язык и его выразительность едины — и выдвинуть в очередной раз по принципу divide et impera 340 новую ложную альтернативу: информация или поэзия. Это новое с иголочки и опять чуть не международное высокомерие нового разума, которое еще может допустить, пожалуй, поэзию индейцев как силу, призывающую к борьбе и необходимую тем классам в своей стране, которые надлежит освободить, но собственную поэзию предпочтет попридержать. Поэзия, однако, не классовая привилегия и никогда таковой не была. Каноническая феодальная или буржуазная литература возрождалась из того, что пренебрежительно называли народным языком, или, как мы бы сказали сегодня, из жаргона и сленга. Пусть даже мы назовем этот процесс языковой эксплуатацией, но, выдвигая ложную альтернативу «информация или поэзия», мы ничего в этой эксплуатации не меняем. Неприятие, смешанное с ностальгией, которое заключено в словах «народный язык», «сленг» и «жаргон», не дает еще основания отправить на свалку и поэзию, а заодно и другие формы и выразительные средства искусства. Тут много поповского: скрывать от других чувственность языка и его воплощение, а тем временем разрабатывать новый катехизис, в котором идет речь о единственно правильных и заведомо ложных способах выражения. Нельзя отделить силу сообщения от силы выражения, которое это сообщение обретает; здесь намечается нечто, что напоминает мне в теологическом плане довольно скучные, но важные споры о двух разновидностях причастия  341, в результате которых в католической части мира отрицание воплощения сводится к цвету облатки, которую на самом деле и хлебом–то не назовешь  342! Мы уже не говорим о миллионах гектолитров утаенного вина! Здесь дело не только в высокомерном непризнании материи, но и в непризнании того, что эта материя должна воплощать.

Нельзя освободить никакой класс, сперва от него что–то утаив, и пусть даже эта новая школа манихейства  343 выдает себя за нерелигиозную или даже антирелигиозную, она все равно перенимает модель церковной власти, которая может привести к сожжению Гуса или отлучению Лютера  344. Можно сколько угодно спорить о понятии прекрасного и развивать новые эстетические теории — теории себя изживают, но ни в коем случае нельзя начинать с утаивания, и еще нельзя исключать возможность перемещения, предоставляемую литературой, — литература может перенести вас в Южную или Северную Америку, в Швецию, Индию, Африку. Точно так же она может перенести вас и в другой класс, в другое время, в другую религию и в другую расу. Никогда, даже в буржуазной форме, ее целью не было создавать отчуждение, наоборот, она стремилась его уничтожить. И пусть даже класс, из которого она до сих пор, по большей части, происходила, исторически себя изжил, литература, сама будучи продуктом этого класса, в большинстве случаев была и прибежищем для выступающих против него. И несомненно следует сохранить международный характер этого сопротивления, которое одному — Александру Солженицыну — помогает сберечь веру или обрести ее, а другого — Аррабаля  345 — превращает в ожесточившегося и жестокого противника религии и церкви. И это сопротивление следует понимать не как простой механизм или рефлекс, который в одном случае порождает веру в Бога, а в другом безбожие, а как воплощение в истории духовных связей, обнаруживающихся среди всевозможных мусорных куч и игнорируемых нами областей, а кроме того, как признание солидарности, в которой нет места высокомерию и претензиям на непогрешимость. И хотя политзаключенному или просто оппозиционеру, оказавшемуся в изоляции, к примеру, в Советском Союзе, может казаться неправильным или вовсе безумным, что западный мир протестует против войны во Вьетнаме, — и это даже психологически понятно, если человек находится в камере или в общественной изоляции, — и все равно он должен признать, что вина одного не снимает вины с другого и что демонстрация в поддержку Вьетнама поддерживает и его тоже! Я знаю, это звучит как утопия, но мне в этом видится единственно возможный вариант нового интернационализма, нового нейтралитета. Ни один писатель не может согласиться с ложными, навязанными противопоставлениями и оценками, и мне кажется совершенно самоубийственным то, что мы снова и снова обсуждаем вопрос о разделении литературы на просто литературу и литературу политическую. Не только потому, что, если человек признает право на существование чего–то одного, он именно поэтому изо всех сил должен отстаивать и право на существование другого, нет, здесь мы вместе с ложной альтернативой перенимаем буржуазный принцип противопоставления, который нас разобщает. И это уменьшает не только нашу потенциальную силу, но и нашу потенциальную — рискну сказать не краснея — воплощенную красоту, ибо она может способствовать высвобождению не меньше, чем высказанная мысль, и может делать это как сама по себе, так и с помощью того вызова, который в ней содержится. Сила единой литературы не в нивелировании правлений, но в интернациональном характере сопротивления, и к этому сопротивлению относятся поэзия, воплощение, чувственность, воображение и красота. Новое манихейское иконоборчество, которое хочет ее у нас отобрать и которое хочет отобрать у нас вообще все искусство, грабит не только нас, но и тех, ради кого оно все это делает. Никакое проклятие, никакая ожесточенность и никакая информация об отчаянном состоянии того или иного класса сама по себе без поэзии невозможна, и даже для того, чтобы проклясть поэзию, нужно сперва ее признать. Прочтите, что писала Роза Люксембург, и обратите внимание на то, какие памятники Ленин распорядился поставить первыми: самый первый графу Толстому, о котором он говорил, что до этого графа в русской литературе не было мужика, второй — «реакционеру» Достоевскому. Любой, избрав для себя аскетичный путь перемен, может отказаться от искусства и литературы. Но нельзя это сделать за других, не доведя до их сознания, от чего им предстоит отказаться. Этот отказ должен быть добровольным, иначе это будет очередное поповское предписание, нечто вроде нового катехизиса, и снова целый континент, подобно континенту любви, будет обречен на засуху. Вовсе не для забавы и не для того, чтобы шокировать, литература и искусство постоянно используют новые формы, открываемые в ходе экспериментов. В самих этих формах воплощено нечто, что почти никогда не бывает констатацией уже существующего или уже обретенного, а если эти формы уничтожают, то остается еще одна возможность: хитрость. Искусство и по сей день является замечательным тайником, только прячут в нем не динамит, а духовную взрывчатку и социальные мины замедленного действия. Откуда бы иначе взялись столь разные его проявления? И в самой своей презираемой, а порою даже и достойной презрения красоте и непрозрачности оно является наилучшим тайником для того крючка, который вызывает внезапное потрясение или внезапное открытие.

Здесь, подходя к концу, я должен сделать вот какую оговорку. Недостаток моих соображений и рассуждений неизбежно заключается в том, что традицию разума, в которой я сам — надеюсь, не слишком успешно, — воспитывался, я ставлю под сомнение посредством того же самого разума, и конечно, было бы более чем несправедливо порочить разум во всех его проявлениях. Очевидно, что ему, этому самому разуму, все–таки доводилось усомниться в собственной универсальности и в том, что я назвал высокомерием разума, а также сохранить впечатление и память о том, что я назвал разумом поэзии и что, на мой взгляд, неправильно считать чьей–то привилегией или каким–то буржуазным установлением. Его можно сообщить другим, и именно потому, что, воплощаясь в слова, он кажется чужим, диковинным, он эту диковинность и отчуждение может смягчить или даже преодолеть. Ведь чужой значит еще и чудной, удивительный, необычный. И тем, что я говорил о смирении — разумеется, очень приблизительно, — я обязан не религиозному воспитанию или памяти, подсказывающей, что всегда, когда говорят о смирении, имеют в виду унижение, но чтению Достоевского в юности и в зрелые годы. И именно потому, что я считаю крупнейшим литературным событием международное движение за бесклассовую или внеклассовую литературу и открытие целых областей, населенных теми, кто прежде был унижен и объявлен отбросами общества, я хочу предостеречь от разрушения поэзии, от сухости манихейства, от иконоборчества, свойственного, на мой взгляд, слепому фанатизму, который не то что выплескивает ребенка вместе с водой, но вообще не наливает воду. Мне кажется бессмыслицей порочить или восхвалять молодежь или стариков. Мне кажется бессмыслицей мечтать о старом порядке, который можно восстановить разве что в музее, мне кажется бессмыслицей выдвигать альтернативы типа консервативный — прогрессивный. Новая волна ностальгии, которая цепляется за старую мебель, платья, формы выражения и системы ценностей, указывает лишь на то, что новый мир кажется нам все более и более чужим. То, что разум, на который мы возлагали надежды и которому доверяли, не сумел сделать мир более близким для нас, свидетельствует, что альтернатива рациональный — иррациональный тоже была неверна. Я многое здесь обхожу и пропускаю, потому что одна мысль тянет за собой другую, и если пытаться измерить целиком каждый из этих континентов, это заведет нас слишком далеко. Мне пришлось, например, опустить юмор, который тоже не является классовой привилегией и в котором не замечают ни поэзии, ни таящегося в нем сопротивления.

1973

Упоительная горечь Александра Солженицына. Перевод Е. Вильмонт  346

Уже на второй странице забываешь (я забыл) все, что знал об этой книге из вторых, третьих или четвертых рук; все предварения, все комментарии, не к самой книге, а, так сказать, вокруг нее, комментарии и правых, и левых, и всякого рода центристов. И вот наконец эта книга, которую, я надеюсь, читали все, кто со знанием дела говорит о ней и кто интересуется ею самой, а не только событиями вокруг нее; я надеюсь также, что в Советском Союзе ее уже прочли все те, кто высказывался о ней в печати: господа Жуков, Чаковский, Симонов. Наверное, органы госбезопасности доставили им на дом фотокопии, дабы они могли не только вынести свои разгромные приговоры, но и обосновать их?

Все забываешь, преждевременные хвалы и хулы, стоит только открыть книгу и сквозь поразительный перевод расслышать голос и постепенно различить инструментовку и композицию. Поскольку Солженицын называет «Архипелаг Гулаг» опытом художественного исследования, то в конце концов задаешься вопросом, удался ли этот опыт, и ответ может быть только один: да, да и еще раз да.

И этим художественным исследованием мы обязаны не столько разгневанному человеку, моралисту, сколько писателю Солженицыну, который, как бы между прочим, явил нам мастерский пример того, что принято называть документальной литературой. В этой книге ничего не придумано. Дан только фактический материал, и материал ужасающий! Он предназначен для сотен тысяч, для миллионов.

Из приблизительно 30 миллионов европейцев, участвовавших в войне, от силы три–четыре десятка создали книги о войне, документальные или художественные, которые заслуживают внимания, хотя материал — и какой! — был у всех 30 миллионов — вот он, только руку протяни, и ходить никуда не надо.

Вот и получается, что лежащий наготове — только руку протяни! — материал и даже кропотливые поиски его сами по себе еще ничего не значат. Пусть документы «говорят сами за себя», но им нужно еще «дать заговорить», как это и получилось с «Архипелагом Гулаг». Ведь именно автор делает материал, а не материал автора.

Хотя многое в книге Солженицына было давно известно, все–таки это открытие! Там, где Солженицын основывается на предположениях или «приблизительных величинах», они именно так и подаются, и некоторые, лишь предполагаемые статистические данные приводятся с точностью, вновь и вновь характеризующей автора как истинного ученого. Но и это еще ничего не объясняет, ибо ученых много, но лишь немногим дан язык, голос и абсолютный слух.

Это предуведомление кажется мне важным, ибо кто–то может сказать: весь фокус в теме, но сама по себе тема не может сделать вещь произведением искусства. У «Архипелага Гулаг» есть предтечи, и не только романы и рассказы самого Солженицына; есть «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург (именно эта книга в миниатюрном издании была таким постыдным и ужасным способом — ужасным для автора и постыдным для издательства и фанатиков от пропаганды — посредством аэростатов бундесвера переправлена на территорию ГДР). Есть «Софья Петровна» Лидии Чуковской, есть рассказ В. Шаламова о пресловутой 58–й статье, есть «Потерянная жизнь» Сюзанны Леонгардт  347 и множество других публикаций.

Солженицынский «Архипелаг Гулаг» не умаляет значения и важности других публикаций. То, что ему виделось, то и удалось — создать монумент в память безымянной массы тех, кто не имел голоса или вынужден был умолкнуть прежде, чем успел возвысить свой голос. Терпимость или нетерпимость по отношению к советским властям — обе эти позиции и их разновидности — не главное в разговоре об этой книге. Здесь обвиняется не советская действительность, но тлеющее в ней прошлое.

Чтобы определить основной тон книги, мне недостает категорий. Сатира, сарказм, ирония — они, как мне кажется, несоизмеримы с темой. Если бы эпитет «упоительный» здесь не воспринимался неверно, как некая сибаритская вокабула (упоительная еда, упоительные женщины, упоительные вечеринки, платья, напитки), то я рискнул бы говорить об упоительной горечи. Юмор? Да, покуда он оставляет место надежде и человечности, но отнюдь не гибельная злоба Вильгельма Буша  348, почти всегда унижающая человеческое достоинство.

В книге Солженицына возвращается достоинство тем бесчисленным людям, политическим заключенным, которых охранники и следователи в самых унизительных условиях объявляли «паразитами» (Ленин) и пытались извести и которых в конце концов безжалостно отдавали во власть уголовникам. И все–таки юмор, ибо автор ни в коей мере не считает себя праведником, я повторяю: ни в коей мере, и это уже само по себе мастерство, однако традиционное слово «мастерство» опять–таки лишь отчасти передает подлинный смысл явления; в этом полном отсутствии претензий на праведность нет ни грана лицемерия. Прочтите внимательно страницы со 160 по 170 и другие пассажи, например, рассуждения о «злодеях».

Кроме того, автор без обиняков говорит о губительных последствиях любых идеологических оправданий. Я цитирую: «Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели — возвеличиванием родины, колонизаторы — цивилизацией, нацисты — расой, якобинцы (ранние и поздние) — равенством, братством, счастьем будущих поколений». Отсутствие претензий на праведность, рассуждения о губительных последствиях любых идеологических оправданий — все это, конечно же, не может быть опубликовано в Москве. Или достославный господин Александр Чаковский посвятит этой теме передовую статью в своей «Литературной газете»?

Поскольку автор тут не просто исполняет свой долг, но должен еще обладать достаточной долей безумия, дабы помнить о всех возможных конфликтах, становится понятной та доскональность, с которой Солженицын пишет об армии Власова, о трагедии генерала, чья армия была позорно загублена, который и сам обманулся, и других обманул относительно природы нацистов; и, разумеется, в Москве проглядели или хотели проглядеть ключевую мысль: «Но еще горше посмеялась над ними судьба, еще худшими пешками они стали. С тупым верхоглядством и самомнением дозволяли им немцы лишь умирать за свой Рейх, но не дозволяли думать о независимой русской судьбе».

Разумеется, ничего этого нет: ни конфликтов, ни судьбы, ни рока, и уже в том, что он вновь вводит в обиход эти понятия, можно усмотреть главное преступление Солженицына. Есть еще весьма щекотливое сравнение МГБ с гестапо, которое видно хотя бы на одном–единственном примере — случае с эмигрантом и проповедником православия А. И. Дивничем. Я цитирую место, о котором идет речь: «Дивнич делал вывод не в пользу МГБ: истязали и там и здесь, но гестапо все же добивалось истины, и когда обвинение отпало — Дивнича выпустили. МГБ же не искало истины и не имело намерения кого–либо взятого выпускать из когтей».

На мой взгляд, Солженицын здесь имеет в виду не гестапо вообще, а именно случай с Дивничем, который как–никак был эмигрантом и православным проповедником, и потому для допрашивавших его гестаповцев был, вероятно, не вовсе недочеловеком, а лишь наполовину. Быть может, Солженицын здесь в гневе слишком обобщает, но я отнюдь не собираюсь открывать два национальных счета, сравнивать и уравнивать их.

Как раз недавно я прочел труд X. Г. Адлера «Управляемый человек. Исследование депортации евреев из Германии». В качестве информации о гестапо этой работы пока достаточно. Можно найти одного, двух или даже нескольких гестаповцев, которые были не такими уж скверными людьми.

Гестапо в целом было достаточно скверно, и, конечно, Солженицын в этом не сомневается. Подобные же сравнения не только щекотливы, они попросту невозможны, ибо здесь нельзя ни свести баланс, ни учесть все исторические различия, и вдобавок есть еще большая разница между пытками из идеологических соображений и убийствами из соображений мировоззренческо–расистских. Кроме того, существует некое ужасающее соперничество — особенно между немцами и русскими, которое выражается в том, что один говорит: «У нас было хуже», а другой: «Нет, у нас». Я вовсе не горю желанием уравнивать счета подобного рода.

Разумеется, нельзя сказать — и после прочтения «Архипелага Гулаг» вряд ли кто–нибудь так подумает, — что Солженицын недооценивает ужасы гестапо. Солженицын пишет: «Одно остается у нас общее и верное воспоминание гниловища — пространства, сплошь пораженного гнилью. Уже десятилетия спустя, безо всяких приступов злости или обиды, мы отстоявшимся сердцем сохраняем это уверенное впечатление: низкие, злорадные, злочестивые и — может быть, запутавшиеся люди».

Примем это определение и по–человечески примирительное, в два тире 349, упакованное «может быть» и откажемся в данном случае от национального соперничества русских и немцев, заключающегося в попытках определить, у кого было хуже. До чего же бессмысленно противопоставлять одни зверства другим, а для чилийцев, испанцев, греков или бразильцев, которых истязают сегодня, бесчисленные немецкие или советские зверства не могут служить утешением.

За исключением этой крохотной неточности, состоящей в том, что Солженицын вместо «гестапо» должен был бы написать «гестаповцы», я на протяжении почти 25 тысяч строк этой книги нигде не заметил фальшивого тона. Неповторимость этой книги еще и в ее композиции, интонации и инструментовке, в умении отобрать материал, отражающий развитие советского законодательства, судопроизводства и пенитенциарной системы, а также в точном отборе тех документированных деталей, иллюстрирующих каждую из стадий этого развития, которые, поскольку они по большей части «воспроизводятся», а не цитируются дословно, уже сами по себе — образцы стилистического мастерства, несмотря на их краткость.

Очень точны, хоть и редки, «чисто» литературные пассажи: «А видели только эту трубу (на крыше Лубянки, где заключенные гуляли. — Г. Б.), часовых на вышке на седьмом этаже да тот несчастливый клочок Божьего неба, которому досталось простираться над Лубянкой». И о Сталине: «Захотел он душеньку отмаливать? — так рано». Или: «День разделяет арестантов, ночь сближает». Или вот о своем арестантском чемодане, на котором он нащупывает старые шрамы: «Вещи памятливее нас». Кому–то ведь нужно было открыть и выразить словами, что вещи памятливее нас. В эту упоительную горечь перечислений и раздумий об ужасах происходившего вплетается цитата из Маяковского:

И тот, кто сегодня поет не с нами,

Тот против нас!

Читая эту книгу, понимаешь, почему в Советском Союзе меньше, чем где бы то ни было, пишется об Уотергейтском скандале  350. Уотергейт — это так, жиденький супчик, и все–таки для его участников и жертв Уотергейт не так уж безобиден. Впрочем, сравнения всегда хромают. Если господин Жуков, комментатор советского телевидения, упрекал Солженицына в том, что он все еще роется в прошлом, то я позволю себе указать господину Жукову на небезызвестного графа Льва Толстого, который спустя пятьдесят лет после Бородина «рылся в прошлом», и то, что из этого получилось, называется «Война и мир». А когда бесценный господин Чаковский говорит и пишет: «Время работает на нас», то я могу лишь надеяться, что эта циничная шутка окажется весьма неудачной, и прав будет Солженицын, который пишет: «Правда, она пробьет себе дорогу, кто же может ее удержать».

Вне всяких сомнений, в «Архипелаге Гулаг» развенчивается не только сталинизм, но и ленинизм. Оба «папочки» получают свое, и поделом! После первых глав, где заявлена генеральная тема, автор последовательно показывает развитие советского законодательства, судопроизводства и пенитенциарной системы в общем и в частностях, глава за главой, с примерами и подстрочными комментариями. Все подтверждено документально, приводятся цитаты, в основном из Ленина и Крыленко и гораздо меньше из Сталина.

К примеру, смертная казнь отменяется, снова вводится, снова отменяется и снова вводится, но даже когда она якобы отменена, ее все–таки применяют. Выбор категорий наказуемых: это могут быть бурят–монголы, казахи, татары, прибалты, а могут быть члены других партий, поток «стригущих колоски», жены «за неотказ от мужей», «не сдавшие радиоприемники и радиодетали», «африканцы» (русские, служившие в армии Роммеля  351 в Африке и взятые в плен американцами), это и «генеральский поток», и поток «виновных москвичей», это и недоносители, повторники, «дети–мстители», «предельщики», кулаки, невозвращенцы, «непредрешенцы», Промпартия, ремесленники.

Есть рассуждение об искусстве ареста: «Аресты имеют классификацию по разным признакам: ночные и дневные; домашние, служебные, путевые; первичные и повторные; расчлененные и групповые. Аресты различаются по степени требуемой неожиданности, по степени ожидаемого сопротивления (но в десятках миллионов случаев сопротивления никакого не ожидалось, как и не было его). Аресты различаются по серьезности заданного обыска; по необходимости делать или не делать опись для конфискации, опечатку комнат или квартиры; по необходимости арестовывать вслед за мужем также и жену, а детей отправлять в детдом, либо весь остаток семьи в ссылку, либо еще и стариков в лагерь».

Разумеется, здесь не обходится и без нелепостей, иной раз даже комических, вероятно, они в самом деле характерны для Советского Союза: «При аресте востоковеда Невского забрали тангутские рукописи (а через 25 лет за расшифровку их покойному посмертно присуждена Ленинская премия!)». После районной партийной конференции в Московской области в зале гремят «бурные аплодисменты, переходящие в овацию» в честь Сталина. Аплодируют три, четыре, пять минут — никто не отваживается прекратить аплодировать, они аплодируют уже одиннадцать (!) минут, покуда присутствовавший там директор бумажной фабрики на этой одиннадцатой минуте ко всеобщему облегчению не перестал хлопать. Но в ту же ночь директора арестовали, он получил свои десять лет и предостережение следователя: «И никогда не бросайте аплодировать первый!» А вот еще знаменитый биолог Тимофеев–Рессовский (преступление — отказ вернуться на родину), которого, кажется, ничто не шокирует так, как чай, пролитый на пол на Лубянке: «Он увидит в этом разящий признак профессиональной незаинтересованности тюремщиков (как и всех нас) в делаемом нами деле. Он умножит 27 лет стояния Лубянки на 730 раз в году и на 111 камер — и еще долго будет горячиться, что оказалось легче два миллиона сто восемьдесят тысяч раз перелить кипяток на пол и столько же раз прийти с тряпкой и протереть, чем сделать ведра с носиками».

И есть страшная и очень меткая шутка, когда начальник конвоя спрашивает заключенного, за что он получил двадцать пять лет, и тот отвечает: «Да ни за что», а начальник конвоя говорит: «Врешь. Ни за что десять дают». Незабываема юная эсерка Екатерина Олицкая, которая в 1924 году считала, что она недостойна сидеть в тюрьме, ведь она еще ничего для России не сделала.

Горчайшие главы посвящает Солженицын вернувшимся на родину или выданным Советскому Союзу военнопленным, и в самом деле: это особенно позорная глава отношений между Востоком и Западом. Солженицын: «Есть война, есть смерть: а плена нет! — вот открытие! Это значит: иди и умри, а мы останемся жить. Но если ты, и ноги потеряв, вернешься из плена на костылях живым (ленинградец Иванов, командир пулеметного взвода в финской войне, потом сидел в Устьвымьлаге) — мы тебя будем судить». И в другом месте: «За то, что не пожелал солдат умереть от немецкой пули, он должен после плена умереть от советской! Кому от чужих, а нам от своих. (Впрочем, это наивно сказать: за то. Правительства всех времен — отнюдь не моралисты. Они никогда не сажали и не казнили людей за что–нибудь. Они сажали и казнили, чтобы не! Всех этих пленников посадили, конечно, не за измену родине, ибо и дураку было ясно, что только власовцев можно судить за измену. Этих всех посадили, чтобы они не вспоминали Европу среди своих односельчан. Чего не видишь, тем и не бредишь…)» И дальше: «Уцелевшие бухенвальдские узники за то и сажались в наши лагеря (за то, что выжили): как это ты мог уцелеть в лагере уничтожения: тут что–то нечисто!» Тут уж и Черчиллю с Рузвельтом достается, и по праву, за их «систематическую близорукость и глупость».

Я вспоминаю, как из внутренней cade 352 американского лагеря для военнопленных имел возможность наблюдать, как бывших русских военнопленных загоняли в вагоны и грузовики, многие из них кричали и сопротивлялись, но тщетно. Тогда нам еще не был ясен весь ужас происходящего, лишь позже мы поняли, в чем дело. Их везли в Архипелаг Гулаг.

О нет, здесь, в этой книге, вовсе не изливаются на советский народ потоки ненависти, эта книга призывает и требует очнуться наконец от глубоко укоренившегося в людях страха. Хоть эта книга создана на бесчеловечном материале, сама она глубоко человечна, и стиль ее уникален, и перевод выполнен кем–то, кто, видимо, говорит на обоих языках как на своем родном.

Чтобы читатель сразу же не впал в сострадательно–задушевные раздумья, книга пересыпана грубыми и откровенными цитатами из жаргона заключенных — вроде «откупоренных женщин», «девяти грамм в затылок» и «четвертака» (что означает двадцать пять лет, а именно четверть столетия).

Здесь снято табу не только с истории генерала Власова, но и с истории Бухарина, который просто не мог поверить во все происходящее и все–таки вынужден был поверить. Какая драма, Сталин и Бухарин, все эти письма без ответа. «Дорогой Коба!» Всего вдосталь, и мрачности и абсурда. «Бывший чекист Александр Калганов вспоминает, как в Ташкент пришла телеграмма: «Шлите двести!» А они только что выгребли, и как будто «некого» брать. Ну, правда, подвезли из районов с полсотни. Идея! Взятых милицией бытовиков переквалифицировать в 58! Сказано — сделано. Но контрольной цифры все равно нет! Доносит милиция: что делать? На одной из городских площадей цыгане нахально разбили табор. Идея! Окружили — и всех мужчин от семнадцати до шестидесяти загребли как Пятьдесят Восьмую! И — выполнили план!»

И конечно же, люди людям — рознь. Вот, например, командир Солженицына, вопреки предписаниям прощающийся с арестованным капитаном и желающий ему счастья. Цитата из Солженицына: «И вот удивительно: человеком все–таки МОЖНО быть! — Травкин не пострадал. Недавно мы с ним радушно встретились и познакомились впервые Он — генерал в отставке и ревизор в союзе охотников».

Это каждого могло коснуться или нет, произвол был тотальным!

Реабилитация М. П. Я. была отклонена, «но в утеху назначена персональная пенсия за революционную деятельность! Каких только уродств у нас не бывает!».

Просто невероятно, что ответственные интеллектуалы вроде Жукова, Чаковского и Симонова не в состоянии постичь идею, заложенную в этой книге, а изо всех сил пытаются разыграть мрачнейшую из карт: народный гнев. Там, где каждого могут схватить, а могут и не схватить, нужно иметь какие–то нравственные устои, чтобы если уж не защитить автора, то хотя бы по меньшей мере не участвовать в его травле.

Меня эта книга поражает еще и тем, что, хотя чудовищнее темы быть не может, она не оставляет ощущения безнадежности или пессимизма. Не следует только ни на миг забывать, что кончается она 1956 годом, а с тех пор минуло уже восемнадцать лет. И если когда–нибудь выйдет третья часть «Архипелага Гулаг», то можно ожидать существенной разницы между нею и частями I и II, которые сейчас предложены нашему вниманию.

Ни один здравомыслящий человек на этом свете не может рассчитывать на переворот в Советском Союзе, но каждый может рассчитывать на перемены, и там, где все же существует помилование, может быть явлена и подлинная милость, милость к самим себе.

Поскольку Солженицын придает этому такое значение, нельзя забывать и о цене книги: 19 марок 80 пфеннигов за книгу такого формата и объема, тогда как любое издательство за милую душу и не моргнув глазом оценило бы ее в 32—34 марки. И это тоже вторжение в нашу треклятую систему калькуляции. Выходит, это возможно, и сделал это возможным не западный, а советский автор.

Так как автор ни в коей мере не претендует на праведность, то и сама книга не дает оснований для подобных претензий никому из ее читателей. Об этом не следует забывать, так же как и о том, что кончается она 1956 годом. Я позволю себе еще одну небольшую цитату с последней страницы этой книги: «Молодежь, сидящая в тюремных камерах с политической статьей, — это никогда не средняя молодежь страны, всегда немного ушедшая вперед». Только ли для Советского Союза это верно?»

Десять заповедей сегодня: восьмая заповедь. Перевод А. Дранова  353

В конце двадцатых годов, когда мне было десять или одиннадцать лет, мой отец нанял себе помощника, который за убийство сидел в каторжной тюрьме и был помилован. За едой или встречаясь по вечерам мы спрашивали отца: «Ну, что поделывает твой убийца? Кого он отправил на тот свет сегодня?» Только через много лет я наконец–то понял, почему мой отец, далеко не лишенный чувства юмора, сердился на нас и запрещал нам подобные шутки. Он говорил приблизительно так: «Да, этот человек совершил убийство, но я считаю несправедливым то, что вы зовете его убийцей. Он раскаялся, начал новую жизнь, и я ни в коем случае не хотел бы, чтобы он узнал, как вы тут над ним подшучиваете. Да и над чем тут шутить — и убийство, и десять лет каторжной тюрьмы вовсе не подходящая тема для шуток! К тому же он очень одинокий человек». Как все это следовало понимать? Разве убийца не был убийцей, разве нельзя было его так называть? Разве могла быть лжесвидетельством правда, сказанная о ком–либо?

К самым ужасным людям я отношу тех, кто всегда говорит правду, всегда изрекает истины, в большинстве случаев неприятные, а иногда уничтожающие истины, почти всегда опирающиеся на неопровержимые факты; все, что они говорят, — голая, неприкрашенная правда — и все же на поверку она каким–то непостижимым образом оказывается ложью. Эти люди — не лжецы, они распространители истины, выполняющие функции судьи. Они говорят правду — и тем не менее клевещут. Неоспоримый факт, высказанный без полного понимания его сущности, вырванный из контекста, прозвучавший словно гром среди ясного неба, может оказаться куда вреднее и опаснее лжи. Правдолюбцы такого сорта могут на каком–нибудь званом вечере подойти к человеку и преспокойно сказать ему: «Вам наверняка известно, что ваша супруга обманула вас с тем–то и тем–то», — и такая правда может разрушить брак, стать причиной самоубийства, привести к настоящей катастрофе.

Вопрос заключается в том, кто имеет право на истину и кто правомочен ее произносить. Библейская заповедь — «Не лжесвидетельствуй против твоего ближнего» — справедлива для выступления перед судом и не имеет отношения к самозваным судьям, ревнителям чистоты нравов. Одно из умнейших требований иудейского закона заключается в том, что тот, кто возбуждает дело, предъявляет иск или доносит властям о совершенном преступлении, должен после уличения обвиняемого первым приступить к исполнению смертного приговора, должен «бросить первый камень». О человечности этого требования говорит то, что благодаря ему в действительности приводилось в исполнение так мало смертных приговоров. «Кто из вас без греха  354, первый брось на нее камень». Люди, таким образом, вправе представить себе каждого, кто выступает за какую–либо форму смертной казни, в роли палача.

Я думаю, вряд ли найдется более трудная профессия, чем профессия судьи, в каком бы деле ни приходилось ему устанавливать истину — в области жилищного, семейного или уголовного права, и я считаю, что вряд ли есть на свете что–нибудь более ужасное, чем самозваные судьи, стремящиеся по собственному почину предавать огласке людские слабости, преступления и неблаговидные поступки и исправлять их. Конечно, можно попробовать улаживать конфликты, не прибегая к общепринятым юридическим процедурам, и не только посредством третейского суда. В сложных случаях можно спросить совета у друзей, обратиться к ним за помощью, можно даже проводить «допросы», если обе тяжущиеся стороны предоставляют такие полномочия и просят об этом; такая чисто совещательная, никоим образом не исполнительная функция может при случае оказаться весьма полезной. Кому из людей, хотя бы в отдаленной степени заслуживающих этого наименования, не приходилось в своей жизни сталкиваться с необходимостью выбора между «лжесвидетельством» и умолчанием, продиктованным чувством такта? Ведь люди не бывают только виновны или только невиновны, их сущность никогда не исчерпывается лишь этими двумя категориями, у них есть еще и свои тайны, очень непростые, требующие весьма деликатного подхода, тайны, а не просто «секреты». Автору романа требуется не одна сотня страниц, чтобы хотя бы более или менее удовлетворительно изобразить с виду порой малозначительный конфликт.

Судья, всегда занятый свыше меры, в большинстве случаев не может позволить себе слишком глубокие обходные маневры или вдаваться в отнимающие слишком много времени тонкости; раз уж речь идет о «выяснении истины», для него не существует также никакого «такта», никакой «скромности», и нарушительница супружеской верности всегда будет нарушительницей супружеской верности, вор — вором, убийца — убийцей. Наша всеохватывающая и крайне запутанная судебная и пенитенциарная система не позволяет, чтобы человек, который доносит о совершенном правонарушении или обращается в суд с жалобой, обязан был «бросить первый камень» в осужденного. Может быть, существуй такое правило, наши суды не были бы так перегружены, а тюрьмы — переполнены. Истины, добытые с помощью тщательного сыска, даже если они и представляют собой неопровержимые факты, должны скрываться в лабиринтах тактичного умолчания, их не следует использовать против кого–либо, в том числе и против политического или делового соперника.

Ни одна из десяти заповедей не представляется мне столь актуальной, как восьмая. В процессе обнаружения истины, связанной с возможным нарушением других заповедей, всегда, как известно, встает проблема свидетельских показаний, истинных или ложных свидетельств — кто уличает нарушившего супружескую верность, вора, убийцу? Тот, кто свидетельствует — ложно или истинно.

Широко известные, ставшие притчей во языцех, в большинстве своем вызывающие очень неприязненное чувство «моралисты», которых в Ветхом завете называли «пророками», никогда, в сущности, не действуют как частные лица — выполняемые ими функции всегда носят общественный характер. Мне вспоминается встреча Иисуса, который, согласно иудейской традиции, тоже ведь выступал в роли пророка, да, пожалуй, и считался пророком, с женщиной, уличенной в супружеской неверности  355; как мягко, как человечно обращался Он с ней — Он, который осыпал укоризнами «прелюбодейный род». Стало быть, можно пользоваться в обществе репутацией моралиста, не обрушивая ни на чью голову проклятий, не унижая людей истинами, до которых никому нет дела. При этом не следует забывать, что и доносчики не всегда бывают лжецами — часто им вовсе и не нужно лгать. Когда кто–то шел в гестапо и сообщал о своем соседе: «Он бранил нашего фюрера, сидя в бомбоубежище», то ведь чаще всего это была чистая правда, но правда с убийственными последствиями.

Думается, и к восьмой заповеди, как и ко всем законам и заповедям, применима истина: «Суббота для человека, а не человек для субботы»  356. В конце концов, альтернатива — говорить правду или лгать — далеко не единственная возможность, существует еще умолчание или просто молчание. Согласно трем из четырех Евангелий, Иисус, стоя перед судом, на большинство вопросов отвечал молчанием. Не знаю, было ли это молчание перед судом когда–либо достаточно подробно прокомментировано. Что это было — презрение к суду человеческому вообще или что–то вроде высокомерия «первого человека», человека в полном смысле слова; было ли это презрением к недостаточности, неполноте человеческого языка или осознанием того, что обвиняемый и судьи всегда говорят на разных языках? Это молчание Иисуса перед судом заключает в себе какую–то тайну и в то же время полно смысла и значения; его можно было бы истолковать как «что вы можете знать!» или «не имеет смысла», и оно же может быть истолковано как результат знания, возвысившегося над временем и правом, правонарушением и молвой. И Тот, Кто молчал перед тем судом, знал, что решается вопрос о Его жизни и смерти. Можно ли назвать этого обвиняемого, по имени Иисус, только обвиняемым и подозреваемым— и никем больше, только человеком, подозреваемым в подстрекательстве к мятежу и свержению власти, в совращении, в предательстве, в ереси?

Почему Он молчал? Может быть, случилось так, что поэзия текстов и изречений, дошедших до нас из древности — не понятая ни в те времена, ни позже или, наоборот, слишком хорошо понятая, — была скрыта или погребена в перечне правонарушений? Вовсе не лжесвидетельствовали те, кто утверждал, будто Он сказал, что может разрушить храм и в три дня вновь построить его, разве мог Он предположить, что Его слова будут восприняты столь «реалистически»? Что, услышав о «строительстве», люди вообразят себе строительный раствор, мастерок, камни? Может быть, проблема ложного или истинного свидетельства — это, в сущности, вопрос о буквальном истолковании высказывания, и разве случайно, что одно время среди некоторых групп немецкого рабочего движения существовала традиция, предписывавшая принципиально хранить молчание на суде?

Я снова вспоминаю об убийце, которого отец запретил нам называть «убийцей». Может быть, мой отец не нашел бы, что возразить, если бы мы сказали об этом человеке — «человек, который однажды совершил убийство». Такое различие может показаться чересчур тонким, своего рода крючкотворством, и все же — я думаю, что люди как бы увековечивают наказание, навсегда связывая правонарушение — в данном случае убийство — с лицом, его совершившим, называя преступника «убийцей» и после того, как он отбыл наказание, — то же самое можно сказать и о любых других правонарушениях и проступках.

Очевидно, что буквальное значение определенных фраз и выражений далеко не ко всем применимо в равной степени. Вплоть до сегодняшнего времени, например, в порядке вещей называть двух политических деятелей, социал–демократов Вилли Брандта и Герберта Венера  357, «эмигрантами», придавая этому слову пренебрежительный, оскорбительно–клеветнический оттенок. Да, действительно, оба они на самом деле были эмигрантами, и один из них, Вилли Брандт, вернулся в Германию в звании норвежского майора (об этом любят говорить — «в норвежской форме»  358!). Ведь были же не только «левые эмигранты», были и эмигранты правого, консервативного толка, и я не знаю, называли ли когда–нибудь, скажем, покойного барона фон унд цу Гуттенберга  359, который в свое время также эмигрировал, эмигрантом — в кавычках или без. Или взять одного из проповедников, читающих свои воскресные проповеди на политико–литературно–моральные темы, который интересен мне не своими проповедями, а тем, что он тоже был эмигрантом и вернулся в Германию одетым в американскую военную форму в качестве освободителя (я употребляю это слово без всяких кавычек, ибо испытываю уважение к судьбе, а не к воскресным проповедям!); его имя — Ханс Хабе  360. Услышал ли он от кого–нибудь хоть слово упрека в том, что вернулся на родину эмигрантом, одетым во «вражескую форму»? Как видим, одно и то же слово применительно к одному человеку звучит осуждающе, а по отношению к другому — если его вообще применяют — чуть ли не как почетное звание. В случае с Вилли Брандтом и Гербертом Венером упоминание неоспоримой, исторически доказанной, никем не опровергаемой детали их биографии превращается в «лжесвидетельство против своего ближнего», а в случае с господином фон Гуттенбергом и Хансом Хабе это не происходит.

Обладает ли буквальное значение слова «эмигрант» в одном случае менее, а в другом — более весомым качеством, служит ли так называемая «истина» или истина подлинная чьим–либо интересам? В данном случае она однозначно подчинена внутриполитическим интересам, и вот что любопытно — в одном случае высказывание гарантированно приобретает клеветнический оттенок, в другом — этого с гарантией не происходит, и никто из тех, кто не подвергался диффамации, не пытается или не пытался возразить против злоупотребления буквальным значением слова «эмигрант» по отношению к своим политическим соперникам. Да, Герберт Венер был коммунистом, когда эмигрировал из Германии, а Вилли Брандт, как утверждают его недоброжелатели, был почти коммунистом. Я не считаю оскорбительным высказанное хотя бы в виде намека мнение о том, что человек является коммунистом или почти коммунистом, что он является или когда–то был эмигрантом. Только теперь, после того как по достоинству было оценено сопротивление, оказывавшееся Гитлеру консерваторами, либералами и социал–демократами, в Федеративной Республике робко пытаются воздать должное и коммунистическому Сопротивлению — после почти тридцатилетнего отрицания этого факта. И по сей день само слово «коммунист» звучит как оскорбление или ругательство, адресованное и тем, кто разделяет идеи коммунизма, и людям, далеким от него, вовсе не считающим самих себя коммунистами. Что же происходит с истиной, если слово, по природе и по происхождению своему вовсе не имеющее бранного значения, приобрело столь негативную окраску, что его уже почти невозможно «отмыть»?

Мне вспоминается, что, когда я служил в частях германского вермахта, набранных из земель, где к католикам относились крайне отрицательно, меня, как католика и как человека, считавшегося «католиком», воспринимали с громадным недоверием, порой чуть ли не как изгоя, отверженного; вспоминается — не менее мучительно — и прямо противоположное — этакое похлопывание по плечу, символизировавшее тотальное всеприятие; я помню, как в детстве был свидетелем религиозных свар между протестантами и католиками, а также и социалистами, которые считались атеистами, а самыми вредоносными, самыми злонамеренными в той среде, из которой я был родом, слыли либералы. Совершенно верно отмеченное качество человека превращалось в «лжесвидетельство против ближнего своего», и отличительный признак, которым человек наделялся вне всякой зависимости от его личной вины или невиновности, становился дискриминирующим фактором. Я испытываю некоторую робость перед названиями, хотя и должен признаться, что порой все же мне удается преодолеть ее. Со временем слова «профессор» и «студент» приобрели почти дискриминирующее звучание, они — так же, как слова «коммунист» или «реакционер», — стали играть роль, которую в годы моего детства играли слова, обозначавшие принадлежность к тому или иному вероисповеданию. Дама, которая в определенном кругу людей признается, что любит готовить, тем самым уже совершит чуть ли не лжесвидетельство против самой себя, — своим невинным и безобидным признанием она вызовет целые потоки брани и несправедливых обвинений, которые обрушатся на ее голову, тогда как в другой компании реакция будет совершенно иной, что, вполне вероятно, столь же мало придется ей по вкусу, ведь вопросу о том, готовить или не готовить, она придает столь же мало идеологического значения, как и вопросу о том, какие носить волосы — светлые, длинные или короткие— это же признание вызовет столь же мучительные для нее симпатии, похвалы, ее, может быть, станут превозносить как женщину, которая «открыто говорит о своем женском предназначении», — а ведь у нее и намерения такого не было, она просто хотела сказать, что любит готовить.

Необходимо освободить слова и их буквальные значения, прежде чем использовать их в качестве свидетельств. Необходимо вырубить обступившие их заросли, все, что наросло вокруг них, и убрать все, что свалено в этих зарослях. Говорить о таких примитивных и, как правило, трудно доказуемых вещах, как, скажем, клятвопреступление или беззастенчивая ложь, мне представлялось не столь уж неотложным делом. Они подобны внезапному нападению, от которого нет защиты. Последствия их, независимо от того, произошло ли это в ходе официального судебного процесса или частным образом, ужасны — от этого люди заболевают, нередко исход смертелен; в большинстве случаев против лжесвидетельства или лжи нет никакой защиты. Такого рода «лжесвидетельство против своего ближнего» в лучшем случае может стать темой романа или повести; клевета, против которой человек не менее беззащитен, также слишком очевидное «лжесвидетельство». Я же порой вспоминаю убийцу, действительно совершившего убийство, но которого нам не разрешали называть «убийцей», и еще чаще вспоминаю своего отца, который объяснял нам, почему мы не должны называть убийцу убийцей.

1975

Время колебаний — царь и анархисты. Перевод А. Дранова  361

Парижская гадалка, цыганка, предсказала царю Александру Второму, что он переживет семь покушений. Шестое было совершено в феврале 1880 года, подтвердив истинность предсказания. Столяр Степан Халтурин сумел тайком пронести в Зимний дворец добрых полтораста килограммов динамита, — но после того, как в царских покоях прогремел ужасающей силы взрыв, выяснилось, что царь остался жив и невредим. Халтурин покинул дворец загодя, в те минуты, пока еще тлел зажженный им бикфордов шнур, — солдаты, дежурившие в тот день в дворцовой кордегардии, и несколько человек из дворцовой челяди уйти не смогли. А всего несколько недель спустя, 7 марта 1880 года, Александр Второй  362, вопреки всем дурным предзнаменованиям (накануне вечером, играя в вист, он случайно задел рукой и сбросил со стола свою собственную фотографию), решил выехать из дворца, чтобы принять парад войск в манеже, а потом отправиться к любимой кузине на чашку чая. Мог ли он подозревать, что седьмое покушение таило в себе следующее — восьмое (двойное покушение, планировавшееся как тройное, — девятым по счету должен был стать удар кинжалом, державшийся заговорщиками, так сказать, в резерве, — нанести его должен был Желябов  363, арестованный накануне, буквально в самый последний момент)? Царь благополучно пережил седьмое покушение, выстрел Рысакова, и погиб от восьмого — от бомбы Гриневицкого, брошенной несколькими секундами позже.

Подготовка и осуществление этого наконец–то удавшегося покушения (как и нескольких неудачных) и составляют сюжетную основу «Нетерпения», удивительной книги, написанной Юрием Трифоновым.

Трифонов продолжает русскую литературную традицию, сочетающую напряженный динамизм действия с «глубоким дыханием» эпоса, не впадая при этом в крайности банального бытописательства и отвлеченного философствования. Надо при этом отдать должное исключительно удачному переводу Александра Кемпфе, ибо читатель не перестает поражаться, что же это за страна, где писатели не только буквально на каждом шагу находят материал для написания таких романов, но и эти романы пишут. Мне кажется, есть вещи, на которые нам следовало бы обратить особо пристальное внимание, — и не только в творчестве Трифонова или Войновича  364. В романе Трифонова автор никого не судит, не казнит; он не придерживается никаких клише — ни идеологических, ни литературных. Образы революционеров, создаваемые им, менее всего напоминают иконы; Трифонов не ориентируется ни на какие критические стереотипы, заставляющие отнести роман к определенной жанровой категории. Затрагивая практически неисчерпаемую тему — феномен «русского нигилизма и анархизма XIX века», — Трифонов изображает революционеров — крайне разнородную социальную группу, историческая роль которой давно стала предметом научного анализа, — далеко не только как людей, занятых исключительно подготовкой и осуществлением различных антиправительственных акций, хотя и показывает, как много сил отдают они этой деятельности, напротив, в гораздо большей степени его внимание привлекают бесконечные споры, которые ведут эти люди на своих вечеринках и сходках, переживающие и радостные минуты единения и солидарности, и периоды разобщенности и распада организации, воссоздаваемой силами двух человек — Андрея Желябова и Александра Михайлова  365 по кличке Дворник, образы которых, поражающие воображение, лишены малейшей агиографической окраски  366. Не только царь испытывает на себе власть «судьбы» и предсказаний таинственной «цыганки» — этой власти подчинены и революционеры — несмотря на все их планы, на всю их идеологическую вооруженность. Хотя в романе много событий, много поступков, мне все же кажется, что действию как таковому в нем отводится второстепенная роль; на первом плане — процесс распада группы революционеров, происходящий как в силу внутренних причин, так и под влиянием внешних обстоятельств. Трифонов соединил в этом романе черты различных жанров романа — исторического, психологического, исповедального и детективного; эти жанры образуют в его романе сложное единство.

Бесконечные теоретические дискуссии, соперничество, ревность, безрассудство, влюбленность — и в конце концов все это завершается серьезным, очень серьезным, единодушно принятым решением об убийстве царя; это деяние, которое по замыслу его исполнителей должно послужить делу освобождения, положить начало всенародному восстанию, приводит лишь к смене политического курса правительства, — вместо слывущего либералом Лорис–Меликова  367 после воцарения Александра Третьего к власти приходит глава российских реакционеров, Константин Победоносцев, и еще накануне убийства царя на улицах начинают «хватать подозрительных, очкастых, длинноволосых».

С обеих сторон — не только шпики и лазутчики, но и предатели. Одним из важнейших персонажей романа является Николай Клеточников  368 — невзрачный человечек с типично мещанской внешностью. В качестве осведомителя революционеров он внедряется в службу тайной полиции, оставаясь надежнейшим соратником заговорщиков вплоть до своего печального конца; мотивы его деятельности и по сей день не выяснены. Во всяком случае, этот вызывающий чувство жалости человек с внешностью и манерами обывателя держится куда лучше, чем Гришка Гольденберг, человек блестящего ума, крайне высоко оценивающий свою роль в революционном движении, гроза царских сатрапов, убийца генерал–губернатора Кропоткина— попавшийся на удочку первому же шпику–провокатору, поверивший шитым белыми нитками посулам и грубой лести прокурора. И в последний раз — перед тем, как невольное предательство Гольденберга вот–вот готово совершиться, — революционеров вновь объединяют их цель — убийство царя — и утопическая мечта: «Последнее убийство — какое искушение! А потом наступит царство Разума. Справедливость восторжествует».

Нетерпению заговорщиков соответствуют «колебания почти мистической силы», охватившие царя и его советников, которые вновь и вновь откладывают давно назревшие реформы. Накануне своей смерти царь подписывает указ о выборных людях! Насилие, полицейщина, страх, хаос, бестолковщина — вся эта почти не поддающаяся определению мешанина пронизывает «время колебаний», наполняет все поры этой эпохи. «Страх становился такой же обыкновенностью Петербурга, как сырой климат». Вот что Халтурин рассказывает о порядках во дворце: «Вообще, неряшество и бестолочь во дворце страшные. Это, конечно, нам на руку, но все ж таки удивляешься вчуже: до чего безмозглый народ поставлен руководить!»

Мрачно в царской семье. Даже любовные утехи не приносят императору былой радости. Давно стала уродливой и безнадежно больной старухой бывшая гессенская принцесса, когда–то покорявшая юной свежестью, — а тут еще изволь принимать ее родственников, явившихся с визитом! Как ненавистна царю эта «гессенская кислятина» на лицах чопорных посетителей. И все что–то витает в воздухе, что–то мерещится, словно подстерегает, — то ли несчастье, то ли нездоровье, то ли тлеющий бикфордов шнур…

По сравнению с мрачно настроенной царской семьей заговорщики бодры, почти безмятежны. Знать не желающие ни цыганок, ни их предсказаний, не верящие ни в сон, ни в чох, презирающие неряшество и бестолочь, они знают, что им предстоит. «Желябов, — звучит в романе «голос Фроленко», — спокойно говорил о том, как его будут вешать, даже описывал казнь». Они отмечают праздники, поют, пьют, танцуют, они ведут свои словесные перепалки по всем правилам риторики, прямо–таки с профессиональным ораторским наслаждением, их листовки написаны блестящим слогом, их подпольные типографии, то и дело проваливающиеся, мгновенно возникают вновь и работают, как и прежде, на полную мощь. Конспиративные встречи превращаются в пикники. Через весь роман проходит тема любви между «юной генеральской дочерью», ныне ярой заговорщицей Соней Перовской, и Андреем Желябовым — тема, которой автор касается бережно, целомудренно и нежно. Именно так описывает он убогую комнату, где происходит встреча этих людей: «И в этой комнате была любовь, не имевшая ни прошлого, ни будущего, ни надежд, ни рассвета. Очищенная от всего, она упала, как снег, и ее судьба была судьбой снега: исчезнуть».

Над ними витают не только призраки несчастья, невзгод и дымящегося бикфордова шнура, им угрожают и последствия предательства, совершенного Гришкой Гольденбергом, — жертва собственного тщеславия, сначала он совершает его на словах, в припадке болтливости, а потом на бумаге — обстоятельно, со всеми подробностями. Слишком поздно осознает он свою ошибку — а осознав, кончает жизнь самоубийством. В этот роковой день, 1 марта 1880 года, беда настигает не только царя, но и заговорщиков, которым Клеточников уже не в силах помочь. «Запальные шнуры» пролегли по обеим сторонам баррикады — взрыв поражает царя лишь несколькими часами раньше, чем его убийц. После их ареста возникает новая разновидность предателей — теперь предатель опознает заговорщиков, разглядывая их сквозь незаметное отверстие в стене, и рассказывает все, что знает об их роли, их деятельности. И делает это не кто иной, как прелестный Иван (Ваничка) Окладский — тот самый, чудесный, веселый, никогда не унывающий, всеми любимый мальчуган, мастер на все руки, готовый и бомбу под поезд подложить, и чем угодно услужить, куда угодно сбегать, — это он, официально приговоренный к смертной казни, целых тридцать семь лет, с 1880 по 1917 год, получал от департамента полиции жалованье и только в 1925 году был разоблачен как провокатор; к тому времени шустрый, живой Ваничка давно превратился в старика с пустыми и холодными глазами. Наконец, есть еще третий вид предателей, «коронных свидетелей», дающих суду и следствию показания о революционерах, — таков девятнадцатилетний Николай Рысаков, которому Трифонов также дает слово: «Но что я мог рассказать, какие тайны раскрыть? Одно я знал основательно, одну тайну постиг: тайну голода. Я голодал, если так можно выразиться, по всем статьям. Меня терзал обыкновенный голод по куску мяса, и голод по лишнему рублю, чтобы зайти в лавку и купить башмаки, и голод по людям, голод по женщинам. …Даже за пять минут до казни Добржинский (тот самый прокурор, в чьи сети угодил Гришка Гольденберг) из меня что–то выпытывал. А я все верил. И уж саван надели, петлю накинули, а я еще верю, что мне сейчас будет пощада объявлена; палач из–под меня скамейку вышибает, а я за скамейку ногами цепляюсь — цепляюсь, цепляюсь, цепляюсь, потому что надеюсь до последней секундочки!»

А потом еще будет допрос Желябова, который объявляет себя «последователем Иисуса Христа, признающим сущность его учения»: «Это учение занимает почетное место в кругу моих нравственных принципов». А ведь такое, согласитесь, не очень–то отвечает требованиям канонического жанра «жития» заговорщика — классово и идеологически «чистого». Помимо того, Желябов, в глазах которого и этот допрос, и последующее выступление на суде в присутствии прессы и общественности — всего лишь неотъемлемая часть революционной борьбы, использует любую возможность для ведения пропаганды, чтобы тем самым сеять страх перед несуществующей гигантской организацией заговорщиков.

Одно понимаешь в конечном итоге — да это было бы ясно и тому, кто не имеет ни малейшего представления о последующем ходе истории, — весь этот ужас, весь этот мрак, все эти тлеющие запальные шнуры, все это будет продолжаться до последних дней этой несчастной империи, когда во главе ее будет стоять сумрачный кунктатор «Ники». Ошеломляющее воздействие романа Трифонова заключается в следующем: события современной истории, происходящие на наших глазах, оборачиваются предвосхищением; повинуясь магии романа, читатель словно переселяется в год 1880–й, когда предугадывалось все, о чем мы сейчас «просто» знаем. Историческая хронология расплывается в месиве форм, в сплетении различных типов романа, где исторический жанр образует лишь рамку, окаймляющую вневременность проблем. И еще одним важным дополнительным знанием обогащаешься благодаря весьма содержательному биографическому комментарию автора к последующей судьбе своих героев, — избежавшие петли революционеры дожили до глубокой старости. Якимова  369 — до восьмидесяти шести, Вера Фигнер  370, также появляющаяся в романе, — до девяноста.

1975

По поводу присуждения Нобелевской премии мира Андрею Сахарову. Перевод Μ. Харитонова  371

Юрген Рюле: Сегодня получил Нобелевскую премию мира Андрей Сахаров, человек широко известный. Но в сущности мы знаем о нем только две вещи, впрочем, обычно немаловажные: что это, во–первых, один из крупнейших физиков–атомщиков Советского Союза, отмеченный многими орденами, орденом Ленина, Сталинской премией, а кроме того — что он уже в течение многих лет один из самых отважных борцов за права человека в Советском Союзе. Вы, господин Бёлль, знакомы с ним лично и, думаю, хорошо представляете условия, в которых ему пришлось работать. Для вас это неожиданность?

Генрих Бёлль: Да, присуждение такой премии, на которую претендуют очень многие, я думаю, всегда неожиданность. Но хотел бы подчеркнуть, что это весьма приятная неожиданность, это, по–моему, замечательно, и хотя я прямого отношения к таким делам не имею, я вместе со многими, многими другими даже позволил себе выдвинуть господина Сахарова на эту премию.

Ю. Р.: Да, я надеюсь, мы об этом еще потом поговорим, тем более что вы один из немногих, кто знаком с ним еще и лично. Но вначале нам хотелось бы привести запись одного телефонного разговора. В разгар кампании против Сахарова, в 1973 году, одной из многих кампаний против него, наша редакция беседовала с ним.

(Следует текст беседы.)

Ю. Р.: Господин Бёлль, вы слышали, это было два года тому назад. Сахаров считает, что ваша активность и вообще то, что делалось для его защиты на Западе, принесло пользу. Могли бы вы утверждать это и сейчас? Вы уже об этом упоминали.

Г. Б.: Конечно, я и сейчас продолжаю считать, что постоянные протесты, неослабное внимание к происходящему в конце концов дают результаты. Мы, например, убедились — говоря «мы», я имею в виду также своих коллег, — что, скажем, в случае с Амальриком  372 международный массированный протест оказал даже воздействие почти непосредственное.

Ю. Р.: Мне кажутся обоснованными опасения, что присуждение Нобелевской премии Сахарову может иметь те же последствия, что и в случае с Пастернаком или Солженицыным  373, а мы ведь их знаем… нужно ли с этим считаться? Следует ли с этим считаться?

Г. Б.: Разумеется. Я думаю, Сахаров готов считаться и с такой опасностью… не думаю, что это непосредственная физическая угроза. Но в любом случае, когда ты в стране совершенно изолирован и удостоился такой чести, это добавляет нового немалого напряжения, но я совершенно уверен, что он готов к такому напряжению не только потому, что это честь для него, ведь он в данном случае говорит, он вообще говорит, что не придает лично себе такого уж большого значения, и тут бы я с ним поспорил… но с другой стороны, это честь для всей явной и неявной оппозиции в Советском Союзе. Существует же и неявная оппозиция. Так что он рад этому, как мы все, и я надеюсь, что Советское правительство не допустит вновь таких грандиозных глупостей, как с присуждением Нобелевской премии Солженицыну и Пастернаку.

Ю. Р.: Тут ведь в сущности еще и нет никакой логики. Коллеги Сахарова  374, входившие с ним в одну «атомную команду», которая, между прочим, работала над созданием водородной бомбы, получили Нобелевскую премию и удостоились, естественно, высоких почестей, в Советском Союзе ими очень гордились, то же самое было с Шолоховым, все были счастливы и горды, а в случае с Пастернаком — нет, с Солженицыным — опять нет, со следующим опять может быть что–нибудь, даже не знаю…

Г. Б.: Да, конечно, не следует забывать, что Сахаров получил не Нобелевскую премию по физике, которую он, возможно, тоже заслужил, он получил Нобелевскую премию мира, у которой совершенно другой статус, и обоснования тут тоже другие. Его деятельность в защиту прав человека в Советском Союзе, его значение для таких международных организаций, как Международная амнистия  375, которые занимаются подобными делами. Но мне кажется, получи он Нобелевскую премию по физике, из Советского Союза не прозвучало бы никакого протеста.

Ю. Р.: Надеюсь, и сейчас не прозвучит.

Г. Б.: Я так не думаю. Там умеют отделять одно от другого. Его заслуги и, очевидно, большой талант, его гениальность как физика. Ведь его значение и опасения, которые он вызывает, порождены именно этим сочетанием: он крупный ученый, занявшийся при этом политикой.

Ю. Р.: Да, конечно, о таком писателе, как Солженицын, в Советском Союзе можно говорить, что он плохой писатель. О политике можно что угодно писать, но о физике не очень–то.

Г. Б.: То–то и оно, если они сами же его и награждали и, очевидно, все еще нуждаются в нем как в физике. Я думаю, надо подчеркивать, что Сахаров, все еще являясь членом Академии наук, как физик очень важен и очень нужен в Советском Союзе.

Ю. Р.: Вы знакомы с ним лично. Я бы хотел с вами поговорить еще об этом. Итак, человек, участвовавший в создании водородной бомбы в Советском Союзе, теперь с необычайным мужеством борется также за гражданские права, а главное, за мир и взаимопонимание. Тут с самого начала есть какое–то противоречие, коренящееся, видно, в его личности. Могли бы вы нам что–нибудь об этом сказать?

Г. Б.: Я не вижу никакого противоречия в том, что человек, являясь физиком, одновременно принимает участие в известных процессах. Можно бы только пожелать, чтобы еще больше физиков, занимавшихся атомным оружием, переключились бы во всем мире на проблемы защиты окружающей среды. Главной заслугой Сахарова было то, что он первый из мировых ученых, всемирно известных ученых, обратил внимание на экологические проблемы. Кажется, году в шестьдесят седьмом — шестьдесят восьмом он выпустил обращение, вызвавшее международный отклик  376. Я не вижу никакого противоречия в том, что физик одновременно выступает в защиту гражданских прав. А мог бы и врач… я этого не понимаю.

Ю. Р.: Вы безусловно правы. Наверное, ответственность тут даже больше.

Г. Б.: Конечно, он ведь, насколько мне известно, направил в свое время Хрущеву обращение, где рассматривал вопросы атомного вооружения в связи с экологическими проблемами, и Хрущев к нему прислушался, то есть воспринял это предостережение с пониманием. Я думаю, это и было началом его пути к борьбе за гражданские права, вообще против угрозы человечеству.

Ю. Р.: Хотел бы еще рассмотреть проблему уже с точки зрения Советского правительства. В последней книге  377 Сахарова, с которой я знаком лишь отчасти и где даже в заголовке есть слово «Родина», содержится, однако, весьма резкая критика в адрес собственного общества. И Советское правительство, которое, как и всякое правительство, конечно, старается создать о себе хорошее впечатление, упрекает его — возможно, тут не следует обобщать, но и лучше ведь не стало, мало что изменилось — короче, я вам хочу задать вопрос, потому что у нас так тоже спрашивают: где же позитивное? Действительно ли это проблема для страны, для Советского Союза? Другими словами, Нобелевской премии удостоен человек, очень резко критикующий свою страну. Трудно ли это вытерпеть стране?

Г. Б.: Нет, это надо воспринимать как честь, надо наконец понять, и в Советском Союзе, и везде, что критика — это испытание. Сахаров подверг таким образом критическому экзамену положение дел в своей стране — социальные, политические, этнические проблемы — и нашел их такими, как он об этом пишет. У нас тоже критика сразу начинают считать врагом. По–моему, и во всем мире так. В Америке, Испании, Франции или Федеративной Республике. Разница лишь в том, что столь уважаемому человеку в любой другой стране разрешили бы выехать за границу, и я считаю крайне важным, чтобы Сахаров не только приехал в Осло, но чтобы он вообще получил право ездить, чтобы все его коллеги, и писатели и музыканты, кто угодно, могли свободно путешествовать по миру, не опасаясь, что их больше не пустят обратно.

Ю. Р.: Это, по–моему, действительно проблема.

Г. Б.: Эта невозможность ездить, необходимость получать информацию только из вторых рук, способна породить много ошибок и недоразумений, да, попросту говоря, недостойно, когда — возьмем ли мы физиков, писателей, врачей или актеров — выезжает сплошь и рядом отобранная клика функционеров, которая привозит фальшивую информацию нам и фальшивую же информацию привозит обратно. По–моему, это одна из главных проблем. И эта проблема, к сожалению, не нашла достаточно четкого выражения в третьей корзине Хельсинкского совещания. Вы понимаете меня?

Ю. Р.: Да, я как раз был в Москве, я только что вернулся. У меня сложилось впечатление, что, вопреки нашим подозрениям, Советский Союз все–таки довольно серьезно относится к этой третьей корзине, то есть к свободе поездок, свободе информации, а это дело нелегкое для такой страны, для тоталитарного государства.

Г. Б.: Да, по сравнению с тем, что творилось в последние пятьдесят лет, это было бы почти революцией. У нас уже есть опыт с Союзом писателей. Приезжают все время одни и те же люди, с теми же самыми аргументами, такие же двуличные; посмотришь, вроде бы вполне милые. Но как только доходит дело до речей, начинается та же идиотская, скучная жвачка. Настоящего разговора между интеллектуалами Востока и Запада еще не состоялось ни разу. Разве что как–нибудь в Москве, неофициально. Как я неофициально говорил с Сахаровым.

Ю. Р.: Да, я думаю, что в каком–то смысле для Советского Союза Сахаров хороший переводчик.

Г. Б.: Наверное.

Ю. Р.: Во всяком случае, лучше этих проповедников.

Г. Б.: Да, конечно. И, кстати, о разговоре, который был между нами, мне сейчас вспомнилось: он попросил нас, меня и мою жену, рассказать подробней про Западную Европу, как там функционируют большие города, и маленькие, и промышленность, — как раз в той области, где мы живем, скажем, между Амстердамом, Антверпеном и Кёльном. Его такие вещи интересуют. И человеку такого ума приходится искать возможность узнать что–то из первых рук.

Ю. Р.: Мне кажется, Советский Союз вдруг, совершенно неожиданно подвергнется экзамену на Хельсинкские соглашения, без всякой, разумеется, провокации, но… то был Спасский со своей женитьбой или вот сейчас… этот экзамен для Советского Союза будет продолжаться непрерывно.

Г. Б.: Да, и будет позор, если Сахаров не сможет приехать в Осло и если потом он не получит возможности, во всяком случае, когда сам пожелает, познакомиться с Западом, с его позитивными и негативными сторонами.

Ю. Р.: Движение за права человека, за гражданские права в Советском Союзе, которое он возглавляет, в последние годы, говорят, оказалось перед лицом кризиса. По двум, собственно, причинам. С одной стороны, из–за того, что значительной части людей разрешили выехать или их выслали, как Солженицына. То есть множество деятелей правозащитного движения оказались на Западе. А как говорил Осецки  378, речи эмигранта не доходят до страны. Другая часть попала в лагеря, в психиатрические заведения, оказалась сломлена. Это привело к ослаблению правозащитного движения. Вы часто бывали там, вы знаете многих из них. У вас такое же впечатление?

Г. Б.: Нет, у меня нет такого впечатления. Конечно, движение ослаблено человеческими потерями, добровольной или недобровольной эмиграцией. Но я думаю, эти потери восполнятся, пополнения, то есть новой поросли, там больше, чем мы здесь думаем. И я хотел бы воспользоваться случаем, чтобы еще раз напомнить о судьбе Буковского, молодого и храброго борца этого движения, который все еще находится в заключении.

С чего начинается братство. Перевод С. Фридлянд  379

Ханс Юрген Шульц: Господин Бёлль, почему все рассуждения о братстве (а их мы встречаем не часто) странным образом столь неудовлетворительны? Возможно ли, что этому есть чисто языковое объяснение? Само понятие «братство» представляется недостаточно полным, производит впечатление затасканного, идеологизированного, порой фанатического либо сугубо официального: существуют люди, которые по службе называют друг друга «брат». И естественно задаться вопросом, покрывает ли слово «братство» это понятие и не следует ли подыскать иное, может быть, даже не одно, а несколько, которые бы лучше, точней, полнее выразили то, что подразумевается под определением «братство».

Генрих Бёлль: Тут, конечно, первым приходит на ум термин «солидарность», который — не случайно, надо полагать — взят на вооружение множеством политических групп, а также идеологией взамен слова «братство». Но сколько я могу вспомнить, в послевоенной Германии слово «братство» употреблялось лишь в сочетании со словом «неделя» — «неделя братства»  380, повторяю — употреблялось, но не было наполнено живым содержанием. Поначалу думали ограничиться отношениями евреев — христиан–немцев, и братство никоим образом не воспринимали социально. В те времена «неделя братства» была, собственно, лишь флагом, который вывешивают ровно на неделю. За эту неделю происходило немало хорошего: много заслуживающих внимания докладов и дискуссий; но никто не прослеживал понятие «братство» до истоков, то есть хотя бы до Великой французской революции, и никто никогда не постарался раскрыть понятие во всей его полноте. Подозреваю, что по этой причине оно и захирело.

X. Ю. Ш.: Братство размазали торжественными речами. А какую неслыханную провокацию таит в себе это слово, все больше и больше замалчивали. Сделать братство гвоздем какой–нибудь недели столь же прекрасно, но и столь же недостаточно, как заключать перемирие на период от Рождества до Нового года. Почему, собственно, не были сделаны выводы? Почему братство было низведено до уровня моральной и в конечном счете аполитичной категории?

Г. Б.: Вспомните, к примеру, общественные рамки, в которых проходили мероприятия: чего стоит эта пышность, туалеты, оформление! Присутствуют сплошь господа и несколько дам. Но вот уже и прозвучало ключевое слово. Я нахожу, что, когда говорят о братьях и братстве, надлежит говорить и о Господе, который отнюдь не брат. Надо уяснить себе и попытаться понять, как слово «Господь» вообще попало из Нового завета в нашу теологию и наш церковный язык. У меня, между прочим, вызывает сомнение точность перевода — сперва с древнееврейского, потом с греческого. И если представить себе, как менялось значение слова «Господь» (господин, господин — помещик, господин — князь церкви, то есть речь идет о вполне четком классовом понятии), то можно, как мне кажется, сказать: Господь есть некто владеющий и повелевающий — и тем самым новозаветное братство или братское начало в лице Иисуса полностью утрачено. Словосочетание «Господь наш Иисус» мне совершенно чуждо, оно содержит внутреннее противоречие. Вот почему я думаю, что сперва надо подробно поговорить о господах, прежде чем перейти к братьям.

X. Ю. Ш.: Если к понятию «братства» подойти с этих позиций, то оно оказывается чрезвычайно заострено и, возможно, не поддается полной замене другими понятиями, как, например, солидарность.

Г. Б.: Я того же мнения.

X. Ю. Ш.: С другой стороны, опасность, что понятие «братства» может быть истолковано или, если угодно, ложно истолковано как некое ограничение, например, как мужское ограничение…

Г. Б.: И это верно.

X. Ю. Ш.: Во всяком случае, под «братством» подразумевается конец отношения господин — слуга, которое наверняка играет среди нас роль куда более определяющую, нежели о том способен судить человек поверхностный и равнодушный.

Г. Б.: Да — но тем самым речь идет о конце обусловленной милосердием милости. Разумеется, «господин» может быть милостив. Он может быть милостив, потому что он господин; он может одарять, быть ласков и великодушен, он даже может прощать — тогда как между братьями, если воспринимать понятие «братство» всерьез, не существует подобной формы милости в смысле милосердия. Ведь недаром же говорят «милостивый господин», «милостивая госпожа». Все это надлежало бы тщательно исследовать с языковой точки зрения и выяснить происхождение. В ходе развития, иными словами, в связи с систематическим построением иерархической лестницы, структуры которой скопированы у государства, носят милитаризованный характер и, следовательно, могут, к примеру, брать начало в римской армии, произошло переосмысление старых значений новозаветных понятий. В церковной иерархии сверху от епископа через капеллана до «верующего профана» вы можете без труда опознать армейскую структуру соподчинения от генерала через лейтенанта до стрелка имярек. Тут речь может идти единственно о милости господина к подчиненному, а никак не о братской милости. Потому и не приходится удивляться, что католические священники с самого начала воспитываются как господа. Я вспоминаю по рассказам знакомых либо из семейных преданий, что тех, кого в крестьянской семье предназначили для служения Богу, уже с детства называли «господинчик» и что в большинстве случаев для них — хотя застольные обычаи в деревне по–братски просты, там едят из одной миски и тому подобное — с десяти, с двенадцати лет отдельно накрывали на застеленном скатеркой столе, давая им салфетку, нож, вилку, тарелку. То есть всякое подобие братства тем самым бывало задушено в зародыше.

X. Ю. Ш.: И вы считаете это типичным? Что же тогда из этого следует?

Г. Б.: Да нет, я вовсе не хотел бы так долго об этом распространяться или настаивать на этом. Но эту систему, эту структуру с ее более или менее тайными иерархиями, которые кое–кто охотно брал под защиту как демократический процесс, поскольку и впрямь в церковной среде крестьянский сын мог сделаться папой, — я как демократическую не воспринимаю. Если какой–нибудь так называемый выходец из низов попадает в класс более высокий, тогда его и воспитывают и преподносят как господина, и чем успешнее был его подъем, тем больше верноподданнических чувств он вызывает у остальных. Это совсем не по–братски, это лишь очередное утверждение до–или антибратского мира. Эти небратские структуры, в которых правит господская милость, а не милосердие, можно наблюдать везде, вплоть до монастырей. И так повсюду, в любой сфере. И в области литературы, и в живописи, и в актерской среде. Институт звезд по сути представляет собой не что иное, как сотворение господина. Слава богу, в сфере искусства это не столь ярко выражено и не столь опасно. Но это так задумано, так построено и должно приостановить и разрушить потенциальное братство. Я даже не думаю, что это делается сознательно. Оно получается само собой в силу стереотипов нашего мышления. Стоит кому–то внезапно стать знаменитым, и он уже не может по–настоящему непринужденно обращаться с людьми, ничем не знаменитыми. А для социалистических стран это, к сожалению, соблюдается еще более неукоснительно, чем у нас. Гут, можно сказать, совершается поистине процесс непрерывной разлуки, стоит кому–нибудь стать либо генералом, либо признанным писателем, либо прославиться в какой–нибудь иной области. Я всегда полагал, что Новый завет мог бы если уже не быть, то хотя бы когда–нибудь стать азбукой братства против всех этих «господствующих» тенденций…

X. Ю. Ш.: Значит, вы видите в братстве нечто большее, нежели личную позицию. В эпоху Просвещения  381 братство выдумали как некое политико–социальное равенство. При наличии мощного доверия к людям можно представить себе некую форму непринужденной и свободной от господства совместной жизни — governement by discussion 382. Вот это были бы поистине радикальные идеи — но не слишком ли далеко мы от них ушли?

Г. Б.: И, как мне кажется, уходим все дальше. Но к этому я хотел бы добавить, что личное отнюдь не исключает политическое. Братство самым непосредственным образом касается отношений между работодателями и работовзятелями. Но эта трезвая констатация никак не исключает религиозность данного понятия. Мы слишком альтернативно мыслим. Как часто один интерпретирует Бёлля с религиозных позиций, другой — социальных. Это вообще никакая не альтернатива либо альтернатива, но ложная.

X. Ю. Ш.: Если понимать братство универсально, то есть как своего рода предупреждение и подготовку к миру между всем, что живет и существует, тогда во всех сепаратистских поползновениях, при брудершафтах, например, следовало бы видеть противоположность, извращение братства. Но мне лично кажется, что братство, если оно вообще существует, находит свое наилучшее выражение в кружках.

Г. Б.: Да, в группах. В родственных кланах тоже. Но слово «брат» до сих пор воспринимают слишком биологически — лишь как родственника первой степени, тогда как отцовство и материнство либо понятия отеческий и материнский и т. п. должны бы по сути восприниматься независимо от кровного родства, как основные формы человеческого бытия…

X. Ю. Ш.: …тем более, что биологическое влияние представляет собой отрицательный пример. Сторонники биологического подхода заранее извиняют и оправдывают человека, преимущественно сравнивая его с животным миром, и напротив, братство есть обозначение, предполагающее веру в возможность изменения и совершенствования человека. Просвещение черпало свой пафос именно в этой вере. Братство можно созидать, лишь разрушив зависимость, которая ему препятствует. И разве не следовало бы с этих позиций и в интересах братства (которое совпадало бы по значению с суверенностью) подвергнуть сомнению даже такие понятия, как Бог Отец?

Г. Б.: Отчего же…

X. Ю. Ш.: В результате этого последовательная солидарность между людьми революционизировала бы все традиционные представления.

Г. Б.: Да. Только не надо сразу делать поспешные выводы. И незачем внушать страх кому бы то ни было. Надо только глубже вникать. Надо, к примеру, свести воедино религиозное понятие о становлении человека (Бог Отец покидает здесь свой небесный трон) с марксистским понятием о становлении. Я не вижу здесь альтернативы. Человек и брат в конечном счете суть синонимы. Вот только это очеловечивание так никогда и не совершилось. То, что социалистические общества понимают под выражением «бесклассовый», по сути и должно бы означать братство — но не означает.

X. Ю. Ш.: С чего начинается братство? Отдельная личность видит себя в чрезвычайно небратском окружении. Как быть? Личность не может ждать, пока окружение само по себе сделается братским. Как она с помощью собственных данных привносит братство в этот мир?

Г. Б.: Н–да. Поначалу, может быть, через отказ от предубеждений. Осуществить подобный отказ очень непросто. Но это дорогого стоит, если человеку, с которым ты еще не знаком по–настоящему, оставить для начала возможность быть таким, как он есть. Как много могла бы значить непредубежденность применительно к классовым различиям! Тогда пришлось бы оставить «другого» в покое, оставить в смысле — скажем — почти святой предмет, независимо от того, откуда он взялся, куда идет, какого он пола и какова его социальная позиция. Если это произойдет с обеих сторон, тогда, вероятно, и возникнет то, что следовало бы называть братством. Ибо при этом, возможно, появится нечто, связующее людей, дела повседневные, которые я считаю очень важными. Если осуществится этот процесс, результатом, предположительно, будет не равенство в смысле уравниловки, а, напротив, взгляду откроются новые, иные различия. Один лучше умеет одно, другой — другое, один лучше умеет организовать, другой — лучше мечтать, и отсюда возникает не господство, а братская передача тех либо иных способностей путем совета и обмена опытом. Я взглянул бы на это гораздо шире: некто действительно одарен как художник, либо как менеджер, либо как повариха или повар и по–братски делится с окружающими тем, чем он наделен больше, чем другие, или не так, как они. Он не спекулирует и не думает: я для тебя сварю, а ты за это заполнишь мою налоговую декларацию — нет, это «друг с другом» и «друг для друга» происходит совершенно естественно и вместо соображений выгоды приносит взаимоинформацию и взаимообогащение. Если некто умеет превосходно руководить большим предприятием, из этого не следует, что он стоит дороже того, кто превосходно убирает улицы. Все важно в одинаковой мере. Понимаете, если признать это обоюдно, то не останется места унижению. Доит ли кто коров или пишет книги — я не усматриваю здесь некую, определенную природой табель о рангах, которая неизбежно ведет к господину или к господству. Я сознаю, это звучит утопично, но полагаю, что это вполне осуществимо.

X. Ю. Ш.: Вы, помнится, однажды желали нежности и восхваляли ее. Нежность есть определяющее понятие из лексикона нового человека. Можно ли ее также счесть проявлением «братства»?

Г. Б.: Да, разумеется, можно. Не только в сексуальном и эротическом смысле, но и в человеческой жизни вообще. Внимательность, тонкое понимание, такт. Если люди взаимно уважают друг друга без того, чтобы один претендовал на пост более высокий, нежели другой, это должно возникнуть само по себе. И вежливость тоже. Мне порой думается, что «господа» — а мы живем с вами в период, когда они снова выплывают на свет божий, если допустить, что они вообще когда–либо исчезали, — вероятно, должны быть очень признательны за братство. Оно могло бы облегчить им прощание с господским статусом. Нежность, вежливость, уважение или убеждение в том, что другой, исполняющий другую работу, не менее нужен обществу— таким путем можно бы без всякого насилия уничтожить устаревшие порядки. Но все публицистические и общественные построения загоняют очень многих людей в позицию господина. Наша социальная структура предусматривает «верх» и «низ». Я этого не приемлю. Со мной произошло нечто странное: какое–то время тому назад я был в Дюссельдорфе, по делам, собрался ехать домой, а перед этим зашел пообедать в нижний вокзальный ресторан, съел сосиску, выпил кофе. Тут ко мне подошла одна дама и сказала: «Ах, господин Бёлль, как мило с вашей стороны, что вы бываете среди простого народа!» Я не был ни задет, ни обижен и объяснил ей: «Я вовсе не бываю среди простого народа! Во–первых, я и сам народ, а во–вторых, я хочу есть и пить, а потом сяду на поезд и уеду…» И тут мне открылись определенные стороны этой табели о рангах, которая складывается и существует независимо от человека. Дама была трогательна, она всерьез думала о том, о чем говорила. Но мне пришлось ей объяснять, что она исходит из ложных посылок. «Publicity business» 383 пестует подобные представления, «знаменитость» — это все равно как акция. Мой пример можно с одинаковым успехом применить и к генеральному директору, и к министру…

X. Ю. Ш.: В том, что обстоятельства сложились именно так, как вы мне поведали своим маленьким рассказом, нет ни малейшего сомнения. Однако вполне можно усомниться в том, что они и должны быть таковыми. Позвольте мне еще раз вернуться к языку, из которого мы, собственно, исходили. Существуют ли уже хоть какие–то признаки того, что есть язык братства?

Г. Б.: Я покамест не вижу. Но вы правы: уже настала пора заменить, скажем, слово «господский» словом «братский». Ну, к примеру, говоря «прекрасный», мы подразумеваем нечто очень величественное. Хорошо бы разобраться, откуда возникла идея, что все высокопоставленное, господское, величественное непременно должно быть и прекрасным, а братское — совсем не обязательно. Вот и в связи с тем, что мы сказали по поводу нежности и вежливости, можно бы в словах «братский» и «братство» открыть наконец красоту, то есть эстетическую сторону дела. Меня наводит на грустные размышления мысль, что все, связанное с «господином», представляется нам сияющим и прекрасным, а все, связанное с сестрой или братом, все сестринское или братское, явно расположено на более низком эстетическом уровне. Этому должно бы все в нас противиться. Не только с точки зрения морали или религии, даже чисто формально братство более красиво, более привлекательно, более возвышенно как раз потому, что оно заключает в себе вежливость, нежность, задумчивость, покой, терпение, ожидание, уважение, тогда как господство господствующее себя просто навязывает. Стало быть, язык вносит и еще одну мысль в наши рассуждения, мысль, которая отнюдь не представляется мне случайной. Мы обязаны пристально следить за писателями, теологами, политиками, профсоюзными деятелями, чтобы понять, точно ли они говорят тем языком, в котором не «господствует» более старый миропорядок, или они пропагандируют братство лишь для вида.

X. Ю. Ш.: В своем выступлении на одной из «недель братства» несколько лет назад вы вспомнили и привели дневниковую запись Че Гевары  384. Меня потряс и сам текст, и ваше толкование. Вы не могли бы зачитать его еще раз?

Г. Б.: Он произнес эти слова 3.6.1967, то есть за четыре месяца до своей смерти, за день до начала шестидневной войны. И гласят они следующее: «Часов около 17 снова появился вчерашний военный грузовик с двумя солдатами, которые лежали позади шоферского сиденья, завернутые в одеяла. У меня не хватило духу выстрелить в них, да я и не сообразил достаточно быстро, что их надо задержать, — и мы дали им проехать…»

X. Ю. Ш.: Ну и что здесь такого уж братского? Че Гевара признает, что у него не хватило духу. Для революционера это значит признаться в «слабости»…

Г. Б.: И тем самым в силе. Во многих отношениях не только интересно, но и поучительно, что у профессионального революционера, которому как раз и было дано задание «убрать», как это говорится, двух солдат, не хватило духу в них выстрелить. И я вовсе не думаю, что он подразумевает дух в его телесном значении или солдатский дух. Мне не знаком исходный текст, я не знаю, насколько точен перевод. Но мне кажется, что речь здесь идет о духе человеческом. И, признавая это отсутствие духа, эту нерешительность, Че Гевара делает выбор в пользу абсолютной недисциплинированности. А революционер не смеет проявлять нерешительность, не смеет иметь–нехватку–духа и не стрелять в тех, кого ему поручили убить. Короче, эта маленькая выдержка допускает множество интерпретаций. Возможно, причиной его нерешительности является понимание того, что эти солдаты, в сущности, те, к числу которых принадлежит и он сам, что они — его братья. Я однозначно вывожу это из цитаты. Надо прочесть и следующую фразу: «Мы дали им проехать». Нарушение революционной дисциплины вследствие осознания братства. Вот как ненадежно, как опасно для всех блюстителей порядка это самое братство.

X. Ю. Ш.: Где еще можно пожелать себе подобное отсутствие духа, подобную нерешительность, подобное неповиновение?

Г. Б.: Я полагаю, что нам следовало бы порассуждать о нерешительности. Стандартное воспитание — от кино и до армии — не оставляет места для нерешительности. Если мне грозит опасность, я должен оказаться проворнее, чем мой противник. Я должен немедленно реагировать, здесь и сотая доля секунды способна сыграть роковую роль. Это ситуация, которую можно встретить почти в любом вестерне: тот, кто проявляет нерешительность, гибнет. Вероятно, следовало бы заняться противоположным воспитанием, воспитанием нерешительности — и не только в стрельбе, в брани тоже, в крике — от учителя к ученику, от ученика к учителю, сверху вниз, снизу вверх. В данном случае это означало бы: я не делаю употребления из власти, которой я наделен. Ибо в такой ситуации иметь оружие значит иметь власть и господствовать над тем, кто проезжает мимо, не догадываясь, что ты притаился в кустах. Короче, отказ от власти, отказ от господства благодаря нерешительности. И тогда этот эпизод можно будет описать как братский, как начало братства. В прошлый раз я был очень удивлен, что эта цитата осталась не замеченной ни теми, кто тогда начал стрелять, ни теми, другими, кто был против стрельбы. Я сознательно привел эти слова в определенной внутриполитической ситуации и при этом внимательно наблюдал за людьми, которые отнюдь не проявляют нерешительности при стрельбе. Не иначе они туговаты на ухо.

Хранить вечно. Перевод С. Фридлянд  385

При чтении этой книги, в которой есть черты «Симплициссимуса», нельзя ни на минуту забывать девиз: Хранить вечно. Так выглядела стандартная пометка на всех судебных актах, касающихся преступлений по статье 58, статье о государственных преступлениях. А после этой пометки идет личная, от автора: «Это — история одного «дела» и вместе с тем — попытка исповеди». Книга начинается также с заголовка: «Первые дни вечности», а ее заключительная глава носит название: «Вечность продолжается».

Если уже само понятие «вечный» и «вечность», как Лев Копелев толкует вполне конкретное бюрократическое указание «вечно», лежит за пределами всех и всяческих марксистских категорий и знаменует собой вполне неожиданный поворот к метафизике, то вся книга в целом сулит еще больше неожиданностей. Между этими двумя заголовками располагается объемистый компендий и бестиарий, находят отражение различные процессы один в другом, один поверх другого, процессы в двойном смысле этого слова: в смысле судебного разбирательства и в смысле процесса развития, и это, последнее, тоже надлежит понимать в двойном смысле: процесс властей Советского Союза против автора и процесс автора против Советского Союза; развитие Советского Союза, развитие автора и развитие общества и сознания на разнообразных, практически на всех уровнях советского общества, от проституток и воров до генералов и прокуроров.

Во время чтения не следует также забывать, с чего все началось у этого майора Копелева, убежденного коммуниста, который никогда не смешивал убежденность и догматизм, уж подавно не отождествлял одно с другим, именно на этом споткнулся и был обвинен в отсутствии у него партийной твердости. История начинается в 1945 году при взятии первой немецкой провинции, Восточной Пруссии, армией, в составе которой был и Копелев. Он становится непосредственным свидетелем событий, которые не только входят в противоречие с его социалистической совестью и инстинктом, но для которых вообще нет оправдания ни в одной из марксистских теорий. Он протестует и в результате становится жертвой доноса. «Спасал немцев и немецкое имущество, а также проповедовал сострадание к немцам». Прежде чем процитировать решающее место из первой части книги, которая определена этим конфликтом, я хотел бы привлечь внимание к тому обстоятельству, что данная проблема не только немецко–русская, не только национальная, пусть даже для обеих сторон она превратилась в национальную сверхчувствительность. Как бы то ни было, и Федеративная Республика Германия, и Германская Демократическая Республика играют определенную роль в международной политике, при этом важно сознавать, что многие обстоятельства немецко–русского сближения развивались поверх Германской Демократической Республики и минуя ее. Нельзя понять развитие и возникновение, нельзя понять политику двух этих государств, не зная, что одно из них, ГДР, попросту отрицало или замалчивало те процессы, которые привели к суду над Копелевым, тогда как другое, Федеративная Республика Германия, почти всегда обходило предысторию, войну против Советского Союза с его неисчислимыми жертвами (одних убитых двадцать миллионов) и начинало думать и реагировать лишь с событий, имевших место при занятии Германии. Если еще раз вернуться к тому, как звучало выдвинутое против Копелева обвинение, как возник донос и выглядели проходящие через всю книгу действия против него, можно понять, какую интернациональную значимость приобретает данная проблема, поскольку именно из–за этих событий в Восточной Германии в 1945 году в умах многих советских интеллигентов начался известный процесс переосмысления, который важен, интересен и мучителен для внутреннего развития Советского Союза и тем самым — для всего мира; понять можно и то, почему этот процесс переосмысления систематически подавлялся или, правильнее сказать, почему его разбору всячески препятствовали. Аналогичный процесс либо происходит, либо подавляется во всех социалистических странах, и не только обращение с немцами после 1945 года, но и обращение со всякого рода предателями и «предателями».

В большинстве стран, которые были вовлечены во вторую мировую войну, она, едва разразившись, замедлила или вообще прервала уже происходящее там развитие, и повсеместно возникло «необходимое» единство, заключавшееся в том, что сперва надо победить внешнего врага, а уж потом заняться внутренними проблемами. Для большей части земного шара было неожиданностью, почти шоком, когда вскоре после конца войны Черчилль не был переизбран на пост премьера; мне представляется, что внутреннее преобразование Советского Союза уже давно назрело, еще до того, как эта проблема обрела персональное воплощение в таких понятиях, как сталинизм и десталинизация. Эпохи при диктатурах неизменно завершаются либо смертью, либо свержением диктатора; периоды в парламентских демократиях кончаются поражением на выборах. А если говорить о России и Советском Союзе, здесь надо добавить еще кое–что: страх перед всем иностранным и боязнь презрения со стороны иностранцев. По сей день, спустя тридцать лет после конца войны, советские войска в ГДР, к примеру, живут почти в полной изоляции от местного населения. Взаимопроникновение царит лишь в интернационале интеллигентов. Из русской литературы, равно как и из западной, можно прочитать, из нее можно вычитать, сколько там было взаимного восхищения, влияний, а также и недоверия, ненависти, страха — взаимный перепад неприятия, высокомерия и восхищения, и я считаю одним из важнейших выводов в признаниях Копелева, что он истинный интернационалист, которого любовь к Советскому Союзу, к России и преклонение перед ней, его глубокое знание великой русской литературы ни на мгновение не может побудить к восприятию других народов и их культур скопом, в традиционных, а то и вовсе навязанных какой–нибудь пропагандой клише. В конце концов, он был на германо–советском фронте и участвовал в борьбе против фашизма как германист, как знаток немецкого языка, литературы и культуры, как просветитель. Удивительнейшую — и не только для немца — сцену находим мы в главе четырнадцатой, когда он пытается познакомить немецких военнопленных с их собственной культурой, о которой они мало что знают; он рассказывает немцам, чем еще была Германия помимо Гитлера, он говорит им о Гутенберге  386, Дюрере  387, Кранахе  388, Гольбейне  389, о Гёльдерлине  390, Гейне и Лютере, Канте, Лейбнице и Гегеле; и эта лекция, прочитанная пленным, станет впоследствии одним из пунктов обвинения против него как «прославление» буржуазной немецкой культуры. То, что он поминал также Брехта, Вайля  391, Вайнерта, Зегерс и Тельмана, впоследствии вообще не будет упомянуто.

Копелев отлично знал, при каких условиях, набравшись какого опыта, Красная Армия вступила в Германию. «У нас в армии двадцать миллионов бойцов. Понятно, что среди них есть и какое–то число негодяев. К тому же многие наши люди очень ожесточены. Мы пришли сюда от Москвы, от Ленинграда, от Сталинграда по сожженной земле, по развалинам, пепелищам… У нас в каждой семье жертвы».

Сопоставим с этим позицию непосредственного начальника и главного врага Копелева Забаштанского в разговоре с Копелевым: «Чтоб солдат, во–первых, ненавидел врага, чтоб мстить хотел, да не как–нибудь, а так, чтоб хотел все истребить до корня… И еще нужно, чтоб он имел интерес воевать, чтоб ему знать, для чего вылазить з окопа на пулемет, на мины. И вот ему теперь ясно–понятно: придет в Германию, а там все его — и барахло, и бабы, и делай, что хочешь! Бей вщент! Так, чтоб ихние внуки и правнуки боялись!..» Копелев: «Что ж, значит, и женщин, и детей убивать?» Забаштанский: «Ну чего ты з детями лезешь, чудак. Это крайность. Не всякий станет детей убивать… Мы ж с тобой не станем. А по правде, если хочешь знать, так те, кто станут, пусть сгоряча убивают хоть маленьких фриценят, аж пока им самим не надоест… Читал «Гайдамаков» Шевченко? Ведь Гонта своих — понимаешь, своих власных — сынов зарезал? Это война, брат, а не философия, не литература. Но в книгах, конечно, есть: мораль, гуманизьм, интернационализьм. Это все хорошо, теоретически правильно. Вот пустим Германию дымом, тогда опять будем правильные, хорошие книжки писать за гуманизьм, интернационализьм… А сейчас надо, чтоб солдат еще воювать хотел, чтоб в бой шел… Это главное звено!»

После этой части одного из многих диалогов между Копелевым и его командиром можно констатировать: превращение человека в человека социалистического еще не состоялось; человек, которому неведома месть и национальность, еще не возник. Человек, который не то чтобы «прощает», но в соответствии с марксистскими «максимами» способен «исторически думать» и сказать себе: эти люди, пусть даже многие из них фашисты, должны многому научиться, но они были подвластны собственному историческому процессу, и мы должны им доказать, что социализму неведома месть.

Копелев изображает далее страшные случаи, которые, к сожалению, соответствовали общей тенденции, и цитирует также приказ по армии командующего на данном участке фронта маршала Рокоссовского: «За мародерство, изнасилование, грабеж, убийства среди гражданского населения — военный трибунал, в случае необходимости — расстрел на месте». И даже встречались случаи, когда подобные преступления бывали наказаны, но это мало что меняет в общем отношении к немцам. И в рамках абсурдности оккупации представляется вполне логичным, что с единственным настоящим товарищем, членом нелегальной КПГ, которого Копелев встречает в Восточной Пруссии, обходятся точно так же, как и с остальной частью населения, и здесь я вижу еще один залог не только национального, но и международного значения книги Копелева. Задумался ли, осознал ли кто–нибудь из представителей коммунистических партий Запада и вообще из «левых» международной сцены, почему в Германии, имевшей некогда сильнейшую коммунистическую партию, на которую возлагались большие надежды, после 1945 года было наиболее слабое коммунистическое движение — несмотря на все и всяческое осознание безумия фашизма. Уж не оказался ли для оставшихся в живых и вернувшихся домой коммунистов этот наглядный урок куда более устрашающим, нежели весь проповедуемый антикоммунизм — и как много бывших коммунистов присоединили свой голос к этой проповеди? Может ли это обойтись без искажений, без судорог в стране, которая располагает специалистами не только в смысле сведущих людей, но и глубоких знатоков иностранной культуры и литературы? На свете был не один майор Копелев, было много германистов, и есть много советских интеллигентов, больше сведущих в истории и истории культуры страны, чем какой–нибудь интеллигент, который из этой самой культуры приезжает в Москву, где — не без смущения, надо сказать, — встречается с цитатами, анализом, точным знанием его собственной культуры. Знание и сознание величия собственной литературы и культуры придает советским специалистам высокое превосходство, побуждающее их быть сведущими в чужих культурах, и делает советского читателя редкостным книголюбом. Это знание, эта информированность и это понимание увеличивают стыд, а также чувствительность.

У немцев мало оснований упрекать советских граждан в конфронтации и в допускаемом толковании не слишком–то радостных исторических событий. Как народ, как единое целое, мы слишком охотно выпячиваем то, что с нами делали после 1945–го, и слишком легко забываем то, что мы делали с другими до 1945–го; и если мы приемлем исповедь Копелева, тем паче, если мы хотим использовать или оценить ее с пропагандистской точки зрения, это значит, что мы проявляем по отношению к Копелеву такое непонимание, какое можно сравнить лишь с непониманием, проявляемым советскими властями. Должна быть восстановлена, сообща рассмотрена и проанализирована полная взаимосвязь; а этой цели книга Копелева может служить лучше, чем иные публикации. Его подход не есть критический пересмотр внутренних процессов в Советском Союзе, его рефлексия, за которой развертывается последовательный ряд других рефлексий, начинается с того исторически значимого мгновения, когда Красная Армия впервые захватывает чужую страну и должна доказать, насколько она является социалистической и является ли вообще таковой. Что происходило в сознании солдат и офицеров Красной Армии после захвата Польши в 1939 году согласно пакту между Сталиным и Гитлером, как был преподнесен этот абсолютно «несоциалистический», чисто имперский акт, следовало бы проанализировать отдельно и в качестве психологической подготовки. В том, как поляки восприняли совершенный марксистами за компанию с фашистами четвертый раздел Польши (пятый был совершен уже после 1945 года), какие последствия он имел, как он и по сей день определяет традиционно плохие отношения между поляками и русскими, уже ничего не способны изменить братские объятия и поцелуйчики на аэродромах и вокзалах.

Копелев устраивает процесс над Советской Армией и Советским Союзом, вот из чего, собственно, состоит его повествование обвиняемого, который становится обвинителем, поскольку его упрекают в чем–то человечном и само собой разумеющемся согласно всем социалистическим теориям: в том, что он выступил против ненависти, насилия, мести, грабежа. Лишь когда он сам становится заключенным, этот процесс приводит его к осознанию проблематичности советской обвинительной и репрессивной политики, и с этих позиций он на свой лад занимается тем, что нам известно из других публикаций, посвященных эре сталинизма. Он русский — но он не русоцентрист, он не остается в пределах внутрисоветской проблематики, его толкает снаружи в центр, прямо на нее, и он рассматривает ее в интернациональной взаимосвязи, что и придает его исповеди международное значение.

Вся необозримая шкала абсурдных «проступков» и обвинений, советское общество, «вывернутое наизнанку» в тюрьмах и лагерях, где жертвы патологического недоверия либо ждут своих процессов, либо отсиживают свой срок: от генерала и прокурора до самого низа, до простого солдата или доярки, наглядно демонстрируется «бесклассовость» безумия. Здесь советская верхушка, все привилегированные слои, к которым может причислить себя и Копелев, оказываются лицом к лицу с собой и с невероятными судьбами своих менее обласканных жизнью соотечественников, здесь начинаешь понимать, какой страх царил в лагерях, в тюрьмах — и за их стенами. Здесь встречаешь Валю, которой дали семь лет за то, что она вынесла два мотка пряжи, другому дали пять за то, что он «хвалил технику врага». Здесь встречаешь прокурора, который заверяет всех в своей невиновности, как его заверяли многие, кому он раньше не давал веры. Любая разновидность политических заключенных: белые, красные, красно–белые, югославы, немцы, поляки, любая разновидность власовцев, любая разновидность предателей и стукачей и «стукачей» и «предателей» и уголовников, кого, в свою очередь, подразделяют на «настоящих», которые не занимаются стукачеством, и «неправильных», которые одновременно уголовники в законе и стукачи. Поистине джунгли, где никому не известно, кто — не важно с каких позиций — правильный. «На передовой, — говорит один, — солдат хоть знает, где враг, где свой. А тут везде шпана. Откуда чего ждать — не угадаешь». «Правильный» ли комендант лагеря — в смысле — убежденный социалист, о котором приблизительно можно себе представить, как он поступит в определенной ситуации, — или вор, скатившийся до «стукача», он правильный? Бывают сражения, даже настоящие войны между уголовниками, полууголовниками, группами уголовников против политических заключенных и всевозможные варианты коалиций. Даже представить себе нельзя, сколько здесь возможностей для всяческих переплетений и вывертов.

Не обходя вниманием людей и судьбы (которые все живо остаются у него в памяти, сдобренные его неуемным любопытством и невероятной порцией легкомыслия), жертвы не только доносов, но и ревности (в некоторых местах книги следовало бы написать на полях: chercher les femmes 392!), Копелев соскальзывает из одного несчастья в несчастье еще большее, потом обратно, где чуть больше счастья или чуть меньше несчастья, и снова вниз, где меньшее счастье или большее несчастье (нельзя забывать, что это немцы явились причиной его несчастий, после того как сперва ввергли в несчастье его страну), и, описывая свой путь после ареста через различные тюрьмы, камеры, лагеря, скользит все дальше по наклонной плоскости парадокса, какой она может открыться лишь упрямому и несгибаемому интеллектуалу, и нет здесь иной моральной позы, кроме позы социалиста и марксиста, который не скрывает свои слабости, низкую дисциплину, опасную для жизни спонтанность, свою наивность и свое легкомыслие. Он изображает свои перепутья и одновременно, как «материалист», сознает их неизбежность. Так Копелеву приходится много страдать и много выстрадать, но его исповедь вовсе не есть хождение по мукам. Сам он не находится в центре своего повествования, и, однако же, он выступает в каждой фразе.

Не надо забывать: это пишет человек, который протестует против своего исключения из партии, который на собственном опыте испытал абсурдно лживую «корректность» большинства судебных разбирательств, с пухлыми папками дел, многочисленными показаниями свидетелей, причем вроде бы добрые друзья оказываются вдруг доносчиками, а другие, кого он недооценивал, вполне надежными людьми. Этим джунглям лживого формализма Копелев с помощью своей книги выносит обвинительный приговор, но все же — и в этом заключается главная неожиданность — Копелев отнюдь не Дон–Кихот и, соответственно, не Санчо Панса. Он бывает и тем и другим в одно и то же время, в нем, как и в Копелеве–человеке, каким я его знаю лично по многочисленным встречам и разговорам, сохранилась классическая раздвоенность, и я думаю, именно это и делает его особенно опасным, потому что он — в зависимости от времени — и то и другое. В этом смысле он и не «интеллигент», что означает: разумеется, да, но он понимает «народ», причисляет себя к нему, принадлежит к нему, понимает его язык и его проблемы, и, может быть, именно это делает его таким опасным. Идеологически, как теоретик, он Дон–Кихот без оговорок, он дискутирует и аргументирует согласно своему представлению об интернационализме, не прощает ничего, ровным счетом ничего, и делает это бесстрашно, неутомимо и с помощью логики против сверхмощных и сверхнудных ветряных мельниц, прямо в лицо безжалостно лишенным фантазии функционерам. В «личном плане» и он подвластен человеческим слабостям, в чем и признается; в своем почти метафизическом материализме он понимает, что значат папиросы — пусть даже всего несколько затяжек — для того, у кого долго не было курева, он помнит до сих пор и вспоминает снова и снова, что означает вода для жаждущего и хлеб для голодного; его Дульцинеи, а их мы встретим несколько— тоже отнюдь не плод платонической фантазии, напротив, они — чего он никоим образом не отрицает — существа из плоти и крови. Он не замалчивает ни одну из своих слабостей, он признает их (а порой даже раскаивается в них) — и, однако же, его исповедь не была и не есть попытка оправдания, она была и есть обвинительное заключение, все проблемы советского судопроизводства и системы наказаний раскрываются перед нами на примере судеб и судебных дел, одновременно их анализируют с марксистской, интернациональной точки зрения как интернационализм; и не только «гуманистически», но — и в этом очередная сторона «опасности» Копелева — но и гуманно. А то, что все это разыгрывается после 1945 года, после победоносного завершения войны, лишь доказывает весь объем недоверия.

Процесс против Льва Копелева имеет много предварительных стадий: допросы, одиночка, пересылка — задолго до первого официального разбирательства, и в ходе его исповеди становится ясно, из чего на самом деле состоит «новый человек», это как после хорошей смазки добротно работающий, функционирующий функционер, это образец аппаратчика, который между тем уже утвердился на международном уровне в сфере других идеологий, образец формалиста совершенно особого склада, который тотчас навешивает на обвиняемого ярлык формалиста, едва тот начинает ссылаться на свои права, но в то же время пускает в ход против него формализм функционера. Потому ли «папы римские» от культуры так страшно гневаются на «формалистов»? А вот то, что в конце концов оказывается роковым для Копелева, но одновременно и спасает его во время заключения: это его несокрушимая наивность, его юмор и ненасытное любопытство ко всем формам и проявлениям человеческого бытия, вплоть до пролетарских и даже уголовных, и ко всякого рода формам проституции: как чистым, так и смешанным. Вдобавок некое качество, которое, как нам представляется, имеет восточноевропейские корни, а может, возникает исключительно в лагерях: феноменальная память.

Некоторые главы представляют собой характерные этюды особого рода; в других читатель узнает, как бессмыслен, с экономической точки зрения, как абсурден рабский труд в лагерях, это доказывается неопровержимо, и к бесчисленным абсурдным измерениям присовокупляется тем самым еще одно: часто даже и с экономической точки зрения этот гигантский аппарат недоверия ничего не принес; далее — приветливый и общительный вор Федя с безмятежным спокойствием рассказывает о случае каннибализма. То, что, несмотря на официальное ханжество, в военные и послевоенные годы в Советском Союзе, как и в его лагерях, имели место camp–love 393, зачатки permissive society 394, служит для нас очередной неожиданностью, и что комнаты (очередная неожиданность), отведенные в лагерях для двадцатичетырехчасовых супружеских свиданий, использовались не только в этих целях, становится совершенно очевидно. Масштабы рокового развития в сторону полновластного господства функционеров также становятся очевидными: именно функционеры стремятся отделить народ от интеллигенции; а если они сразу выступают и как Дон–Кихот, и как Санчо Панса, как клир и как паства, это, пожалуй, и делает их столь опасными.

Но у копелевской исповеди есть еще одно измерение, о котором я говорю без уверенности, ибо его обозначение чревато двусмысленностью и является, пожалуй, одним из самых двусмысленных: это измерение религиозное. Если решительно взяться за слово «религия», оно все еще означает связь: в этой исповеди Копелева ясно проступает связь с человеком, с человеческим, со слишком человеческим и даже более того: новое, я бы даже сказал сакраментальное культовое учение об элементарных привязанностях человека, наверно и ставшее возможным лишь после опыта материализма и не исключающее признание материала, из которого состоит человеческое. «Святость» нескольких папиросных затяжек, изведанная им на собственном опыте, звучит из уст военнопленного капитана Кёнига как торжественный гимн, ибо для него курение означает больше, чем просто табак для страждущего: табак — это братство, милосердие, воплощенная любовь. Этот пленный немецкий капитан, который ни в чем не знал недостатка и жизнь которого — по его собственным представлениям и представлениям его среды — была жизнью «счастливчика», сделав несколько затяжек, становится почти францисканцем. Встречаются и другие ситуации столь же сакраментального свойства: раздача хлеба и воды, например, в Брестской тюрьме, происходящая под руководством и наблюдением Копелева: он становится жрецом, почти верховным жрецом хлеба и воды. Кто хоть раз сидел в лагере или в тюрьме, тоже вспомнит, какое значение, отмеченное абсолютным, почти святым доверием, приобретает раздатчик хлеба (кто не оправдывает доверия, совершает поистине святотатство). Копелев становится Иосифом из Ветхого завета  395 — и, возможно, качество раздачи в такие минуты важнее, чем количество: кстати, здесь мыслима совершенно новая интерпретация чудесного увеличения количества хлебов (ибо к хлебу в придачу дается братство и милосердие, каковые тоже делают по меньшей мере относительно растяжимым понятие насыщения). В эту ночь в Брестской тюрьме происходит и нечто более значительное: тут выпадают такие «мгновения», которые порой затягиваются на целых полчаса, когда охранники и арестанты становятся едины. «И теперь видно, что все же они — крестьянские сыновья… и уважают, даже чтут хлеб и знают, что такое голод, а сейчас поняли, что такое жажда (существует же некий Новый завет, где сказано, что голодные насытятся, а жаждущие напьются). Хлеб и вода — самые простые, незапамятно древние силы жизни. Хлеб и вода нам сейчас желаннее любых сокровищ». Потом, в последующих частях, нам встретится удивительное достопримечательное богослужение, совсем нецерковного характера, и совершают его тетя Дуня и дядя Сеня, причем вопрос, веровал ли человек прежде или верует и сейчас, был ли он атеистом или является атеистом и сейчас, то есть переход от одного к другому, совершается в новой, по–братски милосердной человечности — разумеется, на тайной вечере имеется и свой предатель (в нашем случае его звать Степан). К этой, новой форме религиозности и сакраментальности можно, пожалуй, причислить и различные формы «сожительства», законного и незаконного, как изображает Копелев одно из них, полное нежности. Казалось бы, голый материализм достигает большего, гораздо большего, нежели абстрактное, начисто лишенное чувств святое учение, когда попутно за пределами справедливости, ибо речь все время идет о «неправомерных ситуациях», воспринимается братство и милосердие.

Религиозность Копелева не усвоена и не навязана, она выстрадана опытом — не как deus ex machina 396, который все улаживает и настаивает на своей «легитимности». К этой новой категории религиозности я причислю также бунт женщин и нескольких инвалидов войны на одной железнодорожной станции, которые, вопреки приказу охранников и функционеров и даже крича на них: «Вы здесь обжирались, а они были на фронте», раздают еду арестантам.

Исповедь Копелева рассказывает нам о множественных проявлениях бесчеловечности и одновременно свидетельствует о наличии глубокого, древнего запаса человечности, которая проявляется именно в этой сцене на железнодорожной станции.

1976

Солженицын и Запад. Перевод Н. Бунина  397

Генрих Формвег: Итак, Солженицын уже два года на Западе. За это время представление о нем, его роль и значение изменились. И теперь вокруг него не утихают споры. Можно ли сказать, что от общепризнанного, знаменитого писателя остался лишь форсированный антикоммунист? В той или иной мере под видом повернувшего вспять пророка?

Генрих Бёлль: Думаю, что это было бы несправедливо. И уничижительное определение «форсированный антикоммунист», по–моему, тоже не совсем подходит. Трудность позиции Солженицына и возможные споры вокруг него, — а у меня тоже есть что возразить ему, и я публиковал это, — объясняются, думаю, тем, что здесь он становится проводником определенных интересов. Таковым он являлся и в Советском Союзе. Но тогда он был еще там. А говорить оттуда — это совсем иное звучание, совсем иное значение (и для его личной судьбы), чем говорить отсюда. Лично меня он не беспокоит, разве что некоторые детали его высказываний; беспокоят трудности, которые должен преодолеть всякий литератор, высказывающийся на историко–политические темы, чтобы не дать втянуть себя в сферу ложных интересов. Но вот что я вообще не понимаю, так это то, как можно — грубо говоря — в оправдание капиталистической системы ссылаться на Солженицына. Если проанализировать все его высказывания, устные и письменные, все, что он написал раньше, пишет и говорит теперь, то вы увидите аскетическую принципиальную позицию. Я имею в виду аскетизм по отношению к материальной борьбе за существование на Западе. И если, будучи политиком, принимать всерьез этот аскетический принцип, эту аскетическую принципиальную точку зрения, то следует, коль уж хотите ссылаться на Солженицына, прежде всего изменить нашу экономическую систему, которая почти антиаскетична. Ибо она совращает нас потреблением, совращает все больше и больше, так как рост потребления и сбыта является, в сущности, одним из принципов нашей экономики. Чисто рыночный материализм. Если это ликвидировать, наша система хозяйства развалится. Поэтому мне непонятно, откуда здесь вообще берутся политики, — справа или в центре, — которые ссылаются на Солженицына. Я думаю, что он антиматериалист; при этом следует заметить, что ведь так называемый марксистский материализм — идеалистического происхождения. Здесь Солженицын говорит совершенно ясно. Например (в своих выступлениях в Америке) — о жажде наживы Запада, которая исключает возможность духовных разногласий с коммунизмом.

Г. Ф.: Но, с другой стороны, Солженицын все–таки встречался с Миэни  398. В США, Англии, Испании в его речах было немало раздражающего. Возможно, он хорошо разглядел рыночный механизм, и таковой ему совершенно не нравится — его право. Думаю, однако, что он не различает противодействующих сил внутри нашего общества, не в состоянии уяснить, что значит быть левым или правым в Западной Европе. Я где–то читал, что он уже окончательно списал со счета Западную Европу, так как она, с одной стороны, слишком пала нравственно, а с другой, погрязла в социализме. Употребляя слово «антикоммунист», — а это в некотором смысле включает в себя то, что можно назвать «антисоциализмом», — я не хочу сказать, что Солженицын пропагандирует буржуазно–капиталистическое общество. Боюсь только, что его тайная альтернатива — если ее приложить к общественному строю — представляет, насколько я помню историю, нечто худшее, а именно — своего рода религиозный и национальный феодализм.

Г. Б.: А я не обнаружил этого. И в его речах не вижу. Я очень внимательно читал их и писал об этом. Очень подробно. Я этого не нахожу. Когда говоришь о советских интеллектуалах, писателях, скажем, диссидентах, необходимо знать одно: для них, для большинства из них, все левое на Западе прежде всего подозрительно. И это касается не только Солженицына, но и людей, придерживающихся совсем иного мнения. Чтобы разобраться в этом, им необходимо учиться. Потому что так называемые у нас левые, говоря о завоевании рынка, по сути дела, не материалисты. Возьмите, например, молодых социалистов, их отношение к рыночной экономике, — я имею в виду не товарно–денежное хозяйство в смысле экономической политики, а экономику, где существует только рынок: тут у Солженицына и молодых социалистов почти полное согласие.

Г. Ф.: Но ведь именно этого Солженицын пока еще, очевидно, не понял.

Г. Б.: Тут сложный процесс. Во–первых, — я наблюдал это у многих советских интеллектуалов, противников и критиков системы, — левый рефлекс равнозначен безумию. И на это есть свои причины. Их надо понять и надо считаться с ними. Все же западные леваки в 50–е годы, с их экстремальной артикуляцией, вели себя весьма и весьма наивно по отношению к Советскому Союзу.

Г. Ф.: В их оценке СССР?

Г. Б.: В их оценке, в их надеждах, в их отрицании определенных вещей. Давайте перенесемся назад: вы сидите в лагере или живете свободно в Москве и как думающий человек размышляете о том, что случилось в 54–м, 55–м, 56–м вплоть до венгерского восстания  399, когда возникли известные сомнения, — каких только глупостей и надежд по адресу Советского Союза не высказывалось тогда, — и вы поймете этот антилевый рефлекс. Вы встретите его почти у всех эмигрантов. Добавьте сюда естественные антирелигиозные рефлексы западноевропейских левых, скажем, их естественную атеистическую позицию, восходящую к XIX веку; с этой позиции они до недавнего времени высмеивали все по сути религиозные попытки изменить мир, быть может, даже повернуть его к социализму или нерыночной экономике. Я вижу, что здесь, к сожалению, действуют одинаковые рефлексы, которые еще не проверены и еще не привели к диалогу. В то время как в Советском Союзе, скажем, с начала 50–х годов, возникли новые религиозные движения, здесь все еще пребывают в состоянии старого антиклерикально–рационалистического аффекта.

Г. Ф.: Но именно в это время церковь, хотя бы в ФРГ, вновь обрела силу. Это я главным образом почерпнул у вас. Кроме того, в 1950–м мне было 22 года, и я помню, что антикоммунизм начала 50–х годов (сейчас это наблюдается у более молодой группы людей) был чем–то само собой разумеющимся, так как весь мир в начавшейся холодной войне был совершенно уверен, что коммунизм — это просто фашизм с обратным знаком. Лишь значительно позже я это переосмыслил, — правильнее, как мне кажется, — и потому меня удивляет ваше толкование именно 50–х годов.

Г. Б.: Я имел в виду не церковь, а религию. Церковь тоже не выступает против рынка, потому что она материально участвует в рыночном обороте. Вновь обретенная власть церкви, о которой вы упомянули, совсем другое дело, чисто административно–тактическое.

Г. Ф.: Но она формирует общество.

Г. Б.: Она уже его сформировала. И, пожалуй, продолжает это и по сей день. Западная интеллигенция с ее классически–атеистически–просветительски–антиклерикальными взглядами, по сути, не признавала рассуждений о религии (как католической, так и протестантской) в художественной и политической литературе. До недавнего времени, да и ныне, было, так сказать, позором считаться хоть чуточку религиозным писателем или интеллектуалом. Я испытал это на себе, ведь я всегда стоял между их лагерями. В этом отношении я до сих пор вижу только рефлексы, но не рефлексии. И у Солженицына. Рефлексы на левых, на таких и на этаких… И соответственные рефлексы левых на Солженицына. Для меня все это слишком «рефлексильно».

Г. Ф.: Остается вопрос: что кроется за представлениями Александра Солженицына, которыми он мотивирует свою критику; не есть ли это, в сущности, своего рода настоянный на религии национальный феодализм?

Г. Б.: Вы хотите сказать — каков будет вывод, если учесть все его высказывания? Это совершенно другой вопрос.

Г. Ф.: Я имею в виду социальный смысл. Во время избирательных кампаний это проявляется в лозунгах, но ведь когда делают социальные выводы, речь всегда идет о обобщениях. Так же, как обобщенное религиозное чувство воплотилось в структуру власти, им воспользовались и употребили во зло. Поэтому я считаю: такая личность, как Солженицын, обладает всемирным влиянием и стремится к нему, он берет на себя определенную роль, и тут, мне думается, напрашивается вопрос: что произойдет, если его слова будут иметь последствия? Он сам должен спросить себя об этом. Понимал он, что из этого может получиться?

Г. Б.: Пока что я ничего такого не усмотрел. Пока что не обнаружил у него никаких представлений о будущем.

Г. Ф.: Но не выглядит ли критика подобного рода немного беспечной?

Г. Б.: Нет, я этого не нахожу. Принципиально не вижу. Все зависит от того, какую ты позицию занимаешь и как ты с этой позиции говоришь. Ответственность — это другой вопрос. Я сомневаюсь лишь в том, действительно ли допустим и справедлив тот вывод, который следует из его высказываний. Вполне законно, когда писатель или философ критикует, однако не предлагает готовых концепций. И это правильно, так как предложенное решение очень скоро опошлится.

Г. Ф.: Возражение принимаю.

Г. Б.: Это законно. И его критику нашего морального упадка я нахожу вполне допустимой. Только вот Западная Европа, в сущности, всегда была декадентской. Я ничуть не возражаю против упрека в декадансе, только надо бы помнить, сколько сил и возможностей обновления постоянно порождалось этим течением. Когда я слышу слово «декадентский», то вспоминаю о нацистской пропаганде против французов и англичан: «Проклятый Альбион, прогнившие французы»… Все это было огромным заблуждением. Слово «декаданс» очень многозначно. Особенно в связи с Западной Европой, которая пережила и одолела страшные падения. Но — и это мне хочется подчеркнуть — вы, как критик, как автор, знаете, что писатели постоянно пребывают в кризисе. Состояние искусства — перманентный кризис. Банальность. Но в подобном кризисе, естественно, можно увязнуть. Может статься, что традиционный западноевропейский декаданс не удастся преодолеть. Если против рыночного материализма нет никакого противодействия, все равно какого — религиозного, политического, если угодно — любого неидеологического, то мы станем продавать на рынке уже не только самих себя, но и наших внуков. Рыночное мышление — Солженицын называет это не так, но я предполагаю, что он имеет в виду этот материализм, когда говорит об упадке, о жажде наслаждений и т. д., — это, конечно, может затянуться, потому что Западная Европа, как известно, вновь и вновь духовно обновлялась и в духовных спорах преодолевала упадок. Возьмем Реформацию как таковую…

Г. Ф.: Но можно ли сегодня, да еще обладая информацией, полученной как будто от Маркса, рассматривать это в таком идейно–историческом аспекте? Например, упадок. Об упадке можно говорить только в отношении определенного класса в Западной Европе, а именно класса, который с обычным потребительством, собственно говоря, уже закончил и сейчас занят лишь потреблением роскоши. Меня всегда раздражало, когда критиковали маленьких людей за их потребительскую лихорадку. Эта критика несправедлива.

Г. Б.: Снобизм и элитарность. Вы тогда были еще слишком молоды и не застали пресловутую аргументацию против, скажем, холодильника. Я всегда считал это идиотизмом. Спорить об этом нет нужды.

Г. Ф.: Я заметил, что люди лишь тогда начинают разнообразнее чувствовать и размышлять, когда удовлетворены самые непосредственные их потребности. То есть когда наступает определенное насыщение. Вообще можно достичь самостоятельности, в том числе социальной, когда необходимость потребительства больше не хватает человека за горло. А почему потребление так интересует множество людей? Да потому что они не могут потреблять неограниченно.

Г. Б.: Все допускаю. Эти предрассудки я никогда не разделял. Я рад, что у людей есть крыша над головой, есть хорошая постель, что они могут прилично и красиво одеваться. Тут никаких проблем. Но вот когда начинается другое? Когда наступает состояние, при котором люди замечают: потребление уже не цель, элементарные нужды удовлетворены, и теперь мы начнем жизнь, которая выше этого. Когда наступает такое состояние?

Г. Ф.: Мы в ФРГ уже не раз приближались к этому порогу. Но пугались и отступали. Вот у молодых социалистов есть то, что меня твердо убеждает: они пытаются оказывать всестороннюю помощь, помочь преодолеть невероятную растерянность в тот момент, когда подступаешь к упомянутому порогу. Возьмите хотя бы насыщение автомобильного рынка. Эта беспомощность, когда всего в достатке, ужасна. Тут срочно нужна критика. То, что Солженицын говорит насчет упадка Запада, относится все же к идейно–историческим предрассудкам, а не к конкретным материальным процессам, и притом он не учитывает взаимосвязи и сцепления. Это напоминает давнишнюю критику культуры справа. Он полностью игнорирует, что согласно историческому материализму Лютер, например, дал приемлемую идеологию для совершения самых первых шагов индустриализации.

Г. Б.: Да, это можно интерпретировать так.

Г. Ф.: Вероятно, эмигранты слышали это раньше в Советском Союзе так часто, что считали совершенно невероятным посмотреть на вещи более или менее диалектически.

Г. Б.: Разумеется, это надо тоже знать. Во–первых, то, что я сказал выше о рефлексе на все, что слева. Затем, постоянный анализ и изучение исторического материализма, постоянные обещания, которые никогда не выполнялись. 50—60 лет — большой срок, почти три поколения. Полагаю, об этом всегда надо помнить, когда некоторые высказывания какого–нибудь эмигранта вызывают у нас раздражение. И также следует учитывать, какие высказывания западных интеллектуалов о Советском Союзе были им известны в то время, когда реально существовал Архипелаг Гулаг. О слепоте, порой глупости, с которой хотели пробудить надежды (или пробуждали их в самих себе), забывать нельзя. Но то, что вы называете идейно–историческим, мне кажется, невозможно отделять от конфронтации эмигрантов с рыночным материализмом. Я полагаю, что эмигранты рассматривают это как единое. Превращение в товар всего на свете: сексуальности, женского тела ниже пояса, выше пояса и т. д. — все это рынок. Для чего это делается? Ведь не для того, чтобы снабжать самым элементарным человечество, большая часть которого веками нравственно развращалась; идея рынка — постоянный сбыт, постоянное установление цен и, спокойно говоря, ценностей. А также определение цен на красоту и радость. Равнодушие, с которым продается сексуальность, продается раз, другой, несколько подновляется и продается еще раз, это ведь тоже развращение при одновременном благосостоянии. Откуда, стало быть, появятся идеи, которых мы ждем, или, скажем, духовное обновление, где оно? Его не видно.

Г. Ф.: Но ведь, как вы сами признали, эти зачатки есть у левых, у молодых социалистов?

Г. Б.: У некоторой части.

Г. Ф.: Итальянскую компартию почти совершенно не затронула коррупция, меж тем как христианские демократы в Италии коррумпированы в высокой степени. В Португалии — я хорошо знаю эту страну — старый режим был ужаснейшим. Закостенелый фашизм в своем худшем проявлении. А что говорит Солженицын об этом? Он предостерегает, что Португалия вскоре станет русской и т. д. Он склонен игнорировать или обвинять как «промосковские» именно те силы в Европе, которые пытаются разглядеть порог, через который, по сути, еще никогда не переступали. Например, развить новые взгляды на образование…

Г. Б.: Новой духовной ценностью, например, может стать солидарность. Да, это было бы новой ценностью и новым понятием, причем его надо избавить от идеологических пут. В самом деле, глупо не видеть, какой шанс был у Португалии в течение 500 лет — в Мозамбике и Анголе — создавать ценности, воспитывать людей, делать их христианами, научить их читать, что никому не вредно. Мы видим всегда только конечную стадию, то есть бессилие колониальной власти, полный крах, коррупцию и потерянный шанс. И вот тогда усматривают в социализме угрозу, не думая, что он, возможно (я не верю, что Ангола — коммунистическая), несмотря на Советский Союз, несмотря на Архипелаг Гулаг, несмотря на ужасы сталинизма, смог бы стать последней надеждой, из которой опять получилось бы что–то духовное и даже религиозное. Вот в Италии 33—34% коммунистов. Боже мой! Как там дошли до этого, как протекали последние 30 лет итальянской политики и истории? Об этом забывают. То же относится к Чили, к Португалии, примеров сколько угодно. И тут действительно проявляется своего рода слепота, если не хотят поразмыслить, как это могло получиться. По–моему, нехорошо, неловко говорить испанцам, как они свободны. Большая беда Солженицына и других эмигрантов в том, что они всегда все на свете сравнивают с Советским Союзом. Конечно, Испания свободнее СССР, не сомневаюсь, но дело самих испанцев решать, насколько они свободны сейчас, были свободны в прошлом и как захотят быть в будущем. А духовный и республиканский потенциал Испании очень большой. Я не позволяю себе судить, когда меня спрашивают не коллеги: что ты об этом думаешь? Это же глупости… Все на свете, все ужасы — относительны, если сравнить с Советским Союзом, с тем, что там происходило, не теперь, а во времена, описанные Александром Солженицыным…

Г. Ф.: А ужасы в Германии, их можно тоже соотнести?

Г. Б.: Нет, нет. Я говорю о современности. На днях я прочитал в газете, что в Чили миллиону детей угрожает голодная смерть. Советский эмигрант мог бы сказать: ну и что, у нас 50 миллионов погубили. К нам как бы переходит из СССР какой–то рефлекс бесчеловечности, который мы не в состоянии принять. Они также могут сказать: чего вы раскричались насчет вашего постановления о радикалах  400? Ну будет на 500 учителей меньше, а среди них есть коммунисты и террористы. Но ведь это принимает характер заразной болезни, симптома, — я могу сравнить это только с заразой, которая очень быстро распространяется, — тут нельзя закрывать глаза; эту опасность релятивизации несвободы в мире по сравнению с СССР я считаю самым скверным в позиции советских эмигрантов.

Г. Ф.: Причем, когда читаешь различные документы институтов и организаций, занимающихся третьим миром, той его частью, которая находится под буржуазно–капиталистическим влиянием, где количество лишенных жизни не косвенно, а прямым насилием составляет…

Г. Б.: Вьетнам. Почему возник коммунистический Вьетнам после 30 лет колониальной войны, об этом больше не говорят. Я упоминаю это сейчас для сравнения с Анголой, Португалией, Италией и т. д.

Г. Ф.: Я никогда не жил ни в ГДР, ни в Советском Союзе; но с тех пор, как начал лет 15 назад заниматься историей социализма и коммунизма, то, изучив прежде всего условия, существовавшие в СССР в ранней его стадии, я понял, что, несмотря на дефекты развития, обусловленные скорее царизмом, нежели коммунизмом, принятое у нас обращение со словами «коммунизм» и «социализм» весьма своеобразно и проблематично. Ведь Маркс и Энгельс представляли социалистическое и коммунистическое развитие как дальнейшую фазу после того, как капиталистическая система доказала — а тем временем улик собралось предостаточно, — что она не продвинет человечество вперед. Поэтому для меня представление о социализме и коммунизме — во всяком случае, со здешней точки зрения — исполнено надежды, и мне кажется весьма проблематичным, когда понятие коммунизма определяют тем, что происходит в СССР.

Г. Б.: Думаю, что этим понятиям, — социализм, коммунизм, — надо дать новые определения.

Г. Ф.: И вот я спрашиваю себя: знаком ли Солженицын с анализом мировой обстановки, данным Марксом, и его концепцией, которая вовсе не собиралась предлагать концлагеря и Архипелаг Гулаг, а была направлена на помощь людям, значительная часть которых как раз жила в условиях, подобных лагерным. Например, рабочий класс в Англии. Ведь цель Марксовой концепции — добиться больше свободы именно для самых угнетенных из угнетаемых и дать анализ общественных отношений в мире, которые помогут этому осуществиться. При этом Маркс выстраивал свою концепцию для определенной категории угнетенных, а не в целях угнетения. В его трудах содержатся и другие аспекты будущего. Как вы считаете, способен ли Солженицын вообще увидеть различие — если, конечно, считать, что он читал Маркса, читал непредвзято, — между этой концепцией и тем, что Солженицын лично пережил в Советском Союзе? Представляет ли он расходы прежних религиозно–национальных обществ, какое тогда было угнетение, как были набиты тюрьмы? Знает ли он, сколько всего нужно было, чтобы поддержать иерархию? Иного представления об общественном устройстве, чем иерархическое, у Солженицына я не вижу, если обобщить его высказывания на эту тему, что он и сам делает.

Г. Б.: Я еще не обнаружил у него какой–либо общественной концепции. Слава богу. Намеков на царизм в сопоставлении с коммунизмом в СССР в XX веке достаточно, — и все они кажутся мне убедительными. Ибо СССР явно феодальное государство, в котором угнетение осуществлялось под другим знаком, и вы не должны забывать, что Солженицын по возрасту почти ровесник Советского Союза. То есть вся его жизнь протекала в ожидании исполнения обещаний, которые дал Маркс, в ожидании воплощения в жизнь утопии Маркса, постоянно конфронтировавшей с противоречившей ей действительностью. Для наглядного сравнения представьте себе монаха из XVI века, во времена Лютера, то есть когда вообще впервые возникли сомнения в тотальной иерархии церкви; у этого монаха точно пелена с глаз упала, и он подумал: значит, все, что мы до сих пор делали, не имело ничего общего с христианством. Эпохи и сроки разные, но, пожалуй, не стоит рассматривать их арифметически. 60 лет тоже вечность, почти целая человеческая жизнь. Советские люди живут в системе, которая постоянно пропагандирует новый мир, новое общество, новое братство и постоянно действует вопреки собственным целям. За исключением нескольких лет войны, когда необходимость изгнать нацистов и немцев из Советского Союза кое–что сгладила. Но как только война миновала, террор возобновился в еще большем масштабе, даже против тех, кто сражался за советскую власть, кто пострадал и был в плену. Очень страшный момент в «Архипелаге Гулаг» — это описание возвращения военнопленных и как с ними поступили. Не думаю, чтобы от человека, который всю жизнь — с рождения до высылки — противоборствовал этому поповскому лицемерию, можно ожидать, что его обнадежат обещания и концепции Маркса. Такого ожидать нельзя. Я не собираюсь сейчас сравнивать произведения Маркса (не столь уж хорошо я их знаю) с Новым заветом, но попробуйте провести аналогичное сравнение с кем–нибудь, кто вырос и воспитан наивно верующим (в лучшем смысле) христианином и вдруг узнает, что всем этим злоупотребили, используя лишь как предлог, чтобы оправдать власть, угнетение и эксплуатацию, и тогда, я думаю, вы лучше поймете поведение советских эмигрантов. Очень тяжело, почти невозможно потом всерьез воспринимать в этой форме или из этого источника утопическое сосуществование людей, которое обещал Маркс, а Энгельс и другие, быть может, добросовестно разработали. Если вы постоянно конфронтировали с таким цинизмом феодального прелатского государства, — а для меня Советский Союз необычайно клерикален. И, разумеется, если вы вдобавок еще и жертва.

Г.Ф.: В таком случае наша беседа сводится к тому, чтобы резко подчеркнуть относительность позиции Солженицына и многочисленных его коллег и поставить под большое сомнение значение многих высказываний. К тому, что вы сейчас говорили, добавляется еще один момент (мы обсуждали это в другой связи), а именно то, что система, в которой они жили, продолжает жить в них, что, следовательно, они, по сути, не могут в полной мере реализовать иное сосуществование, нежели то, которое знали почти всю свою жизнь. Если бы, допустим, Солженицын разработал вариант общественного устройства, не было бы ли это опять своего рода феодальной формацией? Ведь он всегда жил в такой среде, с такими представлениями, и хотя восстал против них, но в то же время остался от них зависимым.

Г. Б.: Конечно. Оценке этой ситуации должен был бы предшествовать долгий разговор, касающийся понятий советских граждан о демократии. Мы в этом тоже не так сильны, не будем уж очень воображать о себе, но разговор затянулся бы до бесконечности. Советскому гражданину трудно себе представить даже частичную демократию. Мои очень хорошие друзья иногда ведут себя довольно странно: к примеру, они присылают мне оттуда какую–нибудь статью или письмо и говорят: постарайся, чтобы вот это или то непременно опубликовали, непременно. Они так привыкли, им кажется, что видному писателю, да еще нобелевскому лауреату, достаточно позвонить по телефону, и все будет в порядке. Да, отличные друзья, очень близкие, и мне бывает весьма трудно объяснить им: я такого никогда не делаю, я не занимаюсь проталкиванием. Если статья — или то, что тебе хочется опубликовать, — хороша, я с удовольствием попытаюсь ее поместить, all right, но у меня нет возможности позвонить в редакцию газеты или радио и сказать: вот, это немедля опубликуйте. Я привожу вам этот пример, чтобы пояснить, какая сложная штука — демократия. Представление о всесилии знаменитого писателя, будем объективны, — наивное. Там это действует. Причем быть нобелевским лауреатом — факт в Советском Союзе не решающий. Но у Солженицына, естественно, был авторитет. Вы не представляете себе, что думали некоторые мои советские коллеги о моем влиянии как президента международного ПЕН–клуба. Даже ту малость демократии, к которой мы здесь потихоньку привыкаем, они не в силах себе представить, и это одна из труднейших, сложнейших для меня проблем при общении с советскими друзьями. Доходит до мелочей, комических мелочей. Приезжая в Москву, я не останавливаюсь в самых шикарных отелях, и сей факт сразу вызывает подозрение у всех функционеров. Там есть небольшая старомодная гостиница XIX века, третьеразрядная, и я там поселяюсь. Мне нравятся комнаты, столовая. И получить в ней номер мне очень трудно, так как писателю моего ранга положено жить в лучшем отеле, в лучшем номере. В этом есть что–то ужасное, но и нечто трогательное. И почтение к писателю, естественно. Но если ваше поведение не соответствует их иерархическому клише, у них тут же возникает подозрение. Они думают: ага, он хочет в эту гостиницу, значит, он что–то замыслил. Он там с кем–то встречается, и вообще. Привожу эти примеры, чтобы вы уяснили: люди там не имеют никакого представления о демократии. Еще пример. Я дружу с одним очень хорошим художником, который официально почти совсем неизвестен в СССР. Я люблю его картины и очень с ним дружен. Это необыкновенно скромный, совершенно «незначительный» человек. И когда я бываю в Москве, я навещаю его раза два–три, и если собираюсь в четвертый, то функционеры этого не понимают: ведь я должен общаться с равными мне по рангу. Ранги, ранжиры… Хочу, чтобы вы поняли: Советский Союз — укомплектованное феодальное государство. И поскольку Александр Солженицын отвергает Советский Союз как модель, я не могу себе представить, что он грезит о феодализме другого сорта.

Г. Ф.: Но национально–религиозные общества в истории все были феодальными… Однако вот другой вопрос. Солженицын явно против политики разрядки, если я правильно понял его высказывания. Он считает, что Киссинджер  401 распродает свободный Запад. Усматривает в этом капитуляцию. Стало быть, Солженицын инстинктивно, самопроизвольно отвергает просвещение, ибо политика разрядки содержит в себе фактор взаимного просвещения. Что он представляет себе вместо этого? Неужели его, мягко выражаясь, антипатия к советской системе достигла такой степени, что он видит возможной только конфронтацию? Но, вероятно, это у него уже прошло, так как он считает Запад слишком упадническим. Или он действительно верит, как Сахаров, Медведев и другие (они, на мой взгляд, убедительнее), в обновление Советского Союза своими силами?

Г. Б.: Думаю, что понятие «политика разрядки» слишком широко, слишком потрепано. Солженицын в одной из своих речей в Америке сделал хорошее предложение, очень хорошее. Я считаю его решающим, самым важным. Я сам как–то выдвинул аналогичное предложение в связи с так называемой третьей корзиной KSZE: обмен информацией и людьми. Солженицын сказал, — я не помню дословно, — почему бы просто не разрешить людям выезжать без того, чтобы КГБ или другая организация их отбирала, причем выезжать, не боясь, что их не впустят обратно. И это предложение, выдвинутое нами еще давно в ПЕН–клубе, мы хотели внести и в третью корзину, даже устроили в Бонне по этому поводу специальное мероприятие… думаю, что это решающее предложение будет способствовать политике разрядки. Что касается третьей корзины, то Советский Союз и ГДР до сих пор палец о палец не ударили. И что говорит в этом случае Солженицын, я считаю решающим: то есть чтобы советские деятели культуры выезжали на Запад не по выбору Союза писателей, Союза художников, Союза композиторов или Союза кинематографистов, а по собственному свободному решению — съездить, посмотреть, пообщаться. Такой процесс — я уже говорил об этом часами с господином Фалиным — не повредит СССР и внесет действительную разрядку. Ибо — это вы тоже должны всегда учитывать — из чего состоит информация о Западе, которую получает советский интеллектуал? Из пропаганды «плюс» или пропаганды «минус». Реального ознакомления — никогда. Если вы три недели ездите по Америке, живете в отеле, разговариваете с людьми, видите их жизнь, вы получите впечатление об Америке. Таких впечатлений лишены почти все серьезные советские интеллектуалы. Поездки на Запад — скупо раздаваемая привилегия немногих функционеров. Я теперь изучил эти игры. Уже двадцать лет приезжают одни и те же. Я пытался лично пригласить нескольких моих друзей, — причем ручаюсь, что они вернутся, готов оплатить все расходы, — просто хочу показать этим людям, с которыми я общаюсь в Москве, переписываюсь, как выглядит Запад. И вот тут Солженицын сделал предложение, — не новое, но очень важное, — оно доказывает, что он отнюдь не за постоянную конфронтацию. Пока ничего не переменилось. Снова и снова появляются все те же скучные функционеры; скучные потому, что они тебе уже знакомы и ты заранее знаешь, что они расскажут в Москве. Например, члена ГКП, писателя «Икс» или «Игрек», они выставят как известного писателя ФРГ, это неправильно. Я ничего не имею против того, что у нас есть писатели — члены ГКП, и некоторые даже пользуются определенной известностью. All right. Но опять же тут создается искаженная картина ФРГ, подходящая под функционерское клише. А главное, они не показывают ни нашей закомплексованности, ни наших сложностей, ни фашизма, латентного фашизма, скрытого. И после того, как я прочитал об этом в одной из солженицынских речей в Америке, я не могу поверить, что он сторонник холодной войны, только антикоммунист и жаждет только конфронтации. Думаю, что некоторые его высказывания, спорные и воинствующие, вызваны тоской по родине и раздражением западными средствами массовой информации, которые и впрямь способны доконать любого тем, что стремятся загонять в угол или выматывать душу. Что касается политики разрядки, то я почти согласен с ним. Личная встреча со страной, с миром, который мыслящему советскому интеллектуалу совершенно чужд, который они знают по литературе да по двум–трем газетам, которые мы от них утаиваем, и это перманентное утаивание повышает напряженность, являясь, собственно, антиразрядкой. В Советском Союзе писателей, кажется, 5000 членов, — почему же разрешают ездить сюда только определенным лицам? Думаю, что это ограничение объясняется страхом перед встречей с Западом. И убежден, что этот страх необоснован. Вторая причина: подоплека поездок грубо материальная, с феодальными привилегиями, и распоряжается ими определенная клика, распределяя их как премии. Можно кое–что купить… Это по–человечески. Не книги, их дарят, а занавески, ткани, обувь, в общем, потребительские товары.

Г. Ф.: Может быть, вернемся немного назад, к Твардовскому? В статье Медведева говорится, что Солженицын «Иваном Денисовичем» явно форсировал развитие Советского Союза; тот же Медведев подвергает автора резкой критике за то, что он в «Бодался теленок с дубом» принижает роль широкой дискуссии об «Иване Денисовиче», развернувшейся в СССР, изображает ее как незначительную. Не получилось ли так, что, возможно, он своей торопливостью, с которой шла его работа над «Архипелагом Гулаг», несколько повредил этому развитию, хотя оно и ему было желательно? Если взглянуть на то, что происходит в нашей бюрократии и средствах информации, то не был ли, скорее, прав Твардовский, когда он продвигался вперед медленно, шаг за шагом, порой отступая на шаг? Медведев говорит, что при обособленности Солженицына в СССР после его исключения из Союза писателей почти не было протестов в его защиту; и если я правильно понял Медведева, он хочет сказать, что отсутствие протестов свидетельствует о том, что Солженицын в самом деле обособлен и что коллеги молчали не из страха, а потому, что действительно были иного мнения.

Г. Б.: Не думаю, что это так. Ведь я был тогда в Москве и отчасти являюсь свидетелем тех событий. Протесты были, людей даже исключали из Союза писателей за то, что те протестовали против его исключения, а также против исключения Чуковской. Тут надо разобраться. Я не могу судить, что говорил Медведев о том, как изображает Твардовского Солженицын. Я трижды встречался с Твардовским, знаю, что он был горячим поклонником Солженицына, и я когда–нибудь напишу о своих впечатлениях. Твардовский очень уважал Солженицына, — не только поощрял, но прямо–таки почитал, — и я вовсе не вижу столь негативного изображения Твардовского в «Бодался теленок с дубом», как его интерпретирует Медведев. Но здесь имеет место определенная внутрисоветская чувствительность, с которой я должен считаться. Поговорим о более важном. Собственно, не следует вмешиваться в то, как воспринимают взгляды Солженицына в СССР. Существуют такие болезненные темы, когда можно рассуждать бесконечно — изобразил его верно, изобразил неверно. В «Теленке» ясно одно: Солженицын был готов на уступки.

Г. Ф.: Да, главным образом вначале.

Г. Б.: Был готов идти на уступки, еще когда предлагал «Раковый корпус». Однажды — в определенный момент — он сознательно вынул из письменного стола начатый «Раковый корпус» и сказал: эту безобидную вещь (я, как и прежде, убежден, что она безобидна для советских условий)… я теперь закончу и предложу им. То есть не «В круге первом» и не части «Архипелага Гулаг». Он показал свою готовность к уступкам, так как хотел расшатать закостеневший аппарат изнутри. Но я полагаю, что больше уступок, чем он предложил, как это видно из «Теленка», он не мог сделать. Есть предел. И следует учесть одно — я это понял за последние годы, — если вы живете в тоталитарной системе с цензурой, слежкой, вы легко становитесь слишком скромным. Я не осуждаю точку зрения Медведева — «шаг за шагом», однако… У коллег из ГДР я заметил то же самое… Время от времени встречаешься с ними и слышишь: вот сейчас это вышло, то вышло, стихотворение этого напечатали, статью того, дело подвигается. Мне это кажется слишком скромным. Понимаю, нам, конечно, легко рассуждать.

Г. Ф.: Здесь тоже зачастую приходится быть очень скромным.

Г. Б.: Здесь тоже приходится быть скромным, но по–другому. С такой оговоркой. Значение Солженицына после публикации «Ивана Денисовича» все–таки было большим, и никто его не умаляет.

Г. Ф.: Значит, в самом Советском Союзе…

Г. Б.: Да. Его влияние было огромным, и тогда и потом. Но мне думается, что он утратил бы это влияние, если бы сделал больше уступок, чем предлагал. Я представляю, какое значение имела бы эта повесть в истории публикаций, сколько бы разговоров было, ах, сейчас он начал уступать…

Г. Ф.: Позвольте взглянуть в другом ракурсе. Первая жена Солженицына и некоторые лица упрекают его в «ячестве», в безмерной переоценке себя. Он непременно хотел создать себе высокий пьедестал. Кроме того, дочь Твардовского упрекала его, что он весьма вольно обращается с информацией из вторых и третьих рук. Сам я должен признаться, что кое–какие пассажи из «Архипелага Гулаг», на мой взгляд, звучат явно в духе правой пропаганды.

Г. Б.: Книгу его первой жены я читал. Это очень туманная книга, и я не сомневаюсь, что она явно сфабрикована советскими органами. При внимательном чтении видишь места, где Решетовская мнется. Слишком много умолчаний. Что касается «ячества», или, если угодно, «пьедестализации», то же самое ставят в упрек Бирману  402 в ГДР. Ведь что получается: советские начальники сами возвели его на пьедестал своим обращением с ним, запретом публикаций, постоянным преследованием и слежкой. Потом его выслали и тем самым демонстративно подняли на высочайший пьедестал, какой только возможен. Как могу я упрекать его за то, что он на нем стоит. Не могу. Это ведь старая тактика в некоторых социалистических странах, когда кого–то преследуют, не дают печататься, лишают покоя подлейшим образом, а потом ему же пеняют, что он мученик или стоит на пьедестале. Тут работает злая диалектика. Если бы в СССР опубликовали все его произведения, не выслали бы за границу, не создавали бы ему препятствия, он, быть может, и не оказался бы на пьедестале. Я считаю все это жалким трюком. Во время моих первых визитов в СССР я часто беседовал о нем с функционерами, и они выдвигали именно тот же аргумент: он, мол, важничает и т. п. Это вы его сделали важным, говорил я им. Вы делаете его важным, и потому он таковым становится. Его нельзя в этом упрекать.

Г. Ф.: В таком случае Солженицын более или менее не виноват во многих действиях, которые он совершает вне Советского Союза.

Г. Б.: Разумеется! Наверняка.

Г. Ф.: А этот некоторый дух Правой пропаганды в «Архипелаге Гулаг», он не действовал порой на вас?

Г. Б.: Нет, нет. Думаю, нам следует сравнить это, скажем, с нашей проблемой изгнанных и беженцев. Я сейчас обобщаю: мы, западногерманские интеллектуалы, тоже игнорировали эту проблему, потому что усматривали в ней политическую линию партийной пропаганды. Изгнание, беженцы, действительно жестокие вещи, которые происходили во время или после войны. Мы их — о себе я не могу этого утверждать, но тут есть и моя доля вины, — мы их игнорировали, ибо казалось, что они исходят из определенного политического сектора и опять же политически нам не подходили.

Г. Ф.: Вы имеете в виду политику союзов изгнанных  403?

Г. Б.: Думаю, мы были несправедливы, ибо независимо от того, кому это политически выгодно или вредно, необходимо было откликнуться на их беду, принять участие в их судьбе. Не только из общегуманных соображений, но и для того, чтобы лучше понять определенные политические изменения, которые возникли оттого, что большая группа интеллектуалов и органов информации просто задвинула эту проблему в правый и даже в фашистский сектор пропаганды. Аналогичными мне кажутся некоторые высказывания в «Архипелаге Гулаг». Было бы глупо не замечать этого, если даже сие нам не нравится. Точно так же мне хотелось бы, чтобы Солженицын и многие его друзья с пониманием восприняли бы здесь то, что им, возможно, не нравится. События в Италии, в Анголе развивались не вследствие постоянного злонамеренного нажима Советского Союза. Это абсурд. В Италии же свободные выборы.

Г. Ф.: Но как показывает история последнего полувека, не существует такой позиции, с какой можно отвлеченно рассуждать об «Архипелаге Гулаг», рассуждать об изгнанных в отрыве от того, что исходило из Германии.

Г. Б.: Это имеется в виду.

Г. Ф.: Ведь всегда остается проблема: держать открыто эти взаимосвязи в сознании почти невозможно.

Г. Б.: Необходимо всегда иметь в виду, как эти проблемы возникли, это ясно. Но о войне и возникновении войны написано много. Почему бы не рассматривать эту проблему также в связи с советской послевоенной политикой? Это ведь тоже было проблемой «Архипелага Гулаг». И потому я одобряю, что мой друг Копелев начал как советский автор, как социалист, разбирать эту проблему. Его книга «Хранить вечно» начинается с этого. Самое интересное для меня было то, что он, социалист даже теперь, несмотря на лагеря и «Гулаг», сказал однажды: сейчас напишу–ка я об этом, я хочу, чтобы знали, что мы, красноармейцы, и что я сам почувствовал при занятии Восточной Пруссии. Социалист должен разобраться и в этом.

Г. Ф.: Да, я разделяю это мнение.

Г. Б.: Прочитайте Копелева. Хотя бы первые пять глав, где об этом речь. Дальше тоже интересно, но там скорее похоже на вариант, очень человечный вариант «Архипелага Гулаг». Копелев — человек весьма не аскетичный. В его книге вот что для меня важно: он, кто сегодня еще считает себя социалистом и почти коммунистом, заявляет: мы не должны были этого делать. А мы сделали, и так было.

Г. Ф.: Вы встречаетесь с Солженицыным?

Г. Б.: Нет, с тех пор как он был здесь, я его больше не видел. Он все время в пути. Сейчас в Америке. Делает «1917». Боюсь, что он с головой зароется в эту историческую эпопею. Жаль, что в его планах нет ни романа, ни рассказов.

Г. Ф.: Жаль потому, что он все–таки признанный рассказчик?

Г. Б.: Да, это для меня по–прежнему наиболее импонирующая из его граней. Он и в «Архипелаге Гулаг» рассказчик. У этой вещи необычайная инструментовка, аранжировка и звучание. Я отношу ее к прозе. Но окунуться целиком в историю Советского Союза… не знаю, стоит ли. Что ж, ему виднее. Я увижусь с ним. Мы переписываемся, и он отнюдь не друг капиталистов, отнюдь.

Г. Ф.: Это заключительное слово нашей беседы?

Г. Б.: Нет, это слишком личное.

Г. Ф.: Но он очутился в таком обществе.

Г. Б.: Можете, конечно, считать так, поскольку он не предлагает альтернатив политических. Он только повторяет: Ангола капут, Италия, Португалия, Вьетнам… мы уже проиграли третью мировую войну… и кое–кто может подумать, что решение только в войне, но в том–то и дело, что это не его решения.

Г. Ф.: Но когда высказываешься по политическим вопросам, надо же предвидеть последствия своих высказываний. Солженицын как человек, как писатель… известно, насколько можно обнадежить отдельного человека, ведь его все время разуверяют, и, — вы сказали вначале, — писатель так или иначе пребывает в кризисах. Солженицын, как всякий писатель, должен преодолевать свои кризисы. Несомненно. Однако он весьма склонен вещать голосом пророка. И когда он стоит на трибуне и делает политические заявления, зная, что к нему прислушивается весь мир, это как раз тот случай, когда ему надо либо помалкивать, либо взвешивать заранее свои слова с учетом последствий.

Г. Б.: Да, вы правы. Действительно, я совершенно неспособен поучать коллегу, совершенно, и не думаю, что это было бы хорошо. Нужно иметь опыт. Когда Солженицына выслали и он прибыл сюда и начал выступать, то многие коллеги просили меня: напиши ему, познакомь нас с ним. Я отказался и ответил: нельзя обрести чужой опыт. Эта фраза часто встречается в речах Солженицына. Нужно самому испытать и самому ошибаться. Я могу попросить у друга совета, могу, допустим, сказать: слушай, мне надо выступить в Лондоне с речью, вот я набросал текст, взгляни, пожалуйста. Это я могу сказать, это нормально, но в решающий момент вы должны решать сами, этого за вас никто не сделает. Со мной такое тоже случилось, но в другой ситуации. Коллеги писали мне: ну что ты за ерунду несешь, что ты опять городишь? Отчасти да, горожу. Но я должен сказать или должен написать сам, даже если это глупости. Я не могу опыт других людей передать своим языком. Писательский опыт мешает мне поучать Солженицына. Он иногда пишет мне. Мы обмениваемся мнениями, зачастую противоположного характера. Я надеюсь, что мы с ним еще увидимся и поговорим. Но давать непрошенные советы…

Г. Ф.: А непрошено дискутировать тоже нельзя?

Г. Б.: Нет, это можно. Буду дискутировать, если он тем временем овладеет немецким. Это такая проблема… Дискутировать через переводчика невозможно. Я, к сожалению, не знаю русского. Сложная проблема, языковая. Когда он говорит по–русски в Испании, Англии или Америке, никогда не знаешь, как это переводится. Все может зависеть от какого–то одного слова. Надеюсь, и это меня беспокоит, что он будет рассудительным и отнюдь не опрометчивым. Поймет, что в Италии происходит нечто совсем иное, чем в 1917 в России. Думаю, он еще способен это понять. События в Италии, вероятно, политически самые важные в этом десятилетии или даже за последние двадцать — тридцать лет: как поведут себя итальянцы, если коммунисты станут самой большой партией. Для нас это будет иметь решающее значение. Надеюсь, что Солженицын взглянет на это и рассудит объективно. Без предубеждений и не по модели Советского Союза. И еще надеюсь, что он способен по возможности сам себя поправлять.

Предисловие к «Ночи над Германией». Перевод А. Дранова  404

К пугающим достопримечательностям немецкой истории принадлежит и тот факт, что одну из самых известных и ходовых, самых распространенных книг — «Мою борьбу» Гитлера, книгу, которая по своему значению безусловно заслуживает того, чтобы быть внимательно прочитанной, — прочли очень немногие. В этом отношении ее можно сравнить разве что с Библией — в то время ее главным конкурентом: ведь и Библию прочли очень немногие. Пожалуй, и я не прочел бы «Моей борьбы», не будь она включена в школьную программу обязательного чтения, дело это оказалось нелегким, почти непосильным — я до сих пор поражаюсь мужеству нашего учителя немецкого языка и литературы, который сухо, бесстрастно — и если внимательно вслушаться — издевательски–презрительно, без малейшего трепета и благоговения проводил «разбор» этого к 1935—1936 годам ставшего священным текста; он разбивал его на части и предлагал нам дома сокращать до разумных пределов большие куски и целые главы, делая их таким образом «удобопонятными». Выполняя эти задания по немецкому, я прямо–таки сжился с этой книгой, до краев наполненной непереносимым вздором, — «редактируя» ее, я немало дивился собственному умению делать «сам по себе» нечитаемый текст вполне доступным для восприятия. Наш учитель немецкого, которого звали Карл Шмиц, — в нем не было ничего от того типичного немецкого словесника, «питомца муз», что выпускает в жизнь «мечтателей и поэтов», — не мог и предположить, чем он тогда рисковал, какой опасности подвергался. Тогда мне такое не приходило в голову, а теперь, когда я вспоминаю об этих рискованных уроках немецкого, меня мороз по коже продирает. Ведь все могло кончиться не просто неприятностью — последствия могли быть ужасными. Ведь «Моя борьба», со всем ее изуверским косноязычием, была не чем иным, как инструкцией, в полном соответствии с которой нацисты творили свои изуверства на глазах у всех, — инструкцией, которую почти никто не читал. Разглядывая иллюстрации Клемана Моро к «Моей борьбе», я вновь переживаю этот кошмар — весь тот ужас, который владел нами на захваченных и разгромленных нацистами улицах. В наши дни мало–помалу вновь возрождается нечто вроде ностальгии по нацистским временам, наверняка где–то снова печатается и распространяется «Моя борьба». Сейчас самое время еще раз напечатать иллюстрации Клемана Моро, то есть наконец–то познакомить немцев с ними. Любой образованный немец, до сего дня так и не удосужившийся прочесть «Мою борьбу», позиция которого лучше всего выражалась хорошо известной формулой: «Если бы фюрер знал обо всем этом…», должен наконец убедиться, что фюрер не только знал обо «всем этом», но и хотел этого. Все, что происходило в те годы, совершалось с его ведома и по его воле — чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть «Мою борьбу». Эта книга — не пророчество, это конкретная программа. Читать ее невозможно, и тем не менее в ней есть все. Клеман Моро вычитал из этой книги все, что необходимо знать, и изобразил графически. Ведь уже само слово «фашизм» скрывает в себе опасность примирительного отношения к этому явлению. Нужно называть вещи своими именами — следует говорить «нацизм», «нацисты»; называть нацистов фашистами значило чуть ли не льстить им. Да и распространенное словечко «фашиствующий» чревато примиренчеством. Нужно сказать прямо — фашизм это зло, но нацизм — еще большее зло, и вполне обоснованным было бы пользоваться термином «нациствующий», поскольку немецкий вариант этого явления обладал своим особенным качеством, очень быстро перешедшим в свое особенное количество. Иллюстрации Клемана Моро делают наглядным и очевидным то, что лишь с немалыми усилиями удается и удавалось вычитать из «Моей борьбы». Кто сегодня возьмет на себя труд засесть за чтение «Моей борьбы»? Ностальгия — об этом уже можно сказать смело — марширует широким фронтом, маршеобразные ритмы заполнили эстраду, с особой отчетливостью они слышатся в шлягере «Польская девушка», в котором поется о «самой шикарной девчонке в Польше». Что значила и должна была значить эта — эвфемистически названная  405 «польским походом» — война с Польшей для поляков, для польских либералов, польских священников и социалистов — об этом можно прочесть в «Моей борьбе». Человек по имени Гитлер, написавший «Мою борьбу», который из «надерганных» отовсюду идей и цитат слепил чудовищную расовую теорию и в облике которого не было нордических черт, так что это не могло не бросаться в глаза (впрочем, что вообще могло броситься в глаза немцам в те годы?), — этот человек хотел всего, что творилось его именем и под его ответственность, — и скорее всего, самая шикарная девчонка Польши была уничтожена в Освенциме или Треблинке или погибла во время уличных боев в Варшаве. Кое–кто охотно цепляется за отговорку — мол, Гитлер воевал с большевизмом. Так что же, Франция, Англия, Норвегия, Дания, Голландия, Италия, Югославия — все это были большевистские страны? А где Гитлеру было оказано наиболее отчаянное сопротивление? Именно в тех двух странах, население которых вполне может быть зачислено в категорию «нордический», — в Голландии и Норвегии.

Иллюстрации Клемана Моро к «Моей борьбе» актуальны не только потому, что благодаря им немцы наконец–то познакомятся с книгой, сыгравшей в их истории столь значительную роль, но и потому, что ностальгические настроения, владеющие определенной частью немцев, наконец–то обратятся к предмету, не перестающему быть актуальным, — к антинацизму. И пусть примиренчество по отношению к нацизму набирает силу, пусть все громче и уверенней звучат с эстрады состряпанные на скорую руку шлягеры, стремясь заглушить голос истины, — наши лучшие, наши высшие помыслы и чувства будут, как и прежде, обращены к таким людям, как Клеман Моро, — к антифашистам, продолжавшим и в изгнании вести непримиримую борьбу за право поведать миру правду о тех ужасах и злодеяниях, которые все без исключения можно найти на страницах «Моей борьбы».

1976

Судебное дело для господина Ф., господина Д. или господина Л.? Перевод С. Фридлянд  406

Если бы человек хотел жить, ему пришлось бы преступить закон, ибо все законы приговаривают человека к смерти.

Исаак Башеви Зингер  407.

Враги. История одной любви

Я предпочел бы не выяснять, представляет ли мое дело профессиональный интерес для прокурора: я нетвердо усвоил, когда истекает срок давности, и потому лучше промолчу про свои послевоенные преступления, а поведаю лучше про военные и предвоенные; произнося: «военные преступления», я отнюдь не имею в виду тот поистине криминальный факт, что я с оружием в руках слонялся по чужим странам, то наступая, то отступая, то оккупируя, а то и вовсе как представитель «дружественной страны» (Венгрия, Румыния). Нет, мои военные преступления другого рода, они совершены не в духе немецкого вермахта, а против него. Странным образом я лишь спустя двадцать пять лет после окончания войны начал видеть ее во сне (пусть психологи постараются выяснить, почему я так поздно начал видеть подобные сны и еще почему я нахожу это странным). Я очень редко вижу сны о том, что в войне есть истинно военного: пулеметы, бомбы, танки, которые едут на тебя, мимо тебя, над тобой, простые винтовки, огнеметы, снаряды, гранаты. Нет, воинственные приметы войны меня явно не интересуют даже во сне: мне явно ни к чему просматривать этот фильм, где усталые и грязные герои, сидя в каком–нибудь окопе, совместно выкуривают (делят) последнюю, самую распоследнюю сигарету; все это известно по кино: и болезненно сентиментальный блеск в глазах, и жадная (но в то же время по–дружески короткая) затяжка из горящего окурка, прежде чем разорвется снаряд. Нет, я даже не вижу во сне, как бомбят Кёльн, хотя мне довелось пережить несколько крепких бомбежек (но и тогда интереснее всего были не бомбы, а некоторые детали, к примеру, совместное исполнение карнавальных шлягеров, то ли «Голубые васильки», то ли «Это радует сердечко»). Теперь уж и не вспомню точно, какие еще. Нет, мои сны скорее напоминают того мальчика в стихотворении Гете  408, который прозевал воскресное богослужение, и за это его хватает сам колокол. Это стихотворение с соответственно выразительными иллюстрациями (в серии, которая, помнится, называлась «Немецкий музыкант») производило на меня в детстве большое и гнетущее впечатление (лишь много лет спустя его воспитательно–моральная, я бы даже сказал, моралистическая тенденция показалась мне совершенно не гетевской. Кто же станет так демонстративно вздымать перст указующий?). Короче, я видел во сне, что меня хватают, и тут они пришли, хоть поздно, но пришли, мои проступки с давно истекшим сроком давности, нарушения закона, возможно, даже преступления. Не потому, что меня мучит совесть, а потому, как мне теперь кажется, что риск быть тогда схваченным, риск, что тебя могут схватить, был столь велик, и во сне он превращается в свершившийся факт. Вероятно, можно бы сказать: риск, на который я шел, в большем или меньшем легкомыслии юности, догоняет меня под старость. Странным образом — внимание, психологи! — я никогда не вижу во сне те проступки, которых уже тогда стыдился, которые уже тогда тревожили мою совесть, а это всякий раз случалось, если я «легально» крал что–то, иными словами, предавался той деятельности, для которой бюргерское сознание, свято чтящее собственность, выдумало идиотское слово «организовать». Эта форма ухмыляющегося воровства, которому так усердно отдавал дань немецкий вермахт, всегда вызывала у меня отвращение, впрочем, я и сам грешен: рубашки, сигареты, вино, шампанское, носки, картошка (сплошь преходящие предметы, ибо для непреходящих ценностей не было подходящего транспорта — грузовиков, самолетов, железнодорожных вагонов, — как ни крути, я был в пехоте, а тут много за собой не унесешь). Непреходящие ценности — это уже само по себе шутка: что непреходяще на этом свете? Нет, я не вижу снов про эти кражи, прикрытые все до единой идиотски ухмыляющимся словом «организовать». Что касается этих прегрешений, здесь моя совесть выздоровела, а может, и зарубцевалась. Хотя нет, не совсем, я часто вспоминаю дамский велосипед  409, который стоял перед домом в Сен–Омере, я забрал его, чтобы успеть на поезд для отпускников; я хоть и не убежден, но все–таки надеюсь, что он снова вернулся к своей хозяйке; этот велосипед таким тяжелым грузом лежал на моей совести, что пять лет спустя из–за другого, не украденного, а взятого взаймы велосипеда, который мне непременно хотелось вернуть, я угодил в плен, чего, не будь этого велосипеда, вполне мог избежать; как видите, я искупил свой грех: семь месяцев плена из–за одного велосипеда, который, возможно, и без того уже насквозь проржавел — но что поделаешь, я отличаюсь повышенной чувствительностью именно по части велосипедов, и конечно, надо учитывать, что велосипеды в военное и послевоенное время дороже, чем лошади (лошадей–то надо кормить), чем машины, а уж чем самолеты и подавно.

Я уже искупил то, что украл легально, в смысле «организовал», но почему, почему, спрашиваю я себя, мне еще и во сне приходится искупать проступки, которые никогда не отягощали мою совесть, при которых меня никто не схватил за руку, а только мог бы схватить? В каких глубинах здесь что–то происходит? Почему так поздно являются мне эти сны, сны, в которых меня попрекают моей бессовестностью, конечно, самими проступками и преступлениями тоже, но главное — тем фактом, что «совесть моя не шевельнулась»?

Было бы ошибочно предположить, что неумолимый председатель суда, который в моих снах неодобрительно покачивает головой и вздымает перст указующий, тем самым пытается разбудить мою совесть, что ему недостаточно наказать меня, как положено по закону, что он придает столько же (либо еще больше) значения возможности с помощью профессиональных аргументов пробудить мою совесть к жизни; было бы также ошибкой утверждать, что этого господина зовут Фильбингер  410, еще ошибочнее, что он и есть Фильбингер, но не менее ошибочно, что он не есть Фильбингер или что его не зовут Фильбингер. Черт побери, ну конечно же это не господин Фильбингер во всей полноте своего импонирующего, реалистически–натуралистически высокопоставленного действительного бытия. О, эти бессмысленные разглагольствования о действительности! Это он, и это не он. Самое тягостное в нем, что он искренне озабочен моей судьбой. У него в голове не укладывается, почему в те времена моим единственным опасением было опасение, что меня схватят. А других опасений, значит, и не имелось? Разве мне был настолько безразличен немецкий вермахт как таковой? «А правда ли, солдат (ефрейтор, обер–ефрейтор) Б., что ваше дезертирство как таковое не представлялось вам проступком, что лишь страх перед наказанием помешал вам вторично его совершить?» Я на все киваю, киваю и киваю, даже когда он обвиняет меня в самовольной отлучке из части, подделке документов, краже документов (отпускные свидетельства, приказы на марш), хищении печатей, продаже собственности вермахта, раздаче собственности вермахта людям низшей расы, попытке умышленного нанесения себе увечий, несвоевременном возвращении в часть. Я киваю и киваю, я во всем признаюсь, и поскольку этот достойный человек терзает себя больше, чем меня, я ищу и скребу, скребу и ищу внутри хоть что–то, напоминающее раскаяние, надеясь отыскать в моей испорченной душе хоть какое–нибудь подобие сожаления — и нет, не нахожу. И (тихо, почти шепотом): «А правда ли, обер–ефрейтор Б., что вы католик?» Я киваю. Он покачивает головой. Черт подери! Я что, должен предъявить ему свидетельство о крещении? «А разве вам не внушали, что приказы надлежит выполнять и неукоснительно им повиноваться и что нельзя торговать государственным имуществом, самовольно покидать расположение части, присваивать официальные бланки?» У него это не укладывается в голове, у меня не задевает совести. Полный раскаяния, я признаю, что украл две шелковые рубашки в деревне неподалеку от Амьена и еще похитил велосипед — но это его странным образом не интересует. То, что интересует меня, не интересует его, а то, что интересует его, не интересует меня. Разве мы говорим на разных языках, исповедуем разную веру? Черт возьми, разве ему неизвестно, что и немецкие, а не только итальянские или австрийские католики время от времени воруют? Звучит неизбежный вопрос: «Вы из Рейнланда?» Я киваю. Интересно, а швабы не воруют? К чему он клонит? О чем здесь идет речь: о вероисповедании, о месте проживания или просто о том, что мы оба даже приблизительно не согласуемся друг с другом, что мы просто чужды друг другу? Пожалуйста, если ему так надо, пусть он меня накажет, задним числом, пусть даже посмертно, но зачем ему вдобавок обращать меня в свою веру, зачем ему вдобавок переубеждать меня? Неужели трудно себе представить, как мучительны для меня такого рода военные сны. От меня требуют понимания, но я просто не в силах понять. Это господин Ф., но это не он. Бог мой, да когда же мы наконец поймем, как обстоит дело с этой проклятой «действительностью»: как может господин Фильбингер взаправду и реально сойти со своего трона в сны своего современника, тронутого налетом анархизма? Это невозможно, этого не может быть. Тут в моих снах мешаются прошлое и настоящее, но не сюрреалистическим, а совершенно не реалистическим способом, и он шурует и роется, роется и шурует в моем нутре, он копается в моих «бумагах» и бормочет «рейнландец» (как будто и это преступление, природный изъян — оказаться родом из Рейнланда, где была «Стража на Рейне»  411 и ферейн строителей собора). Или — тут у меня во сне сжимает сердце, очень больно сжимает, — может, это и вовсе господин Дреггер  412, мой потенциальный ротный или командир батальона, которому география моего происхождения так же мало нравится, как и мое вероисповедание, хотя оно, между прочим, является и его вероисповеданием. «Если уж вам совершенно безразличен (есть или был) немецкий вермахт, неужели вы не могли по крайней мере уважать его собственность?» Кто–то, кого я никак не могу узнать, бормочет слова о моральном слабоумии, которое почти попадает под §51  413, но я опровергаю слова Неизвестного, поскольку не желаю принять упрек в «моральном слабоумии» (как ни безразлична мне эта попытка оправдания сама по себе), поскольку хотя я толкал на сторону все или почти все, но оружие — ни разу. Тут существовали границы, оружие — никогда, и опять–таки причиной была не моя совесть, не хотя бы отдаленно — моя мораль, которая мешала мне продавать оружие, а — помилуй меня Бог! — мое чувство прекрасного, может быть, даже моя фантазия. «То, что случается от оружия, — возражал я, — попросту некрасиво. Краденое одеяло или шинель — они вполне могут согреть двух худых русских старушек или одну толстую, пара носков всегда может пригодиться, сапоги — если вы, господа, вспомните о времени распутицы на русских проселках, чрезвычайно полезны, весьма желанны также и башмаки, меховой воротник может чудесным образом исцелить невралгические боли, но оружие, господа, оружие не производит ничего красивого. Возможно, я не так уж и далеко ушел от морального слабоумия, но с чувством прекрасного у меня все в полном порядке. И на этом я настаиваю. Шарф, отнятый у вермахта, может спасти жизнь мерзнущему младенцу, наушники могут творить чудеса, но оружие — ни–ког–да».

Всякий раз меня только обвиняют, но приговор не выносят, и всякий раз ковыряют ту точку в моей душе (какую «ту»?), где должна располагаться совесть. А иногда возникает запасной игрок, которого не только могли звать Лебером  414, но который мог им быть, и этот Лебер, черт подери, тоже католик, и он делает нечто совершенно ошибочное, нечто, лишь усиливающее чуждость, возникшую между нами всеми: напоминая мне про мою мать, он говорит примерно следующее: «Ефрейтор Б., подумайте только про свою достойную матушку, что бы она сказала, узнай она, как ведет себя ее достойный сын Г., воспитанный в добрых католических традициях? Что вы наделали? Неужели у вас в душе нет никаких чувств?» С этой минуты становится невозможным даже чисто теоретическое понимание между нами, чуждость (не отчуждение, а чуждость) воцаряется окончательно, ибо страшный сон превращается в комедию, от которой я с облегчением пробуждаюсь. Я смеюсь — во сне. Так как упомянутая выше господином Л. (?) дама, моя матушка, была бы, возможно, лишь разочарована ничтожностью моих прегрешений, ведь именно она просила меня, когда я был в самом нежном возрасте, при случае подделать на векселе подпись не то моего отца, не то старшего брата. Не слишком часто, раз шесть–семь, и не на пользу себе, и даже не во вред другим, тем, чью подпись я подделывал. Нет, мы делали это по одной–единственной причине — потому что нам действовал на нервы страшный трезвон, поднимаемый судебными исполнителями. Просто ужасно действовал на нервы. (Свидетельницей тому моя сестра И.) Мы сознавали, конечно, что эти люди всего лишь выполняют свой долг, и по большей части они держали себя очень мило (ей–богу, большинство исполнителей были очень милы), но они были вынуждены вести себя так, и мы были вынуждены вести себя так, и если они звонили у наших дверей слишком долго и слишком рьяно, вываливалась подушечка для иголок, которую мы затыкали между колпаком и языком колокольчика, и вот тут это начинало действовать на нервы — нервы на самом дне пропасти мирового экономического кризиса! Ну, тогда мы, конечно, открывали дверь, впускали господина исполнителя, и моя мать (она самая, недавно упомянутая во сне господином Л. дама) уговаривала его снова взять вексель (по–моему, это хоть и не разрешалось, но все–таки было «больше, чем ничего» и давало нам — не вообще, а только применительно к этой сумме — три месяца отсрочки, и поскольку еще ни один из наших векселей не был «опротестован», хотя мы постоянно проделывали эту операцию, такая бумажка все–таки, вероятно, стоила «больше, чем ничего»). В этом вопросе моя мать была начисто лишена совести — как и я. Мне это даже нравилось (те, кому из–за судебных исполнителей приходилось совать подушечку для иголок в дверной колокольчик, поймут меня и не осудят). Первый раз я при помощи карандаша и копирки перевел с оплаченного векселя подпись моего отца, а потом старательно обвел ее ручкой. Хочу подчеркнуть одно: в рядах немецкого вермахта я не подделал ни одной подписи. Я воровал отпускные свидетельства и приказы на марш, приказы уже с готовой подписью, подделывал же я только «направление» либо длительность отпуска. Возможно, это даже не считалось подделкой, а всего лишь «наказуемым изменением официального документа».

Не будем здесь торговаться из–за терминов; все это давно уже ненаказуемо за истечением срока давности — но явно не миновало. «Непреодоленное» настоящее, каким оно является лишь последние шесть–семь лет, разумеется, обновленное, но не реальное, с физиономиями некоторых политиков, возникает в моих снах в форме допросов и попыток перевоспитания. Никогда не испрашивая меру наказания, едва ли произнося обвинительные речи, они всей душой хотели бы понять меня, но — не понимают. По мне бы, лучше они меня наказали — во сне, — тогда я избавился бы от них, они от меня, но их (не могу умолчать), их кисло–сладко–лихая манера бередить мою совесть действует мне на нервы, как колокольчик судебного исполнителя. О моих послевоенных преступлениях мы, может быть, поговорим в другой раз, после того, как я точно узнаю, когда истекает срок давности. Дело в том, что существует такое печатное издание, называется оно «Немецкий журнал»  415 (это не политическая порнография, не думайте), и никогда толком не знаешь, кто обвиняет, а кто подает жалобу и что вообще представляют собой судебные процессы и заседания; во всяком случае, они всегда тягостны. Но поскольку уж это–то преступление давно лежит за пределами срока давности, я хотел бы признаться и в нем: разложение боеспособности (хотя с ничтожным успехом!).

1976

Не братство, не солидарность, а любовь к ближнему. Перевод А. Дранова  416

Трифонов вновь подтверждает то, о чем посвященные уже давно догадывались, — оказывается, и Советский Союз населяют живые существа того особенного вида, которые по общепринятой привычке называют сами себя «людьми»; не исключено даже, что там проживают и коммунисты, хотя ни один из изображенных Трифоновым в его «Предварительных итогах» персонажей не отвечает нашим стандартным представлениям о людях этого сорта. Похожее, думается, ощущение могли бы испытать китайцы, которые, познакомившись с западноевропейской литературой, пришли бы к мысли, что в современной Европе еще обитают христиане.

В небольшом романе Трифонова поражает почти полное отсутствие экзотики — но именно благодаря этому обстоятельству Советский Союз раскрывается перед нами во всей своей неповторимой (московской) экзотике. Все в этой книге так знакомо, что кажется чужим, — ведь мы и не предполагали, что эти люди так чертовски похожи на нас.

И даже сама профессия главного героя, от лица которого ведется повествование (он переводчик, точнее, поэт–переводчик), не выглядит в трактовке автора чем–то исключительным. «Мне уже сорок восемь, а выгляжу еще лет на десять старше… Я перевожу громадную поэму моего друга Мансура, три тысячи строк. Называется «Золотой колокольчик». И дальше: «А что делать? Переводить стихи — моя профессия. Больше я ничего не умею… Практически могу переводить со всех языков мира, кроме двух, которые немного знаю, — немецкого и английского, но тут у меня не хватает духу или, может быть, совести». В другом месте герой высказывается об этом несколько иначе: «Род — литературный пролетарий». От наших, западногерманских, переводчиков он отличается тем, что они, хотя и являются пролетариями по условиям своего труда (то есть находятся в полной зависимости от работодателя), не знают этого или не желают знать.

Критика зачислила роман «Предварительные итоги» в категорию произведений, повествующих о «midlife crisis»  417; мне такая формулировка представляется чересчур эвфемистической — ведь речь здесь идет не только о судьбе сорокавосьмилетнего героя. Да и что такое «середина жизни» — значит ли это, что герой собирается дожить до девяноста шести, а его сорокапятилетняя жена — до девяноста лет? Почему не сказать откровенно о последней трети жизненного срока, которая внезапно может превратиться в его десятую или двадцатую часть? «Мыслей о смерти, — говорит наш герой, — не бывает. Мысли о смерти — это страх».

Житейских неприятностей, внушающих ему чувство страха, предостаточно. Вот сын Кирилл — молодой бездельник, которого лишь с большим трудом (да и то с помощью нужных знакомств!) удается протолкнуть в институт, «просеяв» сквозь сито приемных экзаменов; он играет в молодежной битл–группе; испытывает разочарование, когда получает в подарок на день рождения не «Грундиг», а всего лишь «Комету»; ведет дневник, заполняя его довольно циничными записями (и куда отец не стесняется заглядывать!), а совершив какой–нибудь проступок, спокойно произносит «excuse me»  418; вряд ли его голова занята чем–нибудь другим, кроме мокасин, джинсов, курток с алюминиевыми нашлепками; наконец он обкрадывает лучшего друга семьи, старую домработницу Нюру, обманом заполучив у нее старинную икону, которую продает потом спекулянту, — в результате и отца и сына вызывают к следователю; отец, терзаемый угрызениями совести, вспоминает о собственных прегрешениях, среди которых взятки, скупка краденого, спекуляция заграничными товарами, кража (однажды за границей украл в отеле пепельницу!).

Имеются и другие негативные факторы — например, некая Лариса, подруга жены, охочая до сплетен злоязыкая дама, большая любительница вносить раздоры в семьи своих знакомых, хотя сама пребывает в благополучнейшем браке с домоседом и семьянином, умеющая «организовать» все — колготки, курортные карты, встречи с нужными людьми (при этом не брезгующая спекуляцией, взятками, скупкой краденого); это и совсем уж непереносимые «переводчики новой формации, люди деловые, прыткие, умеющие работать с быстротой и размахом. Некоторые из них знают по три, четыре языка. Молодые дельцы! У них не было прошлого, смутного от несостоявшихся надежд».

Но хуже всех этот ужасный Гартвиг, пролезший в их семью, угрожающий их счастью, — «ему тридцать семь лет, он смугл, жилист, на лыжах бегает как эскимос», при этом герой чувствует, что главная опасность для него со стороны Гартвига — превосходство не физическое, а духовно–интеллектуальное; возникнув первоначально лишь в роли репетитора «обалдуя» Кирилла (кроме того, приятель Гартвига оказался секретарем приемной комиссии института), Гартвиг приносит вскоре «сочинения Фомы Аквинского  419, Дунса Скотта  420 и так далее», заражая страстью к такого рода литературе Риту, жену героя, также переживающую духовный кризис, в доме вспыхивает настоящая икономания, хотя сам герой считает, что «чтение таких книг теперь — ненужная роскошь, все равно что держать дома арабского скакуна».

То, что его жена, читая такие книги, еще и покуривает «Кент», удобно сидя в кресле, конечно, не способствует оздоровлению обстановки в семье, к тому же Гартвиг, изучающий хозяина дома, его привычки в одежде, еде, чтении, получает такую характеристику: «Истинный ученый, такие только и добиваются и творят. Но — подальше от них… Когда такой нетворческий человек пытается творить, он заменяет акт творчества чем попало — чаще всего ничтожными домашними революциями».

А ведь есть еще и родственники, упорно зазывающие к себе на новоселье, всячески обхаживающие гостей, но, конечно, не забывающие и себя, заставляющие в принудительном порядке просматривать свои любительские фильмы о турпоходах, сопровождаемые «уж–жасно смешным» дикторским текстом; в конце концов они никогда не забывают и не стесняются откровенно выложить гостям главное, ради чего их, собственно, и позвали, не скрывают своего стремления извлечь максимум пользы из своих знакомств и связей (в высшей степени сложных, запутанных связей, на которые они — как это обыкновенно и случается между родственниками — смотрят, однако, весьма просто — как на инструмент для достижения поставленных целей), ибо их дочке тоже предстояло поступать в институт… Неудивительно, что после всего этого наш герой хватает чемодан и уезжает из дома, чем вовсе не огорчает своих домочадцев — ведь он отнюдь не излучает любовь к ближним, этот хмуро–брюзгливый, вечно чем–то недовольный, недоверчивый и обидчивый человек, впрочем, довольно заботливый супруг и отец, регулярно оплачивающий жировки на квартплату и время от времени высылающий домашним небольшие суммы на жизнь… И вот он сидит теперь где–то далеко на востоке, в «райских кущах», куда привез его тот самый Мансур, добившийся для него места «в деревянном домике на территории дачи работников культуры», сидит и переводит поэму в три тысячи строк под названием «Золотой колокольчик». Только — «какой уж там магометанский рай! Вода с перебоями, сортир во дворе, а вместо райских гурий — несколько пенсионерок из профсоюзного санатория».

Читая эту книгу, невольно задаешь себе естественный вопрос — к чему стремится этот человек, что ищет этот литературный пролетарий, чего он хочет, кто он такой? Несомненно одно — он продукт общества, в котором вырос и живет, а также всех своих собственных неудач, огорчений и невзгод. «Всю свою жизнь я делал не то, что хотелось, а то, что делалось, что позволяло жить. А мог бы, наверное…» Позвольте, позвольте… Я полагаю, что за внешностью переводчика скрывается душа поэта.

Что ищет он, чего жаждет? Сам он отвечает на этот вопрос одним словом, просто и вместе с тем глубоко доверительно: «Человечности…» Это же слово произносит молодая энергичная женщина–врач, которая, судя по всему, наверняка воспитывалась не в монастыре: «Это вопрос вашей совести, вашего человеколюбия». Странное слово, то и дело всплывающее в тексте. Герой не стремится к солидарности, не может он терпеть и давно ставшего для него затрепанным выражения «возлюби ближнего своего». «Если человек не чувствует близости близких, то, как бы ни был он интеллектуально высок, идейно подкован, он начинает душевно корчиться и задыхаться — не хватает кислорода».

Да, все дело в душе. Не в «русской душе», в человеческой — вот чего ищет герой в бездушном мире. Он наверняка не обретет ни души, ни человеколюбия в той новой религиозности, с различными формами которой ему приходится сталкиваться. Для него вся эта лихорадочная охота за иконами, это разграбление деревень, обман людей, у которых хитростью выманивают действительно дорогие их сердцу реликвии, эти паломничества в Загорск и Суздаль — «и все поближе к монахам, к старине» — все это «вздор, причуды полусладкой жизни».

Он не задает себе вопроса — хотя, может быть, молчаливо предполагает его возможность, — откуда взялись все эти «причуды», чем они порождены, на самом ли деле они — лишь дань «моде», и не является ли зачастую «мода» — даже на одежду — своего рода реакцией на невыполненные обещания, ведь, в конце концов, и учение св. Франциска Ассизского  421 уже при жизни его основателя было довольно «модным». Всякая подделка, любой «эрзац» — об этом открыто не говорится (ведь Трифонов, в конце концов, не переводчик поэмы «Золотой колокольчик»!)—звучит в книге упреком обществу, делающему такие «эрзацы» необходимыми. И все же — все же вряд ли эта новая религиозность подлежит безоговорочному «списанию» только на том основании, что к ней приобщился такой приспособленец, как Гартвиг, — точно так же, как в наших широтах нельзя огульно и безапелляционно отказываться от понятия «солидарность», мотивируя это тем, что у нас слова «человечность», «душа», «любовь к ближнему» выглядят утратившими свой первоначальный смысл.

Рассказчик в романе вызывает мало симпатий — вряд ли кто из читателей захочет взять его себе за образец; ведь и он, наш герой, совершает предательство — предает единственного душевного — или лучше сказать: одушевленного? — человека из всех, кого он знает, свою домработницу Нюру — много лет она верой и правдой служила герою и его домашним, благодаря ей жена героя достает у ее искренне верующих деревенских родственников иконы, потом здоровье ее, еще в молодости подорванное войной и голодом, окончательно отказывает — Нюра заболевает шизофренией, и вот, через некоторое время, семье героя предстоит забрать ее из больницы (врач, лечившая Нюру, взывает ее хозяев к совести, к человеколюбию, тому самому человеколюбию, к которому наш герой так страстно стремится), но выясняется, что ухаживать за Нюрой будет очень нелегко, да и вообще она «свое отслужила», и вот наш нелюдимый герой–переводчик «забывает» позвонить в больницу, где ждут его звонка, чтобы решить судьбу Нюры, причем вину за содеянное он сваливает на жену.

И наконец, на той самой «даче для работников культуры» герою встречается Валя, молодая, симпатичная медсестра, умеющая так ласково, «благодатно» измерять давление, — она прячется в комнате у переводчика от преследующего ее Мансура, автора поэмы «Золотой колокольчик», герой обнимает ее, она ласково гладит ему голову и утешающе шепчет: «В вас еще девушки будут влюбляться!» — но и в финале романа, неожиданном, ошеломляющем, фантасмагорическом, эта милая Валя (далеко не случайный человек в жизни героя, не проходной эпизод, не «скорая помощь») исчезает из сознания героя, отодвигается куда–то в сторону, герой возвращается в Москву, едет с женой отдыхать на Рижское взморье, где он окончательно приходит в норму и даже начинает немного играть в теннис. Счастье оборачивается простым «хэппи–эндом», хотя, впрочем, как знать — не начало ли это другого романа?

Стиль Трифонова сух, словно порох, лаконичен, под пером этого писателя даже такие слова, как «человеколюбие» и «душа», не режут слух; на ста с небольшим страницах текста он способен создать целый мир. Его периоды и придаточные предложения — это целые социологические исследования (вспомнить хотя бы информацию об условиях поступления в вузы или рассыпанные там и сям немногословные свидетельства зависимости современного человека от законов потребления); а взять всю эту историю с трехтысячестрочной поэмой «Золотой колокольчик»: только представить себе — не просто издать такое (как–никак — целый поэтический сборник в сто — сто пятьдесят страниц!), но и ухитриться перевести! И само название, и весь объем этой, с позволения сказать, поэмы, сильно смахивающей на провинциальную «колбасу», вышедшую из–под рук «мастера» несколько длинноватой, — что это, как не весьма резкий, хотя и отчасти завуалированный, «фланговый» выпад против определенных форм продажности в области культуры?

Если предположить, что публикация такого романа в СССР (и в ГДР, откуда мы заимствовали прекрасный перевод, сделанный Коринной и Готфридом Войтеками) — не случайность, то придется признать, что там еще, видимо, достаточно редакторов, критиков и издателей калибра Твардовского. Тот факт, что «Предварительные итоги» вышли в свет, а «Раковый корпус» Солженицына — нет, заставляет отнести прогнозы относительно перспектив советской литературной политики к области астрологии.

Писатели и граждане этой страны. Перевод Г. Косарик  422

Вильтруда Манфельд: Господин Бёлль, вы сейчас, в последние недели, прослыли наряду с другими, хотя, собственно, ни разу не высказались публично, интеллектуалом — уже само по себе довольно ругательное слово, — с одной стороны, это люди, имена которых упоминаются наряду с именами преступников, с другой — это те, кого ангажирует государство. Каково, собственно, ощущать себя в подобной роли?

Генрих Бёлль: Уже по одному этому можно диагностировать шизофрению общественного сознания в стране, я сознательно не говорю — в государстве, поскольку о Федеративной Республике Германии следовало бы поговорить особо, в стране, не выработавшей своего отношения к тем, кого называют интеллектуалами. Я хотел бы также несколько сузить это понятие. Как автор романов и повестей, а также рассказов, я только частично и потенциально принадлежу к интеллектуалам. То есть к тем, кто абстрактно подпадает под это понятие. А из этого проистекают, естественно, еще большие недоразумения. Я попытался недавно, когда произносил речь о Райнере Кунце  423, объяснить немцам — немедленно хочу снять с этого обращения заложенную в нем надменность, — что им надо не примиряться наконец–то со своими писателями или там… а найти форму взаимоотношений с ними, пусть не лишенную полемики, но без доносительства.

В. М.: А как в других, скажем, демократических странах, там иначе?

Г. Б.: Думаю, да. Конечно, во Франции, Италии, Испании, Великобритании, в Швеции, то есть в сравнимых по демократии странах, бывают разногласия. Случаются скандалы между самими писателями или между писателями и политиками. Но истинно клеветническая подоплека наших разногласий, скажем, последних двух месяцев  424 немыслима ни в одной другой стране. Тут все не так, нас обвиняют не в том, в чем можно было бы. Мы уязвимы с очень многих сторон. Я уже как–то говорил: если бы меня читали по–настоящему, то у меня отыскались бы чудовищные вещи, гораздо хуже тех, что тут теперь цитируют. Но те, кто цитирует, не читают, а бегло просматривают, сводя все, скажем об этом спокойно, к попытке оклеветать, что, впрочем, сидит в человеке глубоко, не будем закрывать на это глаза. И глубоко проникло в душу народа. Но давайте оставим это — мы знаем, где мы живем. Мы ведь не собираемся предпринять попытку разобраться в таком отношении к интеллектуалам, скажем, с точки зрения духовного развития страны, не государства. Впрочем, я думаю, что сейчас метят вовсе не в нас, тех, кого так все время называют. Мы были мишенью, и она была поражена при учебной стрельбе, а главная цель — таков мой анализ сегодняшней ситуации, когда я смотрю на происходящее и мысленно делаю свои выводы, — главным было запугать людей, тех, кто не так независим, как мы; все, кого тут перечисляют, независимые люди, как в духовном отношении, так и с материальной стороны, что очень важно. Я думаю, что эти попытки запугивания были направлены против менее защищенных социальных слоев — школьных учителей старших и младших классов, молодых служащих, возможно, молодых офицеров, откуда мне знать, которых, конечно… на которых можно нагнать страху, раз уж можно нападать на таких, как мы. Вы понимаете, что я имею в виду? Это и было, думаю я, политической подоплекой. Она теперь очевидна. А знаете, самое ужасное во всей этой истории то, — меня лично это не волнует, у меня другие заботы, я лучше буду писать и т. д., — что приходится бороться за неоспоримые права и истины.

Ни один человек, ни одна страна в мире — о социалистических странах разговор надо вести отдельно — не требует, не ждет от своих писателей — как это называется? — дифирамбов существующему режиму. Если взять всю мировую литературу, прошлую и современную, а там есть великолепные национальные литературы, например, в Южной Америке, в Северной Америке, в Швеции, ни одна из них не состоит из произведений, заменяющих собой государственные институты пропаганды. Это просто какое–то недоразумение по поводу назначения литературы, именно оно и лежит в основе данного конфликта.

В. М.: Если я читала вас по–настоящему, то, мне кажется, вы всегда воспринимали, назовем это так, основу нашего правопорядка, то есть конституцию, как очень хорошее дело?

Г. Б.: Даже прекрасное! Одно из самых лучших — это одна из лучших конституций, какие только есть.

В. М.: Но в том, как она реализуется в жизни, есть изъяны. Где…

Г. Б.: Разрыв наблюдается повсюду.

В. М.: Вот именно.

Г. Б.: Везде, во всем мире, начиная от Советского Союза, где это хуже всего, до Аргентины и Чили, есть разрыв между конституцией на бумаге и ее претворением в жизнь. И когда фиксируется такой разрыв, это не является оскорблением государственной системы, потому что такой разрыв есть везде и потому что везде писатели и интеллектуалы, скажем так, видят в этом сферу применения своих сил и ума, иногда даже целиком посвящают себя этому, что не возбраняется законом. С этой точки зрения Федеративная Республика Германия находится со своей литературой, со своей современной литературой ничуть не в лучшем положении, чем Соединенные Штаты Америки. Почитайте–ка Джозефа Геллера, Нормана Мейлера, Артура Миллера или Сэлинджера, Маламуда или Воннегута  425, все они обходятся с Соединенными Штатами Америки ничуть не вежливее, чем мы с Федеративной Республикой Германия. И именно это, эту самую ограниченность, проявившуюся в том, что данный факт рассматривают не как общую для всего мира проблему, я нахожу самым тревожным, потому что в основе всего лежит изоляция, провинциализм мышления и даже, грубо говоря, глупость.

В. М.: Господин Бёлль, в Реклингхаузене вы говорили об упадке политической культуры.

Г. Б.: Да.

В. М.: Сейчас это как–то связывают непосредственно с языком…

Г. Б.: Вот–вот.

В. М.: …с тем, как мы разговариваем друг с другом. Не следует ли нам поучиться иному языку общения? Это уже вопрос к писателю.

Г. Б.: Да, конечно. Мы должны иначе разговаривать друг с другом, возможно, даже и мы, писатели, в своем общении с другими. К сожалению, все это обострилось до крайности и привело к противостоянию сторон. Виноватой никогда не бывает только одна из них. То есть и в данном случае тоже виноваты не одни политики, это я хотел бы подчеркнуть особо, внося ясность. Да, имело место неприятие друг друга, повлекшее за собой «обмен любезностями» с обеих сторон, конечно, это языковая проблема, потому что для начала нужно найти общий язык, выяснить, какая часть его осталась еще общей для всех, чтобы не случилось так, что один сказал «а», а другой понял «я». И потом, это еще и вопрос вежливости. Ведь и соблюдая китайские правила вежливости можно оставаться, ведя полемику, чудовищно язвительным и непримиримым. Я не вижу никакого шанса насадить здесь подобную культуру, развить ее, потому что ведь все, все, все тотально лишено чувства юмора. Было бы прекрасно, если хотя бы молодые поколения политиков и литераторов справились бы с этими трудностями и нашли бы общий язык друг с другом, и я даже готов предпринять такую попытку общения со своими сверстниками среди политиков.

В. М.: Читая ваши произведения, мне кажется, что вы… что вы отвергаете абстрактный правопорядок, складывающийся из понятий, которыми околпачивают человека.

Г. Б.: Да.

В. М.: И взамен требуете как можно больше точности и конкретности. Это так?

Г. Б.: Я вовсе не считаю, что я отвергаю абстрактный порядок. Ведь существует не только государственный правопорядок, но еще есть, был, во всяком случае, в период нашего становления, нашего формирования, воспитания, моей жены и меня, церковный порядок, который тоже перманентно ломался, и в нем, с введением исповеди, собственно, тоже перманентно пробивалась брешь, ибо если я не совершил грехов, согласно церковному порядку, тогда нет надобности и в исповеди, и там, где исповедь так культивировалась, где она стала почти обязанностью, рождалось больше греха, так бы я сказал, иными словами, росло число правонарушителей. И вы, то есть мы, должны исходить из того, что существует много порядков. Есть государственный порядок, есть церковный и житейский, то есть как люди обращаются друг с другом и как живут один подле другого. Я вовсе не отвергаю эти порядки. Я только пытаюсь представить себе тот мир, в котором всеми соблюдаются все законы, церковные и государственные, и такой мир был бы мертвым миром. Все действительно послушные закону граждане лежат на кладбище, да, поистине так, они уже ни на что не способны. Я часто думаю, когда прохожу по кладбищу, смотрю на совершенно незнакомые мне могилы: боже мой, сколько всего в прошлом на совести у того или у другого, а теперь — с ними мир и покой. Представление о том, что больше вообще не будет никаких нарушений закона, могло бы повергнуть в ужас даже утописта, олицетворяющего собой абстрактный государственный порядок, ведь тогда, собственно, прекратится всякая жизнь. Я говорю совершенно серьезно, без всякой иронии… Пусть кое–кто из политиков задумается разок над тем, как бы все тогда было.

В. М.: Но вы ведь не хотите этим сказать, что законы следует нарушать.

Г. Б.: Нет! Боже упаси, как раз напротив! Я очень даже за то, чтобы законы соблюдались. Я вас сейчас очень удивлю. Я ведь тоже, насколько мне известно, вроде еще ни одного до сегодняшнего дня не нарушил — во всяком случае, я ни разу не привлекался к суду. Я исправно плачу налоги и пишу на немецком языке, и тем самым я, так мне кажется, живу и действую в высшей степени в соответствии с законом.

В. М.: Вы как–то сказали, что те… что для искусства, собственно, три… что искусство может быть трояким: свободным, ангажированным и безутешным.

Г. Б.: Да.

В. М.: Что значит — безутешным?

Г. Б.: Безутешность гнездится там, что мы только что обсуждали, где есть зазор между провозглашенным порядком и его непроведением в жизнь. Во всех странах и государствах мира — страны и государства это не одно и то же, поскольку во многих странах были разные государства в разные периоды их истории, разные государственные формы, — существует несправедливость, что одновременно весьма уродливо само по себе. Скажем, законы, которые, собственно, являются большой заслугой человечества, это следует сказать в дополнение к тому, о чем я только что говорил, поскольку право, устранение бесправия, есть грандиозное завоевание человечества, достижению которого, кстати, немало способствовали интеллектуалы, это так, попутное замечание, но ведь еще есть много людей, которые — я сознательно подбираю совершенно банальные, популистские выражения — не получили своих прав, даже таких, освященных законом, как одна свобода, другая свобода и т. д., а также и иных, по так называемым неписаным законам, — на жилье, на родину, любовь, хлеб и т. д., многие люди при разных общественных правопорядках лишены этого, разные группы людей, различающиеся также и по количественному признаку. И этот факт, собственно, не дает художнику — не суть, ангажированный он или нет, было бы слишком глупо скрывать это печальное обстоятельство, — никак не дает ему погрузиться в состояние душевной умиротворенности. Он ведь живет в этом разладе, ставшем ему родным, и ему небезразлично, что мог бы иметь человек из того, что было обещано ему государством, а также и обществом, куда относятся институты семьи и брака и т. д., и чего из всего этого недополучили его сограждане. Тут требуется более четкое разграничение видов искусств: в музыке это не находит столь конкретного выражения, и в живописи тоже не настолько, как, скажем, в слове, то есть в литературе. Но я вижу то, что я назвал безутешностью и что, естественно, не может постоянно составлять содержание любого искусства, в каждом из них встречаются очень жизнерадостные формы самовыражения, даже и у ангажированных авторов, не это подразумевается под безутешностью, как часто путают одно с другим.

В. М.: Это можно… С другой стороны, это можно также назвать радикализмом.

Г. Б.: И так тоже. Можно и так назвать.

В. М.: Все эти требования и призывы сделать возможное реальным.

Г. Б.: Конфронтацию между декларированием и претворением в жизнь можно назвать радикализмом.

В. М.: Господин Бёлль, я думаю, вы — радикал именно в таком смысле. И если сейчас попытаться представить себе, ну, что ли, как некую игру воображения: как вы считаете, — исключая из внимания ваш возраст — была бы у вас сейчас перспектива поступить на государственную службу в качестве учителя немецкого языка и литературы? Если бы у вас появилось такое желание.

Г. Б.: Я не чувствую в себе ни призвания к этому, ни таланта, потому что, по всей вероятности, в роли педагога я наверняка бы провалился по причине своих, так сказать, бесспорно анархистских задатков. Но давайте предположим, что у меня нет никакой другой профессии, я германист и делаю то, что мне ближе всего, то есть учительствую… — нет, я не верю в это, потому что скорее всего первое, что я сделал бы, так это включил бы в учебный план пьесу «Буза» Ульрики Майнхоф. Именно сегодня, когда пытаются разобраться в причинах того ужасного размаха, который принял терроризм во всех его проявлениях, следовало бы, так я считаю, заняться тем, что написали все эти люди в своей жизни, все до единого, включая и все передовицы Ульрики Майнхоф, которая, пока газеты ее печатали, вообще отрицала любой вид терроризма, и поразмыслить потом, что же привело к такому скачку в ее суждениях. А то, что я слышу кругом, — узнаю из писем, которые я получаю, или из устных разговоров, все учителя, и те из них, кто серьезно воспринимает конфронтацию с террористами, сталкиваются с трудностями; ученики требуют ответа от них: пожалуйста, скажите нам, что это за люди, откуда они взялись, они что–нибудь писали, а что они писали? И учителя сразу попадают в сложное положение. Исходя из этого, вряд ли бы меня стали терпеть в качестве школьного учителя словесности.

В. М.: А если бы вы сами задумались над тем, что происходит и как такое стало возможным? Есть ли у вас ответ на этот вопрос?

Г. Б.: Нет! Мне кажется, это своего рода некий способ самозащиты, мне бы не хотелось называть это ханжеством, но, однако, что–то вроде страха от контакта с ними, который грозит нам всем. Мы ведь все в плену этого страха и того факта, что дом каждого — его крепость. В Бонне вы можете это видеть весьма конкретно, реалистично и грубо, кругом стоят танки с солдатами и служба полиции — вокруг федерального канцлера, министра, лидера оппозиции, — практически все они заключены в крепость, которую спокойно можно назвать и тюрьмой. А что касается нас, воспользуемся теперешним определением, интеллектуалов и писателей, мы тоже в плену страха необходимости контакта. Ведь никто, собственно, не желает разговаривать с нами. И причина этого страха кроется в том, что о подлинных причинах террора вообще еще даже и не начали задумываться. Ведь мало толку все время повторять: мерзко, отвратительно. Так, конечно, тоже можно, это отвратительное явление. Но затем нужно по–настоящему копнуть и вширь и вглубь, и всё, всё проштудировать еще раз, что было написано в период студенческих волнений и что тогда произошло, учитывая позицию обеих сторон. И вероятно, только так можно оградить молодых людей, которым сегодня восемнадцать — девятнадцать и которые полны апатии или, скажем мягче, подавлены, от того, чтобы они не чувствовали себя так, будто их толкают на тот же путь. Я нахожу бредовым этот страх перед контактированием. Если бы зависело от меня, я бы это сразу поломал. Не только… я стал бы читать в школе не только «Бузу», но и многое другое, Гегеля, например, и Клейста и мало ли что еще.

В. М.: Господин Бёлль, вы упомянули об анархистских задатках, кстати, вы уже не раз это делали. Я думаю, они ведут свое происхождение… они были заложены в вас еще в родительском доме.

Г. Б.: Да, конечно.

В. М.: Но мне кажется, сейчас нужно вновь вернуться к понятию «анархия», потому что это слово часто употребляют в последнее время не по назначению.

Г. Б.: Я думаю, что это действительно одна из самых роковых тенденций, как с точки зрения духовного развития общества, так и с точки зрения истории политики, когда анархию отождествляют с террором. Конечно, случалось, анархисты становились террористами, есть некоторые примеры из истории политического анархизма, я, конечно, не принадлежу к анархистам такого типа, или как я там про себя сказал. В истории всех других традиций политического и духовного развития человечества тоже были террористы. Существовал христианский террор, в обоих направлениях вероисповедания, как со стороны католиков, так и протестантов, о чем можно читать только с содроганием. Существовал атеистический и социалистический террор, и среди анархистов тоже встречался кое–кто из политически организованных террористов. Но подобное отождествление носит роковой характер, потому что оно делает невозможным для многих людей найти выход из необходимости существовать между отчаянием и террором, понимаете?

В. М.: Так что же такое анархия?

Г. Б.: Это стремление не допустить господства власти над собой и одновременно стремление не господствовать самому. Это довольно трудно понять. Поэтому я каждый раз прихожу в ужас, когда меня принимают за «авторитет», то есть за «духовного властителя», это для меня просто чудовищно. И политически сознательный, организованно действующий анархист, каковым я не являюсь, отвергает любую форму диктатуры, в том числе и диктатуру пролетариата. Почитайте, что говорят анархисты, корнями уходящие в девятнадцатый век и живущие в наше трагическое столетие; что они говорят, например, про Кубу, про Советский Союз и т. д. Это, собственно, люди, я пытаюсь найти сейчас для них определение, импровизирую на ходу, это люди, которые мыслят плюралистически, но и на путях плюрализма стремятся все к тому же — не допустить господства власти над ними. Это не то чтобы нетерпимые люди и уж никак не террористы, и, я повторяю, они отвергают любую форму диктатуры.

В. М.: Н–да, любую форму господства власти.

Г. Б.: Да, да, и диктатуру в политическом смысле тоже. Как власть «черных полковников» в Греции, так и сталинизм, и другие формы коммунистического господства они отвергают решительно.

В. М.: За этим также кроется, конечно, сила утопического мышления.

Г. Б.: Да, конечно. И мечта тоже.

В. М.: Мечта, да. И вы тоже как–то сказали о себе, что вы, собственно, да это вообще всегда утверждают про вас, что вы, собственно, в своих произведениях тоже не являетесь реалистом, а… Ведь на примере многих ваших персонажей видно, как они в конце просто удаляются, чтобы сохранить себе жизнь, и понимают на свой лад, что остались в целости и невредимости перед лицом того, что надвигается на них. Это тоже одна из форм утопии?

Г. Б.: Да, это частично утопические литературные попытки изобразить людей, ускользнувших из–под нависшего над ними господства власти. Назовем это так. Но я хотел бы пойти еще дальше. И то, что я делаю в области публицистики, в этом смысле тоже нереалистично. Вы понимаете? И из–за этого возникает тысяча недоразумений. Написанное мною тоже воспринимают как передовицу, хуже того, как передовицу из «Бильдцайтунг»  426 или что–то в этом роде. А ведь если я когда–либо полемизировал в печати, и полемизировал достаточно энергично, так это я делал, ведя как раз полемику с «Бильдцайтунг», против которой я выступал, и никогда против государства, против полиции или против юстиции, естественно, исключая тот разрыв, о котором мы здесь говорили, между обещанной и данной действительностью, или, другими словами, жизненной реальностью, но никогда, и это как бы входит в само понятие «анархия», против полиции как таковой, поддерживающей порядок, поскольку подлинный анархист или охваченный идеей анархизма человек, естественно, имеет представление о порядке. Ведь это только в буржуазном, мещанском, извращенном понимании анархия всегда отождествляется с беспорядком. Что вовсе не соответствует истине.

В. М.: Если вы…

Г. Б.: Будучи автором, литератором или художником в любом другом виде искусства, вы никак не сможете творить без такого компонента, как анархия, потому что вам необходим свой собственный порядок в противовес беспорядку в мире. Это же какое–то безумие. Ведь мир охвачен беспорядком. Это мы слышим ежедневно, видим ежедневно, абсолютно все равно — где. А написать рассказ или стихотворение, роман или радиопьесу значит создать порядок, во всяком случае, в рамках своего творения. Политики, как правило, не привносят в мир порядка.

В. М.: Господин Бёлль, в ваших произведениях часто встречаются люди, которые, как это сплошь и рядом называется, просто смываются.

Г. Б.: Да.

В. М.: А вы этого не сделали, более того, вы находились сейчас, в конце октября, со многими вашими коллегами в Бонне, чтобы, как говорится, защитить правовое государство. Как это следует понимать?

Г. Б.: Это продолжение или, скажем так, возобновление борьбы по защите нечто само собой разумеющегося. И, по сути, это печальное занятие, поскольку сначала приходится называть, что подразумевается под этим нечто, а потом еще и отстаивать его. Так, например, само собой разумеющимся является то, что даже самый тяжкий преступник вправе требовать соблюдения законности по отношению к нему. Я специально заостряю внимание на том, что я только что сказал, чтобы избежать превратного истолкования моего представления о нарушении законности. То право, как оно существует у нас в Западной Европе и в западном мире, по меньшей мере такое же бесценное достижение, как и наша культура. Я хотел бы… или, скажем… Да, оно так и так часть нашей культуры. И оно, это право, продукт труда критически настроенных, аналитически мыслящих интеллектуалов, создавших его на протяжении исторического развития западноевропейских государств. И оно не должно нарушаться. В этом вопросе я, пожалуй, еще более чувствителен, чем когда нападают на литературу.

В. М.: А что конкретно вы намереваетесь предпринять, вы и ваши коллеги? Как будет выглядеть эта новая… Эта новая инициатива?

Г. Б.: Инициатива должна главным образом состоять в том, и это уже само по себе почти утопическое намерение, чтобы придать бодрости редакторам, публицистам, журналистам, занятым на радио и телевидении, и учителям. Но первой задачей будет не отступить и не дать всем этим нападкам, скажем так, не будем, пожалуй, пока еще называть это кампанией, ни в коем случае не дать оттеснить себя на оборонительные позиции. Не будет такого, чтобы кто–то из нас стал оправдываться и защищаться. А «придать бодрости», что действительно звучит утопически, я надеюсь, нам удастся, и это уже не утопия, именно благодаря нашей позиции, пусть она окажет свое воздействие на наших коллег, на тех, кто сидит в издательстве, работает на радио или телевидении, на редакторов, учителей и много кого еще. Потому что всякое перманентное отступление, когда оно практически еще неуловимо… Ведь самое ужасное то, что неуловимо, возьмем, например, цензуру — тут случай ясный, лежит, как на ладони, конец всему, — а вот то, что неуловимо, что происходит сейчас, это уныние, наблюдающееся у молодых учителей, и молодых рабочих, и служащих, и чиновников, его нужно поймать на лету, оборвать процесс, пока не поздно, иначе мы скатимся — я говорю «мы», имея в виду Федеративную Республику Германия — мы действительно скатимся до уровня ущербного государства, чего никто не желает — я не хочу никому приписать такого, — но что незаметно происходит. И мы собираемся, конечно, поговорить с политиками, и в этом тоже будет состоять наша инициатива, надеюсь, не утопия с нашей стороны, и не только с депутатами от СДПГ и Св. НП, а также и от ХДС, мы очень хотели бы поговорить с ними о том процессе развития, которому они отчасти способствуют в регионах страны, то есть в федеральных землях, но, однако же, возможно, не отдают себе должного отчета в том, как глубоко зашел этот процесс. И тут мы должны активно проявить свою инициативу.

В. М.: Однако справедливости ради стоит сказать, что такие попытки уже были, попытки диалога, даже реабилитации…

Г. Б.: Да, конечно.

В. М.: Господин Бёлль, если правовое государство или меру соблюдения законности в нем определяют по тому, как оно обращается с теми, кто нарушает закон, тогда, возможно, качество самого общества можно определить по тому, как оно обращается с теми, кто еще не в полной мере вступил во владение конституционными правами или лишь частично пользуется ими. Вы на пороге своего шестидесятилетия. И я решаюсь спросить вас: что мы делаем с нашей молодежью, правильно ли мы строим свои отношения с ней?

Г. Б.: Да, это вопрос, который явно вызывает сильное беспокойство у всех политиков, они вдруг словно проснулись. Я участвовал во многих дискуссиях о том… о тех, кого называют молодежью, что само по себе тоже весьма расплывчатое и широкое понятие, и что меня тогда ужаснуло, так это факт, что почти все сходились на том, что у нас нет с ними общего языка, что они неуловимы, и у нас нет возможности обратиться к ним, к определенным группам, естественно, не ко всей молодежи, это абсолютно неверно, среди них есть способные к диалогу группы и даже активные группы, и не обязательно принадлежащие к партиям. И потом, было заявлено так: ну вот, вы, писатели, собственно, и должны это сделать. Меня очень напугало, что политики так говорят, мол, давайте попробуйте. Я готов пойти на это. Я не упускаю случая, чтобы писать и говорить об этом. Но я думаю, это взаимосвязано с тем, с чем мы только что попробовали разобраться, с так называемыми причинами террора. Нужно попытаться внушить этим молодым людям, назовем их так, хотя я не люблю этого обращения, оно звучит как–то снисходительно–высокомерно, естественно, всеми возможными способами чувство ответственности, внушить по–настоящему, и сделать это на всех уровнях.

В. М.: Откуда, как вы думаете, идет это нежелание у молодых людей вести диалог? Это как–то ненормально.

Г. Б.: Да вы можете поговорить с кем угодно, хоть с крайне правым или крайне левым, хоть с центристом или лево–и правоцентристом, все сходятся на том, что общество не предложило этим молодым ничего, кроме материальной стороны, и мне даже хочется сказать, ничего, кроме чудовищного материализма. Это, конечно, не кончится добром. А ведь истина в том, и я повторяю это в сотый раз, истинная правда такова, что не хлебом единым жив человек, это действительно так, и давайте порадуемся этому от души!

Шолом! Перевод А. Дранова  427!

Трижды — в 1969, 1972 и 1974 годах — я побывал в Израиле, где провел в общей сложности 30 дней — или 720 часов; минуты мне не хотелось бы подсчитывать, хотя в этом, может быть, и был бы определенный резон — ведь за все время моего пребывания здесь редко выпадали часы, а иногда даже минуты (да и то далеко не каждый день), когда я оставался безучастным к окружающему. Я завидую тем немцам, которые обладают способностью ко всему оставаться безучастными. Мне такое удавалось крайне редко — об этом необходимо сказать заранее, прежде чем я попытаюсь поделиться кое–какими впечатлениями от увиденного. И дело тут не в чувстве вины, испытываемом мною (иногда я просто завидую людям, в чьей виновности не приходится сомневаться), не в коллективной или индивидуальной вине — всему причиной сознание того, что я был не просто современником «окончательного решения», а современником–немцем, жившим в эпоху, когда с непостижимой основательностью осуществлялось массовое уничтожение людей, насколько до сих пор я мог судить об этом по книге X. Г. Адлера «Управляемый человек», наиболее крупному, убедительному и глубокому на сегодняшний день исследованию этого вопроса.

Мои израильские друзья пытались оправдать меня, так сказать, персонально — среди них были Эммануил Бен Гурион, произнесший приветственную речь во время моего первого визита, Эрнст Симон, Вернер Крафт и другие, с кем мне приходилось беседовать, — я ничего не имею против такого оправдания, тем более что оно ничего от меня не требует, не затрагивает глубин моей души, моей личности; по–моему, проблема заключается не в том, чтобы кому–то предъявить обвинение, провести расследование, объявить оправданным, чтобы кто–то был признан «виновным» или «невиновным», это не только моральная проблема, даже не только чисто человеческая, это даже не проблема свидетельства — это, в сущности, проблема сопричастности современников к преступлению; не исключено, что немало немцев, изо всех сил стремящихся оправдаться или быть оправданными, до сих пор так и не уяснили себе, современниками какой эпохи, какого времени они являлись; быть современником — не вина, поэтому не может быть и речи о каком–то отпущении грехов, о каком–то чистосердечном раскаянии. Когда меня попросили произнести речь по поводу международного конгресса в Йад–Ва–Шеме, где находится мемориал евреев, уничтоженных в Европе, я не смог произнести ни слова. Все происходившее произвело на меня столь сильное впечатление, что слова показались мне ненужными и бессмысленными.

Немецкую историю связывают с Израилем не только события, документальные свидетельства которых демонстрируются в Йад–Ва–Шеме, с ней тесно связаны и проблемы самого государства Израиль. Мне казалось, что Израиль — это страна, в которую люди должны ехать по своей воле, чтобы там работать, жить, осваивать землю, участвовать в общем деле. Слишком много евреев из Европы вынуждены были ради спасения своей жизни переехать в Израиль, стать изгнанниками, и боюсь, все арабское, все палестинское для них — чуждо, они остались в этой стране чужаками, и, быть может, этой–то отчужденностью и порождены некоторые проблемы Израиля. Покоя и безопасности, в которых Израиль так нуждается, он гарантировать не может — ни внутри, ни вокруг себя. Кто же сможет гарантировать и то и другое? Сами израильтяне относятся достаточно критически к политике Израиля. Среди арабов раздается очень мало критических высказываний в адрес политики арабских стран по отношению к Израилю. В Израиле предпринимается немало усилий, свидетельствующих о стремлении к пониманию и примирению — в философии, теологии, литературе. Если бы только эти свидетельства были приняты и расшифрованы (впрочем, некоторые из них никто и не зашифровывал), Эдом и Иаков  428 смогли бы ужиться в новом Иерусалиме.

Мне нелегко писать об Израиле. История его возникновения, его развития, его проблемы — общеизвестны, попытки их решить — вызывают споры как в самом Израиле, так и за его пределами. Я не ощущаю за собой ни прав, ни необходимых знаний, позволяющих судить о положении дел, предлагать какие–то решения — не говоря уже о том, чтобы становиться при этом в менторскую позу. Единственное, пожалуй, в чем мне не откажешь, — это мое неравнодушие, моя пристрастность.

Что меня больше всего взволновало и впечатлило в Иерусалиме, на Синае, на Масличной горе, на севере Галилеи — это почти везде та библейская стихия, образ которой — я сам не понимаю как — возник в моем воображении. Скудно и плохо иллюстрированные, с сокращенным текстом, урезанные, почти оскопленные школьные Библии никак не могли пробудить во мне этого образа; не могли этого сделать и университетские лекции по теологии, почти целиком посвященные проблемам апологетики  429 и предопределения. Библейская стихия обоих Заветов — видимо, именно слово Писания, созданные им картины породили этот образ, достаточно мощный, чтобы прорваться сквозь недомолвки адаптированных текстов. И образ этот, возникший во мне, не разделился на сыновей Иакова и сыновей Эдома, на бедуинов и пахарей, я находил библейские черты на дорогах, опоясывающих Синай, в лицах бедуинских девочек, вязавших, присев на корточки у обочин дорог, я находил их на Масличной горе. Меньше всего я нашел их в священных для христиан местах. Ни борьба, которая велась там за камни и места, за право посмотреть и право получить благословение, ни демонстрирование конфессиональных достопримечательностей и владений — ничего мне не говорили. Разумеется, я видел религиозное пылкое рвение паломников и глубоко уважал его — вот только разделить не мог: все это казалось мне тогда (да и сейчас кажется) чересчур демонстративным, совершаемым напоказ, и было слишком далеко от того, что породило во мне слово Библии. Мне все равно, где шел или стоял Сын Человеческий — здесь или там, на расстоянии четырех или пяти шагов, в каком точно месте он родился и умер; все это сделало предостережения одного из моих знакомых, желавшего оградить меня от разочарований, излишними. Детективная сторона евангельской истории, все эти чудеса, свидетельствующие о божественности Христа, никогда не трогали меня, а уж споры о каких–то там сантиметрах и метрах — и подавно.

Я не создан для этого, а на достопримечательности я реагирую лишь где–то на втором или даже третьем уровне восприятия. Конечно, я не только знаю, но и чувствую, что площадь вокруг Наскального храма  430 — неповторима, что она дышит простором и пространством — так же, как Красная площадь в Москве и Кремль дышат многоликой историей; но вот однажды мы очутились посреди поля, лежавшего между двумя арабскими деревушками, на том месте, где когда–то стоял (или мог стоять) Сихарь  431, и рассматривали обломки стены, оставившие меня равнодушным, но когда мы наклонились и коснулись земли, мы увидели, что руки наши полны глиняных черепков, как будто кто–то засеял глиняными осколками эту каменистую пашню: черепки, кругом черепки, куда ни кинь взгляд, их было больше, чем камней, — и вот эта–то жатва, которую мы собирали с еще не ушедшего, еще продолжающегося прошлого, показалась нам более реальной, чем развалины, где велись реставрационные работы.

Какое множество людей жило когда–то здесь, где теперь на много верст окрест не встретишь обитаемого или пригодного для жилья здания; здесь, где когда–то находился (или мог находиться) колодец, у которого прелюбодейке в лицо было названо число ее мужей и любовников — и обещана живая вода. Сколько лет этим черепкам — полторы тысячи, две, три, ровесники ли они Иерихону или гораздо старше его? Я не предпринял ни малейшего усилия, чтобы выяснить это, — ни тогда, в Израиле, ни позже, мы просто насыпали несколько пригоршней черепков в пустой пакетик из–под хлеба, чтобы потом, дома, раздать эти сувениры из Святой земли: со следами земли, словно только что сотворенной, покрытые библейской пылью — почти исчезнувшее и все же нескончаемое, вечно длящееся прошлое. А Сихарь? Никто не знает, был ли такой город, и все–таки он существует.

Библейская жара в Хайфе: ощущение, будто ты посажен в калильную печь, жара на улице во много крат сильнее, чем в салоне автомобиля, палящее дыхание ветра, дующего из пустыни, и вновь Слово стало реальностью, воплотилось в жизнь, и вода, воды Израиля, стали не просто водами, а чем–то неизмеримо большим; то же самое происходит с жизнью, спасением, благодатью, водой и омовением ног и с хлебом — это уже не просто хлеб, а что–то гораздо более важное, чем обычный хлеб, каким его воспринимают (и воспринимали) люди. И Израиль — это уже не просто государство Израиль, а нечто большее — нет, не по размерам территории, по значению! Те, кто рвался, кто приехал сюда в самые первые годы, по зову сердца, ожидали найти здесь не просто современное государство со всеми присущими ему слабостями, ошибками, со всем его неразумием: они стремились обрести родину, а сейчас, похоже, многие вновь ощущают себя очутившимися в плену у государства. В чем совпадают эти понятия — родина и государство? Для израильтян, родившихся в Кёльне, у которых, как и у меня, от нестерпимой жары перехватывало дыхание, я был человеком, приехавшим «с родины», они ждали от меня немецких анекдотов, рассказов о Кёльне, прекрасном (если не прекраснейшем в мире) городе. Видимо, я казался им отщепенцем, чуть ли не предателем. Догадывались ли они, что Кёльн, переживший все то, из–за чего они вынуждены были отправиться в изгнание и чего большинство евреев пережить не смогло, уже давно не прежний «старый Кёльн»? Что и для меня он уже не может быть прежним? Я пытался объяснить им, что теперешний Кёльн — это уже не моя первоначальная родина, а третья или четвертая; что того Кёльна, который был их и моей прародиной, уже не существует — и не только потому, что он был разрушен; что я не могу — в отличие от отцов города, которые, щеголяя местным диалектом, демонстрируют напоказ всему свету свою кёльнскую самобытность, размахивая ею как знаменем, — кичиться своим кёльнским происхождением, своей «кёльнскостью». Что существует — помимо первого — еще и второй Кёльн, Кёльн военных лет, и третий — разрушенный, лежащий в руинах, как и четвертый — восстановленный Кёльн. Нет, что бы там обо мне ни говорили, твердо могу сказать одно — «добрым кёльнцем» мне не быть никогда, точно так же, как никогда не быть мне и «добрым берлинцем». Для меня в сегодняшнем Кёльне навсегда ушедшее, исчезнувшее реальнее сохранившегося — это школа (которой больше нет), булочная М. (она тоже исчезла) на П. — штрассе (где мы покупали булочки), кафе–мороженое (нет и его), а вот городской собор (существующий и по сей день), как и пасхальные песнопения, никогда не вызывал во мне подлинно теплого, родственного чувства. Исключением из того, что сохранилось, является Рейн, который не только сохранился, но, по всей вероятности, пребудет и впредь — но как мне объяснить им — тем, для которых вода — без малейшей сентиментальности, самым реальным образом — есть то, что она есть — драгоценность, святыня, — как мне объяснить им, во что превращены воды Рейна, какими красками обрисовать им этот бульон, в котором, когда он еще был водой, можно было купаться? (Да–да, там, внизу, у колонны Бисмарка, у подножия цитадели, где когда–то располагались купальни, которые я так часто посещал.) Нет, даже в шутку не пообещаю я им захватить с собой в следующий раз бутылку рейнской воды. Ведь она содержит не меньше двухсот пятидесяти видов ядовитых веществ, часть которых еще не установлена. О, священные воды Израиля, целительное омовение в калильной печи Хайфы — кто это здесь рвется обратно на Рейн, зеленый Рейн, при виде которого в вечерние часы сладко щемит сердце? Мне грустно сознавать, что я так и не смог стать добрым кёльнцем: мне не удалось ни заставить, ни убедить себя в необходимости сделать это, даже из чувства сострадания мне не суждено было сделаться пропагандистом его достоинств — «Кёльна на Рейне, прекрасного городка»  432. Отцам города и земельным властям не мешало бы прихватить с собой сюда не только кёльнскую, но и рейнскую воду и дать ее понюхать бывшим кёльнцам! Может, тогда они поймут, что случилось с их Рейном, с их чудным, прекрасным Рейном.

В Израиле знают, какая это драгоценность — вода, и к этой стихии природы, о которой известно, что она — нечто гораздо большее, нежели просто жидкость, что она символизирует живую воду, жизнь, радость, исцеление, очищение, — относятся с разумной бережливостью, создав сложную, тщательно продуманную систему сбора, распределения и дозирования воды, предусматривая соответствующие наказания для нарушителей правил водопользования. Нам еще предстоит понять — что это такое — прегрешение против Воды. Всякий раз, когда я слышу, как в пакетике из–под хлеба погромыхивают черепки из таинственного города Сихарь, я вспоминаю о женщине, пришедшей к колодцу, о неподвластной времени, вечно живой приветливости Того, Кто обещал ей воду живую, и отсюда следы этих слов, этих чувств, этой учтивой беседы ведут к другой женщине, к той, которую подвели к Нему на Масличной горе  433 и в которую никто не захотел бросить камень первым, и мне кажется, что именно оставшееся в прошлом, не дошедшее до нас, на что невозможно сослаться как на цитату, те слова, которые Он писал в тот момент на земле — вот это–то и есть самое важное, куда важнее и значительнее многого из того, что сохранилось до наших дней: эта как бы игра, l’art pour 1’art 434 писания на земле, вежливость, с какой был совершен отказ не только от осуждения, но и вообще от высказывания какого–либо суждения — вот что мне очень хотелось бы обнаружить на Масличной горе. Но от прошлого там осталась только тишина, невероятная тишина кладбища, где нашли себе место, быть может, миллионы могил: камни, успевшие снова стать частью ландшафта, это ужасное место ожидания нового Иерусалима (воздвигнуть его христианам тоже не удалось) — это кладбище, вполне измеримое и обозримое, совершенно земное, реальное, внесенное в земельный кадастр  435, в то же время как бы перерастает собственные рамки, раздвигает свое пространство ввысь и вглубь, это здание уже не измерить количеством этажей, бесчисленные камни, которыми здесь усыпана земля, «образовали» целую гору, кажется, словно эта гора сложена из надежд и упований на новый Иерусалим: великое множество иудеев, куда больше, чем все теперешнее население государства Израиль, погребено здесь, на этой горе, где Некто терпеливо и вежливо, может быть, даже с некоторой душевной мукой выслушивал дикие обвинения в адрес женщины, взятой в прелюбодеянии, и которую Он отпустил с миром, напутствуя тихими словами. Так что же написано на земле? Может быть, то, что иногда пишут на песке дети (да и взрослые) и что невозвратимо пропадает без следа, слизываемое набегающей волной? Как бы мне хотелось узнать это! И как это никто не догадался подглядеть, чтобы передать потомкам: какой–нибудь детский стишок, случайно пришедшее на ум слово или вообще что–нибудь несусветное, какую–нибудь ахинею, не стоящую внимания серьезных людей? Что–нибудь вроде: «Вы что, спятили?» Или: «Секс — это не просто секс, а нечто большее!» Как Вода — нечто большее, чем просто вода, Хлеб — больше, чем хлеб, Вино — больше, чем вино, так и человек в своей сексуальности чуточку возвышается над животной природой. Вот что мне хотелось бы узнать — и это занимает меня куда больше, чем открытия всех археологов и детективов, вместе взятых. Больше, чем церковь Гроба Господня, превратившаяся в место, где церкви–соперницы, ревниво следящие друг за другом, ведут свою нескончаемую тяжбу, поделив между собой храм, как римские солдаты, бросившие жребий об одеждах Его.

Но я не хочу быть несправедливым и к церкви Гроба Господня — на ее кровле идет жизнь, там обитают коптские монахи  436 (а может, священнослужители?), ютясь в крошечных хижинах, почти конурках, посреди горшков с цветами и растениями, со своими женами (а может, это монахини?) — вдали от всех свар и распрей — какой покой, какой мир царит на крыше церкви Гроба Господня!

Я прошу извинить меня — мне просто не дано испытывать умиление в местах, священных для христиан. Умиление я ощутил, увидев гору (не знаю, правда, точно ли это была та самая гора или какая–нибудь другая?), с которой произносилась Нагорная проповедь, это воплощенная поэзия надежды, по сей день не осуществленная утопия — искаженная, оболганная, преданная на всех континентах, здесь она (действительно ли это та самая гора?) оставила после себя лишь слова, лишь названия, ставшие частью местного ландшафта. То же самое происходит и с озером (мы называем его Геннисаретским) — был ли я здесь уже когда–то или перенесся сюда по магии Слова? Почему, собственно, мне кажется, что передо мной То Самое Озеро? Почему я уверовал в него настолько, что даже автомашины (и моя, и все прочие) не кажутся мне здесь нелепостью? И ведь именно здесь (или где–то совсем рядом, неподалеку) впервые прозвучало «Отче наш» — почему же церковь Рождества Христова в Вифлееме волнует меня так же мало, как и церковь Гроба Господня? Почему я так равнодушен к достопримечательностям, которые охотно демонстрирует любая страна — ко всем этим историческим местам и современным достижениям, во всяком случае, они волнуют меня куда меньше, чем сихарские черепки, эти отформованные тысячелетиями комочки земли на ладони, готовые вновь стать землей, из которой некогда были сотворены.

Разумеется, заслуживает искреннего уважения то усердие, с каким люди работают в библиотеках, одержимые страстью к обретению истины, исторически и географически неоспоримой, взвешенной и измеренной истины: свидетельство таких усилий — камень с иероглифической надписью, выставленный в музее Хайфы, стеклянные кубки в Музее стекла в Тель–Авиве, где по одну сторону зала представлена история возникновения и развития стеклодувного дела, а точнехонько напротив — история денег и самое драгоценное из всего, что таили недра кёльнской земли, — древнеримские стеклянные кубки. Распространенный во всех странах обычай демонстрировать историю в виде экспонатов никогда особенно не волновал моей души и моего воображения, меня оставляли безучастным все эти доказательства, предъявляемые Фоме неверующему  437 (еще в кёльнской гимназии, где нам до отказа набивали головы всякого рода сведениями, цифрами и датами, история окаменевшая интересовала меня лишь как исходный материал, как сырье). Но мое самое любимое (и в Кёльне тоже) было самым хрупким — стекло, и осколки, и целые изделия, эта ставшая явью мечта о прозрачности, обретшей твердость камня, тайна, еще не разгаданная до конца, воспринимаемая как что–то слишком привычное, само собой разумеющееся, к чему относятся с пренебрежением — так же, как к воде.

В те редкие часы, выпадавшие в поездках по стране, когда окружающее не захватывало меня, я думал: наверное, я был бы (или стал бы) неплохим евреем, но, разумеется, из меня не вышло бы то, что на языке государственных служащих или политиков зовется «добрый израильтянин», и уж наверняка я не стал бы образцовым израильтянином, которого впору на выставке показывать — качествами, необходимыми для этого, люди моего плана не обладают, — недостаток, общий для людей искусства и писателей всех стран. Как–то я написал сценарий, по которому был снят фильм о Достоевском  438; я считал — и до сих пор считаю, — что с моей стороны это было проявлением пиетета, который я испытываю перед русской духовной культурой и русской литературой: однако в официальных кругах Советского Союза этот фильм многих глубоко обидел; по моему сценарию был сделан также фильм об Ирландии  439 — как мне казалось, да и до сих пор кажется, — в высшей степени доброжелательный, чуть ли не подобострастный. В Ирландии он был встречен в штыки, вызвав волну дикого негодования и ругани в мой адрес, так что, когда я нашел время, чтобы вновь посетить эту страну, женщина, жившая со мной по соседству, спросила меня: «А вы не боитесь, что вас побьют камнями?» В фильм об Израиле (который я никогда не сделаю, да и вообще теперь никогда больше не возьмусь за такие фильмы) вошли бы кадры (порой ужасающие) об отвратительных бензозаправочных станциях, которые кое–где можно встретить на границе с пустыней, — мерзость запустения, в которой они обретаются, вызвана не случайностью или печальной необходимостью, как мне казалось вначале, а создается с почти вызывающей откровенностью как результат мышления первооткрывателей и землепроходцев, оставляющих после себя па заправочных станциях горы старых жестянок из–под машинного масла и канистр от бензина, заваливающих полагающиеся при таких станциях кафе и закусочные грудами пустых бутылок, банок, бумажных тарелок, чего никогда не увидишь в аккуратных, ухоженных кибуцах. В этих кибуцах, куда меня приглашали, во время бесед, дискуссий я постоянно ощущал, глубоко тронутый и взволнованный всем увиденным и услышанным, как трудно мне смыть с себя клеймо хорошего немца. Мне так хотелось избавиться от репутации хорошего немца, сбросить с себя этот груз; но сделать это мне страшно трудно, не то что людям другой национальности, желающим отделаться от чувства вины, порожденного сопричастностью времени и осознанием того факта, что они остались живы, — им это сделать не в пример легче; мне же освободиться от этого чувства не помогает ни поездка через пустыню, вокруг Синая, минуя Эйлат, вдоль очаровательного Акабского залива, ни прогулка на лодке со стеклянным днищем, сквозь которое можно любоваться жизнью морских обитателей, ни дивный вечер в Шарм–эль–Шейке, ни купание в море и возвращение через Абу–Родейс (откуда вся поездка занимает не больше шести часов), а ведь когда–то евреи, шедшие тем же маршрутом, вслед за Моисеем  440, потратили на этот путь сорок лет — или четыре, всего лишь четыре месяца (все блуждания по пустыне, обходные пути и маневры, самовольные отклонения от намеченного маршрута — все это происходило на замкнутой территории, где расположился один огромный военный лагерь) — нет, никуда не убежать, никуда не деться от этого стигмата  441, от репутации «хорошего немца», которая предполагает неизбежность другого клейма — «злого, плохого немца». У писателей это происходит иначе — им легко вообразить, что сталось бы с тем или иным персонажем, если один из них, допустим, еврей, а другой — нет, им легко превратить горожанина в крестьянина (и наоборот); я, например, вспоминаю, как кое–кто плакал, когда не удавалось промаршировать со всеми вместе в колонне гитлерюгенда, и как другой парнишка (это был я сам) готов был скорее заболеть, чем встать в этот строй. При известном наличии фантазии играть в эту литературную игру нетрудно, она забавляет, позволяет немного развлечься (правда, ненадолго!), это игра, ностальгически приукрашивающая прошлое, — но она не помогает, толку от нее нет никакого, потому что знаешь — ведь все было не так, совсем не так, и главное — все вышло по–другому. Можно, конечно, сыграть в эту игру, чтобы лучше понять того или иного человека, заставить одного влезть в шкуру другого — и все же на всем этом лежит отпечаток очень дурного вкуса, ибо что значит «понимать»? — всего лишь глупое слово, не более того; да и никто не изгонял меня с моей родины. Из страны Израиль в государство Израиль, не способное защитить себя в одиночку, проложившее через Синай — вокруг него — такое множество дорог, ни одна из которых не проложена во исполнение завета: «Проложите Господу путь через пустыню»  442.

Сомнения многих израильских писателей, философов, мыслителей, касающиеся будущего, конечно, намного весомее моих — человека со стороны, для которого все их проблемы далеко не столь реальны, и если бы их арабские коллеги высказали столько же сомнений относительно политической и пропагандистской деятельности их государств, сколько израильские писатели относительно политики своего, это было бы и впрямь чудом, это означало бы наступление новой эпохи.

Писатели сегодня настроены не пессимистически, они не стремятся отражать в первую очередь негативные явления (кучи отходов, мусора, трущобы), они исследуют имеющийся в их распоряжении материал, отыскивая позитивное не там, где его надлежит находить согласно расписанию экскурсий и визитов, — все эти экскурсии, осмотры, демонстрация достопримечательностей с их пунктуальностью и педантичностью порой (повсюду, во всех странах одинаково) заключают в себе что–то в высшей степени неприятное, мучительно неловкое: эти образцовые деревни, гостиницы, фабрики, плантации, — но ведь есть еще и бедуинский базар в Беер–Сехба, где меня напугали слепые нищие, есть внушающая страх и действительно опасная поездка в сектор Газа, посещение известных из истории мест Самсона и Далилы  443, а в заключение — ноябрьское купание в море у развалин Аскалона. «Просто великолепно», — записал я в дневнике. Да, так оно и было на самом деле, просто великолепно! Непринужденно, спокойно, будто все происходило где–то на юге Португалии или в Тунисе; а на исходе одного столь же насыщенного событиями дня оставшийся в моей памяти (и приснопамятный) обед в прохладной тени припортового ресторанчика в Кесарии (где мы сидели с Хавой Витан), в Кесарии, где студенты–археологи ныряли в море в поисках (и небезуспешных) древних амфор.

Незабываемо и восхождение на Масаду с двумя моими незаменимыми спутниками — Моше Тавером и Авигдором, который нес необходимую нам питьевую воду; стоя на вершине под палящими лучами солнца, обратив взгляд на Мертвое море, вдруг проникаешься пониманием того, что легенды могут стать реальностью, а реальность превратиться в легенду, чтобы потом снова стать реальностью, вопреки всем поверхностным репортерским представлениям, не имеющим ничего общего ни с легендами, ни с реальностью. Вещей, заслуживающих того, чтобы на них взглянуть, тех же достопримечательностей, хватает: я отнюдь не склонен презирать туристов или паломников, ведь не каждому это удается — выкроить из программы, составленной по всем правилам индустрии паломничества и туризма, время, скажем, на то, чтобы не торопясь поболтать с продавцами роз и лука об их работе, их проблемах (например, выяснить, до какого срока европейский Общий рынок закупает лук… тут, если опоздаешь, уж нет смысла везти товар обратно, приходится вываливать его в море!); не забыть мне и семью марокканцев, выращивающих розы с длинным стеблем для рынков Лондона, Парижа, Мюнхена, гордящихся своим домиком, своими пластиковыми теплицами для выращивания роз, счастливых тем, что они живут, не боясь преследований, никем не презираемые, на земле своих отцов. Может быть, если бы, живя в Израиле, я занялся разведением роз, мне и удалось бы стать «добрым израильтянином», но в качестве писателя рассчитывать на это не приходится. И в том, что человек, живущий в Париже, Москве, Нью–Йорке, Бонне (да и в Кёльне), критически воспринимает действительность, повинен вовсе не его «разлагающий интеллект»; тот, кто пишет романы и рассказы, лишь отчасти (да и то в весьма гипотетической степени) может быть причислен к «интеллектуалам», дело тут в творческом воображении, которое не позволяет писателю забыть прошлое и будущее, не разрешает ему замкнуться в рамках переживаемого момента, не думать ни о чем, кроме требований сиюминутной действительности, это воображение тяготеет над ним, словно проклятие, заставляя вечно помнить о прошлом и будущем, — вот в чем тут дело: в невозможности сбросить с себя этот груз, дать себе передышку; но здесь, в этом маленьком домике, где жили марокканцы, здесь все это куда–то исчезло — на все то время, пока я беседовал с ними, в моей душе, внезапно освободившейся от вечно терзающего ее скепсиса, не было ничего, кроме радостного, хотя и горького сочувствия к беженцам, к тем, кто вынужден покинуть родной кров и все начинать заново — возводить, строить, осуществлять мечты… и я часто вспоминаю об одном и том же, о маленькой, энергичной молодой женщине, которая на безукоризненном французском знакомила нас с проблемами разведения и экспорта роз (необходимо сначала упаковать их, потом сломя голову мчаться в аэропорт, а сколько идет в отходы!), с гордостью показывала нам свою парадную гостиную, которой они пользовались, наверное, лишь по большим, очень большим праздникам — с кушеткой, сервантом, с креслами из мебельного гарнитура (одетыми в чехлы) и прелестной стеклянной статуэткой на серванте, изображающей повозку, — и в этот момент во мне уже не было ни капли «интеллектуальности» (которой во мне и так–то — если она вообще присутствует — немного), ничего, что заставило бы меня отнестись к этому убранству как к чему–то «пошло–обязательному», «мелкобуржуазному», чудовищному в своей претенциозной банальности, я понял — сколько в этом гордости и самоуважения, какая это роскошь — иметь незанятую комнату, пространство за пределами повседневности, «чистую половину», которую я привык презирать именно за ее «чистоту», — и вот теперь, спустя семь лет, меня все еще не покидает сентиментальное чувство — случается, что, когда я покупаю розы, мне вдруг начинает казаться, будто это те самые цветы, что выращивает под полиэтиленовой пленкой семья моих знакомых марокканцев. И я вспоминаю долгие, нескончаемые разговоры с Енни и Эзрой, с которыми мы так и не решили всех этих «отчего» и «почему». И я говорю: «Мир вам!» — «Шолом!»

1978

Читающие граждане не самые послушные. Перевод Μ. Харитонова  444

Господин премьер–министр, господин обер–бургомистр, дорогой господин Нестлер  445, господин Тюммерс, дорогая Ютта Бонке.

Библиотеки существовали всегда, с тех пор, как люди научились писать или вообще как–то выражать свои мысли, хотя бы на камне. Это были обычно места, где могли получать информацию лица привилегированные, вроде, скажем, библиотеки Сената, о которой упомянул господин Рау, княжеских библиотек, монастырских библиотек, научных библиотек — они известны давно; публичные же библиотеки, народные библиотеки вроде этой, которая сейчас открывается в новой и расширенной форме, — дело новое. Очень новое, поразительно новое, если подумать, как давно уже человечество пишет и издает. Первые библиотеки такого рода возникли где–то в середине прошлого века. Они были задуманы безумцами, мечтателями. Это плод революционных идей, которые обсуждались в кофейнях литераторами, всякими там теоретиками — сегодня бы сказали, левыми интеллектуалами, потом, через образовательные ферейны, читательские общества, они объединили свои силы с либеральным и просвещенным бюргерством, и так пришли к идее публичных библиотек; между прочим, этот трудный путь был довольно тесно связан с развитием немецкого рабочего движения. Не будем забывать этого и сегодня, открывая столь большую, внушительную и роскошную библиотеку. Политикам нужны числа, цифры, статистические данные. Я бы хотел лишь заметить, что один читатель может быть важней целого списка. И еще я хотел бы заметить, что библиотека должна быть местом свободы, убежищем и что никто, кроме библиотекаря, выдающего книги, не вправе интересоваться, кто тут что читает.

Так что я надеюсь, кто–то в этой библиотеке сможет незаметно для других читать и Розу Люксембург, и это не будет зарегистрировано нигде, кроме библиотеки. Я слышал, господин Тюммерс, тут есть такие штучки для контроля, которые могут проверять, не украл ли кто книжку, да? Может, вы попробуете предложить какому–нибудь физику, какому–нибудь технику придумать аппарат, позволяющий установить, кто контролирует читателя. Кому хочется знать, кто что читает. Может же такое быть. Активные политики, любящие и умеющие действовать, я прошу вас, господин Рау, не принимать этого на свой счет, частенько посмеиваются чуть свысока над тем, что они называют книжной премудростью, к вам это, конечно, не относится. При этом, когда они, например, садятся в самолет, полные сил и желания действовать, они забывают, что и в этой штуковине заключена целая масса книжной премудрости. Даже в автомобиле, даже в самой незначительной речи, которую они произносят, скрыто очень много книжной премудрости. Когда я пытаюсь себе представить некоего читателя, мне вспоминается небезызвестный Владимир Ильич Ульянов, называвший себя также Лениным, который, как убедительно описывает Солженицын, ежедневно, регулярно читал, занимался в Цюрихской городской библиотеке. Вероятно, люди, встречавшие его там, считали его немного комичным, чудаковатым русским. Каковым он, возможно, в каком–то смысле и был. Мне вспоминается и другой весьма усердный библиотечный читатель, странный, уж наверняка кому–то казавшийся забавным немец по имени Карл Маркс, который занимался в Лондонской национальной библиотеке. И, подумав про них обоих, я вспоминаю еще одного, по имени Адольф Гитлер, которого уж совершенно не могу представить усердно занимающимся в какой–нибудь библиотеке. О его чтении кое–что известно. Насколько я помню, три, четыре, пять, шесть книг да еще иллюстрированная история Германской империи. И, сравнивая людей по способности к чтению, я прихожу к выводу, что социализм, несмотря на все ужасное, что совершалось его именем, несмотря на все ошибки своего развития, все–таки обладает и, видимо, всегда будет обладать большей притягательной силой, чем кровожадные пошлости нацизма, который я не хочу называть фашизмом, ибо это звучало бы более безобидно. Ведь не случайно же всюду, где социализм был принят добровольно или введен насильно, прежде всего начиналась война с неграмотностью, то есть воспитывался читатель. А это никогда не кончается добром для тех, кто делает читателей читателями. Читающие сограждане не самые послушные, а уж пишущие и подавно. И тем не менее это первое, что там делают. Для индианки из Колумбии и Боливии не нужна цензура, потому что она просто не умеет читать. Иное дело читающий гражданин, он становится бунтовщиком, менее склонным к послушанию. Я не могу раскрыть здесь эту тему во всей полноте, хочу лишь отметить, что чтение — первое, чему учат в таком государстве. Жаждущие чтения народы образуются там. Как писатель я хотел бы констатировать, что книга в библиотеке равносильна второй публикации. Она изымается с рынка, покупается библиотекой для общественности и отдается ей в пользование. Главное же, как указал уже господин Рау, она становится свободна от рынка со всеми его завихрениями. Иногда книга может даже запылиться, но запыленная книга — тоже книга, пыль можно стряхнуть, а в один прекрасный день явится кто–то, желающий ее читать. Вряд ли это утешит политиков и ответственных лиц, для которых важна статистика, посещаемость, но возьмем для сравнения посетителей музеев. В музее выставлены для обозрения гораздо более ценные вещи, чем в библиотеке. Но может найтись какой–нибудь один посетитель, для которого создание музея окажется важней, чем для тысяч или миллионов других, его посещающих. Пожалуйста, не забудьте этого одного, неведомого нам, неведомого никому. Никто не знает, как воздействует чтение, мы этого просто не знаем. И если я привожу вам в пример Ленина и Маркса, этих усердных посетителей библиотек, то не в угрозу, а в утешение.

По этому поводу я хотел бы выразить благодарность городу Кёльну прежде всего в лице его бывшего заведующего отделом культуры господина Хаккенберга, а также земельному правительству, представленному здесь в лице господина премьер–министра Рау, который был тогда министром науки, благодарность за действенную поддержку гражданской инициативы, начатой несколькими кёльнскими гражданами, прежде всего Карлом Келлером, тоже здесь присутствующим, и уже упоминавшейся здесь Germania Judaica, библиотекой по истории немецкого еврейства. Двадцать лет назад это еще не называлось гражданской инициативой, но это была именно гражданская инициатива. И эта библиотека теперь вливается в городскую библиотеку. Можно даже сказать, поглощается ею, что звучит далеко не так добродушно, и я употребляю это слово также с известным сожалением.

Как один из основателей и многолетний председатель по необходимости образовавшегося союза я бы хотел поблагодарить и бюрократию. Я знаю, что это дело весьма непопулярное, поскольку бюрократию и бюрократов модно ругать, к тому же и эту проблему я не могу обсуждать здесь во всей ее полноте, можно, разумеется, немало сказать и против нее, но есть и за, потому что мне приятнее добиваться удовлетворения всех своих требований и прав в рамках некой бюрократии, чем быть зависимым от милости какого–нибудь господина или повелителя. До определенной черты прогресс и бюрократия идут рука об руку, нужно лишь четко определить рамки, и именно бюрократия в лице господина Хаккенберга и господина Рау спасла эту инициативу Germania Judaica. А это очень важный инструмент, который позволял узнать все о Holocaust  446 еще до того, как сенсационный фильм сделал это действительно злобой дня. Особую благодарность я хотел бы выразить г–же д–ру Ютте Бонке–Кольвиц, ее сотрудникам, которые в течение двадцати лет очень напряженной работы, преодолевая какие–то странные препятствия, препятствия, порожденные шизофреническим отношением нашей общественности к этой теме, я имею в виду судьбу наших еврейских сограждан, сохранили эту библиотеку, спасли ее в результате переговоров, а то и борьбы, сделали ее действительно реальным инструментом, который сегодня поглощается городской библиотекой, здесь всем желающим получить информацию, школьникам, студентам, журналистам, предоставляется богатый материал. А вот средства массовой информации организацию этой библиотеки никак особенно не поддержали, весьма странное отсутствие интереса. Оттого моя благодарность бюрократам, которые нам действительно помогли и спасли этот инструмент. Я также очень рад, что здесь теперь будет находиться и мой архив, не знаю, какая будет от этого польза и может ли быть от этого польза, я лишь надеюсь, что материалы, рабочие материалы не такого уж молодого писателя побудят, быть может, город Кёльн (и уже есть признаки этого) немного больше заботиться о писателях молодых. Может оказаться очень интересным, если здесь будет основан обширный литературный архив с рукописями и менее известных авторов, которые нередко более значительны, чем известные. В заключение я хотел бы еще сказать вам, господин Тюммерс, дорогая Ютта Бонке: если я здесь так подчеркнуто говорил об одном или двух читателях, или даже трех, или четырех, это вовсе не значит, что я вам желаю мало читателей. Я желаю их вам очень много и надеюсь, что среди этих очень многих найдется один или другой, который оправдает существование всей библиотеки. Спасибо вам.

1979

Диктатор во мне. Перевод Μ. Харитонова  447

Отчетливее всего диктатор во мне проявляется в обстоятельствах самых мирных, когда я, скажем, гуляю; устав, я начинаю желать, чтоб прямо там, где меня застигла усталость, появилась скамейка; хорошо, если б я мог приказать, чтоб она тут появилась; хорошо бы, чтоб там, где меня застигла усталость, появилась не только скамейка, но также чай или кофе, именно здесь и немедленно! Ох уж это нетерпение! Вот, думаю, что прежде всего отличает диктатора. Достаточно, чтобы телефон оказался занят, и мое нетерпение возрастает до такой степени, что я становлюсь опасным; будь моя власть, я бы тотчас прервал (приказал бы прервать!) идущий там разговор. Дорогу достойному! К счастью, существует контроль, внутренний и внешний; внутренним контролем может быть ирония, но ее недостаточно, она слишком приятна, этакий лимонный сок, тут скорей уместна сатира, нечто вроде соляной кислоты: надо представить себе пейзаж, сплошь заставленный скамейками, ни травинки не осталось, только служители с термосами мечутся туда–сюда; путаница перерезанных телефонных кабелей, куча перерубленных гордиевых узлов.

Куда важней контроль внешний, тут уже нет ничего эстетического: представить в карикатурном виде себя самого все–таки несомненно приятней, чем видеть себя окарикатуренным в глазах других: суетливый комик, спешащий первым схватить газету, человек–государство, желающий быть одновременно властью законодательной, исполнительной, да еще какой–то третьей, и не подчиняться никакой конституции; Гитлер и Чаплин, соединившиеся в одном Гитлере  448 — тут поможет лишь насмешка, — со стороны, и надежда, что она заденет диктатора. Бывают ли усмехающиеся диктаторы? Терпеливые диктаторы, которые не рубят, а пальцами распутывают гордиевы узлы? Наверное, терпеливые, усмехающиеся сами над собой диктаторы перестали бы быть диктаторами. Диктаторы ничего так не боятся, как выглядеть смешными, неужели бы они стали усмехаться сами над собой? В Гитлере был какой–то зловещий комизм, Сталин был достаточно зловещ, жесток и страшен, но таким смешным, как Гитлер, он бывал редко. Гитлер очень старался выглядеть помпезно, Сталину это удавалось; зловещий комизм Гитлера ощущался в его стремлении к помпезной жестикуляции. Может, в них обоих, наложивших такую печать на эпоху, воплощалось еще и различие систем и идеологий, если — в чем я сомневаюсь — столь разношерстный конгломерат, как нацизм, можно назвать идеологией, не нанеся глубокого оскорбления другим идеологиям. Есть ли во мне какая–то крохотная частица Сталина, какая–то крохотная частица Гитлера? Боюсь, что да. Не стоит, конечно, особенно кокетничать с диктаторством во мне — это было бы проявлением диктатуры. Желание получить скамейку и чай — причем немедленно! — желание прервать телефонный разговор других людей одновременно и помпезно и комично; я не прочь бы продиктовать кое–что тому или иному литературному критику; но тут я обнаруживаю, что ставлю милость выше права и уже потому диктатор; от диктатора ведь не ждут справедливости, только милости. Самое для меня смешное во всех государствах без исключения, будь то красные, зеленые, черные или желтые — это парады, помпезные и комичные одновременно (да к тому же еще и дорогостоящие!) — но я тут же замечаю, что иной раз устраиваю парады перед самим собой; я марширую сам перед собой, изображаю парад и сам же его принимаю, вымуштрованно демонстрирую свою собственную муштру! Вот ведь достижение. Впрочем, стоят такие парады недорого, но все это очень сомнительно, достаточно сомнительно. Чтобы внести поправку во все это кривляние, недостаточно одной иронии, она слишком легко приходит и уходит, а парады становятся только приятнее. (Ишь ты, смотри, я способен сам на себя взглянуть иронически!) В иронии есть что–то зеркальное, она наводит блеск, полирует и интерполирует; нет, тут нужна сатира, нужна соляная кислота: пусть будет выметено из пейзажа все, что зеленеет и цветет, вместо деревьев пусть растут лишь скамейки, а вместо злаков кафе; все телефонные кабели, надземные и подземные, кроме одного, который необходим господину диктатору именно в этот момент, чтобы — прости Господи! — услышать от кого–то из своих информаторов какой–нибудь вздор о другом диктаторе: что? он курит сигары дороже моих? Как найти сигары еще дороже?

Лет семь тому назад мы — делегация президентов ПЕН–клубов разных стран — получили приглашение от Тито посетить по окончании международного конгресса ПЕН–клуба на Охридском озере один из его дворцов. Был прекрасный майский полдень, и поездка по Воеводине заслуживает особого описания (которому здесь не место). Чтобы не опоздать, но и не прибыть слишком рано, а именно в назначенный час, мы выехали заранее, делали остановки, стараясь добраться до места как раз вовремя. Тито  449 встретил нас не просто любезно, а дружески. Визит затянулся, он постепенно стал даже по–настоящему приятным и длился дольше, чем было предусмотрено (гриль в саду, очаровательнейшие разговоры и даже соловьи в кустах!). Мы припозднились, назад поехали с «сопровождением», и на обратный путь нам понадобилось менее трети того времени, что было затрачено на поездку туда: улицы как будто повымело, ни курицы, ни велосипедиста, не говоря уже об автомобилях, так что мы прямо–таки влетели в Белград, и один из моих друзей сказал мне потом, что он только теперь понял, что такое тоталитарная система: когда на улице ни человека, ни курицы, ни автомобиля, ни велосипеда; в мгновение ока мы оказались в своей белградской гостинице — и сумели это оценить! Тито был дружелюбен, человечен, общителен — способен ли он был сам взглянуть на все свое великолепие по крайней мере иронически или даже скептически, а может, так на себя и смотрел? Пожалуй, в нем было слишком много детского, чтобы можно было дать ему в руки соляную кислоту. (Осторожно: детское не обязательно означает что–то «очень нежное и милое», есть жестокие дети, в которых полно детского!) Это возвращение по улицам, словно выметенным подчистую, было ужасно, но в то же время мы им наслаждались, я, во всяком случае, наслаждался: как гармоничны были эти очищенные улицы! Диктаторов стараются уберегать от всего неприятного, что могло бы нарушить гармонию, их нельзя огорчать, надо поддерживать у них хорошее настроение: если диктаторов не уберечь от неприятного, они в плохом настроении могут быть сами ужасно неприятны: мир можно устроить так славно, а игрушки, которыми забавляется власть (вроде выметенных подчистую улиц), все–таки очень полезны.

Если во мне таится диктатор (во мне таится, кстати, и цыганка тоже), нет ли во мне и государства? Может, даже демократического? Способны ли государства улыбаться? Государственные деятели должны этой способностью обладать, и не только когда они гладят по головкам детишек или дрессируют собак. Когда они шествуют в лентах и бантах, они не должны только величественно улыбаться, они должны иногда сами себя «покусывать» и — что самое важное — показывать себе перед зеркалом язык. Улыбающееся государство, улыбающееся германское государство? Когда я чужими глазами обнаруживаю государство в себе самом и при этом вижу, до чего оно комично, дозволено ли мне иногда посмеиваться не над государством, а над отдельными его составляющими? К счастью — другие от этого страдают, — нашему государству не слишком удается помпезность, разные там фанфары, торжественные ритуалы, но это все–таки не кажется мне смешным, я вижу тут скорей беспомощность, и эта беспомощность мне симпатична; это почтенная, можно сказать, достойная беспомощность. К счастью, государство во мне не срабатывает: ни скамейку никто не спешит поднести, ни чаю, и если телефон занят, мне приходится довольствоваться чертыханиями — как и при поездках в машине, когда на улицах пробки; никто не расчищает передо мной улицу, и при всем соблазне диктаторства я, чертыхаясь, между тем тихонько говорю себе: вот и поделом тебе! Потому что во мне живут не только диктатор и цыганка, но еще и демократ, он иногда поддается диктатору, но чаще восстает против привилегий, которые я сам себе не прочь бы устроить; привилегии, которые мне хотели бы устроить другие, демократ во мне диктаторски отклоняет: уж если привилегии, то лишь одобренные самим диктатором!

Укротить этого (приватного) диктатора в себе, который, к счастью, дает о себе знать лишь изредка, можно было бы, наверное, и самыми обычными средствами, знакомыми каждой семье и каждой супруге; будь у него настоящая власть, он бы не раздумывая покончил с нынешним стремлением строить себе помимо одного дома еще и такой же второй и третий, а еще решительней — с надгробьями на наших кладбищах: все это надлежало бы изменить по его вкусу; некоторые застройки слишком напоминают ему кладбища, а некоторые кладбища — застройки; может, существует нечто, что можно бы назвать демократической строгостью, она не посягает на социальную сеть, но вкус формировать может; тогда диктатор помог бы, и достаточно решительно, как–то укоротить мелочный псевдоиндивидуализм, а может быть, даже диктовать формы.

1981

Образ врага и мир. Перевод Μ. Харитонова  450

Я не собираюсь говорить с вами о разоружении. Со времен «оверкилла»  451 такие слова, как превосходство, слабость, равновесие, устрашение, звучат, право же, все более абсурдно. Я хотел бы поговорить с вами об образах врага, которые нужны не только для войны, но и для обоснования гонки вооружений. Образы врага возникают из наших представлений друг о друге, а говорить о том, как мы представляем друг друга, значит говорить вообще о совместной жизни людей, о семье, о соседях, и я спрашиваю себя, как представляют себе некоторые родители своих детей, а некоторые дети своих родителей, соседи — соседей, какие случайности определяют этот образ, если человек, допустим, однажды не поздоровался, потому что был в плохом настроении или озабочен. И я тоже с ним не здороваюсь. Образы складываются устойчивые, на годы.

Как представляют себе друг друга народы? Кого воображает себе немец, когда он видит человека, приехавшего из Кении, каким видится немец человеку, приехавшему из Кении? Проще народам, которые живут далеко друг от друга, но у тех, кто живет друг с другом рядом, возникают свои трудности. А если они вдобавок и родственники, дело оборачивается порой опасно, ведь родство — штука не мирная, да и семейная жизнь тоже.

Как возникают представления друг о друге? Боюсь, многое из того, что пишется в разных жанрах, журналистика, публицистика и так называемая художественная литература играют тут далеко не отрадную роль. Уже в момент, когда просто называется национальная принадлежность, возникают образы, которые мы чаще всего оказываемся уже не способны ни контролировать, ни исправить. Что испытывает немец, когда он читает: русский? Что испытывает русский, когда он читает: немецкий? Боюсь, немцам вспомнится скорей пресловутый «недочеловек», Пушкин имеет у них меньше шансов, но у русских больше шансов имеет Шиллер, чем Гитлер.

А как насчет иконографии народов? Как чилиец представляет себе боливийца? Марокканец — египтянина? Часто, как это бывает в отношениях между соседями, этот образ определяют случайности, например, приветливый или неприветливый таксист, встретившийся вам по приезде. Возникает образ, который трудно вытравить. Что считать американским в США? Существуют американцы, но не существуют американцы вообще. Обычно национальность мы распознаем по внешним признакам — по походке, по жесту, которым человек закуривает сигарету или достает пачку из кармана.

Наши литераторы стараются избегать клише, которые запечатлеваются у нас в сознании благодаря кому–то или чему–то или сами по себе: это образы врагов, карикатуры да и сомнительные образы друзей.

Что будет, если я дам герою романа ярко выраженное швейцарское имя Беат или Урс, какой образ Швейцарии или швейцарца возникнет еще до того, как я наделю обоих индивидуальностью? В душе я надеюсь, что где–то, я не знаю где, существует секретный архив, и там мы однажды увидим подлинные образы себя самих. Те, которых мы по–настоящему не видим ни в зеркале, ни в глазах стоящего перед нами. И я пытаюсь на минуту–другую представить, как бы мы в литературе отказались от упоминания национальности, может, даже от слишком значащих фамилий, таких, как Разумов или Петронелли, Штольц или Кеннеди, хотя в случае Кеннеди еще возможны варианты, поскольку это может быть либо ирландец, либо шотландец, либо американец.

Я не обладаю достаточным усердием и знаниями, чтобы дать систематический обзор столь обширной темы, как образ еврея в немецкой литературе, в европейской литературе, в художественной, в богословской литературе, которая не так уж редко поставляла материал для самых грубых памфлетов и пропаганды, но потом от них открещивалась, говоря: это вовсе не имелось в виду. Но то, что не имелось в виду, становилось образом и мнением для других. Это можно доказать. И этот образ еврея из высоких богословских сфер скатывался до «Штюрмера»  452, мы знаем, чему он послужил, к чему он привел.

Я произнесу только слово Освенцим, не прибавляя к нему никаких определений. Освенцим представительствовал за образ поляка, образ коммуниста, образ вредителя, за образ русского, большевика, образ гомосексуалиста.

Другой темой, которую я уже наметил, мог бы стать образ иностранцев в иностранных романах, испанца в итальянском, а может, и австрийца в итальянской и итальянца в австрийской литературе, немца в английском, русского в немецком романе и т. д.

Пока что у меня сложилось впечатление, может быть, поверхностное, и со временем я его изменю или углублю, что художественная литература, как мы ее называем себе в утешение, нередко, сама того не желая, участвует в распространении того, что перед войной и во время войны используется как самая низменная пропаганда. Я чувствую себя принадлежащим к народу или к нации, у которой есть веские основания, чтобы задуматься над образами врагов: образами врагов, которые создавала и распространяла эта нация, и образом врага, какой представляет собой она сама. В нашей истории и благодаря ей было достаточно причин, способствовавших возникновению такого образа. И все–таки меня всегда задевало, меня поражало, когда я как немец, просто потому, что я был немцем, вызывал ненависть и презрение. Хотя и знал, почему это так. Меня это даже задевало не лично, ведь я кое–что знал о немецкой истории, это задевало меня лишь как принадлежащего к роду, который называет себя человеческим, — каким бы там ни был немец, он ведь еще и человек, что, впрочем, относится ко всем нациям и не утешает.

Преступность всех степеней и разновидностей есть свойство человеческое. По отношению к животным не говорят о преступности. Бесчеловечность — тоже свойство человека. Возможно, мы все–таки ошибаемся, отождествляя человечность с добром.

Я встретился с этим образом врага — в, так сказать, позитивно–окольном смысле, — когда мне, и это случалось неоднократно, говорили, что я совсем не немец. Я чувствовал себя в странной ситуации, как будто мне надо было удостоверять свою немецкую принадлежность, поскольку я явно не соответствовал хорошему или плохому клише немца, и это меня — вы можете удивляться — это меня ранило.

Я никогда не понимал немцев, которые, приезжая в Голландию или во Францию, покупали себе французскую или английскую газету, лишь бы в них только не распознали немца, что, впрочем, дело довольно безнадежное, нас все равно узнают. Нас узнают все равно — хотя бы по тому, как мы достаем из кармана сигарету, нас узнают по ботинкам и брюкам, и маскироваться бессмысленно. Даже если мы потом купим себе французские или итальянские ботинки, нас узнают по манере носить их, снашивать, чистить, и уж в любом случае нас узнают по нашим повадкам.

Если иностранец не совсем уверен в национальности немцев, он чаще всего спрашивает, не голландцы ли они, потому что голландца, видимо, неудобно спросить, не немец ли он. Да, с немцами хлопот не оберешься.

Поскольку я, кроме того, еще и рейнландец, мне иногда выпадает сомнительная привилегия сойти за не очень удачного француза, ведь даже какой–никакой француз все–таки лучше полноценного немца. В восточных же провинциях нашего былого Германского рейха нас считают не совсем удачными немцами.

С подобным отношением, которое мы воспринимаем как прусское высокомерие, мне пришлось столкнуться года три назад у одного весьма образованного и умного немецкого журналиста, и я все еще жду возможности продолжить с ним дискуссию на эту тему.

Конечно, слово «рейнландец» тоже вводит в заблуждение, я чувствую, это тоже ложный образ, сопряженный с предрассудками, которые рейнландцы, увы, из коммерческих соображений все еще продолжают экспортировать. Не так уж чертовски жизнерадостны все поголовно рейнландцы, и не всегда они такие. При этом куда–то девается меланхолия Рейна и тамошних обитателей; на нижнем Рейне, я думаю, сочтут едва ли не за оскорбление, если их назовут рейнландцами.

Но кому я все это рассказываю? Вена — сладкая Вена, горькая Вена — ведь даже они порой спорят друг с другом.

Итак, существуют образы врагов, образы предателей даже внутри одной нации. Часто еще и с конфессиональной подоплекой, и если французы порой говорят о Германии как о l'outre Rhin, то есть о чем–то, что лежит по правому берегу Рейна, то это шутка, и весьма смелая. До сих пор я пытался говорить про образы, которые создаем друг о друге мы, одна нация о другой, про образы, которые в наши дни, возможно, не приведут к тому, к чему они приводили когда–то, к войнам, гражданским войнам, религиозным войнам, причем религия была здесь лишь маскировкой, она лишь оформляла образ врага и служила прикрытием для политики грубой силы.

Если я сейчас поведу речь о серьезном, усиленно пропагандируемом, опасном для всех регионов и для всех наций, часто используемом и внутри, и вне страны образе врага — коммунизме, необходимо иметь в виду — я, во всяком случае, буду исходить из этого, не знаю, согласитесь ли вы со мной, — что главным рассадником антикоммунизма является Советский Союз, со всей своей внутренней и внешней политикой, он придает этому слову, которое здесь используется для создания образа врага, подозрительный душок, потому что он оккупировал это слово.

И задуматься над образом врага, обозначенным словами «коммунист, коммунизм», следует вовсе не для того, чтобы преуменьшить или изобразить безобидной угрозу, которую действительно представляет собой такая держава, как Советский Союз. Особенно для народов и государств, которые живут внутри ее сферы влияния или граничат с ней, как Афганистан.

Не хочу залезать в высокую политтеологию и давать новое определение коммунизму. Пусть этим занимаются те, кому надо определить самих себя. Я только задаю себе вопрос, верно ли мы характеризуем державу, империалистическую во внешних делах, феодалистскую во внутренних, опасную, и не только своим вооружением, но и своей закрытостью, своим произволом, своей непредсказуемостью, которому, если судить по некоторым признакам, некоторым намекам, видимо, из–за коррупции грозит внутренний хаос, верно ли мы определяем это скопление силы, когда называем его коммунистической угрозой. Точно так же, как следует себя спросить, действительно ли можно считать христианскими государства и силы, называющие себя христианскими и рвущиеся в бой под этим самозваным определением.

Мне представляется сомнительным, что такие слова, как «христианский» или «коммунистический», действительно еще поддаются определению и пригодны для пользования. Если называть коммунистом господина Брежнева и всех, кого мы видим с ним, за ним, перед ним, под ним, в том же смысле, в каком коммунистом считается какой–нибудь бразильский епископ, — а, по–моему, ими считаются семьдесят или восемьдесят бразильских епископов, — только потому, что он одобряет не всякое убийство и не всякий грабеж. Даже если такой епископ заявит, что сам он себя ни в коем случае так не называет, его причислят к коммунистам и соответственно будут к нему относиться.

Я тоже удостоился чести быть помещенным в эту всеобъемлющую категорию и отношусь к этому спокойно.

Словом, которое, что ни говори, связано с причащением (Kommunion) и коммуникацией, обозначено все страшное и ужасное, что происходило, что творилось во имя коммунизма; может, это было сделано не просто из чисто политических соображений, ради власти, может, это был лишь предлог, лишь прикрытие для чего–то, что следовало бы точней обозначить словами «империалистический, феодальный».

Как и слепой антикоммунизм может быть лишь прикрытием для чего–то, чему приносится в жертву бразильский епископ и шестьдесят его собратьев по вере?

В такого рода толковании антикоммунизм имеет право на все, антикоммунист может быть убийцей, палачом, тираном, жестоким эксплуататором, как, например, пресловутый Бэби Док, в чьем раю, где двадцать пять лет правило семейство Дювалье  453, насчитывается 25 000 мертвых, в Гватемале по 30 ежедневно, все разрешено, если обладаешь привилегией не называть себя коммунистом, что бы это слово ни означало. Недавно президент Рейган обещал Бэби Доку помощь из Карибского фонда, а на господина Хейга  454 произвела сильное впечатление роль частного предпринимательства на Гаити.

Так что же я — коммунист, если считаю антикоммунизм Дювалье в какой–то мере оскорблением для человечества? Этот идиотский дуализм никуда нас не приведет и мира достичь не поможет. Думаю, Дювалье ко всему еще и католик. И это странное, наводящее на размышление обозначение конфессии, к которой я сам все еще хотел бы принадлежать, оказывается, по мне, слишком уж широким. Оно охватывает господина Пиночета, господина Хейга, Эрнесто Карденаля, тех же самых бразильских епископов, папу Иоанна Павла II  455 и большую часть населения Польши.

Я не претендую и не считаю себя вправе давать здесь новые определения, я только позволю себе несколько вопросов.

Кому, собственно, принадлежит эта земля? Если она сотворена, то для кого? Ее поверхность, на которой мы обитаем, ее пашня, с которой мы кормимся. Кому принадлежит то, что скрыто под ее поверхностью, кому принадлежат уголь, нефть, руда, золото, драгоценные камни? Кому принадлежит вода, кому принадлежит вода, которую больше нельзя пить, воздух, земля? Кому принадлежит то, что плавает в воде и покоится на дне морском? Чья это собственность? Для кого она предназначена? Не может ли оказаться так — я позволю себе одно лишь на вид, как мне кажется, фривольное предположение, — не может ли оказаться так, что Сын Человеческий и та, что его родила, тоже нашли себе место на том громадном возу, куда усадили всех этих коммунистов? Я только задаю вопрос.

Между тем в Деяниях апостолов рассказывается о супружеской паре, которую редко вспоминают, о супругах Анании и Сапфире  456, которые были поражены смертью, потому что они хотели утаить часть своего имущества от общины, не от общества, а от малой группы, общины.

И эта красноречивая история оправдывает мою кажущуюся фривольность.

Образ врага–коммуниста охватывает людей и целые движения, охватывает всех, кто не согласен мириться с разбойничьими порядками на земле, поскольку земля и все, что на ней, утаивается от слишком многих.

Этот образ врага отвлекает от действительных угроз, которые порождает власть, чье единственное преимущество — не быть коммунистической, угроз и для тех, кто называет себя коммунистами.

А коммунисты ли они на самом деле — пусть решают те, кто себя так называет.

Это спорные вопросы, и, как я уже сказал, пусть ими занимается высокая политтеология. Да и самоопределения у коммунистов бывают такие же разные, как разными бывают сами коммунисты в кавычках и без оных.

Я не говорю о таких вражеских образах, как «социалисты» и «социализм», ведь существуют вполне уважаемые, респектабельные правительства, на гербе которых начертано это определение. Возможно, и эти слова станут когда–нибудь обозначать образы врага в интернациональном и национальном масштабе. Возможно, и господина Галтиери  457 еще объявят коммунистом, поскольку он обнимался с Фиделем Кастро. Этот образ врага подвергся инфляции и среди тех, кто так себя называет сам, и среди тех, кого зачисляют в этот разряд, хотя сами себя они совершенно к нему не относят. Все больше государств и народов поневоле подталкивают, можно сказать, вынуждают сближаться с Советским Союзом, потому что они больше не в силах терпеть невыносимых оскорблений, называемых, допустим, Дювалье или Сомоса  458. Народы, чье терпение подходит к концу или уже исчерпалось, поскольку третьего, той самой мечты, что называется демократический социализм, действительно не удается осуществить.

Мирное поведение человека, или народа, или группы зависит от того, до какой степени его оскорбляют. Сорок лет Сомосы, двадцать пять лет Дювалье — не знаю, хватило бы так надолго моего миролюбия.

И вооружение, обещанное нам или уже существующее, тоже ведь можно назвать оскорблением. Оно — вооружение — международное вооружение, этот абсурд, эта высокая боеспособность — наш общий враг.

Говорить на тему «образы врага» можно много, пусть этим займутся политологи, психологи, философы, меня беспокоит мысль, как мы представляем друг друга, вообще правильно ли мы представляем себе другого человека. Говоря «образ», я не имею в виду телевизионное изображение, и тут я обнаруживаю еще два слова, способных стать врагами, не ведающими границ, странные слова, которые звучат все чаще и выговариваются все хладнокровней; я не имею в виду господина Блеху, он их тоже употребил, но не хладнокровно; эти два слова — давление обстоятельств.

Какие обстоятельства давят на нас? Иначе говоря, что нас вынуждает? Какое давление обстоятельств может привести к тому, что нам не нужна будет тоталитарная система, но само тотальное давление обстоятельств обернется тоталитаризмом?

Под давлением обстоятельств подразумеваются и вынужденная необходимость вооружения, и требования чести, которую нужно затем защищать до последней капли крови. Этим требованиям можно посвятить целую литанию (голос с места)—может быть, может быть, чаще всего слова «давление обстоятельств» звучат, когда заходит речь о работе и рабочих местах, и поверьте, у меня нет ни малейшего желания хоть как–то преуменьшить или недооценить значение безработицы. Я сам пережил времена большой безработицы в тридцатые и двадцатые годы, вот почему я думаю, мне кажется, что в связи с давлением обстоятельств проблему работы, рабочих мест, само понятие «рабочий» надо заново осмыслить, все это вообще надо, может быть, заново определить.

1982

Радикал на службе Богу. Перевод С. Фридлянд  459

Надо исходить из предпосылки, что я предпринимаю здесь своего рода фривольную авантюру, пытаясь на несколько шагов, может, всего на один–единственный, приблизиться к этому удивительному человеку, когда их надо было совершить тысячи и тысячи, чтобы по возможности «воздать ему должное» и, как он того желал, подвергнуть его критике.

Вероятно, томисты и антитомисты настолько его исказили, что мы его вообще никогда (или лишь от случая к случаю, поверхностно и спорадически) не читали по–настоящему. От многого и многих текстов нас отвращают не тексты сами по себе, а те, кто пытался довести их до нашего понимания.

Итак, я заглянул — иначе это не назовешь — в его произведения, прочел кое–что из написанного им и кое–что о нем (среди прочего — еще раз знаменитую биографию Честертона  460, блистательная, неокатолическая элегантность которой все же — как мне показалось — слишком бойко высвечивает некоторые моменты, — да, поистине светлая книга!).

Тут я должен нажать на тормоз, чтобы не цитировать непрерывно Фому Аквинского. Поистине отрадно в период, когда Рональд Рейган, и Александр Солженицын, и многие газеты, и все «моральные большинства» во всех странах Господа Бога нашего, когда все они точно знают, где добро и где зло — добро, разумеется, там, где капитализм, зло — где коммунизм, итак, очень отрадно в столь бедный на аргументы период прочесть у Фомы: «Добро бывает и без зла, но зло без добра не бывает». И еще: «Надумай Бог изъять из мира все, что дает человеку возможность грешить, вселенная оказалась бы несовершенной». И кроме того: «Пусть даже то, к чему греховно влечет воля, есть истинное зло и оно противоречит наделенному разумом естеству — воспринимают его, однако, как доброе и естественное» — и… и так далее.

Этого гения конкретности и основательности представляют нам как воплощенное спокойствие; лишь один–единственный раз он «вышел из себя», когда его семейство подослало ему в узилище грешницу, дабы та совлекла его с иноческого пути, и вот тут он не только разгневался, но и стал — чего вообще–то нам о нем слышать не доводилось, — стал невежлив. Он схватил горящую головню, ринулся на красотку и выгнал ее, вместо того чтобы затеять с ней диспут и совлечь ту, что желала совлечь его с пути истинного, с ее собственного пути. И если б рядом оказался кто–нибудь и кто записал бы их диалог, мы теперь располагали бы классиком антипорнографии.

Этот «молчаливый» вол, который, кстати, родом вовсе не с Сицилии, а из окрестностей Неаполя, вел весьма бурную жизнь. Как сыну графа и близкому родственнику Фридриха II  461 ему был уготован высокий удел; если уж священнослужитель, то не меньше чем архиепископ, кардинал, а то и вовсе папа; а если уж монах, то непременно настоятель. Он и сам не желал гнуться и не позволял это делать другим, несмотря на целый год заключения в Сан–Джованни. Он состоял в ордене нищих и пожелал в нем остаться, служить Богу и науке, более Богу, чем науке, но Бог без науки? — это на его взгляд было невозможно.

Он был настолько тверд в своей вере, что позволил себе впасть сразу в две ереси: в одну — теологическую, «материализм» Аристотеля, каковой мог быть истолкован как враждебность к церкви, и в ересь светскую — орден нищих, что не только противоречило его происхождению, но и было не по душе всему «общественному устройству». Фома Аквинский, если попытаться перенести его в наши дни, был классическим образцом внепарламентской фракции, человеком, вышедшим из дела, человеком шестьдесят восьмого года — таким он и остался, невзирая на самую подлую клевету, угрозы, бойкот. Тогдашние теологические факультеты тоже имели свой закон о радикалах  462.

В противоположность большинству людей шестьдесят восьмого года, тех, кто в наши дни уютно заменяет собственную строптивость былых лет на ветеранский статус, он остался «при своем». Он хотел быть справедливым не только по отношению к Богу, но и к человеку в его телесном воплощении, ко всему сущему. «Явно ошибочно мнение тех, кто утверждает, будто для истинной веры не имеет значения, что думает человек о творении, лишь бы его мнение о Боге было истинно. Ибо ошибка в оценке творения приводит в конечном счете к ложному знанию и о Боге».

Такой отвагой мог быть наделен лишь тот, кто был уверен в Боге. Я считаю вполне вероятным, что его собственные братья по ордену, на каковых незадолго до рождения Фомы были возложены инквизиторские функции, не преминули бы пригласить его на заседание своих комиссий, подвергнуть осуждению и передать жестокой «светской руке», доживи он до девяноста лет, но он умер сорока девяти лет, был вскоре причислен к лику святых, а причисленных к лику святых, особенно столь прославивших свое имя, не сжигают после смерти. Уж скорее причислят к лику святых тех, кто некогда был сожжен. И он продолжал существовать, пусть и оспариваемый, но неприкосновенный, как и его огромное наследие, эта трезвая и конкретная, почти безличная попытка охватить не только само небо, но и землю, охватив, привести в порядок, вычислить «Сумму»  463.

Язык его начисто лишен «журналистского начала» в противоположность — как мне кажется — Августину, который при случае «блещет» и «ослепляет». Думаю, не возбраняется представить себе девяностолетнего Фому Аквинского, который и оставшиеся сорок лет размышлял и вынашивал формулировки и, возможно, руководствуясь своей верой в Бога, рискнул бы еще дальше проникнуть в глубины действительности, могущие устрашить даже и его самого. В том году, когда его канонизировали, то есть в 1323–м, ему бы исполнилось девяносто девять.

Он завершил не только великий объем написанного и надиктованного, объем его путешествий тоже громаден; будучи освобожден сестрой из родовой тюрьмы, он двадцати одного года от роду отправился в Париж, где прожил три года, после чего четыре года провел в Кёльне (господи, я представляю себе, чего он только не нагляделся в этом болоте толстосумов!), потом снова в Париж, где двадцати восьми лет от роду стал профессором, подвергавшимся клеветническим нападкам, бойкоту, угрозам, — поистине радикал, пусть даже не в гражданской службе, а на службе творению и тварям его.

Из Парижа еще раз в Италию, а потом снова в Париж. Путешествовать в те времена означало ходить пешком, порой, может быть, ехать на осле или просить, чтоб подвезли; Фома был современен настолько, насколько мог быть современен человек его столетия, но модным он не был никогда. Он был столь уверен в своей духовной родине, столь прочно в ней укоренен, что мог без опаски нисходить в глубины материи. Одержим действительностью.

«Нет ничего неподобающего в мысли, что Господь споспешествовал прелюбодеям в их естественных действиях. Зла не природа прелюбодеев, зла их воля. Но то, что сотворила сила их семени, соответствует не их воле, а их природе. Потому и не будет неподобающей мысль, что Господь споспешествует этим действиям, придавая им окончательное совершенство».

Можно ли угадать здесь хотя бы намек на оправдание того убийственного отношения, которое столетиями терпят не состоящие в браке матери и их внебрачные дети? Впрочем, сказано и следующее: «Зла надо избегать любым образом, а потому никоим образом нельзя творить зло, дабы из этого произросло добро. Добро же не надо творить любым образом, а потому надлежит порой воздерживаться от добра, дабы избежать большого зла».

Нет, все это отнюдь не легко и уж вовсе не просто. А что пишет Фома про деньги: «Пусть даже деньги носят характер лишь полезного, они все равно обнаруживают известное сходство со счастьем, ибо они обладают характером чего–то всеобъемлющего, поскольку им подвластно все». Это мог бы почти слово в слово повторить молодой Маркс.

Был ли Фома своего рода «третьим путем» теологии между «идеалистами», которые пренебрегают материей и для которых Бог не подлежит сомнению? Его знаменитые слова о том, что милость предполагает существование природы, цитируют не полностью, ибо он говорит: «Милость не разрушает природу, она предполагает ее существование и придает ей завершение». Это звучит совсем по–другому и приводит в движение другие мысли, если вспомнить, что он говорит о «природе» прелюбодеев. А всем законоедам — таковые у нас встречаются — он говорил: «Справедливость без милосердия жестока, милосердие без справедливости есть мать распада». Но и «милосердие не отменяет справедливости, более того, оно, так сказать, являет собой полноту справедливости».

Сдается мне также, что и слепая храбрость воителя — и это в его–то век, когда мужчина без меча вообще не считался мужчиной! — не вызывала у него особого восторга. «Храбрость без справедливости есть рычаг зла». И еще: «Не истинно храбры те, кто во имя чести совершает храбрые поступки». Уж не ранний ли пацифист написал эти строки? Он, он сам был храбрым, не отступал, не давал сбить себя с пути, а истинная храбрость для него означала «стоять на своем». Он ничего не принимал на веру из доставшегося по наследству, он подвергал это проверке, полный человечности, но лишенный сентиментальности, и не презирал «улицу», по которой так часто ходил и где было его место, место нищего монаха. Он презирал доказательства веры, считая их оскорблением Бога, и твердо знал: «Чтобы вести человеческую жизнь, необходимо играть».

Жалость и подачки, столь любезные сердцу пуритан, он тоже не принимал на веру, на десятках страниц он подвергает их всестороннему рассмотрению, одни формы жалости и подачек одобряет, другие отвергает и после тезы и антитезы в синтезе не мешкает с ответом, который, например, при рассуждении, может ли блудница подавать милостыню со своего заработка, гласит: «Если некая жена занимается блудом, то действует постыдно и противу Божьего закона, но если она берет за это мзду, она не действует тут ни несправедливо, ни противу закона. И соответственно то, что заработано ею столь незаконным способом, она может оставить себе и может подавать с этих денег милостыню». Зато от жертвоприношений на алтарь он решительно исключает блудниц из–за попрания морали и преклонения перед Всевышним. К ненависти он был не способен, даже по отношению к тем, кто был ему враждебен. То, что мы называем критикой, он называл «братское назидание» и считал таковое вполне уместным даже по отношению к вышестоящим ордена. Каково выражение: братское назидание!

Йозеф Пипер  464, из избранных трудов которого взята часть цитат, сравнивает его с Бахом в искусстве фуги. Я порой уподоблял его «Линнею  465 в теологии», а также Рудольфу Штайнеру  466, который также не оставлял без внимания ни одного предмета, на свой лад создавал систему, основал школу и предложил «третий путь», которым теперь, спустя шестьдесят лет, пытается идти все больше людей: в экономике, сельском хозяйстве, медицине, воспитании.

Человека, подобного Фоме Аквинскому, я бы охотно расспросил об атомной бомбе, гонке вооружений, разоружении, довооружении, о христианстве, христианских партиях, наркотиках, самоубийствах, погоне за успехом, телевидении, семье, контроле над рождаемостью, терроризме, восстаниях, бунтах, революции. Во всяком случае, он вполне одобрял кражу с голода: «В случае крайней нужды все имущество становится общим. И поэтому тот, кто терпит подобную нужду, имеет право взять для поддержания своей жизни часть чужого добра, если ему не случится найти такого, который подаст добровольно. По той же причине дозволено взять часть чужого добра, дабы подать милостыню, разумеется, и это при условии, что иным путем страждущему не помочь. Во всяком случае, если это может произойти без риска, сперва надлежит заручиться согласием владельца, после чего позаботиться о бедняке, который находится в крайней нужде».

А спросил бы я его следующее: существует только кража от голода одним, отдельно взятым человеком, не существует ли подобного у целых народов? И кто осмелился бы попросить об одном–единственном подаянии Сомосу или мультимиллионера? Ответы на мои вопросы, пожалуй, представлены in nuсе  467 в собрании его сочинений, и остается только повести мысль дальше.

Разум, на котором он основывался, который он предполагал, пожалуй, был чересчур разумом средиземной окраски. Детище римского ratio 468. Разумов или разумений насчитывается, думаю, много больше, чем тот единственный, который мы признали своим. И то, что непригодно для нашего умеренного климата, сразу представляется нам неразумным, равно как многим может представиться неразумной у Фомы та дотошность, с какой он исследует адский огонь. Огню пылающему нужна пища. Откуда он берется, какого он рода? Огнь пылающий светит, но в аду ведь царит вечная тьма? Короче, какого рода этот огнь, которому не нужна пища и который не дает света? Вот о чем он размышляет, поворачивая тему и так и эдак, в своем понимании вполне разумно.

Теперь мы годами размышляем над своими душевными скорбями, достаточно часто — это горе луковое, достаточно часто наговоренное; он же знал средство против душевных страданий: не молиться, а омываться и спать, знал он также, что может послужить на пользу тем, кто чересчур всерьез воспринимает свою писанину: «Все, что я написал, есть труха». Надо бы мне как можно больше перечитать этой трухи.

1983

Немецкое кривое зеркало. Перевод С. Фридлянд 469

Во время поворота (всеобщего?) очень велика необходимость услышать напоминание о повороте, который так и не произошел: повороте после 1945–го. Среди книг того периода, избравших своей темой нацистский террор, лагеря, тюрьмы, исправительные колонии, книга Вернера Крауса должна бы занять исключительное место. В ней сопротивление совершается не только в умонастроении, позиции, действии, здесь оно совершается и в языке — достойная восхищения, изящно выстроенная речь, язык, напоминающий не Сервантеса, как то казалось многим из прежних рецензентов, а скорее Пруста; языком Пруста — и браться за кафкианскую тему?

Заголовок «ПИ» (почтовый индекс) неудобен, подзаголовок загадочен: страсти халиконической души. Отдает оккультизмом. Было нелегко докопаться до истины, выяснить, что «халиконическая» представляет собой диссимиляцию халкионического, а словом «халкионический» обозначают двухнедельный штиль, который бог ветра Эол дарует зимородкам, чтобы те могли высидеть птенцов (эта история восходит к мифу об Алкионе и ее супруге, царе Кейке, которые были обращены в зимородков). Тем самым, если halkyonisch (халкионический) означает покой, передышку, штиль, гармонию, то halykonisch (халиконический) свидетельствует о чем–то противоположном уравновешенности и душевному покою.

Заголовок «ПИ» есть только подступ к более важному подзаголовку, значение которого вообще трудно разгадать. Да, великохаликонийцы, иными словами, мы, немцы, все еще чрезвычайно далеки от чудесного, халкионического настроя, который бывал дарован сидящим на яйцах птицам Эолом, богом ветра.

«ПИ» — это книга сопротивления, антифашистского сопротивления, создававшаяся в нацистских тюрьмах и лагерях, полная не только внутриязыкового напряжения, — диктатура это не только бесчеловечие ревущей уличной толпы и жаждущих крови палачей, диктатура бывает еще и языковая: предписанный язык, предписанный образ мыслей (здесь следовало бы подробнее вспомнить «Совращенное мышление» Милоша  470) приводит к языковым клише, мыслительным клише, навязанным клише, которые засели глубже, чем мы о том догадываемся. «ПИ» есть сопротивление языка, не только бегство в него, которое предпринимает человек, исполнившись отвращением ко всему, что совершалось в Великохаликонии.

Язык как оружие, которое поражает, колет, рубит, рассекает, пронзает насквозь, так что простая цитата уже становится сатирой. Важно уметь различать между Краусом и его «героем», который вовсе не герой, который, будь он наделен этим языком и этим сознанием, никогда бы не влип так неуклюже.

Этот Алоис фон Шнипфмайер (звучит почти как Шикельгрубер) — тонко чувствующий, набожный (нося такое имя, он не нуждается в дополнительном обозначении вероисповедания), целомудренный дворянин австрийского происхождения, филателист, коллекционер часов, образованный — становится министром почт в этом халиконическом государстве, которое постепенно разворачивается перед его глазами, напоминая в общем–то еще вполне порядочных консерваторов в первом гитлеровском кабинете, остатки из папеновского «кабинета баронов», вероятно, полагавших, будто они просто наняли несколько подручных, которые покончат с большевизмом, и не подозревавших, что это они оказались подручными, а главные роли уже давно заняты кровожадным сбродом, теми, для кого тонко чувствующие аристократы и благочестивые холостяки служили отменной декорацией. Следовало бы подвергнуть более внимательному анализу первый кабинет Гитлера, чтобы угадать, какие прообразы использованы Краусом для стилистического сотворения этого приятного, утонченного Алоиса фон Шнипфмайера.

Напряжение задано, когда видишь, как этот человек попадает в алчущую крови ауру и на арену, где Муфтий–Гитлер, Олеандр–Геринг и Кобен–Геббельс начинают показывать великохаликонийцам, что такое власть в форме абсолютной власти. С первой минуты ясно: этому порядочному человеку грозит беда, и хотя известно, какого рода была и есть эта беда, с интересом ждешь, что именно могло статься с этим человеком в этом рейхе. Под конец, когда его после страшного заключения (у Него отняли даже имя, даже личность) «похищают» из тюрьмы, он не знает, кто те люди, которые его похитили: «то ли его освободители, то ли его убийцы».

Мне кажется, что сравнение Шнипфмайер — Дон–Кихот, которое кажется весьма естественным у испаниста и профессора литературы, каким был Краус (родился в 1900, в Штутгарте, умер в 1976 в Восточном Берлине), не совсем точно: Шнипфмайер совершает несколько донкихотств, когда, будучи министром, изображает письмоносца, очертя голову обручается с заслуженной сотрудницей почтамта Розой Байер, и, однако же, он вовсе не «рыцарь печального образа». У меня впечатление, что Шнипфмайер скорее прототип порядочного прекраснодушного бюргера 471, который не слыхивал о том, что «citoyen» тоже означает бюргер, гражданин, гражданин, который по доброй, добрейшей воле, но в полном неведении попадает в кровавую беду, и — не в таком уж неведении, поскольку врожденная порядочность подсказывает ему, что именно там он может обрести свою родину, — попадает в группу Сопротивления, которая с учетом помешательства на сокращениях, свойственного великохаликоническому периоду, именуется ОПНРЖ (Общество по непрерывной радости жизни), — и где–то среди развалин принимает участие в заговорах, подготавливая переворот.

Шнипфмайер так до конца и не понимает того, что автору Вернеру Краусу было ясно с первой минуты: что кровавый террор, что полный произвол покоятся на тех свойствах халиконической души, которые не Шнипфмайер, а Краус описывает так:

«Верноподданные во все времена усердствовали, стремясь укоренить любой Закон в таких глубинах своего духа, чтобы он при всем своем тягостном неудобстве делался для них неотъемлемой привычкой… этот народ еще и потому можно было принудить к любым жертвам, что его способность к страданию была весьма ограниченна, ибо он всякий раз исхитрялся примирить страдание со своим внутренним миром» — и таким образом вечно пребывал в «атмосфере стеснительной покорности». И еще: «Халиконийцы не любят, когда их вынуждают постигать друг друга, — зато радостно сияют, едва они уличают друг друга в ошибках».

Подобным халиконийцам можно также даровать конституцию, первый параграф которой гласит: «Каждый халикониец имеет неотъемлемое право беспошлинного вдыхания кислорода из окружающего воздуха как днем, так и ночью». Если отбросить в сторону юридические украшения, это означает: ДЫШАТЬ РАЗРЕШАЕТСЯ — тут можно бы дополнить: ПОКА?

Следующий закон: «Пешее передвижение по всем не числящимся среди запретных улицам и дорогам на территории Халиконии не возбраняется!» Вторично отбросив украшения, получим: «ТО, ЧТО НЕ ЗАПРЕЩЕНО, РАЗРЕШЕНО». Дополнительный вопрос: а что не запрещено?

Краус знал то, о чем его «герой» начинает догадываться слишком поздно: он знал, что такое фашизм.

Итак, Шнипфмайер почти вслепую заходит в этот лабиринт, сбивается с пути, теряется, совершает побег, кое–что начинает понимать и сближается с группой Сопротивления, которую следует изучать и идентифицировать по членам Красной капеллы. Сияющий, исполненный энергии офицер Артур, человечная Катя и Гедон: «правильное скуластое лицо, в котором выражение беспомощной жестокости сливалось с погубленной красотой», Гедон, имеющий «тайное предчувствие, что революция может счастливо завершиться лишь в пропасти безграничного обмана».

Сам же Шнипфмайер как человек порядочный, сознавая, что попал к тем, к кому надо, остается для них лишь средством передвижения и, сам того до конца не сознавая, информатором. Виновным же в глазах великохаликонийского рейха он становится благодаря факту, который в общем–то должен бы импонировать всем сторонникам сокращений и нумерации: благодаря ПИ, изобретению почтового индекса; это изобретение играет в его судьбе роковую роль, ибо вызывает смех и — что больше всего не по нраву тиранам — ставит их в комическое положение. К тому же ПИ становится главным оружием «почтовых хулиганов», которые вызывают в рейхе весьма значительную смуту, которые выводят из равновесия внутреннюю безопасность Халиконии и ее подданных.

Один из блистательнейших эпизодов в «ПИ», можно сказать, вставной детектив, — повесть о том, как Краус изобретает письмо некоего Карла Майера из Нойдорфа (а таковых в Халиконии тридцать пять!), письмо, полное неприкрытой насмешки над «law» и «order»  472, военной моралью, экономическими предписаниями, сольный номер анархиста, которого злосчастный комиссар Круммахер пытается разыскать, но терпит полный крах из–за издевок и поголовного саботажа со стороны населения и в результате гибнет, потому что строптивые, хорошо запасшиеся провиантом чиновники (почтовые?) выбрасывают его на ходу из поезда.

В этих пассажах, среди крестьян, в трактирах, при виде поездов, которые хоть и числятся в расписании, но не ходят, Круммахер гибнет из–за скудости воображения и из–за неподражаемой нелепости своих вопросов. В этих сценах халиконийцы становятся почти халиконичными; с непередаваемым душевным спокойствием они изгоняют этого сыщика.

Это не простая книга, она не для любителей «Бильда», которые черпают мудрость и информацию из того неподражаемого листка, где даже «правдивые сообщения» увязают в болоте языковой лживости. Не годится она и для избалованных телевидением, для тех, кому надо все быстренько показать в картинках. Это интеллектуальная книга, написанная остро мыслящим интеллектуалом, — и, однако же, увлекательная для тех, кто еще способен наслаждаться перлами языка.

Встречаются сцены, где перехватывает дыхание, где умолкает сатира: например, тот миг, когда Шнипфмайер узнает о предательстве своего друга, барона Гайсхабера; когда дают определение взгляду и очкам министра полиции Гиммлера: «Никто до сих пор не вправе утверждать, что тот на него смотрит, зато каждый чувствует, что за ним следят». Это говорится о том самом министре, который несколькими сценами позже выглядит вполне любезно и прилично — как приличны Эйхман и Барбье! — о том самом министре, который отвергает дискуссии, ибо «дискуссии во все времена обозначали начало конца для любого органически упорядоченного общества». Так, среди развалин есть убогое жилье под названием «Вилла Ванфрид». И на этой вилле «даром отдают кирпичную пыль», а предатель–барон «прячет свой взгляд в собственной душевности». Город творит новую форму вежливости: «Однажды утром целые ряды домов приветствовали своих жителей, сняв шляпу» или: «Масляная коптилка мерцала перед разверстой, многометровой бомбовой воронкой, которая словно бы прислушивалась, как ушная раковина». Тогда же издается указ говорить не о «людях при оружии», а о «людях при мундирах». Ибо «тип человека уже определен, коль скоро он носит мундир». Языковые ПЕРЛЫ подобной меткости — почти на каждой странице.

Крауса надо однозначно различать от Шнипфмайера, который, руководствуясь своим компасом приличий, порой беспомощно топчется на месте. «Шнипфмайер обладал репертуаром характерных жестов ушедшего поколения, милые сердцу черты минувшего времени, которые были им сохранены»; когда государство «никоим образом не ставит себе целью взывать к состраданию… один только ужас мог окончательно застращать» — это не время Шнипфмайера. И тогда «группы повешенных и умерших почтовых вредителей, декорированные цветами Великохаликонии и ее знаками отличия, раскачиваются, будто флажки на спешно воздвигнутых там и сям триумфальных арках» в «непревзойденном богатстве фигур кукольного театра, где почтительные стайки детей при помощи вооруженных палками учителей на примере этих трупов как наглядных пособий изучают азы анатомии». Автор подробно рисует помпезное ничтожество приемов, которые сегодня принято называть party, дает тонкий анализ милитаризма, который мог бы оказаться пародией на Юнгера.

Нет, совсем не легкое чтиво, и, однако, чтение не только для интеллектуалов: тот, кто способен отличить Пруста от той жвачки, которую дает «Бильд», мог бы вновь открыть для себя язык как средство Сопротивления.

Эта книга поистине имела свою судьбу: она была одной из немногих, которые лежали в «ящике»: написанная в лагерях и тюрьмах, она появилась в 1946 году тиражом в 5000 экземпляров, из которых отдельные до сих пор имеются в наличии. Спустя тридцать семь лет она переиздана, не слишком поздно для этого поворотного периода, который должен обострить тягу к языковому сопротивлению — в обществе, где слово «антифашист» почти превратилось в ругательство, потому что эти антифашисты, они ведь были коммунистами. Таков был и Вернер Краус, антифашист и коммунист — здесь у нас это предпочитают называть на вполне бюргерский лад: борец против нацизма — а ля Фильбингер  473. Тут великохаликонийцы разделились — или позволили себя разделить. И в гладкой речи Вольфганга Мишника  474 вдруг мелькает словцо, которое в свое время могло стоить жизни: «нытик». «Нытики» были те, кто подгорелое какао называл подгорелым, кто уже в 1942 году считал войну проигранной. Или есть у нас, к примеру, глава пресс–центра, член правительства, который, на мой взгляд, был принят с чересчур широкими ухмылками, изготовитель «Бильда», делающий картинки для правительства. «Бильд» изготавливает инструкции о том, как надо говорить и думать, осуществляет на практике «совращенное мышление», целые континенты проблем, расплющенные до уровня бильдовских заголовков. И не будем обольщаться мыслью, что и мы не подвержены воздействию этих инструкций для языка и мысли и что мы не подчиняемся им, пусть даже не без тихого сопротивления.

Конец «ПИ» совершенно неожиданный, он тих, лишен сатиры, без полетов фантазии, болезненна для восприятия почти халиконическая конфронтация арестанта со временем, с вечностью минут и секунд, со скукой — и встречаются фразы, которые именно тихие и религиозные, где арестант хочет отказаться от приема пищи и размышляет о том, что, отказываясь принять хлеб, он тем отрекается от Христа, — поистине удивительные мысли для коммуниста, ибо в этих последних строках Краус, без сомнения, говорит о себе и своих страданиях, которые он испытывает при наличии таких «порядочных ребят», как его мучители.

«Порядочность», «порядочные» — это тоже ключевые понятия в данной книге, они сигнализируют: ужас, но, «как видно, человек по большей части оказывается сильнее тех, кто нападает на его существование как человека», и еще где–то у Крауса встречается «оберегаемый Аид фельетона» Великохаликонийской всеобщей газеты, тот самый оберегаемый подземный мир, в котором обитаем и мы с вами. Следует поблагодарить издательство Клостермана, которое в эти дни, когда многие издательства охвачены паникой, переиздает эту книгу, не утратившую своей актуальности. Удастся ли нам, великохаликонийцам, когда–нибудь достичь состояния халкионического покоя? Что–то непохоже.

1983

О Владимире Буковском. Перевод А. Дранова  475

Было бы очень жаль, если бы и эта книга вызвала у тех, кто называет себя правыми или всего лишь консерваторами, безудержный восторг, а у тех, кто называет себя левыми или всего лишь прогрессистами, неодолимое отвращение. И те и другие могли бы извлечь из этой книги немало полезного. Лишь пролистав 99 страниц, я нахожу слова, кое–что объясняющие, звучащие по меньшей мере как сомнение автора в собственной правоте: «Пожалуй, нет ничего более бесперспективного, чем попытка сравнить жизнь двух противоположных систем — тоталитарной и демократической. Как ни бейся над этой проблемой, она не становится понятнее. Выводы, к которым приходишь, одновременно и верны и неверны. Мне не удалось даже подыскать подходящую к этому случаю метафору». Не следует забывать — Буковский является жертвой послесталинского террора. Двенадцать лет, проведенные им в тюрьмах и лагерях, сделали из него эксперта в этой области, сведения которого почти неопровержимы. Он опубликовал интереснейшие подробности о лагерной жизни, а также результаты анализа условий в местах лишения свободы, проделал это остроумно, с большим сарказмом; незабываемы его публикации о всевозможных пытках, которым подвергаются пациенты психиатрических клиник; тем, кто вздумает усомниться в их истинности, следовало бы вспомнить о предыдущих волнах эмиграции также из других стран, например, из Аргентины, а также о нынешних, о пытках в Турции, в Чили. Беглецам, эмигрантам и изгнанникам с трудом удается уверить людей в справедливости их сообщений, к тому же их рассказы получают подтверждение порой с опозданием, а зачастую просто слишком поздно. Горькие сообщения и результаты исследований Буковского не должны были бы отвергаться, игнорироваться и теми, кто называет себя — может быть, вполне искренне — «друзьями Советского Союза», кто становится жертвой обмана во время поездок в СССР в составе делегаций или попадается на удочку лести и возвращается домой ослепленный. Буковский прав, оценивая такого рода явления саркастически, и все же ему следовало бы знать, что ни один политический беженец не был выдан Советскому Союзу после 1946 года, тогда как Турции их выдают и по сей день. Буковский переоценивает число подобных «друзей Советского Союза», равно как и их влияние. Разумеется, не приходится отрицать, что Советскому Союзу до определенного момента и в определенной степени удавалось подкупать какую–то часть интеллектуальной элиты Запада, но повинны в этом в определенной мере именно литераторы вроде Буковского, которому хватает такта, чувств и аналитических способностей, даже если он и не в силах подыскать метафоры для сравнения — а кому бы это удалось, — чтобы не оценивать все проблемы и конфликты некоммунистического мира лишь путем противопоставления их советской действительности. Взять, к примеру, бунтующих, непокорных студентов — конечно, в Советском Союзе их бы всех пересажали и, скорее всего, подвергли всяческим преследованиям — но здесь этого не произойдет, если они, разумеется, не живут в Мексике, Чили, Гватемале, не говоря уже о Гаити. Свобода есть свобода, и острую боль свободы, о которой Буковский на некоторых страницах своей книги говорит с огромной убедительностью, эту острую боль свободы приходится ощущать в государствах с парламентским строем как раз тем, кто находится у власти. Свобода причиняет боль тому, кто ею обладает, а свобода, которой пользуются, например, участвующие в демонстрациях студенты, причиняет боль тем, против кого она направлена, — парламентариям, зачастую дремлющим на заседаниях и пресыщенным, а также их правительствам.

«Кое у кого из читателей может возникнуть впечатление, что я всерьез отношусь ко всем этим «измам», что я защищаю капитализм и считаю его панацеей от всех зол. Это, разумеется, не так. Я лишь вижу, что среди тех, с кем я общаюсь, социализм пользуется большой симпатией, воспринимается как нечто хорошее. В сущности, никто точно не знает, что такое социализм. Существует ровно столько же социализмов, сколько и социалистов, и меня возмущает, что столько людей в мире верят, будто можно решить все проблемы в результате простого преобразования общественных структур». С этим заявлением можно согласиться, особенно если внимательно прочитать еще одну выдержку из книги: «Может, мы, жившие при социализме, все — обжегшиеся на молоке, все — пуганые вороны. Может быть, настоящий социализм — это нечто совсем иное, может быть, он стремится к иным результатам. Но мы констатируем гибельную схожесть человеческих характеров, ошибок и экспериментов, и наша озабоченность все растет и растет». И с этим можно было бы с некоторыми оговорками согласиться — во всяком случае, в Советском Союзе так и не создали нового человека, человек остался все тем же, старым — он подвержен коррупции, дает взятки, — но хотелось бы спросить, чего же следует ожидать от старого капиталистического человека, который никогда не находился во власти социалистической мечты, утопии или хотя бы иллюзии, ждать от жертв этого общества — да и на что им надеяться, что им можно предложить? Модель общества, созданную на Филиппинах, в Парагвае — а может, на Гаити? Чего хотел добиться Агостиньо Нето  476 в Анголе, Фидель Кастро — на Кубе? Ни тот, ни другой не стремились создать советскую модель общества — да, они мечтали о некоем демократическом социализме — но именно он, именно такой социализм и не имеет права на существование, именно его и не может быть на земле, и потому они, не желавшие голого неприкрытого капитализма, были загнаны в советский лагерь— и именно капиталистами, антикоммунизм которых — не мировоззрение, а заразная болезнь. Очень жаль, что столь многие советские эмигранты и изгнанники столь мало видят проблем и конфликтов за пределами стран Восточного блока. Мое уважение к Буковскому, к его судьбе и его прежним публикациям, к его саркастическому складу ума слишком велико, чтобы я мог некритически и бесстрастно воспринимать все, что бы он ни сказал в политическом споре, критикуя Запад. Да найдется ли у нас вообще человек, который хотел бы построить социализм советского образца, — сомневаюсь, чтобы и те несколько сотен членов коммунистических партий на Западе, что ознакомились с эмигрантской литературой — внутренне, может быть, покраснев или даже содрогнувшись, — стремились бы к установлению в своих странах строя, аналогичного советскому. Им пошло бы на пользу чтение книг Солженицына, Евгении Гинзбург  477, а также Буковского и многих других — но там, где Запад подвергается анализу и ему дают всяческие советы, эти книги становятся очень неприятными, надменными и высокомерно–снисходительными. Слишком бойкая критика, которой авторы подвергают Запад, вызывает у читателей недоверие к тому, что они рассказывают о Советском Союзе, а вовсе не то, что эти авторы хотят сообщить о нем. А это уже трагично. Подлинной опасности, исходящей от советской пропаганды, от ее империалистических намерений, угрожает опасность остаться незамеченной, если проблемы Запада будут довольно циничным образом изображаться как пустяковые, не стоящие серьезного внимания. В том, что эмигранты и изгнанники из стран с основанным на терроре политическим устройством встречаются друг с другом только в споре, только в конфронтации, есть что–то трагическое, даже роковое, — взять, к примеру, беседу между турком, профсоюзным деятелем, быть может, даже коммунистом, и человеком, обжегшимся на реальном социализме, как справедливо называет себя Буковский. Почему они не могут обойтись без взаимных оскорблений и обвинений? Действительно ли одному из собеседников, тому, кто лишь с превеликим трудом вырвался из рук палачей реакционной военной диктатуры, кто стремился изменить политическую систему в Турции, угрожает система, подобная существующей в Советском Союзе? Вопрос, однако, заключается в том, чего требует от человека такая система, какой выбор оставлен ему, а такой выбор возможен лишь в том случае, если один из спорящих попытается поставить себя на место другого и не обвинять его лично в преследованиях и пропаганде. Что стоило Буковскому, наделенному столь богатой фантазией, вообразить себе, что в 1942 году он родился не в Москве, а в Манагуа, что всю свою жизнь он прожил под властью Сомосы, среди лишенных привилегий слоев общества, при кровавой диктатуре, против которой восстают даже консерваторы? Разве говорил бы он тогда столь же высокомерно–снисходительно о «тривиальной диктатуре в маленькой, никому не угрожающей стране»? Разве пятьдесят тысяч жертв — это тривиально и тривиально ли то, что диктатура продает на международном рынке пожертвования, полученные страной после катастрофического землетрясения? Можно ли назвать тривиальным то, что ежедневно в мире умирает от голода сорок тысяч детей, да хотя бы всего один ребенок — виноват ли в этом надвигающийся, скрытый или господствующий социализм? Так русский гигантизм с помощью извращающей понятия диалектики придает относительный характер страданиям, нищете, горю, смерти и жизни в некоммунистическом мире.

Буковский делится весьма глубокомысленными наблюдениями — он пишет о той самой «острой боли свободы», которую должен испытывать каждый, прибывающий на Запад из Советского Союза, в особенности после двенадцати лет заключения, о потребительском рынке, о рекламе, о «паблисити»; но вправе ли он говорить о «непрерывном празднике или ярмарке» и утверждать: «Беззаботность — вот, пожалуй, самое верное определение царящей здесь атмосферы»? Такое, пожалуй, можно сказать лишь о двух–трех улицах в районе Цюрихского вокзала, где фланирующие гуляки заняты не покупкой необходимого продовольствия и одежды, а «шоппингом» — куплей как таковой — от скуки, пресыщения, не зная, что делать со своими деньгами, а не потому, что они ощущают острую боль свободы в своей груди. В связи с попыткой анализа условий жизни на Западе слово «беззаботность» становится тем, чего Буковский не нашел, — метафорой, заставляющей призадуматься тех, кто с восторгом воспринял книгу Буковского как триумф антикоммунизма. Буковский совершает ту же ошибку, что и иной приехавший в Советский Союз, которого из специально подобранного роскошного отеля ведут показывать специально подобранные достопримечательности или на дискуссию со специально подобранными чиновниками. Является ли беззаботность — что особенно подчеркивает Буковский — признаком западного мира? Признаком, характеризующим Францию, Перу, Филиппины, США, Федеративную Республику? И был ли страх перед социализмом единственной заботой Запада, буде таковую можно было обнаружить? Или там бытует страх за собственную систему, обнаруживающую свою непрочность, за систему, которой грозит опасность зайти в тупик — колоннами бесчисленных нулей многомиллиардных сумм, называемых долгами? И когда Буковский, глядя на изобилие игрушек и широчайшие возможности для детских игр и развлечений, существующих на Западе, горько констатирует: «По сравнению со здешними детьми и подростками у нас никогда не было детства», — эта горечь звучит убедительно, в нее веришь, но не вызвана ли она лишь нехваткой электронных и прочих технически оснащенных игрушек, и знает ли он о миллионах детей, уже на первом году своей жизни превращающихся в стариков и умирающих стариками, так и не изведав детства?

А какое детство у детей в трущобах городов–гигантов Северной и Южной Америки? И неужели их лишает детства именно тот самый грозящий своим приходом коммунизм? Сокрушенно покачивая головой, Буковский отмечает, в какое жалкое состояние привели свои жилища обитатели трущоб больших американских городов, — ничего не скажешь, в некоторых городах — например, Нью–Йорке, Чикаго, Бостоне — дело обстоит именно так, хотя тут следовало бы еще поговорить о владении собственностью, — но настоящие, действительно гигантские трущобы — в Лиме, в Мехико, в Каракасе, почти во всех южноамериканских больших городах, где хижины возводят из картона и жестянок; так кто в этом виноват: жители трущоб или грозящий своим приходом коммунизм? Я повторяю: мое уважение к Буковскому слишком велико, чтобы я мог согласиться со столь поверхностными, столь чудовищными утверждениями. Совершенно ошибочны, легкомысленны находящиеся на грани циничной клеветы и такого рода утверждения: «Больной обвиняет в своей болезни здоровых; бедняк, естественно, ищет виновных в своей бедности среди богатых. Речь идет о чисто детском, инфантильном эгоцентризме и столь же инфантильном нежелании ограничивать себя хоть в чем–нибудь». Знает ли он о тех самоограничениях, с которыми вынуждены мириться две трети человечества? То же происходит, когда Буковский полагает возможным утверждать, будто мы здесь, на Западе, забыли милосердие, долг, повелевающий заботиться о страждущих, — как же им помочь, ведь охваченные «инфантильным нежеланием» бедняки не хотят ни в чем ограничивать себя! — когда он таким образом считает себя вправе утверждать, что милосердие здесь передоверено исключительно государству, и пишет: «Это не мое дело, в конце концов, я плачу налоги. Моральная обязанность помощи бедным превратилась в юридическую обязательность». Так что следует ли помогать бедным, этим инфантильным эгоцентрикам? Неплохо было бы Буковскому самому посмотреть или послушать, как происходит сбор пожертвований — а такие кампании устраиваются по нескольку раз в неделю, — без всякой юридической обязанности. Обвинения, выдвигаемые им, не только легкомысленны и поверхностны, более того, они граничат с цинизмом. Жаль, что такой интеллигентный человек, проживший такую трудную жизнь, способен на подобные «перекосы»; он должен был бы понимать, что острую боль свободы, которую он так проникновенно и убедительно живописует, испытывают и те, кто всю жизнь жил в атмосфере этой свободы.

Совершенно объяснимо и понятно, что те, кто жил в условиях реального социализма, не переносят самого слова «социализм», но разве так уж трудно понять, что те, для которых реальное христианство на протяжении столетий означало капитализм и эксплуатацию, с трудом переносят само слово «христианство», что такие христиане, пожалуй, лишь сейчас, когда некоторые деятели церкви начинают заботиться не только о защите власть имущих, получили свой шанс, обрели жизненные перспективы — кстати, именно благодаря тем епископам, монахиням и священникам, которые постоянно подозреваются в симпатиях к коммунизму? У Чеслава Милоша  478, который, конечно, освобожден от таких подозрений, в книге «Западно–Восточная местность», там, где речь идет о Литве, я недавно прочел: «Эпопея распространения христианства в значительной степени явилась эпопеей убийств, насилия и бандитизма, черный крест надолго остался символом несчастья, худшего, чем чума».

Буковский справедливо сетует на то, что и предостережения, и произведения эмигрировавших советских писателей не везде встречают полное понимание; а не вызвано ли падение доверия к их сообщениям о состоянии советского общества теми легковесными суждениями, которые они выносят о нашем мире? Это уже не наивность, это просто слепота, если вообще не цинизм, когда Буковский называет усилия американцев по созданию системы обороны «робкими»; когда он утверждает, что политика США не носит агрессивного характера, когда он упрекает американских политиков в нерешительности и прагматизме, а развивающимся странам более или менее откровенно рекомендует придерживаться стабильных диктаторских режимов правой ориентации. «Люди, выросшие под властью «стабильного диктатора», всего этого не понимают и в своем революционном порыве вообще не способны это понять… Для них по одну сторону находятся «плохие» американцы, по другую — «хорошие» советские коммунисты». Так упрощенно не рассматривают эту проблему ни революционеры, ни жители стран, в которых установлены «стабильные диктатуры», — даже филиппинские коммунисты не хотят создать систему по образу и подобию Советского Союза — они хотят создать другую систему, отличную от той, во главе которой стоит «железная бабочка». И советы, предостережения и проповеди советских литераторов, рекомендующих им согласиться с диктатурой «железной бабочки» на том основании, что она якобы предпочтительнее советской модели, не принесут им никакой пользы. «Стабильные диктатуры» стабилизируются с помощью непрестанных усилий США — и эта помощь предстает перед народами этих стран исключительно в виде агрессии. При этом их мало утешает отпугивающий образ советской диктатуры. Буковский обесценивает свой анализ советской системы, предлагая в качестве альтернативы ей стабильные военные диктатуры. Голодная смерть, нищета, пытки представляют собой более прямую угрозу населению, чем отдаленное подобие сталинского режима.

Все же Буковский описывает некоторые случаи, когда в советской системе сохраняется человечность: в обращении с престарелыми, например; он также сообщает удивительные вещи о дискуссии во Владимирской тюрьме, где лишь один из участников спора высказался за смертную казнь партийным руководителям.

Остроумно, глубоко и метко анализирует он одну из особенностей нашего западного мира, которая совершенно непостижима для советского литератора и приводит его в полное замешательство, — да так оно и должно быть, — даже самым способным, самым проницательным, самым одаренным аналитикам из их числа с трудом удается понять, что издательства в нашей общественной системе по необходимости таковы, какими они не являются в Советском Союзе: это коммерческие предприятия, поставившие себе задачей осуществление идеалистических целей в труднообъяснимой форме — в виде публикации книг. Дело в том, что книги нужно, просто необходимо поставлять на рынок — и продавать там; это уму непостижимое явление, непостижимое не только для литераторов из социалистических стран, где тираж издания, в большинстве случаев зависящий от распределения бумаги, определяется не коммерческими, а политическими соображениями; где санкционируется издание мемуаров Брежнева гигантскими тиражами, чтобы потом они пылились на полках, — где любая книга, обещающая хоть что–нибудь, выходящее за рамки приевшейся партийной «жвачки», моментально расхватывается и жадно «проглатывается» читателями, — где нет свободного рынка.

Видя перед собой почти необозримую массу публикаций, но не имея ни малейшего представления о том, во что обходится публикация одной книги, Буковский обижен и удивлен, узнав, что издательство рискнуло издать лишь 7,5 тысяч экземпляров его книги, и не подозревает, что некоторые издатели были бы рады возможности продать хотя бы 3 тысячи экземпляров книги, которую не только они, но и критика считает хорошей. Это все не укладывается в голове, все это почти непостижимо — даже для тех, кто живет в этой системе, — но и это одно из проявлений той свободы, которая порой ощущается как острая боль.

Кто хоть раз изведал, сколько трудов, сколько — часто многолетних — усилий великого множества общественных организаций и частных лиц требуется затратить, сколько необходимо послать писем и телеграмм, так и оставшихся без ответа, чтобы устроить выезд из Советского Союза всего лишь одного человека, тогда как погрязшие в рутине, облеченные властью чиновники, мающиеся от скуки на государственной службе, бодро разъезжают из страны в страну с тугими от командировочных сумм карманами, — тот не строит себе никаких иллюзий относительно советской системы, держащей гражданские права человека на нищенском пайке, дабы при случае, торгуясь за ничтожную крупицу их, заломить цену подороже. Что производит благоприятное впечатление в книге Буковского, так это отсутствие в ней патетически–религиозного тона. Лишь однажды он упоминает о христианстве — когда речь заходит о том, как христиане хотели добровольно раздать свое имущество. В Деяниях апостолов рассказывается об Анании и Сапфире  479, которые утаили от общины часть денег и были за это наказаны внезапной смертью. То, что большинство эмигрировавших советских литераторов остановились в своем отношении к ненавистной для них системе на уровне простых рефлексов, — не только достойно сожаления, это настоящая трагедия — впрочем, они имели бы право на такую позицию, если бы не допускали легкомысленных высказываний в отношении проблем, стоящих перед Западом.

Хотя Буковский и заявил со всей убежденностью о невозможности подыскать надлежащую метафору, он все же нашел несколько метафор: одна из них означает беззаботность, другая — вредоносность государства всеобщего благосостояния, за которое в ответе должны быть эти проклятые западные социалисты. Почти бестрепетно он — едва избегнувший ужасов тоталитарной системы — рекомендует установление «стабильных диктатур», то есть систем, о тоталитарных ужасах которых ежедневно слышишь на каждом шагу. Людям, которым приходится жить на Гаити, видно, не скоро представится возможность ощутить «острую боль свободы», пока США и впредь будут содействовать стабилизации положения знаменитого Бэби Дока  480, откровенного борца против коммунизма. Печально, что интеллигентные, обладающие умом и чувствами, способные понимать и анализировать литераторы, перенесшие столько страданий, могут проявлять такую слепоту по отношению к страданиям, смерти и голоду, существующим в некоммунистических странах. «В сущности, никто не знает, что такое социализм. Существует столько же социализмов, сколько и социалистов», — пишет Буковский. В этом он, пожалуй, прав. Но нельзя не согласиться и с продолжением этой фразы: «Может быть, настоящий социализм — совсем другой и стремится к другим результатам».

1983

Способность скорбеть. Перевод Е. Михелевич  481

Легким чтением его не назовешь, и все же — как ни странно это, вероятно, звучит из–за самой темы — он читается с неослабевающим интересом, потому что вызывает сочувствие, а также жалость и скорбь; но это не тот интерес, с которым читаешь какой–нибудь детектив, когда любопытно узнать: кто убийца, почему убил, поймают ли его? Здесь никого не ловят, здесь хватают самую суть, вторгаются в саму историю, — и в какой момент! На самом крутом ее переломе: под Сталинградом.

Это не военно–исторический роман, он не сообщает ничего нового дотошным живописцам батальных сцен. Широкая панорама участников битвы лишь попутно включает и описание военных действий.

Все они целыми группами втягиваются в «битву»: ученые, советские командиры, работники и защитники одной из сталинградских электростанций, солдаты, засевшие в окруженном доме «шесть дробь один», политруки, немецкие офицеры, заключенные немецких концлагерей и одного из советских, арестанты Лубянки, этого преддверия разных кругов ада, рядовые немецкой и советской армий и те, кого Гроссман называет «вождями» — Иосиф Виссарионович Сталин и Адольф Гитлер, а также Эйхман  482 и «много других штатских и военных», большей частью связанных родственными отношениями и узами брака, обрученных с кем–то либо лишь влюбленных в кого–то из большой семьи Шапошниковых, имеющей «примесь еврейской крови».

Когда панорама развернута, у читателя возникает полный сочувственного интереса вопрос: что станется с ней, с ним, как она или он перенесут все это и где окажутся? В заключении, на свободе, в немецком концлагере или в советском? Или же погибнут насильственной смертью, виды которой столь многочисленны в наш благословенный век? Будут ли они повешены, расстреляны, замучены или убиты в газовой камере и сожжены?

Некоторые из действующих в романе лиц остаются в живых, таких даже больше, чем ожидаешь, но это не должно создавать иллюзию хэппи–энда. По своему жизненному материалу этот роман не легок и тем не менее читается с напряженным и захватывающим интересом. Автор неизменно оказывается там, где его истинное место, — с теми, кто страждет, даже если страждущие — немецкие солдаты.

Этот роман — грандиозный труд, который едва ли назовешь просто книгой, в сущности, это несколько романов в романе, произведение, у которого есть своя собственная история — одна в прошлом, другая в будущем. Сколько эссе и монографий, а также споров и возражений оно вызовет, впервые появившись в полном объеме теперь, через двадцать лет после того, как Гроссман поставил последнюю точку? Описаний боев здесь немного, крупных сражений и того меньше, и они настолько ясны и лаконичны, что и передвижения войск, и занятие ими исходных позиций, которые у великого Толстого описываются излишне педантично, с почти кинематографической точностью, а в словесном изложении, так сказать, «провисают», здесь становятся зримыми.

Например, эпизод, когда храбрый и обаятельный молодой полковник танковых войск Новиков задумывает и осуществляет свой план операции: он отдает приказ танкам двинуться в наступление лишь спустя восемь минут после точно предписанного срока, чтобы артиллерия и бомбардировщики проделали ту «работу», от которой он хочет избавить — и избавляет — своих танкистов, благодаря чему и одерживает победу в первой, решающей фазе битвы. При этом у читателя возникает столь же осторожный, сколь и волнующий вопрос: повлияли ли эти восемь минут (за нарушение приказа на Новикова подается рапорт командованию!) на ход мировой истории? Что произошло, что могло бы произойти, если бы в течение этих восьми минут, длившихся вечность, он не сохранил выдержки и уступил натиску и угрозам своих начальников и замполитов? «Есть право большее, чем право посылать, не задумываясь, на смерть, — право задуматься, посылая на смерть. Новиков исполнил эту ответственность».

Решается ли исход битв, даже таких исторических, как битва за Сталинград, тем, что кто–то добавит к точно рассчитанному и поддающемуся расчету времени никем не рассчитанные и не поддающиеся расчету восемь минут? Чествуемый и восхваляемый всеми (несмотря на подготовленный рапорт), Новиков отрицает, что заранее все предвидел. Наоборот: он считает, что основательно ошибся в своих командирах. Что это было? Интуиция? Бесшабашная отвага? Не выиграл ли Новиков эту битву под Сталинградом для Сталина — не получилось ли то, что немцы неловко называют «проигранной победой»? Новиков — персонаж вымышленный и возвышенный, и все же он достовернее, чем исторически достоверное лицо — тот офицер, роль которого он играет. Именно так и происходят решающие повороты истории. Так что же, что именно решалось в Сталинграде?

«В эти минуты решалась судьба основанного Лениным государства. …Решалась судьба оккупированных Гитлером Франции, Бельгии, Италии, скандинавских и балканских государств, произносился смертный приговор Освенциму, Бухенвальду и Моабитскому застенку, готовились распахнуться ворота девятисот созданных нацистами концентрационных и трудовых лагерей». Но решалась и судьба немецких военнопленных, калмыков, крымских татар, балкар и чеченцев, врачей, писателей, актеров — решалась и судьба спасенных советской армией евреев, над которыми к десятой годовщине победы народа под Сталинградом Сталин занес меч уничтожения, вырванный из рук Гитлера. «Сталин знал лучше всех в мире: победителей не судят. Это был час его победы»— также и над его кровавым прошлым, и над его кровавым будущим.

Через сто часов после восьмиминутного промедления с началом танковой атаки немецкая армия под Сталинградом была окружена, подавлена, разбита — и вынуждена была еще почти три месяца выдерживать ад, прежде чем Паулюс капитулировал. Нелишне еще раз напомнить страшные цифры этой «проигранной победы»: 284 000 были окружены, 146 000 погибли, 14 000 пропали без вести, 90 000 попали в плен, большинство из них умерли от истощения и только 6000 вернулись после 1945 года домой. «Гитлер вписал новую страницу в военную историю немцев… рукой всех тех, кто не хотел выполнить его волю, но исполнил ее до конца».

Напрашивается целый ряд вопросов: каков был бы ход мировой истории, если бы Гитлер победил под Сталинградом? Было бы возможно вторжение союзников в Германию полтора года спустя? Решились бы на него? Гроссман не только повествует о событиях, его роман изобилует философскими рассуждениями, наблюдениями. Сочувствие к врагу? Да.

Подполковник Даренский — один из тех, кто перенес чистки 1937 года и подвергался преследованиям, — говорит полковнику, измывающемуся над военнопленным: «Русские люди лежачих не бьют».

Гроссман о военнопленных: «Как чудно, братски похожа эта толпа рожденных мамами некрасивых людей на те печальные и горестные толпы несчастных, рожденных русскими матерями, которых немцы гнали хворостинами и палками в лагеря, на запад, осенью 1941 года».

О высших немецких офицерах: «Они очеловечились, но как–то по–плохому». Один беспокоится о своем несессере, а сам генерал–фельдмаршал — о ежедневном супе, теплой постели и табаке. «Скажите, пожалуйста, что такое махорка?» — спрашивает он, в то время как его солдаты, обреченные на гибель, слабеют от голода и не грустят о «проигранных победах», а терпят полный разгром. И «кто из этих гибнущих и обреченных на гибель мог понять, что это были первые часы очеловечения жизни многих десятков миллионов немцев после десятилетия тотальной бесчеловечности». Пожалуй, большинство немцев и по сей день не поняли, что их никто не приглашал в Сталинград, что они, будучи победителями, были бесчеловечны, а побежденные— стали человечными, что не бывает проигранных побед, а бывают лишь выигранные — другими — сражения, что для них советские военнопленные не были «товарищами», из 5 700 000 в немецких лагерях погибло 3 300 000, то есть почти 60%, в то время как смертность немецких военнопленных в советских лагерях составляла 35,2—37,5%. По–видимому, те, кто проиграл победу, были менее человечны, чем те, кто победил в этой войне. Зловещие цифры говорят сами за себя.

(Этих данных нет у Гроссмана, да он и не мог их знать: в Советском Союзе не публикуются такие статистические данные, тем более о советских военнопленных; эти цифры содержатся в книге Штрайта «Не товарищи», Штуттгарт, 1978, 2–е изд.)

Когда я слышу злосчастную болтовню о проигранных победах, я сразу же вспоминаю «Проигранное поражение» Вальтера Варнаха  483, которое по мыслям ближе к философии Гроссмана.

«Жизнь и судьба» — произведение не историографическое, его тема — не немецкие солдаты: просто без них немыслим Сталинград; у Гроссмана они скорее вызывают скорбь, чем упоение победой. В романе много вымышленного: автор сталкивает людей и судьбы, которые в реальной жизни не сталкивались друг с другом, но которых ему необходимо было столкнуть, свести, чтобы выявить смысл и сущность конфликтов, чего чисто научное историографическое исследование сделать не может.

К примеру, встреча и долгий разговор высокопоставленного эсэсовца Лисса со старым большевиком Мостовским, в ходе которого Лисс обосновывает тезис о вероятном сближении и слиянии обеих систем; и когда старый большевик Мостовской потом задает самому себе вопрос: «Где, где найдут эти люди идиотов, которые поверят, что есть хоть тень сходства между социалистическим государством и фашистской империей?» — ему можно было бы ответить: сходство не в идеологии, а в голой, лишенной идеологического камуфляжа власти и подозрительности, которая деформирует человека, превращая его в безропотного, трусливого, запуганного раба; сходство в коррумпированности научной касты и привилегированной номенклатуры, отворачивающихся от подозрительных людей с подмоченной репутацией, от коллег еврейской национальности, как это бывало и в германских университетах, причем отворачивающихся дружно, как по команде, стоит на кого–то упасть хотя бы тени подозрения политического или «расового» характера; эти люди покорились бы и фашистской системе, если бы победа досталась ей, — и тогда мы имели бы тех самых людей, о которых Гроссман сказал: при фашизме выживают лишь «внутренне преображенные человекообразные существа». Однако при фашистской власти им не помогла бы никакая мимикрия: нацистский геноцид не оставлял места для русской и тем паче для еврейской интеллигенции. Место нашлось бы лишь для подручных палача, таких, как Хмельков, парикмахер из Керчи, который «смутно знал, что в пору фашизма человеку, желающему остаться человеком, случается выбор более легкий, чем спасенная жизнь, — смерть».

Проклятье страха, последствия подозрительности, злокачественная трусость привилегированных советских функционеров, раболепная покорность научной элиты — все это воплощено в судьбе ученого–атомщика Виктора Штрума, еврея и зятя Шапошниковых, который, несмотря на сенсационное научное открытие — а может быть, именно из–за него (подумывают даже представить его к Сталинской премии), — навлекает на себя немилость властей и опасается, что может потерять должность, квартиру, друзей, привилегированное снабжение; милость или немилость властей проявляются в количестве положенных ему яиц (пятнадцать вместо двадцати!), в наличии или отсутствии служебной машины, в качестве десерта столовского обеда, который иерархически дифференцирован. Поздороваются с тобой или не поздороваются — все зависит от обманчивого солнца произвола и въевшейся в людей трусости; тут восхищение оборачивается завистью, а зависть — восхищением. «Неужели все это начнется вновь, неужели и после войны душа будет замирать от ночных шагов, гудков машин?» — как в годы великих чисток, вторгающихся в «Жизнь и судьбу».

После того как Штрум выстоял против всех попыток подавить в нем совесть, преодолел презрение, разрыв дружеских связей, злобу функционеров и тысячи страхов, солнце верховной милости вдруг вновь засияло над ним: Сталин лично звонит ему, хвалит его (такое ведь бывало; здесь Гроссман использует несколько общеизвестных телефонных звонков Сталина, адресуя их Штруму). И когда все внезапно вновь поворачиваются к нему лицом, а привилегии не только возвращаются, но и возрастают — тут–то все и начинается: на него «нажимают», требуя подписать некое предназначающееся для заграницы письмо, клеймящее врачей Плетнева и Левина, якобы отравивших Горького.

Только ли потому засияло над ним это солнце, что оказалась нужна его подпись, подпись ученого–атомщика с мировым именем, к тому же еврея, под этим подлым письмом? «И снова бессилие, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни, страх перед новым страхом». И Штрум, так долго не шедший ни на какие компромиссы, на этот раз, после победы под Сталинградом, ставит свою подпись под лживым письмом: только бы на победителя не легло позорное пятно.

Таким пыткам совести мог подвергнуть своих верноподданных только победитель. Эти пытки и фальсификации происходят не в лагере ГУЛАГа, не в камерах Лубянки, а на «свободе» — в академических НИИ. Эти убийства — тихие, неявные, и они — тоже следствие победы. Разве посмеет кто–нибудь (тем паче — еврей) отказать победителю, вершителю мировой истории, в такой ничтожной просьбе — поставить свою подпись? Так исторически достоверные факты — ночные телефонные звонки Сталина некоторым современникам — вводятся в ткань романа как вымышленные.

Сталкивается Штрум и с любовью — робкой, чуть ли не мистической, платонической любовью к жене своего бывшего друга Марии Ивановой: «Она сидела словно воробышек (рядом с красивыми сестрами Шапошниковыми. — Г. Б.), серенькая, худенькая, с волосами, зачесанными, как у народных учительниц, над невысоким выпуклым лбом, в вязаной, заштопанной на локтях кофточке, каждое слово, сказанное ею, казалось Штруму, было полно ума, деликатности, доброты, каждое движение выражало грацию, мягкость». Что же столь необоримо влечет его, страстного поклонника просвещения, к этому «воробышку»? Он несколько раз говорит с ней по телефону, встречается с ней на улице, один раз сидит с ней на скамейке в сквере, стоит вместе с ней на остановке автобуса.

Что же заставляет красавицу Женю Шапошникову бросить Новикова, этого победительного «сокола» классического русского романа, страстно ею любимого и любящего ее всем сердцем, что заставляет ее вернуться к мужу, батальонному комиссару Крымову, которого вдруг ни с того ни с сего арестовывают, сажают в камеру на Лубянке, подвергают бесчеловечным допросам и пыткам? Что гонит ее от победителя к побежденному? Часами, днями простаивает она в очередях к окошкам тюрьмы, где люди надеются что–то узнать о своих, получить разрешение на передачу. Ради Крымова она ставит на карту всю свою жизнь. И пусть мой вопрос и ответ на него покажутся кому–то смешными, но я все же спрошу: что это — только ли верность долгу или сама любовь? Да, это любовь, любовь как движущая сила и источник конфликтов.

Есть в романе и люди, пережившие знаменитые чистки, например, подполковник Даренский, которого в Сталинграде война сталкивает с генералом Неудобновым, в 1937 году во время допроса собственноручно выбившим ему зубы; о нем говорят: «Но уж он поработал. (Во время голода на Украине. — Г. Б.) Не дядя, а топор, лютовал пуще всех, по списку в расход пускал… Надо, надо его сейчас пригласить, а то еще обидится».

Это произведение, являющее собой несколько «романов в романе», сталкивает и сводит вместе то, чего не может свести научный педантизм, ставящий факты выше смысла. Вспомним о «героических защитниках» окруженного дома «шесть дробь один», чье геройство отнюдь не вызывает восхищения у начальства, ибо в этом доме возникает некий дух анархии — ведь «управдом» Греков мечтает не только об освобождении от фашизма, он мечтает о большем: о свободе. И именно туда, в этот дом, посылают батальонного комиссара Крымова, чтобы разобраться в обстановке и навести порядок. Там же юный Сережа Шапошников встречается с радисткой Катей и там же обнаруживает, что его любимая бабушка заблуждается, считая «простых людей» простыми, — Сережа убеждается в обратном.

«Жизнь и судьба» называется это произведение, вмещающее в себя несколько тесно сплетающихся романов, жизни и судьбы многих простых людей, которые отнюдь не просты.

Леденящее душу совершенство нацистской технологии умерщвления здесь изображено с такой наглядностью, какая не под силу кинематографу: «Войдя в просторный зал с низко нависшим бетонным небом, некоторые инженеры сняли шляпы…» Снимают ли они шляпу перед собственным техническим достижением, или же их охватывает метафизический ужас перед индустрией умерщвления? В зале накрыт стол, чтобы отметить окончание строительства; Эйхман поднимает бокал и произносит тост: «Представляете, через два года мы вновь сядем в этой камере за уютный столик и скажем: «За двадцать месяцев мы решили вопрос, который человечество не решило за двадцать веков!»

Техническое совершенство в сочетании с добродушием: теплотехники разрабатывают наиболее экономичную технологию для печей крематория, а на станцию прибывают «баллоны с красными вентилями, пятнадцатикилограммовые банки с красно–синими наклейками, издали похожие на банки с болгарским джемом».

Добросовестность в сочетании с добродушием дают кое–какой ощутимый результат: бригады стоматологов «извлекали ценные металлы, используемые для протезирования». Последовательное извлечение химических веществ из человеческого тела позволяет сделать вывод о значительности получаемой «прибыли». Возможно, тот эсэсовец, что надзирал за дантистами, все еще жив и по утрам ест на завтрак джем из болгарских банок, не напоминающих ему ничего плохого; в ту пору он каждый вечер получал от дантистов пакетик с золотыми коронками и уже передал жене два килограмма золота. «Это было их светлое будущее — осуществление мечты о спокойной старости».

Нет ничего выше добродушия, а в сочетании с добросовестностью оно вообще недосягаемо. Не беспокойтесь, господин фельдмаршал, на худой конец и махорку можно курить, вы вряд ли будете в чем–либо нуждаться, ведь и вы принадлежали к номенклатуре, а с утратой несессера можно и примириться.

Будет несправедливо, а может быть, даже и ошибочно выбрать из такого множества жизней и судеб ту или иную, а остальные опустить; никак не выбросишь ни солдата Толю, ни его неутешную мать Людмилу, ни его отца, твердокаменного коммуниста Абарчука, терпящего в советском лагере дикие измывательства от уголовников–убийц, которого вдобавок ко всему лишает последних социалистических иллюзий его любимый учитель, революционер Магар, умирающий в лагерном бараке.

А чего стоит образ уважаемого Штрумом Чепыжина — единственного неподкупного человека в его окружении, и его весьма интересные рассуждения о роли науки: «Бывали минуты, когда наука представлялась ему обманом, мешающим ему увидеть безумие и жестокость жизни». И еще: «Быть может, наука не случайно стала спутницей страшного века, она союзник его». Он решает отказаться от участия в работах, связанных с расщеплением атома: «Нынешних добра и доброты не хватает человеку для разумной жизни». И наконец, словно предвидя грядущие генные и прочие манипуляции: «Но, достигнув равенства с Богом, человек не остановится. Он станет решать задачи, которые оказались не по плечу Богу».

Автор неизменно присутствует в этой широкой панораме, причем не только тогда, когда он прямо вмешивается в повествование, анализируя, комментируя и размышляя — например, о различных путях антисемитизма, или когда в разговоре о литературе высказывает свое пристрастие к Чехову, которого считает единственным подлинным демократом среди писателей; он, автор, всегда присутствует в книге, видит и дает увидеть нам то добродушного Эйхмана, сидящего за празднично накрытым столом под «бетонным небом», то женщину, едущую на пароходе к смертельно раненному сыну: она сталкивается здесь с прожорливой и равнодушной номенклатурой, а сойдя на берег, тщетно ожидает человеческого сочувствия от простого люда, чья вошедшая в привычку жестокость едва ли не ужаснее жестокости тех; вместе со старым большевиком Мостовским автор жалеет одноглазого меньшевика Чернецова, который ненавидит большевиков и все же всей душой желает скорейшей победы Красной Армии и говорит пленному красноармейцу, записавшемуся в армию Власова: «Слышите, товарищ, не ходите», потому что знает: правда в устах немцев и власовцев становится ложью. В концлагере все они едины — большевики, меньшевики, испанский солдат, итальянский священник, бельгийский адвокат, норвежский торговец канцтоварами и «безумный» Иконников с его сумбурной религиозностью, благодаря которому старый большевик наконец понимает, «что было дорого ему десятки лет назад».

А длинное письмо сыну от обреченной на смерть еврейки из занятой немцами части Украины; а сирота Давид, вместе с военврачом–еврейкой входящий под «бетонное небо». Есть в романе и «особая теплота, с которой русские относятся к пьяным», и лейтенант Викторов, который замечает: «Тогда как же получается, если еврей хороший, ты говоришь — он не еврей»; Викторов — это тот самый «узкоплечий лейтенантик в старенькой гимнастерке», что идет через лес: «Сколько их забыто в незабываемое время».

«Фашизм и человек не могут сосуществовать. Когда побеждает фашизм, перестает существовать человек… Мир захлебнется в крови в тот день, когда фашизм полностью будет уверен в своем окончательном торжестве».

Дети на Украине сохли и опухали от голода, а функционеры сидели за столами, «просторными, как степь». Я представляю себе, что стало бы с Эйхманом, которому ко времени открытия «бетонного неба» исполнилось тридцать пять лет, если бы он дожил до шестидесяти пяти: он бы построил идеально функционирующее «бетонное небо» во Владивостоке, а тот добродушный эсэсовец вышел бы, наверное, на пенсию, успев переслать жене тридцать или сорок килограммов золота: достаточное обеспечение, чтобы на старости лет спокойно сидеть в саду на скамейке, покуривая трубочку и добродушно беседуя с друзьями–ветеранами: «А помнишь, у нас в Освенциме?..»

В конце книги Гроссман показывает, как этот город смертельного огня, уличных боев, бомбежек и минных разрывов, к которому в течение месяцев были прикованы взгляды всего мира — одни с надеждой, другие с отчаянием, вновь погружается в те унылые будни, в которых и герои теряют свой блеск. «Столица антифашистской войны обратилась в онемевшие холодные развалины довоенного промышленного и портового советского областного города». И где–то в нем «они стояли, держа кошелки для хлеба, и молчали».

Лишь немногого в этой великолепной книге мне удалось здесь коснуться, ибо в ней — целый мир, который можно исследовать только читая, она не только «интересна», не только разоблачительна, она — еще и свидетельство отчаянного сопротивления одиночек, которых «пасынок эпохи» сводит друг с другом; например, Женю со стариком Шаргородским, который один заслуживает целого эссе; все они бессильны перед «внутренне деформированными человекообразными существами», от которых зависят. Именно эти запуганные раболепствующие функционеры от литературы, не только достойные этого презрения, но и презираемые теми, кого они подавляют, и препятствовали выходу книги.

1984

Книга, написанная в назидание «христианам–устрашителям». Перевод А. Дранова  484

Если бы эта книга не вписывалась в конкретный политический контекст современности, если бы она не была задумана и, пожалуй, написана как «заслуживающий внимания ответ на немецкое движение сторонников мира», то можно было бы иначе проанализировать и изучить различные ее главы, более углубленно, тщательно перечитать каждого из философов и теологов, которых использовали в целях устрашения, можно интерпретировать их более тонко и по возможности корригировать интерпретацию Глюксмана цитатами из их трудов, приводимыми в качестве контраргументов. Перед этим следовало бы основательно взяться за чтение Платона, Фомы Аквинского, Паскаля, Грация  485 и других. Но на эти штудии ушло бы несколько лет.

Сначала я хотел бы успокоить автора этой проповеди во имя ракетного занавеса, изучая которую я порой вспоминал об Аврааме и святой Кларе, я хотел бы смягчить его гнев и утишить его страх: немецкий бундестаг уже проголосовал за размещение ракет — хотя и не подавляющим, но все же необходимым большинством голосов. Во всяком случае, сорок четыре процента депутатов высказались против размещения; это позволяет надеяться на парламент, который будет избран в 1987 году (или раньше, кто знает?). Ради дальнейшего успокоения Андре Глюксмана сообщу следующее: из рядов партий, в обозначение которых входит литера «X» (в знак их христианской принадлежности!), не прозвучало ни одного, буквально ни одного голоса против размещения ракет; думаю, что не раздалось бы ни одного голоса против и в том случае, если бы немецкие епископы слово в слово позаимствовали текст у своих американских собратьев. Это «устрашающее христианство» не нуждается ни в какой философско–теологической поддержке, и даже если бы сам папа римский недвусмысленно высказался бы против дополнительных вооружений, он не переубедил бы этим никого из политиков от христианских партий; в случае необходимости они сами создают свою собственную философию и теологию; в вопросах, касающихся бомб, догмат о непогрешимости папы упраздняется, и будь папа и в самом деле непогрешим, наши «христиане» — устрашители именно в этом случае усомнились бы в его непогрешимости. Нет, опасность, которой страшится Глюксман, существует не «там, наверху», а «там, внизу»  486, где потенциальные избиратели христианских партий начинают задавать вопрос: «Разве мы недостаточно устрашающи?»

Глюксман явно переоценивает силу убеждения, которой обладают епископы и папы, вот почему я, хотя эти сорок шесть страниц его «Письма к американским епископам», помещенного в книге, и являют собой редкостный пример сочетания настойчивости и элегантности, боюсь, не возымеют ни малейшего действия в смысле обращения адресатов автора и их паствы в его веру. Глюксмана необходимо оградить от возможных последствий неудержимого взлета популярности его книги, которого он, с его намерением наставить своих читателей на путь истинный, не может не желать. Эта книга взмоет ввысь подобно ракете, да ведь она и является, в сущности, ракетой — в первой главе Глюксман высказывается в полном смысле слова ракетоподобно. Эта ракетная проповедь произнесена не ренегатом, а новообращенным; она проникнута неофитским пафосом, знакомым нам по истории апостола Павла  487; как и пафос Павла, пафос Глюксмана порой достигает чересчур высоких регистров, так что автор рискует сорвать голос, что, впрочем, делает ему честь, ибо этот пафос, смешанный с гневом и страхом, вне всякого сомнения, искренен. Я задаю себе только один вопрос — попадет ли эта ракета точно в цель, в самое сердце движения в защиту мира, или же во время ее полета в этом направлении выяснится, что она — всего лишь пиротехническая ракета? Скорее всего, случится именно так. И я задаю себе вопрос — кто на самом деле прочтет этот новоиспеченный бестселлер, эти четыре сотни полных учености страниц с надлежащим вниманием? По мне, было бы уже хорошо, если бы «христиане» — устрашители прочли хотя бы последние главы, где в «Философии устрашения» упоминается Пруст. Но об этом позже.

За совершенно уместным и необходимым введением, написанным Юргом Альтвегом, где изложены интеллектуальные и политические предпосылки сочинения Глюксмана, следуют почти пятьдесят страниц, полных оборонительно–агрессивного блеска «управляемой ракеты», блеска, — как и у апостола Павла, — не лишенного кокетства. Да, чего–чего, а блеска хватает… «блестящий» означает «ослепительный» — слово, имеющее двойное значение, «блистательный», «великолепный» и «слепящий», «ослепляющий». А ведь блеска хватает и — прошу прощения, тут я говорю как писатель писателю — и в бриллиантине. Еще раз — пардон! Четыреста страниц блеска — это, прямо скажем, многовато; от столь долгого пути глаз устает, не в силах воспринимать такое количество блеска, хотя именно последние главы, в которых речь идет о Прусте, заслуживают очень внимательного прочтения.

Итак, если эта книга нацелена на движение сторонников мира — надеюсь, «христиане» — устрашители не нуждаются в такого рода подбадривании, или..? — то необходимо все же разъяснить, что хотя такое движение и существует как собирательное понятие, но состоит оно из самых различных группировок и объединений, число которых очень велико, если вообще не безгранично, и из отдельных — поистине бесчисленных — индивидуумов, не входящих ни в одну из этих группировок; некоторые группы придерживаются прокоммунистической ориентации, это профессиональные кадры, рьяные руководители и еще более рьяные рядовые исполнители, готовые в любую минуту по первому зову взяться за дело, они, всегда считавшие себя очень дальновидными, в конечном счете попадали впросак, ибо (на время, только на время) ставили под сомнение достоверность самого понятия «большинство». Будь я ответственным за создание и руководство деятельностью таких групп, я бы их вовсе изъял из обращения; их детское мышление, ориентирующееся только на такие показатели, как «эффективность», это дурацкое набирание очков, их упрямое отрицание движения в защиту мира в ГДР, игнорирование угрозы со стороны советских ракет, «вынесение за скобки» вопроса о Польше и Афганистане, все это лишь мешало достижению поставленной цели — воспрепятствовать дополнительному вооружению. Если такая тактика групп прокоммунистической ориентации действительно направлялась из Москвы, то необходимо задним числом спросить себя, действительно ли Советский Союз был заинтересован в том, чтобы воспрепятствовать дополнительному вооружению, или же он стремился к этому только для того, чтобы самому продолжать беспрепятственно вооружаться ракетами. Глядя на эти группы, может возникнуть впечатление, что они действительно представляют явление, которое Глюксман называет «мягкой просоветской волной». У меня складывается впечатление, что Глюксман начинает не с того, с чего следовало бы.

Ведь поначалу речь вовсе не шла о разоружении — дело заключалось в том, чтобы воспрепятствовать дополнительному вооружению, то есть в смысле «Философии устрашения» дискутировался вопрос: «Разве мы недостаточно устрашающи?» О разоружении же говорят лишь политики, эти неисправимые идеалисты, планирующие установку двухсот ракет, отказывающиеся от ста ракет с тем, чтобы установить сотню новых, а другую сотню объявить демонтированными в порядке разоружения. Протесты, раздававшиеся в нашей стране, были направлены против дополнительных вооружений, против сверхвооружений. «Прекратить» и «заморозить» — таковы были лозунги. А после всего этого можно было бы, пожалуй, приступить и к разоружению.

Чего мне недостает в «Философии устрашения» — так это философии. Вместо нее я обнаруживаю там идеологию. «Христиане» — устрашители примут этот «мяч» — с воодушевлением они будут обмениваться мнениями относительно того, как Глюксман принимает мяч устрашения, как он защищает свои фланги цитатами из Платона, Фомы Аквинского, Пуффендорфа  488, Паскаля, Канта, Ницше и других, прорываясь к воротам противника. Я уже слышу, как Дреггер  489, Мертес, Вёрнер и прочие кричат: «Платиниссимо, Андре  490! ГОЛ!» Нет, черт побери, промазал, мяч летит выше ворот, в лучшем случае он попадает в штангу. Этим «христианам», занятым делом устрашения, не нужна никакая философия, им бы только кричать: «ГОЛ, ГОЛ, ГОЛ!»

Переизбытка философии, конечно, не следовало ожидать. Но все же от «Философии устрашения» я ожидал большего, нежели просто поддержки политики устрашения, больше, нежели просто призыва к принятию на вооружение все большего и большего числа ракет. Большего ожидал я и от многочисленных, получивших повсеместное распространение абсурдных несуразностей, и от безопасности как философско–теологической категории и рассчитывал в том числе и на то, чего в этой книге вообще нельзя обнаружить: на вульгарную материю, называемую деньгами, эту имеющую множество измерений материю, которая представляет собой нечто большее, чем просто материя, а для большинства людей она жизненно необходима, и гораздо, гораздо больше о реальной, существующей бомбе под названием голод, которая уже не только угрожает, но и ежедневно взрывается, каждый день умерщвляя больше людей, чем было убито в битве при Сольферино  491, ужаснувшей Анри Дюнана  492 количеством мертвецов; эта дьявольски тихая бомба; я бы хотел прочесть гораздо больше о возможном ограничении вооружений в целях борьбы с «голодной бомбой». И разве не угрожает эта банковская, эта денежная бомба еще и вселенским взрывом, который обратит в ничто цифры с бесчисленными нулями, подобно атомной ракете совершенно особого рода, которая оставляет после себя НИЧТО? То, как Глюксман трактует проблемы вооружений и их потенциальной опасности, вселяет в читателя недоумение и тревогу, поскольку автор предлагает ограничение вооружений в еще меньшей степени, чем даже политики–республиканцы в США, которым от собственной системы устрашения самим становится не по себе. Все это не способствует тому, чтобы его страстная проповедь обрела достаточную убедительность, а именно этого ему недостает, когда он говорит о немецком движении сторонников мира. Глюксман совершенно прав, когда утверждает, что на всех митингах в защиту мира слишком мягко говорилось о Советском Союзе, обладающем опасным ядерным потенциалом, что на них ни слова не было сказано ни о войне в Афганистане, ни о кровопролитной «обычной» войне между Ираном и Ираком, как и о более чем ста тридцати «обычных войнах», происшедших после 1945 года и принесших более 35 миллионов убитых. Но он вступает на зыбкую почву предположений и допущений, когда вслепую, некритически — во всяком случае, в этой книге, и именно об этом я здесь и пишу — принимает все американские планы вооружений. Ибо он, как и мы все, там, где речь идет о статистике вооружений, зависит от информации, которую он должен принимать на веру, а ведь сведения о потенциале устрашения, которым располагает Запад, так противоречивы! Информация, поступающая из американского «Центра информации об обороне», в котором работают бывшие офицеры, доказывает превосходство Запада в области вооружений. Кому я должен верить? Не правильнее ли было бы воспользоваться философией веры перед лавиной противоречивых сведений, каждое из которых невозможно проверить? Поскольку я не могу доверять советским сведениям, кому, мне прикажете, кому я вправе, кому я должен верить? Вот в один прекрасный день я читаю где–то проскользнувшее сообщение, что ЦРУ на пятьдесят процентов, или — это как с бутылкой, налитой до половины или опорожненной наполовину, — на сто процентов изменил свои оценки советских вооружений. Не следовало бы в таком случае создать новую философию, которая усвоила бы такие понятия, как «вера», «безопасность», «абсурдность», «голод», «информационная политика», которая стремилась бы создать новую систему координат, в которой заново определены и взаимосвязаны были бы понятия «оружие», «солдат»? Приводимые в книге цитаты из древнегреческих и средневековых философских и теологических сочинений выглядят тусклыми и неубедительными, звучат далеким анахронизмом. Решать поставленные проблемы с помощью басен Лафонтена — значит ощутимо отставать от необходимого уровня их осмысления. Можно ли на самом деле «метать» перед «христианами» — устрашителями цитаты из Паскаля и Фомы Аквинского ради утверждения философии тотального, день ото дня растущего устрашения? Конечно, любой из процитированных философов и теологов приветствовал бы открытие атомной энергии, но интересно, что бы они сказали, если бы узнали, что производство этой энергии неизбежно связано с возникновением отходов, которые перестанут быть опасными для жизни лишь по прошествии двадцати тысяч лет? Неужели они согласились бы терпеливо ждать все эти двадцать тысяч лет, а что, что они сказали бы об атомной бомбе, об этой новой энергии, скопления которой в современном мире образовали чудовищный, день ото дня увеличивающийся убийственный потенциал, грозящий всеобщим уничтожением? С гораздо большей охотой я доверяюсь мнению многих тысяч физиков, врачей, юристов, которые знают эту новую материю и говорят мне — в любом случае я вряд ли успею издать последний крик, не важно, как он прозвучит: «Лучше быть красным, чем мертвым!» — или: «Лучше быть мертвым, чем красным!» О, я знаю, в заупокойной литургии сказано куда как убедительно: «Memento quia pulvis es et in pulverem reverteres» 493. Эти слова въелись мне в плоть и кровь, и чтобы вспомнить их, мне не нужно никакой «Философии устрашения». Превратить в пыль все человечество. Потенциал распыления.

Перед лицом существующей конфронтации между США и Советским Союзом следовало бы сказать кое–что и о войне, которую в Советском Союзе называют «Великой Отечественной войной». Несомненно, Западная Европа обязана своим освобождением от нацизма американцам, и все же история освобождения этим не исчерпывается — в ней есть до сих пор не заживающие раны, до сих пор не оплаченные долги. Разве не обязана Западная Европа своим освобождением и Советской Армии, принесшей столько жертв для того, чтобы Германия «созрела» для последнего удара американцев, приведшего к освобождению? И разве не следовало бы вспомнить и о жертвах советского гражданского населения, о тысячах разрушенных городов и деревень? Не следовало ли бы, оглядываясь на прошлое, задать вопрос — лучше Гитлер, чем Сталин? Или лучше Сталин, чем Гитлер? А может быть, восточноевропейские страны предпочли бы Гитлера? Лозунг: «Лучше быть красным, чем коричневым»  494, который Глюксман приписывает движению сторонников мира, хотя он никогда не входил в число его лозунгов, был одно время актуальным для восточноевропейских стран. Стоит только ознакомиться с педантично составленными нацистами планами уничтожения, которые были осуществлены в Польше и предусмотрены для всей Восточной Европы, не только для ее еврейского населения. Политику Советского Союза невозможно понять вне этой историко–философской ретроспективы, и утопией, на мой взгляд — глупейшей из всех утопий, разделяемых сторонниками движения в защиту мира, представляется попытка ревизии решений Ялтинской конференции на таком историческом фоне. Ведь был еще и Потсдам — испещривший географические карты причудливыми каракулями, проложивший новые границы.

В стране, которую возглавлял Гитлер, умерли три миллиона триста тысяч советских военнопленных, что соответствует смертности порядка 57,8%. В стране, которую возглавлял Сталин, умерли миллион сто — сто восемьдесят пять тысяч немецких военнопленных, что соответствует уровню смертности от 35,2 до 37,4%! Эти цифры, после того как узнаешь их соотношение, приобретают ошеломляющую наглядность, эти цифры дают зримую картину того, какая участь была уготована «красному недочеловеку». Имеются ужасающие сведения о лагерях военнопленных в Советском Союзе, но в устных свидетельствах очевидцев достаточно часто звучит странная ностальгия. Да, в отношении немцев к Советскому Союзу есть что–то особенное, и эта–то особенность и сыграла определенную роль в движении сторонников мира, облегчив коммунистам проникновение в его ряды. Эта особенность, разумеется, была употреблена во зло и неверно истолкована советским правительством; оно ввозит свои ракеты, размещает их, спекулирует даже на количестве собственных жертв в минувшей войне, все это и есть проявление последовательного материализма. Неужели мы на самом деле превосходим Советский Союз только потому, что противопоставляем ему свой потенциал вооружений?

Я призываю Глюксмана к осторожности в его безудержной критике нынешнего немецкого правительства (как он критикует и критикует ли вообще свое собственное правительство — его личное дело), к осторожности в его нападках на движение в защиту мира как таковое. Он не учитывает той разницы, которая существует между настроениями общества в Германии и во Франции, разницы, которая сама является результатом различий в технике обработки общественного мнения. Этими различиями мы обязаны шпрингеровской прессе и всем тем органам печати, которые приспособились или сблизились с ней, ибо так рекомендовал им рынок, — и вот сейчас человек, выдвинутый концерном Шпрингера, является членом правительства, председателем правительственной фракции в бундестаге. В предисловии к книге Глюксмана Юрг Альтвег приводит цитату из одной прошлой публикации Глюксмана: «За те же самые действия, по совершении которых Баадер был объявлен врагом народа номер один — а именно за поджог мебели в универмаге и разграбление продовольственных магазинов, деликатесы из которых были розданы в кварталах бедноты, — во Франции одна из предводительниц таких групп была оправдана судом.

Пресса хранила полное спокойствие и восприняла всю эту историю скорее как мальчишескую проделку. Между населением и участниками акций протеста постоянно существовало тесное взаимопонимание, что предостерегало протестующих от искушения встать на путь терроризма, хотя искушение и было достаточно велико». Только представьте себе: поджог универмага — мальчишеская проделка! Баадер оправдан. Ульрике Майнхоф не пришлось освобождать его. А может, и не было никакого терроризма? Какое поле деятельности открылось бы перед господином Рюнишем и его компанией! Может быть, и вся немецкая послевоенная история смогла бы сложиться по–иному? Смогла бы! Смогла бы? Здесь, где вид горящего или всего лишь поврежденного автомобиля вызывает куда больше народного гнева, чем какой–нибудь студент, застреленный в Берлине, или покушение на Руди Дучке  495. Глюксман не имел права упускать из виду заслугу движения сторонников мира, которая состоит в том, что, несмотря на все преследования, насмешки, оскорбления, несмотря на то, что все партии в бундестаге выставляют его прямо–таки пугалом, это движение никогда не приобретало характер террористической организации. Да, число этих чертовых немцев, одержимых идеей мира, возросло и никак не уменьшается, да, тезис, согласно которому мы, безоружные, обречены безропотно ожидать пришествия архипелага ГУЛАГ, утратил былую привлекательность, абсурдность сверхвооружения видна невооруженным взглядом; федеральное правительство все заметнее нервничает, оно навязывается со своими предложениями, просит, чуть ли не клянчит, чуть ли не вымаливает переговоры. Похоже, ему очень не по себе. Это не покорность судьбе, не заискивание перед Москвой, в его действиях сквозит понимание того, что такие понятия, как превосходство, равновесие, стали бессмысленными словами, что мы давно уже выглядим достаточно устрашающими. Ослабевает не движение под лозунгами прекращения и замораживания вооружений, истощается сама идея глобального уничтожения, и ей уже не помогают никакие запугивания красным цветом. В моду входят зеленый, желтый, черный, синий и фиолетовый цвета.

Лозунг «Лучше быть мертвым, чем красным» исполнен прямо–таки святотатственного западноевропейского высокомерия по отношению к миллиардам людей, влачащих «красный» образ жизни, в том смысле, как они понимают этот лозунг. Захотят ли они предпочесть такой жизни смерть? Они не производят на меня впечатление людей, готовых на это, в том числе и поляки, также живущие «красной» жизнью. Глюксман пускается на головоломные кульбиты, в спешном порядке перенося высказывания Фомы Аквинского о справедливой войне на сегодняшнюю ситуацию в области ядерных вооружений.

Глюксман заблуждается, предполагая, будто именно совесть немцев, отягощенная памятью об Освенциме, заставит их воспротивиться атомной войне. Немцы — за исключением незначительного меньшинства, о численности которого у меня нет точных данных, как раз и не поняли, как раз и не ощутили, что такое был Освенцим; глубоко в недрах их душ все еще гнездится представление о недочеловеке, о дважды недочеловеке — если речь идет о русском и коммунисте, и трижды недочеловеке, если он одновременно и русский, и еврей, и коммунист. Осторожно, и за клеймом «красный» может скрываться недочеловек, как и за плоской антикоммунистической идеологией Рейгана; ведь для него «красные» — это почти то же самое, что и неприкасаемые; порой мне кажется, что поехать в Москву ему мешает какой–то предопределенный свыше чисто гигиенический страх!

У меня сложилось впечатление, что не только Глюксман, но и многие новообращенные из числа французской левой интеллигенции с достаточно большим запозданием поняли, что же произошло в Советском Союзе, какие последствия имела для него эмиграция инакомыслящих, какие последствия — война. Почему в Германии, в стране, где когда–то существовала вторая по величине компартия после Советского Союза, сегодня существует самая ничтожная, самая беспомощная и незначительная компартия, представляющая собой не более чем высокооплачиваемый «рупор», не стоящий, по моему мнению, денег, которые расходуются на него? Для этого есть свои причины, которые никоим образом не сводятся лишь к последствиям разного рода «холодных» войн. Да, реальный коммунизм действовал в высшей степени реалистически, но, несмотря на весь этот «реализм», существует и кое–что еще — та самая повергающая в изумление ностальгия, прорывающаяся только в устных воспоминаниях бывших военнопленных. Ведь даже узники «архипелага ГУЛАГ», включая Солженицына, не предпочли смерть «красному» существованию; они хотели жить, и Евгения Гинзбург, которая в течение почти двадцати лет испытала на себе все нелепости и жестокости «архипелага», описав их впоследствии в своих воспоминаниях, которые по своей острой наблюдательности и глубокому психологизму могут быть приравнены к произведениям Солженицына, — и она хотела жить и, к счастью, выжила. И я знаю и таких, которые хотя и были упрятаны в ГУЛАГ по воле Сталина, плакали, когда Сталин умер, — ведь это он, как бы то ни было, победил нацистов в Великой Отечественной войне. Тут не только не затянулись еще иные раны, тут не до конца продуманы иные проблемы. У Солженицына в «Бодался теленок с дубом» есть места, допускающие возможность предположить, что писатель остался бы в Советском Союзе, согласился бы жить в таком Советском Союзе, в котором издавались бы его книги, что, разумеется, предполагало бы полное преобразование Советского Союза в конечном итоге. Ведь и он не покинул добровольно Советский Союз, как и не ушел добровольно из жизни, находясь там в невыносимейших для себя условиях. Каждый имеет право лишить себя жизни, когда «красная» действительность или красные угрожают поработить его, это право каждого человека. Но допустимо ли осуждать на смерть с помощью лозунга «Лучше быть мертвым, чем красным» целые континенты? Разве не может в один прекрасный момент все расширяющаяся система устрашения превратиться в своего рода «ГУЛАГ безопасности», в котором целые страны, опутанные ракетами, уже не смогут самостоятельно двигаться, словно спеленутые младенцы?

Новое, атомная бомба, требует новой философии, которая уже не может опираться на авторитет Паскаля или Фомы Аквинского. Физики, врачи, юристы заняты развитием этой новой философии, исполненные решимости не соглашаться ни на «красное» бытие, ни на смерть. «Не быть ни красным, ни мертвым» — будь эта идея заявлена на суперобложке книги Глюксмана, кому бы она пришлась не по вкусу? Она не менее банальна, чем древний призыв «Нет новой войне!». Содержит ли неограниченная политика вооружений, согласно которой должна создаваться одна модель оружия за другой — ведь физика и техника не знают никаких границ, — это дружественное предложение? Быть «живым» и «свободным»! Разве это не идеалистический лозунг? Его автором мог бы быть президент США Вильсон  496, которого Глюксман ошибочно объявляет своего рода дедом движения в защиту мира. Как знаток философской ситуации в этой области, он должен бы знать, что президент Рейган слепо исповедует верность такого рода причудливому, противоречивому идеализму; мы имеем дело не с Вильсоном, а с Рейганом, который сам ежедневно определяет характер своего мировоззрения. Мы говорим: «ПРЕКРАТИТЬ! ЗАМОРОЗИТЬ!» С этим призывом могут соотносить возвышенные цели разоружения как советские, так и американские идеалисты.

Нечего ожидать помощи от воззрений цитируемых Глюксманом философов и теологов на войну, оборону и вооружение их времени. Их следует сопоставить с возможностью многократного ядерного сверхуничтожения — и не только того или иного противника, а всего человечества. Хотел бы я знать, что сказали бы по этому поводу Фома Аквинский или Паскаль. У Глюксмана отсутствуют также указания на опасную непредсказуемость, порой даже граничащие с преступной небрежностью причудливые выверты американской внешней политики, на которые обращает внимание даже Александр Хейг  497. Для столь уверенных в себе немецких «христиан» — устрашителей напоминание об этом имело бы важное значение.

Почти со всем, что Глюксман пишет о Польше, о постыдной безгласности западной интеллигенции, особенно немецкой, я могу согласиться. Я спрашиваю лишь — помогут ли наши ракеты тем же полякам? Сомневаюсь. Мне ничего не известно о том, чтобы хоть кто–нибудь в Польше выступал за дополнительное вооружение. Бороться невооруженными, безоружными — вот какой лозунг имеет там хождение. Теоретики КОР и «Солидарности» прямо–таки боятся тех сделок по обмену оружием, которые заключаются между советскими солдатами — несколько бутылок водки в обмен на гранаты и боеприпасы — и воинствующей частью подполья.

А что происходит в Польше с лозунгом «Лучше быть мертвым, чем красным»? Нет никаких сомнений в том, что тезисы КОР — Глюксман постоянно цитирует высказывания Адама Михника — явно имеют «красноватый» (в том смысле, какой вкладывает в это слово вышеупомянутый лозунг), если не откровенно «красный» оттенок. Впрочем, «зеленые» никогда не допускали сомнений относительно своего отношения к «Солидарности». В отличие от них корпорированный немецкий католицизм, десятилетиями резко выступающий против договоров с Востоком и у себя в стране не очень–то отстаивавший идею свободных профсоюзов, является весьма лицемерным партнером. Польша, католицизм, Войтыла  498 — здесь необходим широкий историко–философский анализ, провести который помог бы Милош. Польша, которая в ходе ограниченной атомной войны (а таковая все еще считается возможной) стала бы разгрузочной площадкой, далеко не является убедительным примером, который подтверждал бы правоту «философии устрашения». В любом случае Польша стала бы лишь целью для ракет, причем с обеих сторон.

Все, что пишет Глюксман, разумеется, допустимо, все увлекательно, все глубокомысленно, но порой вызывает какое–то комическое ощущение — например, когда он обращается с длинной — тоже на сорока шести страницах — проповедью к американским епископам, упрекая их в том, что они полностью покинули сферу метафизики и заботятся лишь о земной жизни доверенной им паствы. Неужели вместо этого епископы должны благословлять ракеты? Достаточно часто церковь благословляла оружие, тем самым возлагая на него метафизическую миссию. Она смирилась с первой смертью своей паствы, обеспечив им вечную жизнь, избавив их от второй, как называет ее Глюксман, смерти. Может ли Глюксман обещать людям вторую, вечную жизнь? Думаю, что я вправе определить «вторую смерть» как то, что было некогда названо «грех против Святого Духа»  499, как отречение от обещанного спасения. «Дорогие епископы, — пишет Глюксман, — человек жив не жизнью единой. Или вы все–таки признаете, что не всякая жизнь заслуживает жизни?» Смело сформулировано, бравурно, напоминает рыцарскую заповедь «умереть мужественно и с честью» в устах вольнолюбивого героя с мечом в руке. Я вспоминаю незабываемого, непревзойденного Жерара Филипа  500, но я вспоминаю и обгоревшие, скрюченные тела людей, погибших в Хиросиме, вспоминаю о тотальной беззащитности перед лицом ограниченной ядерной войны, которая считается возможной, — меч в руке мужественно смотрящего навстречу опасности героя, с пылающим взором защищающего свою свободу, становится бессильным в единоборстве с архипелагом ГУЛАГ.

Нет, умирающий не кажется мне смешным, скорее абсурдным. Ведь сегодня мы уже имеем дело не с оружием, не с солдатской или гражданской честью, сегодня уже невозможно тем оружием, которое знали Фома Аквинский и Паскаль, защищать достоинство, надеяться на уважение, которое было возможно «между мужчинами» в первую мировую войну, а кое–где и даже во вторую. Утрата человеческим телом достоинства при первой смерти — разве оно не стоит пастырского послания? При атомной войне уже ничего не останется ни для литературы, ни для кино, так что теология может спокойно поразмыслить над судьбой тела во время первой смерти.

Не всякая жизнь достойна жизни? Это должен решать для себя каждый в отдельности, пусть даже он изберет самоубийство. «Лучше быть мертвым, чем рабом» — честный, заслуживающий уважения девиз. А как же быть с теми, которые охотнее предпочли бы жить в рабстве, чем умереть? А ведь они есть. Есть люди, которые понятия не имеют, что такое свобода, и все же хотят жить. Пусть Глюксман перечитает еще раз Солженицына, Гинзбург и других — для них даже жизнь в лагерях ГУЛАГа имела смысл, была достойна жизни, и не потому, что они надеялись на вторую жизнь и страшились «второй смерти», а потому, что они в этой своей первой жизни надеялись на свободную жизнь, а ведь надежда — это и земная, не только метафизическая категория.

С любой метафизической точки зрения, стоишь ли ты на позициях теолога или философа, в любом случае должно быть ясно — не существует никакой безопасности, в том числе и достигаемой посредством устрашения. К утверждениям Глюксмана о нашей слабой защищенности, о нашем непрочном, ненадежном мире, к его многочисленным цитатам я хотел бы присовокупить в качестве подарка еще одно высказывание, принадлежащее святой Терезии из Авилы  501: «Не спите, не спите, нет мира на земле». Но ведь и она спала и при случае умела воздать должное доброй трапезе, ценила ее не меньше, чем тетка Леония у Пруста свои рогалики во время всеобщего краха и распада. Сидя за столиком любого кафе, я мог бы услышать, что войны всегда были, бывают и будут, мог бы там также узнать, что мы смертны. Порой мне казалось, что в аргументах Глюксмана звучит голос Старого Фрица  502, его знаменитое: «Собаки, вы что — хотите жить вечно?» Нет, отвечаю я, не вечно, а хоть сколько–нибудь и по возможности не «красным». Фраза «Человек жив не жизнью единой» представляется мне вариацией на тему: «Человек жив не хлебом единым». Что же мне, обратиться с этим призывом к голодающим, после того как я встану из–за стола, сытно позавтракав? Что кричат, требуя хлеба, там, где человек жив не хлебом единым? Голодающим не страшен архипелаг ГУЛАГ, где им по крайней мере будет обеспечена минимальная порция пищи. Им не страшна и цензура, которая — если они вообще могут или хотят читать — лишает их возможности прочесть «Монд», «Шпигель» или Пруста. Представления Глюксмана о жизни носят в высшей степени западноевропейский, комфортный характер.

Я возражаю и против его тезиса, согласно которому Советский Союз из–за допущенных им кошмарных преступлений и бесчеловечной жестокости якобы «деевропеизировался», перестал быть европейским государством. Что, разве история европейских государств и религий — это история кротости и милосердия как по отношению друг к другу, так и их колониям? Разве преступления и жестокости — явление, неизвестное в Европе? И разве не родился Маркс, к идеям которого следует в конечном счете возвести деевропеизацию Советского Союза, в одном из самых европейских городов, в Трире? Следовало бы быть поосторожнее.

Я согласен с Глюксманом, когда он не принимает сравнения Освенцима с Хиросимой, отказывает «Нюрнбергскому трибуналу» в тщательности расследования, во время которого не разрешалось говорить об архипелаге ГУЛАГ. Бомба, применение которой сделал возможным Освенцим, не была созданием одной лишь физики и техники, она черпала свою взрывчатую силу, свою эффективность, свое почти тотальное действие, свою чудовищную динамику — без применения каких–либо компьютеров — из служебных качеств немецких чиновников и служащих, из их корректности, педантичности, беспрекословного повиновения, их работоспособности, — и при этом они вовсе не были антисемитами, их работа требовала от них только одного — корректности и исполнительности, необходимых для того, чтобы выявить и зарегистрировать всех до единого граждан еврейского происхождения вместе со всем их имуществом, будь то дом, банк, швейная мастерская или всего лишь пара ножниц, иглы и катушка ниток. Мной сразу же овладевают знакомые навязчивые идеи и фобии, и я предостерегаю Глюксмана от неверной оценки мотивов, двигавших немцами. Я всегда испытываю некоторый страх перед немецкими массами, хотя порой и погружаюсь в самую их гущу. Но когда я встречаю в этой среде пожилых людей, то чаще всего среди них, переживших Освенцим, я вижу тех, кто так или иначе участвовал в создании Освенцима; все они — прекрасные люди, они не участвуют ни в каких уличных шествиях и демонстрациях, получают свои пенсии — в большинстве случаев весьма солидные, вспоминают о «недочеловеках» и читают — пардон, — может быть, даже Пруста, искусство наслаждения которым они постигли в совершенстве; они интеллигентны, достаточно образованны, даже чувствительны — да и времени у них на это хватает. Да, я испытываю навязчивые опасения, которые отчасти могут совпадать с опасениями Андре Глюксмана. Пруста я прочел еще в 1936— 1937 годах, в первом немецком переводе Вальтера Беньямина  503 — прочесть книгу мне посоветовала подруга моей сестры. Нет, конечно, нет ничего постыдного в том, чтобы читать такого великолепного писателя. Ощущать конечность, смертность, бренность нашего существования в потоке постоянно то ускользающего, то настигаемого времени — смываемого отливом времени и вновь намываемого его приливом, постичь, что такое печаль, что такое наслаждение; понимать, что даже самая страшная катастрофа может доставить какое–то наслаждение — например, когда Шарлю в обступившей его темноте, возникшей в результате «затемнения», предчувствует новые возможности для наслаждения… К известного рода «кладбищенским» шуткам, «черному» юмору я отношусь с пониманием; однако не означает ли появление в «Философии устрашения» после Фомы Аквинского и Паскаля фигуры Шарлю распространения мрачно–кладбищенской стихии на сферу гедонистически–святотатственной метафизики? Это место следовало бы на самом деле прочесть нашим «христианам» — устрашителям, потирающим руки при виде книги Глюксмана, может быть, и кому–нибудь из немецких епископов; эти медитации по поводу Пруста вскрывают противоречия в аргументации Глюксмана (как и медитации вокруг Польши) — если жизнь Шарлю, которому необходима война, чтобы в возникшей благодаря затемнению темноте ощущать более острое наслаждение, если его жизнь еще достойна жизни, то тогда ведь и наслаждение, добавляемое ложкой супа, сигаретой тем людям, которые встречаются в жизни Ивана Денисовича, заслуживает того же. Шарлю должен жить; и пусть он сам определит, за чей счет он живет. Я повторяю то, что Глюксман писал на 247–й странице своей книги, обращаясь к американским епископам: «Или вы все же признаете, что не всякая жизнь заслуживает жизни?» Не лучше ли предоставить решение вопроса каждому человеку лично — заслуживает ли его жизнь жизни, в том числе и жалкому, страдающему рабу, который по вечерам хлебает свой суп в своей хижине, собрав из нескольких окурков табаку, сворачивает себе новую сигарету и с радостью предвкушает момент, когда он разделит ложе со своей женой, которая, улыбаясь, ждет его на своем соломенном матраце. Откажется ли теперь Шарлю, тем временем перевоплотившийся в Алена Делона  504, от ожидающих его в затемненном по–военному Париже дополнительных наслаждений, возьмет ли он в руки меч, благословленный Фомой Аквинским, одобренный Паскалем и воспетый Ницше, и выступит ли он на битву за освобождение этого раба, или же он будет лишь наблюдать, как этот раб занимается со своей женой любовью? Может, лучше было бы послать на фронт тех немцев, которые знают, как нужно обращаться с «недочеловеками» Желаю всем «христианам» — устрашителям приятного чтения. «Меровинг  505 никогда не подчинялся насилию», — пишет Глюксман. Верно Но не был ли этот франк нашим общим — и французов, и немцев — предком?

1984

Транзит. Перевод А. Дранова  506

Три раза меня били палками, однажды камнями побивали, три раза я терпел кораблекрушение, ночь и день пробыл во глубине морской; много раз был в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях от разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне, в опасностях на море, в опасностях между лжебратиями.

2–е Коринфянам, гл. 11, ст. 25—26; «Транзит», с. 110

Может быть, в качестве эпиграфа лучше было бы привести формулировку, данную на стр. 52 романа Анны Зегерс: «Транзит — это разрешение проехать через страну, когда выясняется, что оставаться в ней нет никакого желания».

У меня есть свои причины предпочесть вышеприведенный эпиграф. Это определение транзита внешне кажется простым; его сложность понимаешь, когда видишь, сколько стран приходится пересечь, к скольким берегам пристать, прежде чем достигнешь землю, в которой обретешь пристанище. Обычный беглец, скрывающийся у себя на родине, хотя и не получивший разрешение на выезд, но имеющий возможность осесть в определенном месте на длительный срок, находится в неизмеримо лучшем положении, чем человек, оказавшийся в положении чужака, эмигрант, который не знает, как к нему отнесутся на чужбине, — может быть, в Португалии он окажется желанным гостем, а в Испании придется не ко двору, в Бразилии его примут с распростертыми объятиями, а в Новой Зеландии он вызовет подозрения, не говоря уже о том, что в Соединенных Штатах он может быть занесен в какой–нибудь черный список.

Не исключено, что ему предстоит чудовищная игра с властями, со всеми этими чиновниками консульств и служащими туристических бюро — как берущими, так и не берущими взяток, среди которых не случайные единицы, а самое малое каждый третий «горд своей властью запретить транзит. Он лишь чуточку отведал власти, лишь слегка лизнул ее, — я видел, как язык шевелился у него во рту во время нашего разговора, чуть–чуть выглядывая наружу. Видно было, что власть пришлась ему по вкусу».

То, что этот написанный примерно в 1942 году роман, — по моему мнению, наилучший из всех романов Анны Зегерс, — с таким опозданием, когда уже истекли едва ли не все сроки, был издан в нашей стране, объясняется, может быть, тем, что за это время, за те более чем двадцать лет, прошедшие с момента выхода романа за рубежом, слишком многие — и у нас, и по ту сторону границы — полакомились властью, слишком многим она пришлась по вкусу; тем, что у нас любят обсуждать не подлежащие обсуждению вопросы — а следует ли издавать в нашей стране такие книги?; тем, что пытаются с менторской безапелляционностью исправлять человеческие судьбы; тем, что все еще возможно — например, во время предвыборной борьбы — употреблять слово «эмигрант» с намерением нанести ущерб сопернику (как будто эмигрант — не беглец; он и есть самый настоящий беглец, правда, потенциальный).

С меня, во всяком случае, хватит сожжения книг: это было жалкое зрелище, я наблюдал его во дворе гимназии, в Кёльне; смущенные учителя, смущенные ученики, несколько фанатиков, которым даже не удалось разжечь настоящий костер (сжечь книгу дотла, превратить ее в пепел — дело крайне трудное), пламя взметнулось вверх, отзвучала песня, толпа смущенно разошлась. Похоже, что именно с этого времени, с 1933 года, смущение определяет общественную жизнь немцев — видимо, это великое немецкое смущение и повинно в том, что книги Анны Зегерс только сейчас начинают издаваться в этой стране. Если этот роман стал лучшей книгой из написанных Анной Зегерс, то причина этого кроется, видимо, в чудовищной неповторимости той исторической и политической ситуации, легшей в основу повествования, что сложилась в Марселе в 1940 году — когда событие, которое мы в своем повседневном словоупотреблении так мило — словно речь идет об экспедиции землепроходцев, следопытов — называем «французской кампанией», «походом во Францию», который был совершен в наихудший из всех двенадцати лет год (когда столь многие отведали вкуса победы и нашли его великолепным!), и которое погнало из Парижа, из всех уголков Франции, из лагерей, отелей, пансионов, крестьянских дворов вспугнутое племя, целую нацию эмигрантов. Все они стремились к одной цели — в Марсель: «Вавилонское смешение языков, финикийская речь сплетается с критской, римская с греческой, нет конца этим мольбам и сплетням, не иссякает поток мечущихся, подвластных слухам людей, охваченных страхом за свои места на кораблях и за свои деньги, обратившихся в бегство перед всеми истинными и мнимыми опасностями земли… толпы людей–изгнанников, достигших в конце концов моря, где они карабкались на корабли, чтобы отправиться в новые неведомые страны, откуда их снова изгоняли; все дальше, дальше, стремясь убежать от смерти, чтобы угодить в ее объятия».

И все они при этом испытывали то, что с такой остротой испытывает каждый беглец, а каждый потенциальный беглец испытывает еще острее. «Я подумал о том, сколько тысяч людей называли этот город своим городом и спокойно продолжали жить в нем, как и я когда–то жил в своем».

Молодой немец, монтер Зайдлер, начинает свой рассказ бодро, чуть ли не бравируя своей грубоватой мужественной манерой, почти не упоминая о политической стороне событий, но как бы подразумевая ее — он рассказывает о том, что немецкая армия, руководимая нацистами и ведя их за собой, вторгается во Францию. Зайдлер бежит из Парижа, брошенный в беде своим приятелем — «поганцем Паульхеном», с чемоданом и рукописью писателя Вайделя, покончившего жизнь самоубийством в одной гостинице. Оказавшись в роли Вайделя — делал он это, скорее, под нажимом чиновников консульства, нежели по собственной воле, с заранее обдуманным намерением, — Зайдлер подает заявление с просьбой о выдаче ему визы, предназначавшейся Вайделю, и ужасная игра начинается: «Игра как игра — не хуже любой другой. Игра за место на земле».

В этой игре он влачит за собой, словно собственную тень, Марию, бывшую подругу Вайделя, которую он интересует как личность. Действие романа, выстроенное по законам музыкального произведения, превращается в игру, ведущуюся вокруг Марии, которая после разного рода интриг и ухищрений в конце концов покидает своего нового спутника, некоего врача, и достается Зайдлеру — «она знала, что ей предстоит: очередная любовь, что же еще…». Но врач возвращается, игра начинается снова, события устремляются к счастливому концу, который вот–вот готов соединить Марию и Зайдлера на борту отплывающего корабля, и тут Зайдлер отказывается от полученной с такими трудами визы, от билета и гарантий, уступая истинному победителю — всеми осмеянному, обманутому мертвецу, Вайделю.

В центре повествования стоят три человека — Вайдель, Зайдлер и Мария. Анне Зегерс два десятилетия назад удается или, лучше сказать — удалось совершить невероятное, почти необъяснимое — с помощью реалистических изобразительных средств представить фантастическую суть ситуации, символический подтекст и нетерпеливого ожидания транзита, и отказа от него.

Острая и в высшей степени реалистичная ирония, с какой в романе обрисованы второстепенные персонажи («Я подумал — насколько же не к лицу этому Аксельроту было то, что называют невезением»; об одной старой еврейке говорится, что она выглядела так, «словно она покинула Вену не из–за Гитлера, а в силу указа Марии–Терезии  507»), не разрушает тайны этого чуда, не преступает его границ. Ни один из второстепенных персонажей — будь то врач, новый спутник Марии, или Паульхен, бросивший Зайдлера на произвол судьбы, равно как и еврей, член Иностранного легиона, возлюбленная Зайдлера Надин или чета Бинне — никто из них не проникает в это волшебное пространство, в этот заколдованный треугольник, образуемый Вайделем, Зайдлером и Марией.

Абсурдная сторона транзитной ситуации отчетливее всего проявляется в образе женщины, живущей в соседней с Зайдлером комнате, — она все время печется о двух собаках, кормит их, ухаживает за ними, всячески балует; в этих собаках она видит гарантию получения заграничной визы. Дело в том, что собаки эти принадлежат гражданам некоей благословенной страны, в которую женщине будет предоставлен доступ только ради этих собак.

Не мое это дело — упрекать Анну Зегерс в том, что она живет там, где живет. Сомневаюсь, что даже самый холодный из воителей «холодной войны» с равнодушием воспримет весть о том, что этот роман появился и у нас. Разумеется, далеко не случаен тот факт, что наше государство, всячески благоприятствуя беглецам, говорящим на нашем языке, никогда не определяло своего отношения к эмигрантам, потенциальным беглецам, которые не только говорят на нашем языке, но и пишут на нем. Не убежден, что в нашей литературе после 1933 года наберется много романов, написанных с такой сомнамбулической точностью и уверенностью, почти безупречных. То, о чем здесь рассказывается, о чем здесь думают и спорят герои, говорит — не против Анны Зегерс, и гораздо яснее и убедительнее бесчисленных протестов и резолюций — против тех обстоятельств, которые заставляют человека, стремящегося не эмигрировать, а бежать с Востока на Запад, добиваться силой, не жалея ни крови, ни жизни, того, что не может ему предоставить даже самый благожелательный чиновник, — той визы на выезд, ради которой в 1940 году в Марселе тысячи людей унижались, в страхе ожидая решения властей.

Тех, кто хотел бы обратить внимание писателей на опасности, среди которых они живут и творят, я отсылаю к процитированным Анной Зегерс словам апостола Павла, где упоминается последняя из перечисленных им опасностей — «опасность между лжебратиями».

Сейчас, по прошествии двадцати лет, я не знаю, как правильнее сказать — «только» двадцать лет, «целых» двадцать лет или же «не более» чем двадцать лет назад. Последний вариант кажется мне все–таки наиболее подходящим. Итак — не более двадцати лет назад западногерманское издательство набралось смелости издать этот роман Анны Зегерс; и смелость понадобилась ему вовсе не потому, что оно было озабочено тем, чем бывают озабочены все издательства при издании почти каждой книги — тиражом, планированием сбыта, нет, тут риск был иного рода — риск был политическим, а не литературным или экономическим. Издавать в 1964 году «Транзит» Анны Зегерс было рискованно, ибо тем самым издательство становилось объектом глупейших нападок; это были отголоски времени, которое можно назвать эпохой Глобке  508, эпохой, наложившей свой отпечаток по меньшей мере на десять решающих послевоенных лет, отзвуки которой слышны и по сей день, в наше время, когда старые нацисты надеются на снисхождение, а коммунистам — как старым, так и молодым — не приходится рассчитывать на особое снисхождение. И тогда тоже раздавались произносимые во весь голос роковые слова о немецком единстве, но о культурном единстве, к которому принадлежит Анна Зегерс, мало кто хотел знать. Прошло лишь двадцать лет с того дня, когда в этой стране издан роман немецкой писательницы, получившей мировую известность после выхода в свет «Седьмого креста»  509, романа, который за двадцать лет до этого был опубликован на испанском языке и целых семнадцать лет уже издавался в ГДР. «Всего» двадцать лет? Эпоха Глобке? Эра Аденауэра? Кто задумывался когда–нибудь над тем, почему столь немногие — почти никто — писатели захотели вернуться в Федеративную Республику из эмиграции? Эпоха Глобке, эра Аденауэра, времена, когда слово «эмигрант» использовалось в избирательной кампании как бранное. Отголоски этого времени слышны и по сей день.

1985

О переводе «Человека и сверхчеловека» Джорджа Бернарда Шоу. Перевод С. Гавриленкова  510

Глубокоуважаемый господин Франк!

Трудно разобраться, да еще определить «в процентном отношении», что побуждает принять или отклонить то или иное предложение сделать перевод: в одном случае соблазняет тема, в другом — языковые трудности. В отношении Шоу — мы уже в 1964 году перевели «Цезаря и Клеопатру» — имело место и то и другое: и соблазн найти немецкое соответствие этой вроде бы легкой ирландско–английской шутливости, и тема. В «Человеке и сверхчеловеке» также привлекала тема: очеловечивание сверхчеловека, который довольно надменно ведет себя уже в «Дневнике революционера». Интермедия «Дон Жуан в аду» — это ведь тоже сценический вариант очеловечивания: грешники, святые, черти иронически представлены во всей своей унылости. И о «Сверхчеловеке» сегодня: мы ведь живем в сверхвремя — сверхвооружения, которыми удружили нам унылые копии сверхчеловеков; сверхпроизводство, сверхдостижения, сверхроскошь — все против «недочеловеков», которые действительно голодают, умирают, ничего не «достигают», которых президент Рейган больше не называет бедными, а зовет не–богатые. Сверхчеловеки, недочеловеки — Шоу искал иного: Человека.

Р. S. Ваша благодарность — достаточный гонорар для нас. Если мы когда–нибудь приедем в Хур, пригласите нас на чашечку кофе.

1985

Послесловие 1985 года к роману «Глазами клоуна». Перевод С. Гавриленкова  511

Новое поколение — а под ним я подразумеваю тех молодых немцев, которые родились в конце пятидесятых, то есть сегодняшних 25—27–летних, — новое поколение вряд ли поймет, почему столь безобидная книга в свое время вызвала такой шум. На примере этой книги оно сможет усвоить, как быстро в наши времена роман становится историческим романом, а также увидеть — и, возможно, это единственное, что делает этот роман «вечным», — как корпоративное мышление присваивает себе право говорить и судить от имени больших групп населения. В данном случае речь идет об исконном, до сих пор не проясненном вопросе, в какой мере католические союзы, организации и их печать представительны для все еще значительной статистической массы миллионов эдак в двадцать шесть немецких католиков? Кто и от чьего имени говорит, кто кого представляет? Тем не менее спорщику Карлу Амери  512 роман показался «слишком благочестивым», хотя у романа есть эпиграф, который спокойно можно было бы использовать как своего рода ключ: «Не имевшие о Нем известия увидят, и не слышавшие узнают». Прочесть это можно в маленькой книге, вовсе не внесенной в Запретный список, а именно — в Послании к римлянам, глава 15, стих 21. Неужели нельзя было «поломать голову» заодно и над эпиграфом, вместо того чтобы совершать глупейшую из всех ошибок, полностью отождествляя автора с «героем»? А тут — абсолютное отсутствие чувства юмора, полное непонимание литературных возможностей сатиры. Реакция религиозной прессы была негибкой, неловкой и даже не разозлила меня из–за своей изрядной глупости. Вполне вероятно, что книга только потому проживет еще некоторое время и выживет, что она доказывает наличие — не у всех католиков, а у воинствующего организованного католицизма — печально известного «дефицита культуры». Здесь, пользуясь случаем, мне хотелось бы вспомнить Райнхольда Шнайдера  513, крупного автора, одного из парадных авторов религиозных «кругов», не признанного «левыми», который сегодня предстает как мыслитель, стоявший у истоков «борьбы за мир», и который был отторгнут «кругами», поскольку посмел протестовать против ремилитаризации, когда возникли еще только первые признаки; вспомнить также мужественную Гертруду фон Ле Форт  514, которой десятилетиями угрожали возможной экскоммуникацией. Если уж подробно писать об этом «дефиците культуры», надо оглянуться назад, год эдак на 1896–й, когда Карл Мут  515, которому был 31 год, опубликовал под псевдонимом Веремундус памфлет под названием «Отвечает ли католическая беллетристика духу времени?». Был скандал, опровержения, Мут раскрыл свой псевдоним, но не сдался и остался противником низкопробной «душеполезной» литературы, которую защищали его противники. Позднее Мут стал издателем «Хохланда»  516, первого и последнего католического ежемесячника, издаваемого непрофессионалом, который создал «кругам» некоторое реноме. Во время второй мировой войны (Мут умер в 1944 году в возрасте 77 лет) он был другом и советчиком брата и сестры Шолль  517 и их друзей.

Похоже, рецензии, публикуемые у нас католическими организациями, доказывают: почти за сто лет не изменилось ничего. Мут, будь он жив, скорее всего, подобно Карлу Амери, определил бы «Клоуна» как произведение «слишком благочестивое», даже, может быть, причислил бы его к «душеполезной» литературе. Если вдруг кто–нибудь когда–нибудь возьмется написать подробное аналитическое исследование о «дефиците культуры» организованного католицизма, то взвалит на себя тяжкий труд показать и объяснить на примерах ретроспективу его столетнего развития. Моя безобидная книга (у которой есть свои слабости) вызвала у представителей воинственноапологетического меньшинства, которое считает себя вправе говорить от имени всех немецких католиков, бурную реакцию, вплоть до бойкота. Существовали книжные магазины католического направления, которые продавали книгу только «из–под прилавка», не рискуя предложить ее открыто. Звучит безумно, но то были безумные времена — и как, как можно донести эту историческую ситуацию до того, кому сегодня 25—30 лет, продемонстрировать ее и объяснить?

Либеральная, не ориентированная на церковь литературная критика поняла кое–что, не все, конечно, поскольку для нее католицизм, организованный или нет, сам по себе был и остается неинтересным, что кажется мне заблуждением, ибо католицизм эры Аденауэра представлял собой действенную силу. Ведь существовал, между прочим, шеф кадров бундесвера, который отказывал разведенным офицерам в повышении или задерживал его, поскольку он, как верующий католик, видел в этом свой долг. С точки зрения личности, может быть, это и достойная позиция, да только в секуляризованном обществе довольно абсурдная.

В моей книге запрятано многое из истории Федеративной Республики, которой было 12 лет, когда я начинал писать, 14, когда книга вышла, и которой теперь исполнилось 36. Один из главных упреков был связан с тем, что герои этого романа не состоят в официальном браке. Кто из молодых может понять это сегодня, кому интересны разъяснения определенных процессов развития, происходивших в том числе и в «кругах», когда представители католических организаций откатились во времена, предшествовавшие Карлу Муту, или, по крайней мере, были там еще 20 лет тому назад? Нет, этому роману не сто, ему всего лишь двадцать два года, а он уже исторический.

Жить неженатыми не только стало обычным, это принято в католических кругах так же, как в некатолических, и все же «Глазами клоуна» — семейный роман, почти отвечающий библейскому выражению: «Что Господь свел, человек разделять не должен». Разумеется, для Карла Амери такое толкование опять «слишком благочестиво». Просто подвергается сомнению претензия на то, что только церковь или государство, а по большей части оба вместе, вправе определять, что такое брак. Не более того. Не пропагандируется ни «конкубинат», ни промискуитет, а — и я не стыжусь признаться в этом — своего рода целомудрие, чего так и не поняло большинство интерпретаторов.

И в католических семьях стало допустимым жить друг с другом, не состоя в браке, не всегда это одобряется, но принимается. Приспособляемость, которую мне не хотелось бы называть прогрессивностью, просто поразительная. Что еще двадцать лет тому назад могло привести и приводило к проклятьям и конфликтам, теперь принимается католическими семьями, как были приняты ими и ракеты. Дистанция между организованным католицизмом и большой группой населения под названием «немецкие католики» становится все больше.

Пусть этот роман через несколько лет, а может, уже и сейчас, покажется не более чем иронически–сатирическим наброском своего времени, все же исторический момент его создания останется интересным из–за реакции воинственных представителей организованного католицизма.

Признаем: год 1963–й был для показных христиан тяжелым годом. Вышла «Капитуляция» Карла Амери, «Заместитель» Хоххута  518, и это через год после Второго Ватиканского собора  519. Одной из глав «Капитуляции» Карла Амери предпослан эпиграф, который тоже следовало бы повнимательнее прочитать, прежде чем разражаться слепым гневом: «Христианство втянуто в гибель буржуазии, и совершенно ясно, что из этого слоя не может более прийти спасение» (Роберт Гроше). И следует помнить — но кто же помнит об этом! — что прелат Гроше не только не был «левым», но даже не вызывал «подозрений в левизне»: он был консервативен, но достаточно умен, чтобы воспринять знамение времени.

Он был пропитан «римским духом» до мозга костей, для него понятие «буржуазный», очевидно, не было идентично понятию «консервативный», и было время, когда его рассматривали как претендента на пост архиепископа Кёльнского. Сегодня мы знаем, что вышло иначе.

В 1963 году один из клерикально настроенных критиков опасался, что моя книга может попасть в руки старшеклассников. Что ж, чего тогда опасались, со временем произошло, и я спрашиваю себя, возможно ли перенести сегодняшних 19—20–летних в прошлое, в ментальность эры Аденауэра, чтобы они поняли, насколько историчен этот роман. Возможно, год 1963–й, когда вышли «Капитуляция», «Заместитель» и эта книга, был поворотным годом, все попытки организованного католицизма повернуть вспять провалились: никто больше всерьез не хотел возвращаться ни на двадцать, ни тем более на сто лет назад. Даже ракетная эйфория в «кругах» уже не так непоколебима.

Говоря о немецком католицизме, необходимо различать четыре категории: организованный католицизм, в котором тоже начинается брожение, например, в среде молодежных католических организаций, официальную церковь, немецких католиков и католическую теологию, которая давно преодолела дефицит культуры.

1985

Письмо моим сыновьям.  520, или четыре велосипеда  521. Перевод Е. Кацевой

Дорогой Рене, дорогой Винсент,

если в том, что я здесь пишу, вам почудится или послышится маленький налет героики выживания или восстановления — перечеркните это, высмейте, комментируйте зло и едко, но поверьте, мне чужд лейтмотив старшего поколения, которое во что бы то ни стало хочет объяснить молодежи, как тяжко было «нам» и как легко живется и жилось ей. Ах, эти жизнерадостные любители «засучивать рукава», они все еще их засучивают, снова и снова засучивают, и сейчас тоже — я пишу между 8 и 13 мая 1984 года, — когда пресловутый закон об амнистии вызывает громкий восторг совсем уж прожженных (один из них несколько дней назад кричал в Штутгарте: «Деньги, деньги, деньги!» — и в его крике явственно слышалось: «Деньги гони!»), совсем уж прожженные как раз засучили рукава, чтобы основательно вывернуть наизнанку Федеративную Республику.

Нет–нет, не поддавайтесь этому внушению, вам не легче, чем было нам. В последнюю войну еще можно было выжить, и я хочу попытаться описать вам это: описать, как мы пережили ОКОНЧАНИЕ ВОЙНЫ. «Рассказывать» — это опасное занятие, в «рассказчике» всегда таится бахвал: хвастун, который–де, в сущности, был героем или по меньшей мере мучеником.

«Одиссея» тоже полна бахвальства, хвастовства, а то, что я хочу вам описать, — маленькая одиссея. «Рассказал» я о войне достаточно, вы можете это почитать, в том числе и то, что я сам пережил; кое–что мне сегодня кажется изрядно выспренним, очень «литературным»; читайте со снисходительностью, и если вы там — как и в этом письме — найдете, что в написанном слышится жалоба, тогда это может быть жалоба только на германский рейх, на его руководителей и его обитателей, но никогда ни на одну из держав–победительниц, то есть и не на Советский Союз. Кстати, у меня нет ни малейшего основания жаловаться на Советский Союз. То обстоятельство, что я там несколько раз болел, был там ранен, заложено в «природе вещей», которая в данном случае зовется войной, и я всегда понимал: нас туда не приглашали. Так уж водится на войне, там стреляют; были там и «катюши» и тому подобное; случается на фронте — ешь и пьешь что попало, а когда от жажды чуть не сходишь с ума (этим опытом я хочу поделиться с вами: жажда хуже голода), пьешь даже из луж, забывая всякие предостережения насчет бактерий, микробов и т. п. Я не стремился попасть в советский плен — вы можете судить об этом по тому, что с осени 1944 года я держался «западного направления», хотя меня охотно послали бы снова на «восточное». Для этого мне пришлось немножко помочь самому себе. Солдатам — а я был солдатом — следует жаловаться не на тех, против кого их послали воевать, а только на тех, кто послал их на войну.

Давно уже я задумал небольшую работу, для которой пока не нашел времени: «Солдат в сказках», в том числе и у Гриммов. Королям, и кайзерам, и всяким «главнокомандующим» в них всегда достается. Во всех сказках подчеркивается их гнусность. В этом сказки куда реалистичнее, чем большинство военных романов, где гнусность всяких «главнокомандующих» обычно остается без внимания, на переднем плане почти всегда «враг» — чей враг? Если мне ниже придется как–то коснуться плена, следите за тем, чтобы я не жаловался на американскую или британскую армию. После войны, после такой войны, я ожидал наихудшего: десятилетий принудительного труда в Сибири или в другом месте; а все оказалось не так уж страшно, если вы учтете, какое разорение причинила война, а также учтете, что без немецкого вермахта, в котором я служил, ни один концлагерь и года не продержался бы.

Вы должны также знать, что смертность в немецких лагерях для советских военнопленных составляла 57,8%, это означает три миллиона триста тысяч мертвых военнопленных; смертность среди немецких военнопленных в Советском Союзе — от 35,2 до 37,4%, то есть от одного миллиона ста тысяч до одного миллиона ста восьмидесяти пяти тысяч. В первую мировую войну смертность среди русских военнопленных в Германии составляла 5,4% и тоже была больше, чем среди военнопленных из других стран — 3,5%. Смертность советских военнопленных во вторую мировую войну была в десять с лишним раз выше, чем в первую. Вы обратили внимание? Это было УНИЧТОЖЕНИЕ, главное занятие нацистов. УНИЧТОЖИТЬ Советский Союз им все же не удалось, все–таки кое–кто выжил и уцелели кое–какие дома, в которых можно было жить. Также не удалось нацистам уничтожить Германию, где тоже кое–кто выжил и кое–какие дома уцелели.

Как выжить в условиях УНИЧТОЖЕНИЯ и ХАОСА в среде, где каждый мог быть доносчиком, но, к счастью, не каждый им стал? Читайте отчеты, статистику, документы о Советском Союзе и последствиях войны, все, что я не могу здесь перечислить. Более пяти миллионов поляков было убито, из них девять десятых — гражданское население, в Югославии соотношение между гражданским населением и солдатами — три к одному. Не пренебрегайте статистикой, пусть она порой и бывает неточной или «приблизительной» — кто же в состоянии посчитать и перечислить всех, всех мертвых?

Цифры, если понять, что за ними стоит, приобретают ошеломляющую наглядность. Еще одну цифру я хочу привести: из 55 миллионов убитых в Европе 40% — граждане Советского Союза.

С чего мне начать, если я хочу не «рассказать», а только информировать о том, как мы пережили ОКОНЧАНИЕ ВОЙНЫ? Лучше всего начать со смерти моей матери — она умерла 3 ноября 1944 года в Арвайлере, когда я лежал в госпитале в Бад–Нойенаре. В госпитале? Не беспокойтесь, я не был ни болен, ни ранен, незадолго до этого меня перевели из Арвайлерского госпиталя в Дрезден, там выписали, отправили обратно в Арвайлер, а по истечении моего отпуска я, дабы снова стать пригодным для госпитализации, опять немножко помог себе с помощью снадобий, полученных от одного и поныне здравствующего кёльнского врача. После похорон матери мы покинули, кажется 7 или 8 ноября, гостиницу в Арвайлере; вероятно, смерть матери спасла нам жизнь: через несколько дней после нашего «переезда» гостиница была полностью разрушена, прямым попаданием бомбы. «Переезд»? Нет, не хочу и пытаться описать его. Это был бы приключенческий роман, а приключенческих романов предостаточно. Важно только одно: водитель грузовика остался в нашей памяти как «святой»: терпеливый, мягкий, дружелюбный.

Мы поселились у Марии, Алоиза, Марии–Терезии, Франца и Гильберта в Мариенфельде, там, где похоронен ваш маленький брат Кристоф. Новое прибежище приветствовало нас в духе времени: на соседнюю деревню упали первые за всю войну бомбы. Не буду говорить о жилищных условиях и снабжении. Все это достаточно часто описывалось. В одной пристройке шестеро взрослых и трое детей. Мой отец — ему было уже почти 75 лет — все еще любил сигары. Нашим единственным надежным «табачным источником» был польский военнопленный, который работал в соседнем доме в столярной мастерской. Его звали Тони, по одежде и манерам он выглядел настоящим аристократом.

У нас было одно–единственное желание, то желание, которое доводило до белого каления еще Старого Фрица  522: мы хотели жить, пусть не вечно, но хотя бы еще некоторое время, мы хотели пожить без нацистской чумы.

Сколько романов потребовалось бы, чтобы описать время с 3 ноября 1944 года до апреля 1945–го? Примите во внимание, что рейхсминистра внутренних дел звали Гиммлером и что Гиммлер после 20 июля  523 стал главнокомандующим резервной армии, моим, нашим главнокомандующим. Внутриполитический террор между 20 июля и окончанием войны еще не описан, он должен стать темой исследования Института современной истории.

У нас было лишь легкомысленное желание — пережить этот террор, и еще было чувство голода; надо было кормить девять, временами десять, одиннадцать человек. Расспросите Аннемари, вашу мать, при случае порасспрашивайте ее как следует: она вязала перчатки, которые вызвали бы восхищение в любом «салоне мод», и получала за это полведра подгнившей картошки. Зима была холодной, как все военные зимы. Почему все военные зимы в нашей памяти холодные? Не знаю, какими были на самом деле метеорологические сводки. Что еще нам оставалось, как не попрошайничать и красть? Крали только дрова — в соседнем лесочке женщины рубили деревья, стоя по колено в снегу, по строгим указаниям вашего дедушки, он потом профессионально распиливал их на кухонном столе в заселенной девятью человеками пристройке, предварительно наточив — столь же профессионально — пилу. Вы когда–нибудь слышали звук, с каким зуб за зубом натачивается трехгранным напильником пила? Дерево из лесочка сырое, бумаги мало; каково было вашему деду разжечь огонь? — а он непременно делал это сам. Наша пристройка когда–то служила «пасторским зальцем», забраться туда можно было только со двора по приставной лестнице, в кладовке хранились шесты, служившие во время праздника Тела Христова  524 и других процессий для транспарантов. Дерево сухое, размер шеста идеальный. Мы называли их «пастырями» — в память о том, что на одном из транспарантов, которые несли на процессиях праздника Тела Христова, было начертано: «Хайль нашему пастырю». Порой приходилось в темноте тайком доставать из закромов такого «пастыря», распиливать по размеру печи и раскалывать его, и мы часто задавались вопросом, хватит ли нам «пастырей» до конца войны (позднее, в лагере для военнопленных, когда приближался праздник Тела Христова, я беспокоился, что случится, если жители деревни обнаружат нехватку своих «пастырей»!). Но и сухими пастырскими дровами, и клочками бумаги не растопить печь; нужны спички или зажигалка, а у нас не было ни того, ни другого. И потому ваш дедушка темными зимними утрами стоял с шести часов перед дверями дома и ждал, пока удастся запалить скрученную бумагу от чьей–нибудь зажигалки; он ругал крестьян, которые, по его понятиям, вставали слишком поздно; всю свою жизнь он привык вставать между половиной шестого и шестью часами и идти к мессе.

Ваш дядя Алоиз, из ранних бунтарей, имел понятную, но опасную склонность то и дело отлучаться без разрешения из своей части, что могло бы быть истолковано как дезертирство. Официально он «служил», то есть ничего не делал, в Кёльн–Мюльгейме, в недоброй памяти (также и для меня) Хакетойерской казарме. Он раздобыл велосипед и прикатывал, взмокший от пота и обессиленный, через Мух в Мариенфельд. В результате к нам несколько раз наведывались полевые жандармы (именуемые «цепными псами»). Полевая жандармерия — это было смертельно опасно не только для Алоиза, которого могли пристрелить за ближайшим углом или повесить на ближайшем дереве, я тоже имел основания бояться визита этих господ, потому что не всегда поспевал с подделкой бумаг. Однажды я спасся в узком шкафу, чулане для метел, в который «цепные псы», к счастью, не заглянули. Кроме того, маскировкой и отвлекающим средством являлись трое маленьких детей. К счастью, мы, братья, походили друг на друга, так что соседи никогда не знали точно, сколько тут обретается — один или двое. Поэтому мы и не могли при дневном свете помогать в рубке дров.

Здесь следует помянуть добрым словом крестьянина Иоганна Петерса из Берцбаха под Мухом, без ноги, ампутированной в первую мировую войну, католика, анархиста; он не только давал нам ежедневно (!) за две ничего не стоящие нацистские военные марки два литра (!) молока, но и прятал у себя на печи двух немецких дезертиров, дал им не на одну трубку табака, который был куда дороже, чем две нацистские военные марки. О, эти молочные супы зимы 44—45 годов, может быть, именно им, именно крестьянину Иоганну Петерсу мы обязаны своей жизнью! Два литра молока ежедневно — в военную зиму. Вечерний молочный суп был единственной надежной трапезой. Доставка молока при дневном свете стала опасной для жизни — несколько раз Аннемари с Марией–Терезией смогли спастись от низко летящих самолетов, только спрыгнув в придорожный ров.

Страх и голод, голод и страх перед немцами. Может быть, теперь вы, Винсент и Рене, лучше поймете то, что мы часто пытались вам объяснить: еще и сегодня каждая из моих покупок — это покупка, продиктованная страхом; именно поэтому я то и дело покупаю слишком много хлеба, слишком много молока, яиц и масла, а сигареты по возможности блоками; может быть, вы лучше поймете, почему я не перестаю удивляться, что остаток своей жизни не провел сидя у печки, с книжкой и сигаретой; ведь как–никак я женат на прилично обеспеченной учительнице реального училища, жалованья которой, хотя и в обрез, хватило бы для нас. Сидеть у печки и читать, хоть несколько часов не испытывать страха перед «цепными псами», господином рейхсминистром внутренних дел Гиммлером и господином главнокомандующим Гиммлером с его законами и эмиссарами; вы, наверное, лучше поймете, почему даже едва уловимый дух фашизма повергает меня в панику; почему я держу свою машину всегда полностью заправленной, в кармане ношу деньги по меньшей мере на неделю и поселился неподалеку от голландской и бельгийской границы. Сумасшедший, сумасшедший, знаю.

Может быть, вы поймете также, что смелым человека делает страх, положение, в котором у него нет иного выбора, кроме как погибнуть или быть смелым, — именно страх придал мне храбрости жить по поддельным бумагам, которые я отважно менял в какой–нибудь инстанции германского вермахта на подлинные, а потом снова их подделывал. Не воспринимайте все это, Винсент и Рене, как совет или указание — это только информация о моем поведении, которое я тогда считал «исторически» правильным, соответственно близкому окончанию войны, хотя историки смотрят на это совсем по–другому. Если что–нибудь потом произойдет, это произойдет для вас совсем иначе. Советы тут мало помогут.

Первую подделку я совершил ранней осенью 44 года, когда уговорил девушку, заполнявшую мне в одном венгерском госпитале выписку, оставить незаполненным место, где после «в…» указывался пункт назначения. Тем самым моя авторучка, которой я в туалете поезда вписал после «в…» самый западный из еще не сданных городов — Мец, по всей вероятности, спасла мне жизнь, ибо по правилам я должен был бы направиться на какой–то «фронтовой сборный пункт» в Дебрецен, а о том, что творилось осенью 44 года на балканском военном плацдарме, вы можете прочитать в любом историческом очерке. Из Венгрии через Арвайлер в Мец, из Меца через Арвайлер в Дрезден, из Дрездена через Арвайлер в Бад–Нойенар, в Мариенфельд. Один эпизод из этого прошлого я все же попытаюсь вам описать: когда я — должно быть, в октябре или сентябре 44 года — в Ремагене, пересаживаясь из поезда, прибывшего из Мюнхена или Вены, спускался по лестнице подземного перехода к поезду на Арвайлер, по противоположной лестнице спускалась Аннемари, ваша мать, и мы встретились внизу, в туннеле! Можете вы понять, что и теперь, сорок лет спустя, у нас все еще сердце трепещет, да — сердце трепещет, когда мы проезжаем Ремаген?

В Мариенфельд я ехал еще с подлинными документами — выпиской нойенарского госпиталя. Когда приблизился срок явки, я запаниковал, снова немножко помог себе, явился в Зигбург с повышенной температурой, и мне продлили срок; но затем и поддельная дата наступила, гражданский врач в Мухе, к которому я тоже явился с повышенной температурой, продлил подделанную дату, и она стала теперь почти «официальной» (кстати, то, что сделал врач в Мухе, было не дозволено, но он это сделал). Я подделал «официально» продленную дату, опять ее просрочил, и клочок бумаги мало–помалу так истрепался, столько там было подписей и печатей, что никуда не годился. Стоит ли говорить, что мы не просто ждали прихода американцев, мы их заклинали, проклинали! А они все не шли и не шли. Стоит ли описывать наш страх, когда мой брат Алоиз предпринимал все более безумные отлучки из своей части?

Я вспомнил, что у меня был еще один козырь. Все–таки после трех–четырех месяцев пребывания в госпитале и многочисленных заболеваний дома я, по правилам германского вермахта, все еще был «выздоравливающим» и, прежде чем снова отправиться воевать, имел «право»— какими уж «правами» обладали при господине министре внутренних дел и главнокомандующем Гиммлере! — на «отпуск для долечивания». Ну, ввиду моего совершенно растерзанного «документа», я счел наилучшим припасть к проклятой груди подразделения, которое именовалось «резервной воинской частью» и пребывало в какой–то дыре южнее Мангейма. Я поехал туда. Да. Поехал. Все вокзалы походили на огромные караван–сараи, кишели измотанными, раздраженными, грязными толпами с их жалким багажом: гражданские, «нормальные» пассажиры, беженцы, солдаты, военнопленные, полицейские самых разных категорий — тут у меня многое путается, и с хронологией я тоже не совсем в ладах, ограничусь лишь несколькими абсурдными, но точными деталями.

Эта резервная воинская часть располагалась в какой–то баденской «табачной» деревне, название которой я забыл. В моей роте (обычно состав роты сто с лишним солдат) было 800 человек — и вот они стоят, ворча и ругаясь, на поверке: с ампутированной рукой, ампутированной ногой, дважды ампутированные, трижды ампутированные (без обеих ног и одной руки), на костылях, с самодельными протезами, ожидая назначения пенсий, увенчанные наградами, стоят в очереди за порцией сушеных овощей, на дворе январь или февраль, стужа, а шинель получают лишь значащиеся в списке KV (годные к строевой службе) или добровольно в него записавшиеся. Спят в сараях для хранения табака, из которых он предусмотрительно вывезен или конфискован; ночью протезы висят на крюках и гвоздях; все затхлое, жалкий эрзац–кофе, черствый хлеб с капелькой повидла. Как бы то ни было, я избавился от своей раздрызганной, подозрительной бумажки, снова стал легальным; я мерз, голодал, мне пришлось ждать несколько дней, пока настала моя очередь. По вечерам в задних комнатах пивных и в крестьянских кухнях проворачивались табачные махинации; ни одной девушки нигде не видно, крики на поверке, проклятия, ругань, — о благородное отечество, как ты обращаешься со своими героями, своими искалеченными героями (см. сказки!).

Аннемари дала мне в дорогу свою чудесную, легкую и теплую красную турецкую шаль, — закутанный в красное, я привлек к себе внимание. Я сразу же записался в KV, получил шинель и — что столь же важно — подлинную бумагу. Эта подлинная бумага была «свидетельством об отпуске для долечивания» — и бесчинствующие патрули мне были нипочем. Ах, расспросите Аннемари о предшествующих годах, о встрече в Ремагене, о неделях в Меце, о кёльнских жилищах. Вы, наверное, теперь понимаете, какие чувства и воспоминания вызывают в нас вокзалы Ремагена, Бонна, Кёльна? Когда мы навещаем в Кёльне Копелевых  525 на Нойенхёфераллее, где они живут — как раз напротив того дома, в котором мы, поженившись, на рубеже 42—43 годов, пережили самые страшные бомбежки, — неизбежно и незвано приходит воспоминание: об одном из наших жилищ, где я ночевал то ли семь, то ли шесть или пять раз, в последний раз в ночь с 29 на 30 июня 1943 года, когда Кёльн разбомбили почти до основания.

Мне не удалось разыскать приказ Гиммлера, изданный в эти последние недели войны; приказ гласил, что каждый солдат может застрелить любого солдата, которого он встретит там, где не слышно «боевой тревоги» или «шума битвы». Таким образом, каждый немец стал для каждого немца потенциальным военно–полевым судом, даже когда тот, кто встретил другого «вдали от шума битвы», сам находился «вдали от шума битвы». Соответственно и число казней достигало десятков тысяч. Теперь мы знаем, что Гиммлер издал этот приказ незадолго до того, как сам попытался спастись через графа Бернадотта посредством «сепаратного мира», о котором Гитлер, разумеется, ничего не ведал. Ведь гиммлеровский девиз — верность! Девиз эсэсовцев! Главнокомандующий пытался спастись, в то время как позади него, перед ним, вокруг него по его приказу вешали или расстреливали десятки тысяч.

Германия между 20 июля 1944 года и ОКОНЧАНИЕМ ВОЙНЫ — это был тотальный террор господина министра внутренних дел Гиммлера. А по радио — вопли Геббельса. Знаете, американская армия в Европе казнила одного дезертира — одного, и его вдова многие годы, если не десятилетия, вела судебную тяжбу с Пентагоном. Число казненных немецких служащих вермахта точно не известно; известно только, что их было более тридцати тысяч. Пыталась ли хоть одна немецкая вдова, невеста, сестра, мать подать в суд на «германский рейх», или на его наследников, или на одного из выживших из ума фельдмаршалов, в сфере подчинения которого был совершен расстрел или повешение? Разумеется, я также не знаю, сколько казненных статистики протащили по графе «павшие» и, возможно, даже увековечили их имена на памятниках павшим героям войны.

Я не хотел быть одним из них. Ваш дядя Алоиз не раз был близок к тому, чтобы попасть в их число. Тем, что он выжил, он обязан не только своему сказочному везению, но и своей жене, тете Марии, вашей матери Аннемари и в особенности вашей тете, моей сестре Мехтильде. К счастью, женщины и не подозревали, в какой опасности находился Алоиз, они шли с почти гениальной наивностью и поразительной смелостью в логова различнейших львов, скажем в Кёльн или в Энгельскирхен, и добивались для него отсрочки. Меня подмывает сказать: отсрочки казни. Чтобы описать его отлучки из части, его удачи, потребовался бы новый роман. В конце концов обнаружилось, что он страдает заболеванием почек и давно уже вполне легально должен находиться в госпитале, из которого он потом, во избежание плена, в одеянии католического священника подался через американские линии домой.

Одного дезертира, которого потом расстреляли, я знал. В небольшом селении под названием Кальдауэн вблизи Зигбурга он заговорил со мной, когда я возвращался в ряды германского вермахта; унтер–офицер с удивительной фамилией Шмиц–Клякса, тихий человек, заговорил со мной, потому что знал мое имя от Марии и Алоиза. После войны я узнал, что его расстреляли за дезертирство. Он направлялся с фронта — селение Кальдауэн находилось в 3—4 километрах от Зигбурга — навестить родителей, вероятно, выпить кофе; видимо, какой–то легальный немецкий убийца схватил его «вдали от шума битвы». Тогда дело быстро делалось, никто и пискнуть не смел. В начале 50–х годов немецкие женщины тоже без всякого противодействия одобрили перевооружение. Я никогда этого не мог понять; может быть, вам это удастся.

Был я и в Майнце, в феврале 45 года. Возможно, опять в поисках подлинных бумаг, только — и вот этого я никак в толк не возьму — из Майнца я опять поехал прямиком обратно. Во всяком случае, я был в Майнце, и, так как я ненавижу затхлые вокзальные караван–сараи, я пошел в город, — да, на самом деле, за достоверность этой истории я ручаюсь! — и вдруг увидел вывеску «Гарнизонная комендатура», зашел туда, не спрашивайте меня зачем, я и сам не знаю, может быть, я уже сошел с ума, — итак, я зашел туда, справился — надо же! — где здесь офицер трибунала, и попросил, имея в кармане поддельную увольнительную, доложить ему обо мне.

Был ли я настроен на самоубийство? Нет, я все еще был исполнен желания, которое Старый Фриц считал столь легкомысленным: я хотел жить. Офицер, майор, принял меня, и я изложил ему небольшой роман: по дороге в свою часть я узнал о смерти матери (она умерла пять или шесть месяцев тому назад), и мне необходимо на похороны, кроме того, я узнал, что наша квартира в Кёльне разбомблена (ее разбомбили полтора года назад); таким образом, мне необходимо попасть как на похороны, так и в Кёльн, чтобы спасти мою библиотеку и мои бумаги, которые в связи с предстоящей защитой диплома имеют для меня жизненно важное значение (в моей солдатской книжке в графе «профессия» было записано «студент», и офицер, конечно, не мог знать, подозревать или даже проверить, что в середине первого семестра я был призван в армию). И вот этот удивительный человек, майор, а возможно подполковник, который выглядел ужасно строгим и очень прусским, поверил мне или — эта мысль мне пришла в голову позднее — сделал вид, что поверил, потому что он знал, что война проиграна, и хотел спасти любую жизнь. Он предоставил мне четырнадцать дней отпуска, и я опять имел подлинную бумагу и отпуск. Одно вы, вероятно, знаете, при случае имели возможность убедиться, и потому это не хвастовство, а констатация: если нужно, я умею быть довольно хладнокровным.

Одно знаю и я: эта увольнительная истекла 2 марта 1945 года, значит, в Майнце я был — не могу сказать, каким образом, — примерно в середине февраля, с шинелью.

Четырнадцать дней: это было великодушно, это была вечность — должны же когда–нибудь прийти американцы. Эти четырнадцать дней, с подлинным документом в кармане, были бы почти безмятежными, если бы не страх за брата, который был в большей опасности, чем подозревали женщины. В эти четырнадцать дней я поехал на велосипеде Тиллы в Кёльн взглянуть на нашу квартиру и достать на черном рынке сигареты. Но потом — потом все снова перепуталось: я действительно знаю точно, что 2 марта я стоял на Зигбургской горе Михаэль и видел, как огромная туча пыли, которая прежде была Кёльном, двигалась над равниной в сторону Зигбурга. Так же точно я знаю, что 2 марта истекал срок моей последней законной увольнительной справки, и я просто не помню: подделал ли я ее до того, как ехать в Зигбург, или после? По всей видимости — до, ибо 2 марта я слишком легко попался бы в лапы бесчинствующих патрулей — они без разбору хватали солдат и подвозили в ближайшие воюющие части, то есть к пресловутому «шуму битвы».

На сей раз подделка состояла в том, что на старой пишущей машинке отца я после двойки впечатал пятерку; пятерка легла криво, шрифт тоже был другой; с такой подделкой, попадись она в руки настоящего криминалиста, я недалеко ушел бы, потом — не знаю, не решаюсь и думать об этом, — потом меня, скорее всего, застрелил бы какой–нибудь немец — законченный идиот. Не знаю, почему я после двойки не впечатал девятку; я, правда, выиграл 23 дня, двадцать три вечности, но почему я не взял 27 дней? Независимо от подделки, удостоверение и без того было не очень надежным, ведь в этой фазе войны никому не дали бы в обшей сложности пять недель отпуска. Возможно, мы были уверены, абсолютно уверены, что до тех пор американцы, наши освободители, непременно будут уже тут.

Ну, и 25 марта американцев все еще не было, хотя они взяли Кёльн и 7 марта через Рейн двинулись на Ремаген. Ремаген! Можете вы себе представить, что значит для нас это название? Не только из–за сказочно–неожиданной встречи, которая у нас там произошла, не только из–за форсирования Рейна американской армией, но и потому, что с июля 43–го до ноября 44 года Аннемари почти ежедневно делала в Ремагене пересадку по дороге из Арвайлера в Кёльн, чаще всего вместе с моим отцом, который там присматривал за своим «предприятием» (дел хватало: чинить окна!). Аннемари ездила в Кёльн, чтобы уводить своих учениц в бомбоубежище. Не знаю, сколько сотен бомбежек ей пришлось пережить. (Расспросите, порасспрашивайте ее как следует. У нее прекрасная память на детали, спросите у нее, на что она жила.) Это было уже безумие, изо дня в день усиливающееся безумие.

Помню — точно не могу сказать, когда это было, — и разбомбленный Бонн, где мы блуждали с Аннемари, вероятно в поисках госпиталя, чтобы там я мог опять немножко помочь себе. На сей раз тщетно. Однажды — да, это звучит как в сказке, — однажды я побывал с моей сестрой Мехтильдой в Энгельскирхене, где Тилла опять что–то передавала для Алоиза. Низко летящие самолеты, штаб–квартира господина генерал–фельдмаршала Моделя, одного из наводивших ужас убийц, который любезнейшим образом застрелился в апреле в небольшом лесу между Дуйсбургом и Дюссельдорфом в возрасте 54 лет, двумя годами моложе своего верховного военачальника, девятью годами старше Гиммлера (да–да, Гиммлеру в 1945 году было 45 лет, подсчитайте при случае, сколько убийств приходится на каждую минуту его жизни!). На улицах орды: солдаты, беженцы, эвакуированные, уезжающие и возвращающиеся, — тому, кто хотел бы нынче снять это для кино, пришлось бы нанять сотни тысяч статистов; отступающие войска, наступающие войска — кто вообще знал, где фронт, где тыл?

Из иностранных радиопередач (слушать которые было опасно для жизни!) мы, конечно, знали, что американцы по автостраде давно продвинулись из Ремагена до Хеннефа, они стояли на реке Зиг, от которой мы жили всего в двенадцати километрах. Но у них были другие стратегические планы, они продвинулись на восток до Касселя, создали, вместе с британской армией, двигавшейся от Арнхайма, «рурский котел», куда потом загнали большую часть немецкого вермахта, — но вот до Мариенфельда они еще не дошли! А 25 марта приближалось, и подделывать больше нечего было, а без бумаг, вдали от «шума битвы», я скоренько закачался бы на виселице, как вы можете это увидеть на иллюстрациях к «Симплициссимусу»  526.

Иногда я думаю, что хаос во время Тридцатилетней войны и после нее не может сравниться с тем, что было во вторую мировую войну и после нее. Население на тех пространствах, где происходили обе войны, тем временем многократно, если не десятикратно, увеличилось, возможности для хаоса значительно умножились, а нашими врагами были ведь не продвигающиеся вперед американцы и англичане, нашими врагами были великие специалисты по убийству и хаосу, один из которых назвал себя фюрером и забился в свою бетонированную башню из слоновой кости в Берлине, другой был господин рейхсминистр внутренних дел и главнокомандующий резервной армией Гиммлер плюс еще зараженные манией уничтожения подведомственные ему органы, к которым следует причислить и часть населения.

Вы всегда сможете различать немцев по тому, как они называют 8 мая: днем поражения или днем освобождения. Мы ждали наших «врагов» как освободителей. Один из выживших из ума генерал–фельдмаршалов потом называл это не «поражением», а «утраченными победами». Читайте это письмо не как отчет о приключениях, хотя некоторые приключенческие элементы неизбежны, читайте это как «крими», который не может быть очень увлекательным, поскольку ведь на главный для «крими» вопрос: схватят ли героя? — уже дан ответ: я остался в живых, и это неопровержимо. Увлекательным может быть в лучшем случае вопрос: как он ухитрился спастись?

Наступило и 25 марта, а американцы все еще не перешли Зиг и не освободили нас; можно было бы найти утешение в том, что и впечатанная после двойки девятка мало что дала бы, ибо и 29 марта они не перешли Зиг.

Выбора не было: обратно в германский вермахт. Вопрос тогда стоял так: где больше шансов выжить — в армии или вне ее? После глубокого раздумья мы решили: в армии. Вне армии без бумаг — это была бы игра опаснее русской рулетки. Но вернуться в армию — это означало расставание, снова разлуку; разлука во время войны, тем более нацистской войны, всегда может быть окончательной, и мало пользы от мысли, что «теперь это действительно не может долго продлиться». Ведь и после Сталинграда все это продолжалось еще более двух лет, а от немцев можно было ожидать, что и знаменитое «пять минут после двенадцати»  527 они растянули бы до рассвета, будь у них хоть малейшая возможность.

Мы оттягивали расставание. Аннемари пошла со мной в ближайшую воинскую часть, расположенную в нескольких километрах от нас вблизи деревни Бруххаузен. Это оказался штаб: сплошь штаны с красными лампасами, нервничающий штаб, которому было не до какого–то приблудного обер–ефрейтора, к тому же у них не было гербовой бумаги, чтобы заменить мою одиозную бумажку на легальную. Меня направили в деревню Бирк на трассе Зигбург — Мух, снабдили походным пайком, в который входили хлеб, колбаса, маргарин, сигареты, и мы продлили расставание, устроившись где–то в стороне от дороги между Бруххаузеном и Мариенфельдом и уничтожив мой походный паек — голодны мы были оба и ваша мать была беременна. Аннемари прошла со мной дальше, до Муха, всю длинную дорогу под гору, которую она затем должна была проделать обратно в гору, и там, на перекрестке внизу в долине, где толпы гражданских и солдат текли, иногда сливаясь, друг мимо друга, мы и расстались. Вся Германия была в движении, а у меня в кармане была ничего не стоящая, подозрительная бумажка. Да. Разлука. Я не описываю ее. Как мне описать четыре десятка, а то и сотню разлук? В Кёльне, в Арвайлере, в Мариенфельде и еще бог знает где, в Меце, в Бише, Сент–Авольде и еще бог знает где.

Я побрел дальше, в направлении Бирка, с совершенно не соответствующей уставу палкой в руке, которая заставила проезжающего мимо офицера полевой жандармерии остановиться и строго напомнить мне, что это недостойно немецкого солдата. Я был слишком подавлен, чтобы хотя бы прикинуться смущенным, объяснил ему, куда иду, и он приказал мне сесть в машину; он был строгой, официальной повадки, и я боялся — все–таки офицер полевой жандармерии, — как бы он не потребовал мои документы и тут же не арестовал.

Он не сделал ни того ни другого, молча высадил меня в Бирке у канцелярии тамошней части и поехал дальше. Я доложился в канцелярии, предъявил свою бумагу; прежде чем обер–ефрейтор смог ее внимательно изучить, его позвали в соседнюю комнату, а я забрал свой клочок, настоящий corpus delecti 528, и когда он, вернувшись, спросил меня о нем, я сказал: «Так ты же взял его с собой». Он удивился, смешался, но не настаивал; я был внесен в список роты и снова стал легальным. Это одиозное отпускное удостоверение, этот документ, возможно, спасший мне жизнь, где–то еще лежит среди моих неразобранных военных писем.

«Крими» продолжается. Я испытывал облегчение и печаль: после полугода я впервые был разлучен с Аннемари и родными, снова был в германском вермахте. Вылазки в табачную деревню, в Майнц и другие места были, правда, рискованными, но на их исход можно было больше полагаться. Я был удручен, тем более что не мог и позвонить, а в прежние военные годы это всегда служило утешением. Вечером я в подавленном настроении гулял по Бирку и раздумывал: не скрыться ли мне попросту, но где, где? И тут я вдруг встретил на главной улице дочь одного кёльнского лавочника, у которого мы часто — годами — в долг покупали продукты. Милая девушка, которую я, к сожалению, никогда больше не встречал. Она взяла меня с собой «домой»: временное пристанище, где был и ее отец; он дня два назад бежал от призыва в фольксштурм. Мы разговорились, и господин Фог — так его звали — сказал, что он собирается бежать дальше, навстречу американцам, и спросил, не сможет ли он на день–два спрятаться в Мариенфельде. Я обещал, и он попросил меня найти там для него, так сказать, квартиру; в качестве аванса он дал мне 25 фунтов сахара в прочном мешке.

25 фунтов сахара в конце марта 1945–го! Как доставить его в Мариенфельд, поздно вечером? Ну, я ведь был сумасшедшим, девушка одолжила мне свой велосипед, я закрепил мешок с сахаром на багажнике и пустился в дорогу. Это было безумием, и, может быть, эта самовольная отлучка для доставки сахара — как и позднейшая велосипедная поездка при сходных обстоятельствах, о которой я еще расскажу, — и была моим единственным «подвигом»: сахар для Мариенфельда! Я ехал проселочными дорогами, объезжая опасные перекрестки, где караулили полевые жандармы и патрули, и втаскивая на откосы велосипед и сахар, — и я действительно добрался, обливаясь потом, с сахаром в Мариенфельд — вот это была встреча! Неожиданная и все же печальная — снова встала проблема: остаться или поехать обратно. В конце концов победило мое «чувство чести»; я обещал девушке вернуть велосипед, а в те времена велосипед был драгоценнее, чем целая автоколонна. Велосипеды вообще решали мою судьбу, в конечном счете — к благу. Итак, я отправился среди ночи обратно, вернул велосипед и пробрался на свое место. Снова легализован.

Теперь начинается последняя фаза, которую я не хочу описывать в деталях, так как об этом можно прочитать в любой книге о войне. В Кальдауэне я встретил унтер–офицера Шмица, который позднее был расстрелян как дезертир в нескольких сотнях метров от родительского дома. Потом меня перевели в Нидерауель. Там мы стояли напротив американцев, разделенные только рекой Зиг, и могли видеть собственными глазами — белый, белый хлеб, он светился, как луна. Никто не стрелял, стрелять было, так сказать, запрещено, потому что, если бы раздался один немецкий выстрел, в ответ обрушился бы целый шквал американских снарядов. Разложение, хаос, скудное питание — мы воровали, доили коров, старались ночевать в хлевах около теплого скота, — и снова велосипед решил мою судьбу. Вы спросите, почему я не бежал сразу к белому, такому белому хлебу? Ответ прост: я хотел не просто выжить, я хотел выжить по возможности без плена — легкомысленное желание. Мы с Алоизом раздумывали, не спрятаться ли нам на некоторое время в кладовке среди остававшихся «пастырей» и переждать «развитие событий». Я хотел к Аннемари, хотел домой, кроме того, мне пришлось бы переплывать или переходить вброд холодную реку Зиг. Я выжидал. В загоне открыто поговаривали о «перебежке»; некоторые даже пытались это делать — их семьи жили в уже оккупированной американцами области, — ползком и карабкаясь перебирались через разрушенный мост и были обстреляны, так как их приняли за разведгруппу. Нет, я выжидал, и снова велосипед ввел меня в искушение.

Нам поручили сопроводить в Нидерауель наших сменщиков — роту самокатного подразделения кёльнской полиции — ночью, через Бёдинген в Альнер, где мы и встретили полицейских. От Альнера до Мариенфельда недалеко: двенадцать, может быть пятнадцать, километров. Мне удалось уговорить одного полицейского чиновника одолжить мне велосипед. Наверное, это был святой, ибо, как я уже говорил, велосипед был драгоценнее, чем целая автоколонна, и кто уже в начале апреля 1945 года, в апогее немецкого хаоса, мог кому–то доверять? Ну, он дал мне велосипед (не знаю его фамилии, не то я и ему, как крестьянину Петерсу, поставил бы памятник), и ночью я поехал в Мариенфельд, повидал Аннемари, привез несколько сигар отцу — и снова дискуссии вокруг проблемы: остаться или не оставаться, забраться наверх в кладовку к «пастырям» или вернуться в Альнер, что примерно было равнозначно возвращению на фронт. В пристройку тем временем подселили еще одного квартиранта; человек разумный, он советовал мне выбрать кладовку, но я видел перед собой славное, честное лицо полицейского чиновника, которому обещал вернуть велосипед «из рук в руки», и вот я темной ночью отправился окольными дорогами обратно в Альнер. Позднее я слышал, не знаю где, что вся рота полицейских вместе с велосипедами была уничтожена.

Мы же — часть, в которой я числился, — потащились дальше, через Брюльталь, в Вальдбрёль, совершенно расхристанные, мы плелись туда, вперед, опять назад. Я помню, однажды мы шли по краю деревни и увидели там развевающиеся белые флаги. Каким–то образом — не знаю каким — все наше воинство распалось, и я зашагал по направлению к дому, пока какой–то лейтенант посреди шоссе не приставил мне пистолет к груди и не заставил присоединиться к его «войсковой части», носившей нелепое название «Боевая комендатура Брюхермюле» (эта деревушка, лежащая где–то между Денклингеном и Вальдбрёлем, дала название последней части германского вермахта, к которой я принадлежал). Мне показалось разумнее не сопротивляться этому маньяку, и таким образом я после нескольких неприятных дней попал наконец около Брюхермюле в американский плен. Наконец? Это было для меня неожиданностью: ведь мы американцев ждали, заклинали, проклинали, это же освобождение — НАКОНЕЦ МЫ ИЗБАВИЛИСЬ ОТ НЕМЦЕВ, и тем не менее вот что оказалось неожиданным: мне было трудно поднять руки вверх, трудно, но я это, конечно, сделал.

Остальное не так важно. Прохладная ночь в импровизированном лагере под Росбахом на Зиге — все еще шепотом ведущиеся разговоры об окончательной победе; фантастическая поездка через горы Вестервальд в Линд, через Рейн в Зинциг (прочитайте, перечитайте стихи, которые написал об этом Гюнтер Айх  529), Намур, Аттихи — огромный лагерь. Разумеется, все это не санаторий. Повторяю: я ожидал наихудшего, а оказалось не так плохо, лишь «наполовину плохо», и самыми опасными были по–прежнему немцы, чинившие самосуды, в результате которых не один человек, не один «пораженец» исчез в выгребных ямах — в апреле 45 года, когда Советская Армия уже побраталась с американцами. Нет, нет, никаких жалоб.

Важно только, что мне удалось — не спрашивайте, каким образом, это был бы маленький «крими» в «крими» — избежать физической работы, на которую нас завлекали улучшенным питанием. Я так думал: если ты теперь будешь работать, а «работа» была абсурдной, тогда тебе придется работать годы, если не десятилетия; я так думал: лучше еще несколько месяцев поголодать, чем годы где–то работать. Возможно, я тогда впервые вел себя «исторически сознательно». Позднее, когда лагерь — будто бы 200 000 человек — ликвидировали и передали (продали) французам, мне удалось после тщательнейшей проверки работоспособности попасть в категорию «профессионально непригодных» — странное обозначение, если учесть, что моя профессия — «студент». И теперь, поскольку из будто бы 200 000 человек шестьдесят были объявлены «профессионально непригодными», американцы проявили свой неожиданный, порой здравый смысл: нас отделили, отдельно кормили, лучше, почти хорошо, приставили даже санитаров, которые приносили нам воду для мытья, пока нас снова не перевели и не передали англичанам, в лагерь неподалеку от Ватерлоо.

Англичане были совсем другими, не столь помешанными на гигиене, как американцы, нам давали хорошую еду и много чая с сахаром и молоком — таким чаем немцы пренебрегали. Я тоже не был чаевником, но стал им, почувствовал прелесть этого несравненного английского чая и собирал остатки в литровую пивную бутылку бельгийского происхождения, которая стала моим самым драгоценным достоянием. Ваша мать, Аннемари, во время войны не имела возможности показать мне, как хорошо она умеет заваривать чай. Ах, знаете, в Ирландии и Англии мы стали любителями чая. Из английского лагеря нас распределили по административным округам. Таким образом я узнал о существовании административного округа Арнсберг, к которому относится Гельзенкирхен, откуда родом Ада, единственный друг, оставшийся после войны и плена, вы его тоже знаете. Кёльн — это уже было потом, остальное вам известно.

Следует упомянуть еще один велосипед. Он принадлежал Хильде Мерль из Зигбурга; она одолжила мне его, когда я, отпущенный бельгийцами из британского плена, прибыл октябрьским днем 1945 года в Зигбург, но время было слишком позднее, чтобы успеть еще до комендантского часа добраться до Нессховена, где Аннемари достала комнату. Я ехал с наивозможной быстротой вверх по дороге, по которой с полгода назад вез мешок сахара, и еще до комендантского часа, потный и измотанный, прибыл в Нессховен. Так рано меня не ждали, велики были удивление и радость, а через несколько дней — горе: мы похоронили вашего маленького брата Кристофа, нашего сына.

Вы спросите, что же я делал эти полгода. Не помню, знаю только: немногое. В кухне и без того было полно людей, иной раз, если мои бумаги были действительно в порядке, я отправлялся мешочничать, ждал американцев, читал даже дневники Кьеркегора, лишь однажды побывал, на велосипеде Тиллы и с безупречными бумагами, в Кёльне, чтобы спасти еще несколько «ценных вещей» и достать сигареты. Во многих местах моего письма вы обнаружите наш семейный цинизм и легкомыслие, может быть, посмеетесь. Смейтесь на здоровье: мы выжили и, конечно, не всегда пребывали в унынии. Расспросите основательно вашу мать, порасспрашивайте вашу тетю Марию и вашу кузину Марию–Терезию, ваших двоюродных братьев Франца и Гильберта, как все это запомнилось им, совсем по–другому, чем мне, и иначе, чем рассказал бы Алоиз.

Слишком многое взбаламучивается, слишком многое поднимается в душе, и надо кончать, иначе получится все–таки полромана, я начну «рассказывать», то есть вступлю на скользкую стезю, а ведь нельзя покидать «твердой почвы» «действительно пережитого». Может быть, вы теперь лучше поймете многое из того, что до сих пор казалось вам странным, даже необъяснимым: что нам не только тяжело, невозможно выкинуть хлеб; что мне тяжело вылить чай или кофе; что эти остающиеся от завтрака драгоценные благородные напитки я забираю в свою рабочую комнату; что я не могу бросить сигарету и что мои продовольственные закупки всегда носят панический характер. Знайте, что в скитаниях 1939—1945 годов ни одна Цирцея  530 не могла бы меня завлечь на свою скалу. В нечистоплотной половой жизни на вокзалах, вокруг них, в поездах того времени не таилось никакого соблазна, а Пенелопа  531 была одновременно и Цирцеей и самой собой. Знайте, что в американском лагере сидели дважды ампутированные, которых схватили с фаустпатронами, — стратеги конечной победы, и что на одном нижнерейнском вокзале возвращающиеся домой британские солдаты, чей поезд стоял параллельно нашему, совали нам окурки.

Может быть, вы теперь лучше поймете, почему нас больше всего раздражали типы наподобие Фильбингера  532 и Кизингера  533, которые, улыбаясь в своем буржуазном самодовольстве, беспрепятственно прошли через все перипетии времени, и знайте, что знаменитое аденауэровское освобождение военнопленных касалось главным образом офицеров высоких рангов, для которых вообще силу сохранил девиз не «поражение», не «освобождение», а «утраченные победы» и которые, поскольку они живут дольше, чем какой–нибудь больной и израненный солдат, значительно обременяют пенсионные кассы и хорошо пригодились при восстановлении германской армии, именуемой бундесвером. Лучше вы поймете, может быть, и то, что наши многочисленные поездки всегда носят характер бегства, бегства от людей типа Фильбингера, который уже не помнит, что участвовал в казни приговоренного им к смерти! (Подумайте только: он не помнит!) Сколько немцев не помнят, сплошь те, кому я мог попасться в руки, — не все они судьи, зато потенциальные палачи.

А уж «немецкие матери», эта высокочтимая категория «немецкой женственности», — сколько из них не только без сопротивления, бывало, и без особой нужды, а то даже и с воодушевлением позволили своим четырнадцати–семнадцатилетним сыновьям ринуться навстречу смерти, принесли их в «жертву фюреру»! Был такой Фердинанд Шёрнер, один из любимцев Гитлера, — его военно–полевые суды были столь же печально знамениты, как суды господина Моделя  534; он носил почетную кличку «Кровавый пес», его «дисциплинарные меры» нагоняли ужас на солдат. Он умер не в 1945 году, как его любимый фюрер, он умер в 1973 году в Мюнхене; я думаю, он тоже из числа освобожденных Аденауэром немецких военнопленных.

Лет шестнадцать тому назад, дорогой Винсент, дорогой Рене, один из сыновей Рудольфа Гесса  535 написал мне, не внесу ли я свое имя в обширный список тех, кто ходатайствует за досрочное освобождение из тюрьмы господина Гесса. Я не мог, я НЕ СМОГ ЭТОГО СДЕЛАТЬ, и даже теперь, когда Гессу 90, Я НЕ СМОГУ ЭТОГО СДЕЛАТЬ. Еще в 1946 году в Нюрнберге эта диковинная «птица мира» твердила, что Гитлер величайший сын, которого породила тысячелетняя история Германии. У меня в ушах все еще звучит его заклинающий, фанатический расистский голос, который я, шестнадцатилетний, слышал по радио, и не могу забыть его лица, которое видел в кинохронике: сверлящие глаза, требующие жертв и жертвы свои получающие. Нет, протестовать против его досрочного освобождения я не стану, ходатайствовать за него я не могу.

Знайте, что я отказался участвовать в расчистке Кёльна от развалин, что вменялось в обязанность каждому возвратившемуся с войны. Я не дотронулся ни до одного камня, я расчищал — тихо, в одиночку, аккуратно сбивая штукатурку с каждого камня, — мастерскую своего отца на Фондельштрассе, которой занимался тогда Алоиз; с общественных камней — ни с одного. Не рассказал я о женщинах, которым пришлось выдержать будни войны и нацистского господства с их повседневными тяготами и абсурдностью.

Я хочу еще раз напомнить вам о четырех велосипедах, о которых здесь говорилось.

1) Велосипед Тиллы, на котором я, примерно, в феврале 1945 года покатил в Кёльн, чтобы побывать в нашей квартире на Нойенхёфераллее, спасти украшения, тяжелое фамильное серебро Аннемари (оно еще и сегодня, в 1984 году, лежит нетронутым и нераспакованным в красных футлярах) и достать на черном рынке сигареты.

2) Велосипед дочери Антона Фога, на котором я ночью нелегально отвез 25 марта 1945 года из Бирка в Мариенфельд 25 фунтов сахара.

3) Велосипед незнакомого полицейского чиновника из Кёльна, на котором я апрельской ночью 1945 года поехал из Альнера в Мариенфельд — тоже ночью.

4) Велосипед Хильды Мерль, на котором я в октябре 1945 года отправился из Зигбурга в Нессховен, чтобы еще до наступления комендантского часа увидеться с Аннемари.

Несколько дней тому назад, в середине июля, когда я заканчивал это письмо, в возрасте 84 лет умер генерал СС Карл Вольф, авантюрнейший нацист, еще в 1937 году получивший генеральский чин в СС, начальник личного гиммлеровского штаба, который в конце февраля 1945 года все–таки пришел к выводу, что война проиграна (можете посмеяться: в конце февраля 1945 года он пришел к этому выводу!). После того как через посредников он провел переговоры с Алленом Даллесом  536, германский вермахт капитулировал в Италии; все–таки, все–таки; потом Вольфа приговорили к четырем годам трудового лагеря, из которых он отбыл одну неделю. Потом, обвиненный в причастности к гибели 300 000 евреев, он отрицал, что знал о существовании лагерей уничтожения (это шеф–то личного штаба Гиммлера!). Он получил 15 лет тюрьмы, через семь лет был освобожден. И после этого прожил еще 13 лет на свободе! Это не шутка, дорогой Рене, дорогой Винсент, так было НА САМОМ ДЕЛЕ. Это немецкая история.

Ваш отец.

Примечания

1. Humor, означающее в латинском языке «влага», в немецком — значит «юмор».

2. …человеку по имени Адольф Гитлер… — Написанная в тюрьме «очень толстая книга» (около восьмисот страниц!), которую в предыдущих строках в памфлетном стиле характеризует Г. Бёлль, — «Моя борьба» (Mein Kampf). В тюрьму Гитлер был заключен за организацию (совместно с генералом Людендорфом) в Мюнхене в 1923 г. путча, окончившегося провалом. В апреле 1924 г. он был приговорен к пяти годам, но уже в декабре того же года выпущен на свободу Стр. 681.

3. Пий XII (1879—1958) — папа римский с 1939 г.

4. Оппенгеймер Роберт (1904—1967) — выдающийся американский физик; в 1943—1945 г. руководил созданием атомной бомбы в США, но впоследствии выступил против производства водородной бомбы. В 1953 г., то есть в год написания данного эссе, был обвинен в «нелояльности» и лишен допуска к секретной работе.

5. Впервые опубликовано в газете «Кёльнише рундшау» 15.04.1954. В русском переводе публикуется впервые.

6. Лейтен — предместье г. Бреслау (ныне Вроцлав), место одного из наиболее ожесточенных сражений Семилетней войны (1756—1763); Ватерлоо, Аустерлиц — места крупнейших сражений, связанные с военными кампаниями Наполеона 1805—1815 годов.

7. Освенцим — гитлеровский концлагерь на территории Польши.

8. Барбаросса — Фридрих I (ок. 1125—1190) —германский король и император Священной Римской империи с 1152 года. С его именем связано множество преданий, в частности, и легенда о том, что он спит в пещере горы Кифгейзер (Кифхойзер), а проснувшись, снова займет германский престол.

9. Штейн Эдит (1891—1942) — немецкая монахиня–кармелитка, теолог, ученица философа Гуссерля; погибла в Освенциме. Посмертно опубликовано ее исследование о Фоме Аквинском «Бытие конечное и вечное» (1950).

10. «Кармеле» — разговорное наименование монастыря кармелиток в Кёльне.

11. Впервые опубликовано в 1956 году в качестве предисловия к сборнику произведений немецкого писателя–антифашиста Вольфганга Борхерта (1921—1947), автора пьесы «Там, за дверью» (1947), рассказов и стихов антимилитаристской направленности. На русском языке первая публикация — в журнале «Иностранная литература», 1958, № 7.

12. Шолль Ганс (1918—1943), Шолль Софи (1921 — 1943) — брат и сестра, руководители студенческой группы антифашистского Сопротивления «Белая роза». Казнены 22.02.1943.

13. Айх Гюнтер (1907—1972) — западногерманский поэт. Бёлль цитирует здесь его стихотворение «Вспомни о том…» (1951).

14. …памфлет Джонатана Свифта… — Имеется в виду знаменитый памфлет Свифта «Скромное предложение» (1729), в котором изложен гротескный проект решения проблемы голода путем распродажи и употребления в пищу бедняцких детей.

15. Впервые опубликовано в 1956 году в журнале «Акценте», № 6. В основе этого эссе — сопоставительный анализ героев двух романов: «Отныне и во веки веков» (1951) американского писателя Джеймса Джонса (1921—1977) и знаменитых «Похождений бравого солдата Швейка во время второй мировой войны» (1921—1923) чешского сатирика Ярослава Гашека (1883—1923). В этой работе Бёлль не впервые высказывает свое отношение к проблеме поэтизации войны средствами искусства. На русском языке публикуется впервые.

16. Диллинджер Джон — известный американский гангстер времен великой экономической депрессии.

17. Лили–Марленизм — шутливый термин, образованный от названия известной еще с 20–х гг. песни «Лили Марлен», где поэтизируется солдатская жизнь и солдатская любовь с романтическими свиданиями «под фонарем у казармы».

18. Опубликовано во «Франкфуртер альгемайне цайтунг» 22.09.1956. На русском языке публикуется впервые.

19. Рот Йозеф (1894—1939) — австрийский писатель, родился в Галиции; в своей статье Бёлль упоминает наиболее значительные его романы — «Иов» (1930) и «Марш Радецкого» (1932).

20. Кипенхойер Густав — немецкий книгоиздатель; его первое издательство, основанное еще в 1910 году в Веймаре, ориентировалось на первоклассную художественную литературу. В 1947 году совместно с Йозефом Каспаром Вичем образовал издательство Кипенхойер унд Вич, в котором Бёлль публиковал большинство своих произведений начиная с 1953 года.

21. Саломон (Заломон) Эрнст фон (1902—1972) — немецкий писатель (ФРГ) консервативной ориентации. Й. Рот раскритиковал его первый роман — «Вне закона» (1930). Автобиографический роман Саломона «Опросный лист» (или «Анкета») опубликован в 1951 году.

22. «Антихрист» — антифашистское эссе Й. Рота, опубликованное в 1934 году.

23. Впервые прозвучало на радио 26.12.1956, опубликовано в сборнике «Рассказы, радиопьесы, статьи» (1961). На русском языке — под названием «Риск писателя» — публиковалось в «Литературной России» 17.07.1964 в переводе Г. Павлова.

24. Написано в 1957 г., опубликовано в журнале «Информационен» (Гамбург), 1960, № 11. На русском языке публикуется впервые.

25. Впервые опубликовано в сборнике «Христианин и гражданин сегодня и завтра» (Дюссельдорф, 1958), вызвав бурную полемику в немецких католических кругах, в процессе которой Бёлль неоднократно подвергался нападкам. На русском языке ранее не публиковалось. Эта статья — первое развернутое выступление Бёлля против лицемерной и трусливой политики, проводимой западногерманской католической церковью.

26. …разглагольствовал о капернаумском сотнике… — Имеется в виду эпизод евангельского предания (Матф., 8, 5—13), повествующий о некоем сотнике из Капернаума, который пришел к Иисусу просить об исцелении своего занемогшего слуги. Образ этого сотника неоднократно использовался теологами как пример безропотного и стойкого исполнения воинского долга, в подтверждение чего цитировались его слова: «Ибо я и подвластный человек; но, имея у себя в подчинении воинов, говорю одному: «пойди», и идет; и другому: «приди», и приходит».

27. «Народ без пространства» — один из ключевых лозунгов нацистской пропаганды, оправдывавший территориальные притязания фашистской Германии.

28. «За заслуги» (фр.) — орден, учрежденный в 1740 году прусским королем Фридрихом II; присваивался обычно за боевые заслуги; последнее награждение — в 1918 году. За годы первой мировой войны этим орденом было награждено 687 человек.

29. …два, нет — три царства за священника… — Скрытая ироническая цитата из Шекспира: «Коня! Коня! Все царство за коня!» — Шекспир, «Ричард III» (V, 4).

30. …физкультурной идеологии немецкой нации! — В оригинале — еще более отчетливый намек на так называемое «Немецкое гимнастическое движение», зародившееся в Германии в первой трети XIX века и связывавшее заботу о физическом здоровье народа с националистическими тенденциями.

31. …о различиях между практикующими и непрактикующими католиками… — Практикующий католик регулярно посещает церковные службы и обязательно ходит к исповеди.

32. Блуа Леон (1846—1917) —французский писатель–католик.

33. Плавт Тит Макций (сер. III в. до н. э. — ок. 184) — римский комедиограф–сатирик.

34. Лихтенберг Бернхард (1875—1943) — немецкий католический священник; арестован в 1941 году за анти–нацистские публичные выступления; погиб во время транспортировки в концлагерь Дахау. Делп Альфред (1907—1945) — немецкий католический теолог, участник антифашистского Сопротивления, казнен по приговору так называемого чрезвычайного верховного народного суда.

35. Гвардини Романо (1885—1968) — немецкий католический деятель, религиозный философ и писатель; Юнгер Эрнст (р. 1895) — немецкий писатель аристократически–консервативной ориентации; Ницше Фридрих (1844—1900) — немецкий философ, идейное наследие которого активно использовалось идеологами нацизма; Каросса Ханс (1878—1956) — немецкий поэт и прозаик; Мориак Франсуа (1885—1970)—французский писатель–католик. Жид Андре (1869—1951) —французский писатель. Бернанос Жорж (1888—1948) — французский писатель–католик, стоявший на умеренных, скорее консервативных политических позициях.

36. Генеральный викариат — консультативный орган при епископе, возглавляемый генеральным викарием и призванный содействовать епископу в управлении делами епархии.

37. …в догме о телесном вознесении Девы Марии… — Представление о телесном вознесении Девы Марии опирается на раннехристианские апокрифы и в качестве догмы закреплено только в католицизме, причем очень поздно (в 1950 г.). Таким образом, этот пассаж у Бёлля имеет весьма острое полемическое звучание.

38. Святой отец — в данном случае папа римский.

39. …20 июля предприняли… попытку уничтожить Гит–лера. — Имеется в виду заговор против Гитлера, организованный в военно–аристократических кругах Германии и закончившийся неудавшимся покушением на Гитлера.

40. Аденауэр Конрад (1876—1967) — западногерманский политик, председатель ХДС, канцлер ФРГ в 1949—1963 годах. Штраус Франц Йозеф (1915—1988) — западногерманский политик, председатель ХСС, занимал министерские должности в правительстве ФРГ в 1953—1962, 1966—1969 годах, отличался крайне реакционными политическими взглядами.

41. Не хлебом единым жив человек… — Библейское речение: «Не одним хлебом живет человек, но всяким словом, исходящим из уст Господа» (Второзаконие, 8, 3).

42. Шверин фон Шваненфельд Ульрих Вильгельм (1902— 1944) — немецкий граф, участник антифашистского Сопротивления с 1943 года; казнен в сентябре 1944 года.

43. Фрайслер Роланд (1893—1945) — национал–социалистский юрист и политик, с 1942 года — президент чрезвычайного верховного народного суда, снискал печальную известность на кровавых процессах против участников антифашистского Сопротивления после 20 июля 1944 года.

44. …грядут тощие годы… — Библейская аллюзия: толкуя сны фараона, Иосиф предрек ему сперва семь тучных, а вслед за тем — семь тощих лет (Бытие, 41, 1—32).

45. Впервые напечатано в сборнике «Особые приметы. Автопортреты современных авторов» (сост.: Карл Уде. Мюнхен, Лист, 1964). На русском языке впервые опубликовано в сборнике: Бёлль Г. Город привычных лиц. Μ., Молодая гвардия, 1964.

46. …изгнание предпочли государственной религии Генриха VIII. — В 1534 г. после разрыва с папой король (Генрих VIII был провозглашен парламентом главой англиканской церкви.

47. …звонкие германские названия улиц… Тевтабургериапрассе, Эбуро–неншпграссе, Веледаштрассе… — Тевтобургерштрассе—улица, названная в честь битвы в Тевтобургском лесу. Тевтобургский лес—гряда низких гор в нынешней ФРГ между долинами рек Везер и Эмс. В I в. германское войско во главе с Арминием одержало победу над римлянами. Эбуроны—кельтское племя белтов, населявшее долины рек Маас и Рейн. После разгрома эбуронов войском Цезаря в 53 г. до н. э. эти места позднее были заселены племенами тунгров и убиев. Веледа (I в.)—одна из пророчиц древних германцев. Призывала германские племена к войне против Рима, предвещая победу.

48. Впервые опубликовано в биобиблиографическом сборнике «Писатель Гёнрих Белль», выпушенном в 1959 г. кёльнским издательством «Кипенхойер унд Вич». На русском языке впервые увидело свет в переводе В. Седельника в сборнике: Бёлль Г. Каждый день умирает частица свободы. Μ., Прогресс, 1989.

49. Речь, произнесенная 24 января 1959 г. по случаю вручения Г. Бёллю премии им. Эдуарда фон дер Хейдта городскими властями Вупперталя. Впервые напечатана в сборнике «Писатель Генрих Бёлль» (Кёльн, Кипенхойер унд Вич, 1959). На русском языке публикуется впервые.

50. Хейдт Эдуард фон (1882—1964) — немецкий банкир, коллекционер и меценат. Часть собранной им большой коллекции произведений искусства стран Азии и Африки находится в цюрихском музее «Ритберг», другая — в музее, носящем его имя, в Вуппертале.

51. Впервые напечатано в гамбургском еженедельнике «Цайт» (№ 11, .13 марта, 1959). На русском языке публикуется впервые.

52. Впервые напечатано в сборнике «Существует ли сегодня христианская поэзия?» (сост. Хайнц Линнерц. Реклингхаузен, Паулюс, 1960). На русском языке публикуется впервые.

53. Впервые напечатано в гамбургском журнале «Мериан» (№ 8, 1960). На русском языке публикуется впервые.

54. Эрнст Макс (1891—1976)—немецкий художник и скульптор. Один из основателей дадаизма в Германии (1919). Позднее (1924)—один из основателей сюрреализма.

55. Геpeoн — святой, один из 318 солдат Фиванского легиона (см. коммент, к с. 601), казненных императором Диоклетианом (245—316).

56. Народ (лат.).

57. Джентльменское соглашение (англ.).

58. Говорун–Хохотун, Шэль, Тюннес—кёльнские карнавальные маски (и соответствующие им комические персонажи).

59. Современным (англ.).

60. Впервые напечатано в журнале «Лабиринт» (сентябрь 1960 г.). Вошло в сборник Г. Белля «Рассказы, радиопьесы, статьи», выпущенный кельнским издательством «Кипенхойер унд Вич» в 1961 г. На русском языке впервые опубликовано в книге: Бёлль Г. Каждый день умирает частица свободы. Μ., Прогресс, 1989.

61. …дата 8 мая 1945 г…. — День победы над фашистской Германией в странах Западной Европы отмечается 8 мая.

62. …до денежной реформы… — Денежная реформа в Западной Германии была проведена 21 июня 1948 г. Она явилась одним из решающих факторов на пути укрепления западногерманской экономики.

63. Ризе (Рис) Адам (1492? — 1559)—немецкий математик («счетных дел мастер»), занимавшийся совершенствованием техники практических вычислений—главным образом устных. Автор нескольких книг по технике счета и сборника арифметических таблиц (для коммерсантов), оказавших серьезное влияние на преподавание арифметики в школах.

64. Святой Христофор—мученик, один из 14 католических святых—заступников страждущих и бедствующих, покровитель мореплавателей, извозчиков, шоферов и т. п. — вообще всех путешествующих. Достоверных сведений о жизни и деяниях св. Христофора не сохранилось. По одной из версий, св. Христофор был подвергнут страшным пыткам и казнен римским императором Децием, гонителем христиан (III в. н. э.).

65. …в ГДР в результате обмена денег… — В ГДР (точнее, в Восточной зоне оккупации) денежная реформа была проведена 23 июня 1948 г.

66. Олленхауэр Эрих (1901—1963)—германский (и западногерманский) политический деятель, один из лидеров западногерманской социал–демократии.

67. …Лизхен Миллер, «девушка из народа»… — тип героини, нарисованный Ф. Шиллером в его «мещанской трагедии» «Коварство и любовь» (1784); первоначально пьеса так и называлась — «Луиза Миллер».

68. …французы… о войне в Алжире… — Военные действия Франции в Алжире продолжались с 1954 по 1962 г.

69. Впервые это выступление прозвучало по радио 10 апреля 1961 г. (студия «Норддойчер рундфунк» Гамбург). На русском языке публикуется впервые.

70. Эйхман Адольф (1906—1962)—нацистский военный преступник. Возглавлял подотдел «по делам евреев» в имперском управлении безопасности (с 1939 г.). Руководил отправкой транспортов с евреями в лагеря смерти. После разгрома Термании бежал в Аргентину. В 1960 г. вывезен в Израиль, там осужден и казнен.

71. Олендорф Отто — нацистский военный преступник. Штандартенфюрер СС. Начальник одного из отделов имперского управления безопасности, позднее — командир спецгруппы «Д» при 11–й армии, участвовавший в массовом истреблении евреев.

72. Хёсс Рудольф—нацистский военный преступник. Комендант Освенцима; позднее начальник управления «Д–1» — главного административно–хозяйственного управления СС.

73. Бах–Целевски Эрих фон—нацистский военный преступник. Обер–группенфюрер СС. Отвечал среди прочего за уничтожение партизан в зоне действия армий «Центр».

74. Впервые это интервью было опубликовано в книге «Беседы в писательской мастерской». Мюнхен, Ханзер, 1962. На русском языке публикуется впервые.

75. Бинек Хорст (род. в 1930 г.)—немецкий писатель (поэт и романист). До 1951 г. жил в ГДР, где некоторое время работал в театре «Берлинер ансамбль»; был репрессирован (4 года тюрьмы и лагерей); с 1956 г. в ФРГ (редактор на радио и в издательстве). С конца 70–х гг. — свободный писатель. Автор нескольких стихотворных сборников и романной тетралогии о событиях времен его юности в Верхней Силезии.

76. Рюмкорф Петер (род. в 1929 г.)—западногерманский писатель. Принадлежал к «Группе 47». Как поэт и драматург заявил о своей приверженности социально ангажированному искусству, изобретательной словесной игре и языковому эксперименту. Автор литературно–критических эссе. Получил известность среди прочего как чтец собственных стихов под джазовые импровизации.

77. Напечатано в сборнике: Бёлль Г. Статьи, критические работы, речи. Кёльн, Кипенхойер унд Вич, 1967. На русском языке публикуется впервые.

78. Статья является послесловием к книге: Амери К. Капитуляция, или Немецкий католицизм сегодня. Райнбек под Гамбургом, Ровольт, 1963. На русском языке публикуется впервые.

79. Амери Карл (род. в 1922 г.) — западногерманский писатель (прозаик, драматург) и публицист. Своей известностью в значительной степени обязан книге «Капитуляция». В 60–е гг. выступал как критически настроенный католический писатель. С середины 70–х гг. в творчестве К. Амери на первый план выходит экологическая проблематика.

80. Шнайдер Райнхольд (1903—1958)—немецкий (западногерманский) писатель и историк культуры, один из крупнейших «христианских» писателей XX в.

81. По обязанности, по долгу службы (лат.).

82. Католическое Агентство Новостей.

83. Папен Франц фон—см. коммент, к с. 595.

84. Каас Людвиг (1881—1952)—католический теолог и политический деятель (партии «Центр»). В марте 1933 г. сблизился с фон Паленом, поддерживал закон о предоставлении чрезвычайных полномочий Гитлеру. В том же году отправился в Рим, чтобы содействовать подписанию конкордата между Ватиканом и гитлеровским правительством, где и остался в качестве протонотария и секретаря конгрегации.

85. …почетный трофей—конкордат… — Конкордат был подписан 20 июля 1933 г.

86. Юнг Эдгар (1894—1934)—публицист и политический деятель (консервативной Немецкой Народной партии), ближайший советник фон Палена. Арестован и казнен гитлеровцами в ходе кровавой расправы над сторонниками Рёма.

87. …Папен выжил, жив до сих пор. — Франц фон Папен умер 2 мая 1969 г.

88. Статья увидела свет в газете «Тагесшпигель» за 29.03.64.

89. Блуа Леон (1846—1917) — французский писатель, автор ряда популярных романов.

90. Гру Шарль де (1825—1870) — бельгийский живописец, мастер сатирического жанра.

91. Корантен, папаша Перад, Биби–Люпен — персонажи ряда романов «Человеческой комедии», сотрудники полиции разного ранга.

92. …два миллиона франков барона Нусингена за одну–единственную ночь любви… — Барон Нусинген — банкир, пэр Франции, персонаж многих романов «Человеческой комедии». В данном случае имеется в виду эпизод из романа «Блеск и нищета куртизанок».

93. …папаша Гранде… чуть не до смерти доводит свою дочь… — Имеется в виду сюжет романа «Евгения Гранде».

94. «Озорные рассказы» (фр.).

95. Книга мистики — Каббала, древнееврейский текст, трактующий мистические элементы иудаизма.

96. Это говорит король каторжников Коллен (Вотрен и аббат Карлос Эррера одновременно) королю правосудия генеральному прокурору Гранвилю. — Коллен Жак — один из самых знаменитых персонажей «Человеческой комедии», выступающий как под собственным именем, так и под рядом псевдонимов (Вотрен, Эррера, Баркер и т. д.). Упомянутая Бёллем беседа между Колле ном и прокурором Гранвилем происходит в романе «Блеск и нищета куртизанок».

97. …той профессии, которой занимались и Торпиль и госпожа дю Валь–Нобль. — Торпиль (она же — Эстер Гобсек) и госпожа дю Валь–Нобль — куртизанки, персонажи ряда романов «Человеческой комедии».

98. …но Рабле он не был. — Знаменитый французский писатель Франсуа Рабле (1494–1553) традиционно считается величайшим мастером изображения непристойностей.

99. Бёлль читал свои лекции о поэтике во Франкфуртском университете в зимнем семестре 1963/64 учебного года. Впервые они были опубликованы в 1966 году в кёльнском издательстве «Кипенхойер унд Вич». На русском языке публиковались в сокращении в журнале «Вопросы литературы», 1988, № 5. Полный перевод вышел в издательстве «Прогресс» в 1989 году.

100. Ферейн (нем., ист.) — общество, объединение людей, ставящих себе общие задачи; деятельность ферейна регламентируется принятым уставом.

101. …работу под стать той, что проделали братья Гримм. — Речь идет о первом толковом словаре немецкого языка, основы которого заложили немецкие филологи братья Якоб Гримм (1785—1863) и Вильгельм Гримм (1786—1859), начавшие работу над ним в 1838 г. и успевшие издать (с 1852 г.) первые четыре тома.

102. Хайд Дуглас (1860—1949) — ирландский поэт и филолог; в 1938—1945 гг. первый президент Ирландской Республики.

103. Георге Стефан, Бенн Готфрид. — См. коммент. к с. 55 и с. 489; Юнгер Эрнст (р. 1895) — немецкий прозаик и эссеист, после второй мировой войны живущий в Западной Германии; в разных формах прокламировали идею элитарности искусства.

104. Музиль Роберт (1880—1942) — австрийский писатель; в данном случае, очевидно, подразумевается философичность прозы Музиля и усложненность ее художественной формы.

105. Адорно Теодор (1903—1969) —немецкий (ФРГ) философ, социолог, музыковед, представитель Франкфуртской философской школы.

106. В защиту своего дома; здесь: в свою защиту (лат.).

107. В защиту церкви (лат.).

108. «Через расход — к свободе» — саркастический перифраз лозунга над воротами концлагеря в Освенциме: «Через труд — к свободе».

109. Кэги Адольф — немецкий филолог–классик XIX в., автор гимназических пособий по древнегреческому языку.

110. Отрывки из произведений даны также в переводе А. Карельского. — Примеч. ред.

111. Бахман Ингеборг (1926—1973) —австрийская писательница; Бёлль цитирует строки из ее стихотворения «Изо дня в день».

112. …потерянный город — Данциг. — Бёлль имеет в виду трилогию западногерманского писателя Гюнтера Грасса (р. 1927) «Жестяной барабан» (1959), «Кошки–мышки» (1961) и «Собачья жизнь» (1963), значительная часть действия в которой происходит в Данциге (ныне Гданьск, Польша) и прилегающих областях.

113. Разве стали обычным чтением Альфред Д'ёблин… Фонане? — Бёлль называет здесь видных немецких прозаиков и публицистов Альфреда Дёблина (1878—1957), Вальтера Беньямина (1892—1940), Вильгельма Раабе (1831 —1910), Теодора Фонтане (1819—1898), в творчестве которых существенную роль играла берлинская тематика.

114. «Бильд» — бульварная газета крайне правого направления.

115. Гёльдерлин Фридрих. — См. коммент, к с. 176.

116. Клейст Генрих фон. — См. коммент, к с. 176.

117. Штифтер Адальберт (1805—1868) —австрийский прозаик; его роман «Бабье лето» был опубликован в 1857 г.

118. …голубой цветок… — См. коммент, к с. 211 и 361.

119. Яноух Густав (1903—1968) —чешский музыкант и литератор, познакомившийся с Францем Кафкой в Праге в 1920 г. и впоследствии издавший книгу «Разговоры с Кафкой» (1951).

120. …отдать на откуп «Союзам изгнанных»… — Имеются в виду землячества реваншистского толка в ФРГ, объединяющие уроженцев земель, возвращенных после второй мировой войны славянским странам.

121. Адлер Ганс Гюнтер (р. 1910) —австрийский писатель, прозаик и эссеист, с 1947 г. живущий в Великобритании; был узником фашистских концлагерей в Терезиен–штадте и Освенциме и описал их впоследствии в нескольких документальных книгах. Повесть «Путешествие» вышла в 1962 г.

122. Беккет Сэмюэл (р. 1906) — ирландский прозаик и драматург, живущий во Франции и пишущий на английском и французском языках; лауреат Нобелевской премии (1969 г.). В его драме «Финал игры» (1957) двое персонажей — старики супруги Нэгг и Нелл — в продолжение всего действия находятся на сцене, сидя в мусорных ящиках.

123. …в «Собачьей жизни» Грасса. — В одном из эпизодов романа Грасса рассказывается о том, как в окрестностях концлагеря Штутгоф постепенно вырастает белая гора из человеческих костей, на которую с безразличием взирают курсанты расположенной по соседству учебной зенитной батареи.

124. Айх Гюнтер (1907—1972) — немецкий поэт, радиодраматург и прозаик, один из основателей «Группы 47» — демократического объединения писателей–антифашистов Западной Германии, к которому принадлежал и Бёлль.

125. Борхерт Вольфганг (1921 —1947) —немецкий поэт; антифашистское и антимилитаристское творчество Борхерта, сломленного нацистскими застенками и штрафными батальонами, получило широкий резонанс в первые послевоенные годы в Западной Германии. В данном случае Бёлль имеет в виду небольшой рассказ Борхерта «Хлеб».

126. Оттен Карл (1889—1964) — немецкий прозаик и поэт; антология «Опустелый дом. Проза писателей–евреев» была издана им в ФРГ в 1959 г.

127. Кольмар Гертруда (1894—1943) — немецкая поэтесса, погибшая в одном из нацистских концлагерей. Упоминаемая ниже повесть «Сусанна» впервые была опубликована в антологии Оттена из наследия Кольмар.

128. Рот Йозеф (1894—1943) —австрийский прозаик и эссеист.

129. Бласс Эрнст (1890—1939) — немецкий поэт.

130. Фриш Эфраим (1873—1942) —австрийский писатель и критик; роман «Зенобий» был опубликован в 1928 г.

131. Хомбург — фасон мужской фетровой шляпы.

132. …его обвинили в предательстве. — Бёлль рас­сказывает здесь историю публикации романа писателя из ФРГ Макса фон дер Грюна (р. 1926) «Светляки и пламя» (1962).

133. Жан–Поль (наст, имя и фамилия Рихтер Иоганн Пауль Фридрих; 1763—1825) — немецкий прозаик и теоретик искусства.

134. Шмидт Арно (1914—1979) —немецкий прозаик и эссеист (ФРГ); упоминаемый в дальнейшем роман «Каменное сердце» вышел в 1956 г.

135. Блумсбери — район Лондона, где в первое десятилетие XX в. образовался кружок молодых писателей, художников и критиков, ратовавших за интеллектуальную изысканность художественных форм; с кружком «Блумсбери» связаны имена писателей Вирджинии Вулф (1882—1941), Эдварда Моргана Форстера (1879—1970), философа Бертрана Рассела (1872—1970).

136. Вулф Томас (1900—1938) —американский писатель.

137. Бронте Эмилия (1818—1848) —английская писательница; роман «Грозовой перевал» был опубликован в 1847 г.

138. Бернанос Жорж (1888—1948) — французский прозаик; роман «Преступление» вышел в 1935 г.

139. Роб–Грийе Ален (р. 1922) — французский прозаик и эссеист; роман «Резинки» вышел в 1953 г.

140. Кьеркегор Сёрен (1813—1855) —датский писатель и философ.

141. Августин Аврелий (Блаженный Августин; 354—430) — христианский теолог.

142. Романы Грэма Грина: «Конец любовной связи», «Тихий американец», «Ценой потери». — Перечисляемые Бёллем романы английского прозаика Г. Грина (1904—1991) выходили соответственно в 1951, 1955, 1961 гг.

143. Пеги Шарль (1873—1914) —французский писатель.

144. Брентано Клеменс (1778—1842) — немецкий писатель–романтик.

145. …еще не перекочевало из медицинской сферы в литературную… — В данном случае подразумевается распространенная с античных времен в медицине теория телесных соков (лат. humor — влага), оказывающих влияние на темперамент и характер человека; несколько ниже Бёлль снова возвращается к этой теории. Сегодняшний общеязыковой и литературный смысл слова «юмор» утвердился в XVIII в.

146. Готшед Иоганн Кристоф (1700—1766) —немецкий писатель и теоретик искусства, один из зачинателей эпохи Просвещения в Германии.

147. Виланд Кристоф Мартин (1733—1813) — немецкий писатель эпохи Просвещения.

148. Шлегель Фридрих (1772—1829) —немецкий писатель и теоретик искусства, один из основоположников романтизма в немецкой литературе; в его теории романтического искусства существенная роль отводилась принципу иронии.

149. Буш Вильгельм (1832—1908) —популярный немецкий литератор, автор многочисленных стихотворных юморесок, им самим иллюстрированных.

150. Сэлинджер Джером Дэвид (р. 1919) — американский писатель; повесть «Симор. Интродукция» была опубликована в 1963 г.; на немецкий язык произведения Сэлинджера переводил Бёлль со своей женой Аннемари.

151. …Христос никого не велел называть безумным… — Подразумеваются слова Христа из Евангелия от Матфея (5, 22): «…а кто скажет: «безумный», подлежит геенне огненной».

152. Целан Пауль (1920—1970) — австрийский поэт.

153. Носсак Ганс Эрих (1901 —1970) —немецкий писатель. Кройдер Эрнст (1903—1972) — немецкий писатель. Айхингер Ильзе (р. 1921) — австрийская писательница. Шнурре Вольфдитрих (1920—1990) —немецкий писатель (Западный Берлин).

154. Рихтер Ганс Вернер (р. 1908) — немецкий писатель.

155. Колъбенхофф Вальтер (р. 1908) — немецкий писатель.

156. Шрёрс Рольф (1919—1981) — немецкий писатель и эссеист.

157. Ланггессер Элизабет (1899—1950) —немецкая писательница.

158. Кролов Карл (р. 1915) — немецкий поэт и эссеист.

159. Ленц Зигфрид (р. 1926) — немецкий писатель.

160. Андерш Альфред (1914—1980) — немецкий писатель (ФРГ).

161. Иене Вальтер (р.1923) — немецкий критик и писатель.

162. Кашниц Мария–Луиза (1901 —1974) —западногерманская писательница.

163. Бёлль написал статью 11 октября 1965 г. Дата первой публикации неизвестна.

164. …еще более чуждо, нежели баварский вариант той религии и церкви, к которой мы себя причисляем, — католической. — В силу ряда исторических причин «баварский вариант» католицизма гораздо менее аскетичен, чем «рейнский».

165. Янсенизм — религиозно–философское течение в католицизме, начало которому положил голландский богослов Янсений (XVII в.). Течение восприняло некоторые черты кальвинизма и носило последовательно антииезуитский характер.

166. «Поцелуй прокаженным», «Тереза Дескеру» (фр.).

167. Тейяр де Шарден (1881 —1955) —французский палеонтолог, философ и теолог. Труды Тейяра де Шардена сыграли огромную роль в обновлении доктрины католицизма.

168. Марианисты — члены католического братства Девы Марии. Одно из основных направлений деятельности братства — школьное преподавание.

169. …лотарингские и бургундско–брабантские… — Лотарингия, Бургундия, Брабант — знаменитые очаги рыцарской культуры.

170. Я беден… — Цитата из стихотворения Йейтса «Он мечтает о парче небес».

171. …на поиски «утраченного времени»… — Отсылка к циклу романов французского писателя М. Пруста (1871 —1922) «В поисках утраченного времени». Весь абзац представляет собой шутливый «дайджест» романов Пруста.

172. Аденауэр Конрад (1876—1967) —федеральный канцлер ФРГ в 1949—1963 гг.; в 1946—1966 гг. — председатель Христианско–демократического союза (ХДС).

173. Эрхард Людвиг (1897—1977) —федеральный канцлер ФРГ в 1963—1966 гг.; председатель ХДС в 1966— 1967 гг., в основном продолжал политический курс Аденауэра.

174. …власть, что никчемно валяется сейчас на дороге… — В 1965 г., когда было написано эссе, блок ХДС/ХСС получил на парламентских выборах всего 47% голосов. Все более распространенным становилось мнение об «отсталости» партии, необходимости замены ее у власти альтернативным вариантом.

175. Глобке Ганс — госсекретарь ФРГ, руководил при Аденауэре (в 1953—1963 гг.) государственной канцелярией. В 1929—1945 гг. занимал разные посты в министерствах третьего рейха.

176. Аленская программа — экономическая и социальная программа реформ, принятая ХДС 3 февраля 1947 г. в г. Ален. Исходным пунктом программы была критика капиталистической экономики, государственного капитализма. Предусматривалось усиление экономических позиций частных предпринимателей, обобществление некоторых отраслей промышленности и т. п.

177. …денежная реформа… — процедура замены рейхсмарок немецкими марками; была проведена в июле 1948 г. в трех западных оккупационных зонах.

178. …блокада Берлина… — 24 июня 1948 г. советские оккупационные власти блокировали все наземные и водные пути, ведшие к западным секторам Берлина. Соглашение между советскими и западными властями по поводу Берлина было достигнуто лишь в мае 1949 г. 4 мая 1949 г. блокада была снята.

179. …дебаты о вооружении… — С конца 40–х годов вопрос о ремилитаризации Германии был постоянно в центре внимания Аденауэра. Бесконечные переговоры о вооружении, как международные, так и внутренние, завершились к середине 50–х годов созданием бундесвера и вступлением ФРГ в НАТО.

180. …скандал вокруг Г лобке… — Скандал разразился в начале 50–х годов, когда общественности стало известно о нацистском прошлом Глобке (см. коммент, к с. 672).

181. …какого духа… — Неточная цитата из Евангелия от Луки (там: «…не знаете, какого вы духа». Лк.: 9, 55).

182. Шумахер Курт (1895—1952) — немецкий политический деятель, антифашист. С 1946 г. — председатель СДПГ. В сентябре 1949 г. возглавил оппозицию в бундестаге.

183. Арнольд Карл (1901 —1958) —один из создателей ХДС; в 1947—1956 гг. — премьер–министр земли Северный Рейн–Вестфалия.

184. Хайнеман Густав (1899—1976) — министр внутренних дел в правительстве Аденауэра. Выступал против ремилитаризации Германии, в 1950 г. ушел в отставку, в 1952 г. — вышел из ХДС; с 1957 г. — член СДПГ; в 1969—1974 гг. — президент ФРГ.

185. …Кёльнеко–католическои левобережно–рейнской шатией. — ХДС состоял как из католиков, так и из протестантов. Однако в 50–е годы ключевые позиции занимали католики. Определение «левобережно–рейнский» указывает на последовательную «западную» ориентацию.

186. Элерс Герман (1904—1954) —политический деятель, депутат бундестага. В 1949—1954 гг. — президент бундестага. С 1952 по 1954 год — заместитель председателя ХДС.

187. Западного мира (англ.).

188. Мак–Клой Джон — американский политик; в 1949—1952 гг. — верховный комиссар США в Германии (должность, введенная для контроля за выполнением решений союзников).

189. Франсуа–Понсе Андре — французский дипломат и политик. В 1949—1952 гг. — верховный комиссар Франции в Германии; в 1953—1955 гг. — посол Франции в ФРГ.

190. …из «Нехейм–Хюстенской экономической программы» (что, разве Ален… уже вошел в общину Нехейм–Хюстен?)… — В феврале–марте 1946 г. в городе Нехейм–Хюстен собралось руководство ХДС для определения даль­нейшей линии экономического и социального развития страны. Собравшиеся категорически отвергли идею обобществления некоторых отраслей промышленности; Нехейм–Хюстенская и Аленская (см. коммент, к с. 672) программы, таким образом, резко отличались друг от друга. Иронический вопрос Бёлля связан с тем, что Аденауэр в своих «Воспоминаниях» подробно излагает Нехейм–Хюстенскую программу, «забывая» об Аленской.

191. Св. Герман–Йозеф — настоятель монастыря под Кёльном (конец XII в.); его могила в монастырской церкви — одно из известнейших мест паломничества в Германии; в Кёльне святому поставлен памятник.

192. Благословение (англ.).

193. Абс Герман Йозеф (р. 1901) — крупнейший специалист банковского дела в Германии, член правления акционерного общества Немецкого банка.

194. Хойсс Теодор (1884—1963) —писатель и политический деятель. Один из создателей Свободной Партии Германии (СвПГ). В 1949 г. был избран президентом ФРГ.

195. Леммер Эрнст — при Аденауэре в 1956— 1957 гг. возглавлял федеральное министерство связи, впоследствии руководил другими министерствами.

196. Барцель Райнер (р. 1924) — политический деятель, член ХДС, депутат бундестага; входил в правительство Аденауэра. В 1962—1963 гг. — федеральный министр по общегерманским вопросам.

197. Штраус Франц Йозеф. — См. коммент, к с. 354.

198. Дуфус Йозеф–Герман — депутат ландтага, министр внутренних дел Северного Рейна–Вестфалии; в 1963—1966 гг. — управляющий делами ХДС.

199. Егер Рихард — депутат бундестага, в 1953—1965 гг. — вице–президент бундестага, в 1965—1966 гг. — федеральный министр юстиции.

200. …в своей бернской речи,., — Речь, произнесенная Аденауэром 23 марта 1949 г. на конференции Межпарламентского союза в Берне. Федеральный канцлер говорил о том, что водораздел между Западной и Восточной Европой проходит по Германии, поэтому от положения в Германии зависит, станет ли она центром «порядка» или «беспорядка». Все эти рассуждения сводились к мысли о необходимости экономического и военного возрождения Германии.

201. Даллес Джон (1888—1959) — в 1946—1950 гг. представитель США в ООН, в 1953—1959 гг. — министр иностранных дел США. Один из инициаторов создания СЕАТО и СЕНТО, сторонник вступления ФРГ в военные блоки.

202. Шуман Роберт (1886—1963) —французский политический деятель. В 1947—1948 гг. — премьер–министр Франции, в 1948—1952 гг. — министр иностранных дел.

203. …заставил партнеров дорого заплатить за страх перед Сталиным и в итоге «даром» получил Саар… — Речь идет о разгоревшемся после 1945 г. споре между Францией и Германией за Саарскую область. В 1950 г. были подписаны так называемые Саарские конвенции, закреплявшие французское влияние. Именно после этого Аденауэр начал «спекулировать» на страхе перед Сталиным: он потребовал точного соблюдения условий Потсдамского соглашения, по которому Саарская область являлась частью германской территории и управлялась в порядке опеки Союзным контрольным советом. Последовавшее затем согласие Аденауэра на особый статус Саарской области было ценой, заплаченной им за вступление ФРГ в НАТО. В 1956 г. между ФРГ и Францией было заключено соглашение, по которому Саарская область становилась с 1 января 1957 г. одной из земель в составе ФРГ.

204. …непопулярное вооружение… за послабления и свободы для крупной индустрии… — Шуман, будучи министром иностранных дел Франции (см. выше), выдвинул план создания Европейского объединения угля и стали. Аденауэр поддержал этот план. Создание Объединения способствовало развитию германской промышленности. Одним из условий участия в Объединении Аденауэр поставил разрешение на вооружение Германии. Это и имеет в виду Бёлль, говоря о способности Аденауэра убивать «двух зайцев одним выстрелом».

205. Конант Джеймс (1893—1978) —американский ученый, дипломат, деятель культуры. В 1953—1955 гг. — верховный комиссар США в ФРГ, в 1955—1957 гг. — первый посол США в ФРГ.

206. …подобно вишневой косточке Вашингтона… — В США бытует ряд историй в стихах и прозе о детских шалостях Джорджа Вашингтона; иногда он съедает кусок вишневого пирога с косточкой, иногда обламывает ветку вишневого деревца и т. п.

207. …смещен англичанами с поста бургомистра, — в книге… коварный немецкий социал–демократ Роберт Гёрлингер… — В июне 1945 г. в Кёльн вошли английские войска. Аденауэр был в это время бургомистром Кёльна. Отношения между ним и англичанами не сложились. По словам Аденауэра, англичане доверяли исключительно социал–демократам и не доверяли ХДС. Аденауэр подробно рассказывает о том, как один из лидеров СДПГ, депутат кёльнского городского совета Гёрлингер, написал на него донос английским властям. Там, в частности, говорилось о намерении Аденауэра привлекать к управлению бывших нацистов. В конце сентября 1945 г. Аденауэр отказался выполнить одно из распоряжений англичан, что и послужило формальным поводом для смещения его в октябре с поста бургомистра.

208. …избавиться от этого… «эс», дабы… прикрепили к ее названию гордое «ха». — То есть заменили «социал–демократическая» на «христианско–демократическая».

209. Статья вышла в марте 1967 г. в журнале «Werkhefte katholischer Laien».

210. Provos— (восходит к лат. provocare — вызывать, бросать вызов) — участники молодежного движения протеста, развернувшегося в Амстердаме в 1965 г. Протест был направлен против буржуазного конформизма и выражался во всевозможных нарушениях запретов, хеппенингах и т. п.

211. Хеппенинг. — См. коммент, к с. 28.

212. Вечеринка (англ.).

213. Участковый суд — суд низшей инстанции в ФРГ.

214. …легировал… — от и т. legare, лат. ligare — связывать, составлять, соединять.

215. Речь, произнесенная 21 октября 1967 года в Дармштадте при вручении премии имени Бюхнера. Опубликована в печати в том же году.

216. Бюхнер Георг (1813—1837) —немецкий драматург, писатель и публицист.

217. …его лекции о черепных нервах… — Бюхнеру было предложено прочесть курс лекций по философии в Цюрихском университете. Для пробной лекции он выбрал тему по физиологии: «О нервах головного мозга».

218. …из уст Войцека, первого и едва ли не последнего представителя рабочих в немецкой литературе… — Речь идет о последнем замысле писателя — драме «Войцек», от которой сохранились лишь черновые наброски. Центральный персонаж драмы Войцек — цирюльник.

219. Бенн Готфрид (1886—1956) — немецкий поэт и писатель.

220. Брехт Бертольт (1898—1956) —немецкий поэт, драматург и театральный деятель.

221. …тюремными мытарствами друга Бюхнера студента Миннигероде… — Миннигероде Карл (1814—1894), как и Бюхнер, — член революционного тайного общества в Гисене. В 1834 г. был арестован, до 1839 г. пробыл в тюрьме, где подвергался жестоким истязаниям.

222. …застрелили немецкого студента Онезорга… — Речь идет о событиях, произошедших в Западном Берлине 2 июня 1967 г. во время демонстрации против визита иранского шаха.

223. «Гессенский сельский вестник» — написанная Бюхнером прокламация, представляющая собой послание гессенским крестьянам.

224. Великая коалиция — коалиция партий ХДС, ХСС и СДПГ, заключенная в 1966 г.

225. …описание неких похорон… — Речь идет о похоронах Конрада Аденауэра, федерального канцлера ФРГ в 1949— 1963 гг. (ум. 1965).

226. Кавалеры рыцарского креста — высшие офицерские чины.

227. Перевод О. Михеевой.

228. «Я… совершенно раздавлен…» — Письмо написано в ноябре 1833 г. в Гисене. Выпущены слова: «…изучал историю революции и…».

229. Перевод Ю. Архипова.

230. …из письма… родным… — Имеется в виду письмо из Страсбурга от 5 апреля 1833 г.

231. Перевод Ю. Архипова.

232. Вот что он пишет… родственникам… — Речь идет о письме от 28 июля 1835 г.

233. …проблема эмиграции… — Бюхнер, подвергавшийся преследованиям за революционную деятельность, вынужден был эмигрировать. Последние годы жизни он провел в Страсбурге и в Цюрихе. Проблема эмиграции — сквозной мотив целого ряда бюхнеровских писем.

234. Гуцков Карл (1811 —1878) —немецкий писатель. В 30–е годы был связан с движением «Молодая Германия», редактировал литературное приложение к газете «Феникс». Гуцков принимал самое деятельное участие в литературной судьбе Бюхнера, опубликовал его драму «Смерть Дантона».

235. …актуальность Бюхнера как медика, выразившаяся в его «Войцеке»… — Имеется в виду детальное описание безумия главного героя.

236. Лакруа Себастьян — депутат Конвента, сторонник Дантона. Казнен в 1794 г. Здесь: действующее лицо пьесы «Смерть Дантона».

237. …в письме Вильгельму Бюхнеру… — Имеется в виду письмо из Страсбурга, написанное 2 сентября 1836 г. брату Вильгельму Бюхнеру (1817—1892), фармацевту.

238. Перевод Ю. Архипова.

239. Бёкель Евгений (1811 —1896) — один из близких друзей Бюхнера, в 30–е годы — студент–медик.

240. В 1968 году студенческие волнения в Европе достигли апогея. Бёлль неоднократно высказывался по этому поводу.

241. …формирующих общественное мнение и создающих определенные настроения публикаций Шпрингеровского концерна… — После второй мировой войны издатель Аксель Шпрингер основал гигантский издательский концерн, постепенно поглотивший многие более мелкие издательства. Шпрингеровский концерн издает, помимо всего прочего, ряд газет, имеющих огромное число подписчиков. Газеты эти придерживаются последовательно правой ориентации. Проблема воздействия на умы шпрингеровских публикаций стала особенно актуальна в конце 60–х годов, когда газеты, издаваемые концерном, резко выступили против внепарламентской оппозиции и студенческого движения.

242. Внепарламентская оппозиция — общественное движение, возникшее в основном из сторонников СДПГ, особенно ее студенческих организаций; в 60–е годы играла существенную роль в политической жизни, особенно в Берлине. Важнейшим полем деятельности внепарламентской оппозиции были берлинские университеты.

243. …добилась отставки правящего бургомистра… — Правящий бургомистр Берлина Генрих Альбертц (р. 1915) был вынужден уйти в отставку в октябре 1967 г. Одной из основных причин послужили студенческие волнения.

244. Шютц Клаус (р.1926) — политический деятель, член СДПГ, правящий бургомистр Берлина с 1967 по 1977 г.

245. Это Предисловие было предпослано немецкому изданию романа А. Солженицына «Раковый корпус», вышедшему в Нейвиде в 1968—1969 годах.

246. Бог из машины (лат.).

247. Поп, on, и хеппенинг… — сокращенные названия авангардистских направлений в американском и западноевропейском искусстве 40—70–х гг. Поп (поп–арт, англ.) означает популярное, общедоступное искусство. Это неоавангардистское направление возникло в 1950—1960–х гг. как своеобразная реакция на засилие абстрактного искусства с его полным отрывом от реальности. On (оп–арт, англ.) означает оптическое искусство. Это авангардистское течение в изобразительном искусстве 40—60–х гг., для которого характерно использование многократно повторяющихся простых геометрических фигур. Хеппенинг. — См. коммент, к с. 28.

248. Статья опубликована в сборнике «Zensuren nach 20 Jahren Bundesrepubiik», Кёльн, 1969 г.

249. Глобке. — См. коммент, к с. 672.

250. Канал ландвера — канал в Берлине, соединяющий реки Хафель и Шпрее.

251. Внепарламентская оппозиция, — См. ком­мент. к с. 691.

252. Промискуитет. — См. коммент, к с. 521.

253. Паппен Франц фон (1879—1969) — один из главных военных преступников фашистской Германии; в 1932 г. возглавлял правительство Веймарской республики и всемерно способствовал усилению позиций нацистов. В 1933 г. принимал активное участие в установлении фашистской диктатуры; вошел в правительство Гитлера в качестве вице–канцлера.

254. Шрёдер Курт фон — кёльнский банкир, уполномоченный промышленных и банковских кругов на совещаниях с Гитлером в 1933 г., во время которых Гитлеру было дано согласие на назначение его главой правительства.

255. Гинденбург Пауль фон (1847—1934) —военный и государственный деятель, генерал–фельдмаршал. В 1925 г. был избран президентом Веймарской республики. Вторично был избран на этот пост в 1932 г. Поддерживал фашистские организации. 30 января 1933 г. передал власть в руки фашистов, поручив Гитлеру формирование правительства.

256. Целан Пауль. — См. коммент, к с. 668. С 1948 г. жил в Париже. Бёлль цитирует стихотворение Целана «Фуга смерти».

257. Опубликована в журнале «Акценте» в октябре 1969 года.

258. Манн Генрих (1871 —1950) — немецкий писатель и общественный деятель.

259. «Верноподданный» — антимилитаристский, антинационалистический роман Г. Манна. Написан в 1914 г., представляет собой первую часть трилогии «Империя».

260. Послесловие к роману Л. Толстого «Война и мир», Франкфурт–на–Майне, 1970 г.

261. «Бильд» — одна из наиболее известных газет, выпускаемых издательством «Шпрингер». Основана в 1952 г.

262. …что русская и немецкая история в тот ее период, когда обе страны могли худо–бедно ее «делать»… — Речь идет о начале XX в.

263. …на двух личностях, двух кузенах, называвших друг друга «Dear Willy» и… «Dear Nicky»… — Имеются в виду германский кайзер Вильгельм II и русский император Николай II, приходившиеся друг другу родственниками и свойственниками сразу по нескольким линиям. Так, супруга Николая II, императрица Александра Федоровна, она же — Алиса Гессен–Дармштадтская, приходилась Вильгельму II двоюродной сестрой.

264. …а физиономии у обоих были «английские». — Германская и русская императорские династии были связаны родственными узами не только между собой, но и с английским королевским домом. Внешнее сходство Вильгельма II, Николая II и английского короля Георга V было в начале века притчей во языцех.

265. …многажды преданного «немецкого рабочего класса». — Речь идет о политике Сталина по отношению к немецкой социал–демократии и рабочему движению.

266. …один человек за столом заседаний знал… — Речь идет об И. В. Сталине и ситуации, сложившейся на Ялтинской и Потсдамской конференциях.

267. …столпотворение европейских границ на александрийский лад, не будучи при этом Александрами . — Александр Македонский (Великий; 356—323 гг. до н. э.), царь Македонии, один из величайших полководцев и государственных деятелей древнего мира, создал огромную державу, простиравшуюся от Дуная до Инда. Она была лишена прочной внутренней связи и распалась вскоре после смерти ее создателя.

268. …удивительнейший город Сиена? — Сиена — город–музей в Центральной Италии. Основан римлянами в I в. до н. э.; старая часть города сохранила средневековый облик.

269. «Березина» Гитлера… — Отсылка к событиям 1812 г. Во время переправы через реку Березину (14—17 ноября 1812 г.) Наполеон потерял ок. 50 тыс. человек, значительную часть артиллерии и обозов, после чего «великая армия» практически перестала существовать.

270. …с высотки Шпрингера… — Речь идет о высотном здании издательства «Шпрингер» в Западном Берлине.

271. «Пфулъ был один из тех… для него есть абсолютная истина». — См.: «Война и мир», т. 3, ч. I, глава X.

272. Штифтер (1805—1868) —австрийский писатель. В отличие от «романтика» и «бунтаря» Гейне воспевал покой, уют, идиллию.

273. Гёльдерлин Иоганн Христиан Фридрих (1770—1843) — немецкий писатель эпохи романтизма.

274. Шмидт Арно (р. 1914) — немецкий писатель. Один из сквозных мотивов его творчества — резкое осуждение позиции невмешательства в борьбу со злом, в частности, с фашизмом. Штифтер для Шмидта — наглядное воплощение идеи самоустранения и мещанского благополучия, которое превыше всего. Отсюда — упомянутое Бёллем определение «кроткая нелюдь».

275. «Новый роман» — экспериментальное литературное движение во Франции в 50—60–е годы XX в. Говоря о сходстве между прозой Штифтера и «новым романом», заключающемся в «сосредоточенности на предметах…», Бёлль скорее всего имеет в виду прозу писателя–экспериментатора Алена Роб–Грийе (р. 1922), построенную именно по такому принципу.

276. …Толстой в одном письме… — Имеется в виду письмо А. А. Толстой от 18—20 октября 1857 г.

277. …этот образ… не слишком подробно разработан в этом романе, но четко и тесно связан с одним из ранее написанных. — Имеется в виду роман «Где ты был, Адам?».

278. Буш Вильгельм. — См. коммент, к с. 664.

279. Хеккер Теодор (1879—1945) —философ, культуролог. Говоря о «дефинициях юмора», Бёлль отсылает читателя к работе Хеккера «Сатира и полемика» (1922).

280. …черты рейнской Мадонны… — В начале XIV в. сложилась так называемая «Кёльнская школа живописи», просуществовавшая до начала XVI в. В XV в. мастерами «Кёльнской школы» был создан ряд знаменитых изображений Богоматери («Мадонна с фиалкой» Лохнера, «Рождение Христа» Мемлинга и пр.). «Рейнских Мадонн», при всем их разнообразии, объединяет парадоксальное сочетание земного и небесного начал.

281. …и эту странную скульптуру святой Урсулы в окружении девственниц. — Св. Урсула–мученица, по преданию, совершила в 452 г. паломничество в Рим и на обратном пути, под Кёльном, была зверски убита гуннами. Вместе с нею были замучены десять ее спутниц. Скульптура Св. Урсулы находится в Кёльне, в церкви Св. Урсулы. Св. Урсула стоит со стрелой в руке; девственницы, едва доходящие ей до пояса, прячутся в складках ее плаща.

282. Это эссе является предисловием к шведскому изданию книги Гюнтера Вальрафа (Стокгольм, 1971); см. коммент, к рассказу «Желательный репортаж», с. 682. На русском языке публикуется впервые.

283. …эксгибиционистского сладострастия… — Эксгибиционизм—форма извращения, выражающаяся в обнажении тела на публике.

284. …метод сбора информации… — Речь идет об одном из са­мых известных репортажей Вальрафа: «Напалм? — Да, и аминь». При­кинувшись владельцем химического предприятия, ревностным католи­ком, Вальраф отправился на исповедь с вопросом: не осквернит ли он заповеди, если примет к исполнению экстренный заказ Пентагона на производство напалма (дело происходит в годы войны во Вьетнаме). Из двадцати «исповедовавших» его католических священников только двое выразили сомнение в возможности для христианина подобной сделки.

285. К 150–летию со дня рождения Ф. М. Достоевского (1971) австрийский писатель Манес Шпербер составил своего рода анкету и разослал ее писателям Г. Беллю, 3. Ленцу, А. Мальро и X. Носсаку. Он не вполне надеялся на успех и готов был удовлетвориться любым ответом, даже на не поставленный в анкете вопрос. Однако вопреки ожиданиям все ответы были получены, в том числе и от Белля. Впервые они прозвучали по радио 12 ноября 1971 г.; напечатаны в сборнике «Мы и Достоевский». Гамбург, 1972 г.

286. …в эти годы шел фильм «Братья Карамазовы»… — «Братья Карамазовы» не один раз были экранизированы в Германии, в данном случае Белль, очевидно, говорит о фильме «Убийца Дмитрий Карамазов» (1931).

287. Стэн Анна (р. 1908)—актриса, начинала в советском кино, в 1933 г. эмигрировала в США.

288. …встретился у Диккенса, в жизни семьи Микоберов… — Имеется в виду роман Диккенса «Давид Копперфилд» (1850).

289. Раабе Вильгельм (1831—1910) — немецкий прозаик.

290. Шторм Теодор (1817—1888) — немецкий поэт и новеллист.

291. Клейст Генрих фон (1777—1811)—немецкий драматург и прозаик.

292. Гельдерлин Фридрих (1770—1843) — немецкий поэт.

293. Честертон Гилберт Кит (1874—1936) — английский писатель.

294. Бернанос Жорж (1888—1948), Блуа Леон (1846—1917), Мориак Франсуа (1885—1970), Клодель Поль (1868—1955) —французские писатели–католики.

295. Юнгер Эрнст (р. 1895)—немецкий писатель аристократически–консервативной ориентации. «На мраморных утесах» — роман 1939 г.

296. …из–за… Катерины Ивановны… — Бёлль явно путает Катерину Ивановну из «Братьев Карамазовых» с Настасьей Филипповной; не исклю­чено, однако, что здесь Бёлль подразумевает еще одну Катерину Ивановну — Мармеладову из «Преступления и наказания».

297. «Сикстинская Мадонна» — картина (1515—1519) Рафаэля, находится в Дрезденской картинной галерее.

298. …эти слова можно отнести и к «Чужому» Камю, и к Кафке. — Та же мысль развита в «Опыте о разуме поэзии», см. коммент. к с. 472.

299. «Бог умер» — выражение Ницше, разработанное далее как теологическая проблема французскими и немецкими экзистенциалистами; у Достоевского— одна из важных философских тем романов «Бесы», «Братья Карамазовы».

300. …отчужденность Катерины… — Ошибка Бёлля, речь должна идти, несомненно, о Настасье Филипповне.

301. Разделяй и властвуй (лат.).

302. Папа Иоанн — Иоанн XXIII (1881—1963), римский папа с 1958 г., стремился приспособить католическую церковь к изменившимся в мире условиям.

303. Сэлинджер Джером Дэвид (р. 1919) — американский писатель; Бёлль переводил прозу Сэлинджера вместе с женой Аннемари.

304. …Моби Дик, белый кит, у Мелвилла… — В романе американского писателя Германа Мелвилла (1819—1891) «Моби Дик, или Белый кит» повествуется о морской охоте на кита, символизирующей вечную борьбу с мировым злом.

305. …этакий современный Никодим, наносящий тайные визиты. — Фарисей Никодим, уверовавший во Христа, пришел к нему ночью, тайно (Иоанн, 3).

306. Напечатано в журнале «Шпигель» 10 января 1972 года. На русском языке публикуется впервые. См. преамбулу к настоящим комментариям, а также комментарии к с. 363.

307. …отпечатанном на гектографе… — Гектограф—простейший прибор для размножения печатного текста при помощи желатина.

308. …в 26–м выпуске вагенбахской «Красной книги»… — «Красная кни­га» — одна из серий, выпускавшихся ранее издательством «Клаус Вагенбах ферлаг», ныне самостоятельное издательство «Ротбух–ферлаг», не имеющее отношения к Вагенбаху.

309. …федеральный министр, которого в одночасье изъяли… — По всей видимости, речь вдет о Теодоре Оберлевдере, который был министром по делам изгнанных (см. коммент, к с. 538) с октября 1953 г. по май 1960 г.

310. Ширах Бальдур фон (1907—1974) — с 1933 по 1940 г — фюрер молодежи третьего рейха, гитлерюгенда; отбывал наказание в тюрьме Шпандау в 1946—1966 гт.

311. Аденауэр Конрад. См. коммент, к с. 243.

312. Грасхоф, Гудрун Энсслин. — См. коммент, к с. 367.

313. «Штюрмер» — газета, центральный печатный орган национал–социалистов.

314. Статья в книге Генриха Шпетмана с тем же названием, изданной в Мюнхене в 1973 году. На русском языке публикуется впервые.

315. …легион имя тем… — «легион имя мне, потому что нас много», — ответ бесов Иисусу (Марк, 5, 9).

316. Егер Рихард (р. 1913)—юрист и политик, в 1953—1956 и 1967—1976 гг. вице–президент бундестага, в 1965—1966 гг. — федеральный министр юстиции.

317. Впервые напечатано в «Нью–Йорк тайме» 18 февраля 1973 года под заголовком «А plea for Meddling», на немецком языке в журнале «Документ», март 1973. На русский язык ранее не переводилось.

318. Пападопулос Георгиос (р. 1919) — участник военно–фашистского переворота в Греции в 1967 г., министр–президент Греции, в 1972—1973 гг. регент; свергнут в результате переворота 1973 г.

319. Бирман Вольф (р. 1936) — поэт и бард, жил в ГДР, в 1963 г. исключен из СЕПГ, вслед за этим последовал запрет на его публикации. В 1976 г. лишен гражданства ГДР за «политическую смелость на одном из своих концертов в Кёльне».

320. Хонеккер Эрих (р. 1912) — генеральный секретарь СЕПГ, глава ГДР в 1976—1989 гг.

321. Франко Баамбонд Франсиско (1882 1975) — глава испанского государства в 1939—1975 гг., диктатор.

322. «Цветочные игры» (Blumenspiele)—конкурс поэтов, известный с XIV в.; некоторое время (с 1899 г.) проводился для рейнских и вестфальских поэтов в Кёльне.

323. Международная амнистия (Amnesty International) — организация, основанная в 1961 г. для помощи осужденным за политические или религиозные взгляды с целью освобождения или смягчения наказания; в организации состоят 500 тысяч членов, представителей 150 стран; присуждена Нобелевская премия мира в 1977 г.

324. ПЕН–клуб Emergency Found for Writers in Prison—личная инициа­тива Бёлля, существует до настоящего времени.

325. Пальме Улоф (1927—1986)—министр–президент Швеции в 1969—1976 и 1982—1986 гг. Убит.

326. Речь по поводу вручения Нобелевской премии 2 мая 1973 года в Стокгольме. Напечатана впервые во «Франкфуртер альгемайне цайтунг» 3 мая 1973 года (в сокращении). На русский язык не переводилась.

327. …вспомнить… о войнах после Реформации… — Реформация —руководимое Мартином Лютером в XVI в. религиозное движение, имевшее целью борьбу против католической церкви, проходившее в кровопролитных схватках и приведшее к религиозному расколу Запада; войны —имеются в виду Крестьянская война 1524—1526 гг. и Тридца­тилетняя война 1618—1648 гг.

328. Литература как таковая (фр.).

329. Литература политическая (фр.).

330. Деньги как таковые (фр.).

331. Деньги политические (фр.).

332. Две страны. — Имеются в виду Германия и Япония.

333. Пруст Марсель (1871—1922) — французский писатель. «В поисках утраченного времени» — его цикл из семи романов.

334. «Вессобрунская молитва» — отрывок из рукописи 814 г. на бавар­ском диалекте, найденной в Вессобрунском монастыре под Мюнхеном. Соединяя эти два совершенно разнородных памятника литературы, Белль хочет подчеркнуть их исключительную сложность для восприятия, в первом случае благодаря многоплановой образности Пруста, во втором—по причине краткости и оборванности текста.

335. Ужасающая проблема Северной Ирландии… — Ольстер, се­веро–восточная часть острова Ирландия, — предмет многовековых спо­ров между Великобританией и Ирландией. С 1921 г. одна часть под властью Великобритании, другая входит в состав Ирландской республики, что неизменно приводит к волнениям среди католического меньшинства в Ирландии и кровопролитию.

336. Катехизис — изложение основ какого–либо учения в форме вопросов и ответов.

337. «Bellum Gallicum» Юлия Цезаря — «Записки о галльской войне», одно из сочинений римского полководца (100—44 до н. э.).

338. …чужим в понимании Камю, отчужденностью героев Кафки… — Имеется в виду повесть–притча французского философа и писателя Альбера Камю (1913—1960) «Чужой» (1942), герой которой, полностью отрицая законы общества, являет собой воплощение абсолютного безразличия перед бессмыслицей жизни, перед лицом Ничто; вместе с тем этот необаятельный персонаж выражает философию самого Камю определенного периода и потому неизмеримо выше своего окружения, находится как бы вне его. Герои австрийского писателя Франца Кафки (1883—1924) — одинокие люди, мучительно воспринимающие жестокость мира, трагически бессильные перед жизнью.

339. …открытие языков и их плоти. — Деятели Реформации доказывали, что обычаи и доктрины католицизма, современного им, не соответствуют Заветам, и потому с особым рвением изучали саму Библию и труды отцов церкви. Лютер, отвергая исключительное право папы на толкование Священного писания, сделал свой перевод Библии (1522) и дал тем самым образец общего литературного языка для всей Германии. Эразм Роттердамский (1406—1536) создал новый текст комментариев к Евангелиям. Ульрих фон Гуттен (1488—1523) обращался к населению на родном языке.

340. Разделяй и властвуй (лат.).

341. ..споры о двух разновидностях причастия… — У католиков «сухое» причастие, причащение хлебом и вином у протестантов и православных; в хлебе воплощается тело Христово, в вине—кровь.

342. ..которую… и хлебом–то не назовешь! — Во время причащения дается пресный круглый хлебец из пшеничной муки.

343. Манихейство—религиозное учение, распространенное в I тысячелетии н. э. от Китая до Испании и подвергавшееся гонениям как ересь со стороны всех господствующих религий; имеет в своей основе дуалистическое учение о борьбе добра и зла, света и тьмы как равноправных принципов бытия.

344. …может привести к сожжению Гуса или отлучению Лютера. — Гус Ян (1371—1415) — глава чешской Реформации, осужден церковным со­бором и сожжен; обвиненный в ереси Лютер отказался явиться на цер­ковный суд (1520 г.) и публично сжег папскую буллу об отлучении его от церкви.

345. Аррабаль Фернандо (р. 1932)—испанский писатель, в 1955 г., преследуемый цензурой, вынужден был переехать во Францию.

346. Напечатано во «Франкфуртер альгемайне цайтунг» 9 февраля 1974 года. На русском языке публикуется впервые.

347. Леонгардт Сюзанна — член коммунистического кружка Карла Либкнехта, член КПГ со дня ее основания, антифашистка; в 1935 г. эмигрировала из Германии через Швецию в СССР, где в 1936 г. была арестована и провела 12 лет в сибирских лагерях. Книга о лагере «Ук­раденная жизнь» («Gestolenes Leben») была закончена в 1950 г. Белль ошибся, назвав эту книгу «Потерянная жизнь» («Verlorenes Leben»).

348. Буш Вильгельм (1832—1908)—немецкий поэт–юморист и художник–карикатурист.

349. В немецком переводе два тире. (Примеч. перев.).

350. Уотергейтский скандал—попытка Комитета Республиканской партии по переизбранию президента в США установить подслушивающее устройство в штаб–квартире Демократической партии в отеле Уотергейт (1972). В ходе расследования вскрыты многочисленные нарушения законности со стороны должностных лиц Белого дома; президент Р. Никсон под угрозой обвинения в причастности к делу был вынужден уйти в отставку (1974).

351. Армия Роммеля. — Во время второй мировой войны Эрвин Роммель (генерал–фельдмаршал; 1891—1944) командовал германскими войсками в Северной Африке, в 1943—1944 гг. группой армий в Италии и Франции.

352. Тюрьма (англ.).

353. Издано в сборнике Тило Коха «Десять заповедей», Мюнхен и Дорт­мунд, 1975. На русском языке публикуется впервые.

354. Кто из вас без греха… — евангельская цитата (Иоанн, 8, 7).

355. …встреча Иисуса.,, с женщиной, уличенной в супружеской не­верности… — Имеется в виду разговор с самаритянкой (Иоанн, 4, 1—30).

356. «Не человек для субботы, а суббота для человека» — евангельская цитата (Марк, 2, 27).

357. Венер Герберт (1906—1990) —политик, в 1966—1969 гг. фе­деральный министр, до 1983 г. представлял СДПГ в бундестаге; в 1935 г. эмигрировал из Германии в СССР, потом в Швейцарию (1942—1946 гг).

358. «.Вилли Брандт, вернулся в Германию в… норвежской форме. — Брандт эмигрировал при национал–социализме, жил в Норвегии и Швеции (1933—1945 гг.).

359. Гуттенберг Карл Теодор фон унд цу, барон (р. 1921)—политический деятель, член бундестага от ХДС; в 1944 г. находился в английском плену, по возвращении являлся сотрудником радиостанции Soldatensender.

360. Хабе Ханс (настоящее имя Жан Бекесси; 1911—1977)—прозаик и драматург.

361. Рецензия напечатана в «Ди цайт» 15 августа 1975 года. На русском языке публикуется впервые. Роман Ю. Трифонова «Нетерпение» вышел в свет в 1973 году.

362. ..7 марта 1880 г., Александр Второй… погиб… — Ошибка Г. Бёлля. Александр Второй погиб 1 марта 1881 г.

363. Желябов Андрей Иванович (1851—1881)—революционер–народник, один из создателей и руководителей «Народной воли», казнен за покушение на царя Александра II.

364. Войнович Владимир Николаевич (р. 1932) — русский писатель, с 1980 г. живет в ФРГ.

365. Михайлов Александр Дмитриевич (1855—1884)—революционер–народник, член «Народной воли», в 1882 г. приговорен к вечной каторге, умер в Петропавловской крепости.

366. …лишены… агиографической окраски. — Агиография—жизнеописа­ния святых (Жития).

367. Лорис–Меликов М. Т. был министром внутренних дел России в 1880—1881 гг. Константин Победоносцев в 1880—1905 гг. был обер–про­курором Синода, имел исключительное влияние на Александра III.

368. Клеточников Николай Васильевич (1846—1883)—агент Исполкома «Народной воли» на службе в тайной полиции, в 1882 г. приговорен к вечной каторге, умер в Петропавловской крепости.

369. Якимова–Диковская Анна Васильевна (1856—1942)—член «Земли и воли», Исполкома «Народной воли», в 1882 г. приговорена к вечной каторге, в 1904 г. бежала, с 1905 г. эсерка.

370. Фигнер Вера Николаевна (1852—1942)—член Исполкома «Народной воли», — единственная с 1882 г. участница покушения на Александра II, в 1884 г. приговорена к вечной каторге, провела двадцать лет в Шлиссельбургской крепости, затем находилась в эмиграции (1906—1915 гг.).

371. Интервью с Юргеном Рюле было передано по телевидению 9 октября 1975 года. Напечатано во «Франкфуртер рундшау» 11 октября 1975 года. На русском языке публикуется впервые.

372. …в случае с Амальриком… — Амальрик Андрей Алексеевич (1938—1980)—советский писатель и правозащитник. В 1970 г. был во второй раз арестован и приговорен к трем годам лагерей строгого режима, в 1973 г. срок был продлен еще на три года. Просьбы о помиловании поступили со всего мира (в том числе от 247 членов ПЕН–клуба), что привело к замене заключения на ссылку в Магаданской области.

373. …в случае с Пастернаком или Солженицыным… — После публикации на Западе в 1957 г. романа «Доктор Живаго» Б. Л. Пастернаку была присуждена Нобелевская премия (1958), это послужило причиной травли со стороны литературных функционеров, и он вынужден был отказаться от принятия премии; в 1958 г. был исключен из Союза писателей; А. И. Солженицын был исключен из Союза писателей в 1969 г., в 1970–м ему была присуждена Нобелевская премия, получить ее лично он не смог; в 1974 г. был выслан из СССР.

374. Коллеги Сахарова… — Имеются в виду И. М. Франк, И. Е. Тамм, П. А. Черенков, удостоенные Нобелевской премии по физике в 1958 г.; М. А. Шолохов получил Нобелевскую премию по литературе в 1965 г.

375. Международная амнистия. — См. коммент, к с. 459.

376. …обращение, вызвавшее международный отклик. — Имеется в виду программная статья Сахарова «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» (1968).

377. …В последней книге… — Имеется в вицу книга «О стране и мире», работу над которой Сахаров закончил в июле 1975 г.

378. Осецки Карл фон (1889—1938) — немецкий публицист–ан­тифашист, в 1936 г. ему была присуждена Нобелевская премия мира; погиб в концлагере.

379. Интервью прозвучало по радио 24 декабря 1975 года, затем было опубликовано в книге «Братство», Штуттгарт, 1977. На русском языке публикуется впервые.

380. Неделя братства. — Общественные организации, которые стремятся к ликвидации противоречий между социальными, мировоз­зренческими или религиозными убеждениями у разных слоев общества, проводят в ФРГ циклы мероприятий под этим названием.

381. Просвещение—идейное течение конца XVII—XVIII вв., деятели которого боролись за установление «царства разума», основанного на естественном равенстве людей, за политическое и гражданское равенство.

382. Руководство, основанное на дискуссии (англ.).

383. Рекламный бизнес (англ.).

384. Че Гевара Эрнесто (1928—1967) — революционер, участник Кубинской революции 1956 г., в 1966 1967 гг. руководил партизанским движением в Боливии.

385. Одноименная книга Л. Копелева напечатана в Гамбурге в 1976 году; заметка Белля опубликована в газете «Ди цайт» 13 февраля 1976 года, еще до выхода книги.

386. Гутенберг Иоганн (1406—1468) — немецкий изобретатель книгопечатания.

387. Дюрер Альбрехт (1471—1528) — живописец и график, основоположник немецкого искусства Возрождения.

388. Кранах Лукас (1472 1553) — немецкий живописец и график.

389. Гольбейн Ганс (1497 или 1498—1543) —немецкий живописец и график.

390. Гёльдерлин Фридрих (1770—1843)—немецкий писатель–романтик.

391. …поминал также Брехта, Вайля… — Бёлль перечисляет деятелей, связанных с социалистическим движением в Германии.

392. Ищите женщин (фр.).

393. Свальный грех (англ.).

394. Общество вседозволенности (англ.).

395. Иосиф Ветхого Завета. — Став управителем всего Египта, Иосиф стал собирать в закрома запасы зерна, чтобы народ не погиб от голода; дал хлеб своим братьям, предавшим его (Бытие, 41, 37—48, 42, 1—25). Возможно, Бёлль имеет в виду и разговор Иосифа в темнице с хлебодаром (Бытие, 40, 1—22).

396. Бог из машины (лат.).

397. Интервью было записано Генрихом Формвегом в мае 1976 года, опубликовано в «Л 76», выпуск 1, 1976. На русском языке ранее не из­давалось.

398. Миэни Джордж (р. 1894) — американский лидер профсоюзного движения, активный руководитель Конфедерации свободных профсоюзов, ярый антикоммунист.

399. Венгерское восстание . — Демократическое движение в Венгрии было жестоко подавлено советскими войсками в 1956 г.

400. Постановление о радикалах. — См. коммент, к с. 367.

401. Киссинджер Генри Альфред (р. 1923) —американский эксперт по международным делам и советник президента (1969—1975).

402. Бирман Вольф. — См. коммент, к с. 458.

403. Союзы изгнанных — объединения тех, кто в результате второй мировой войны потерял землю, имущество и, в более высоком смысле, родину в восточных областях довоенной Германии, отошедших к другим странам.

404. Книга с иллюстрациями Клемана Маро и предисловием Г. Белля вышла в свет в Мюнхене в 1976 году. «Майн кампф» («Моя борьба») написана Гитлером в тюрьме, где он сидел после Мюнхенского путча, в 1923—1924 годах. На русском языке предисловие Белля публикуется впервые.

405. …эвфемистически названная… — Эвфемизм—более мягкое выражение вместо грубого или непристойного.

406. Написано в 1976 году для «Дела для прокурора» (вышла в свет в 1978 году), напечатано впервые во «Франкфуртер рундшау» 1 июля 1978 года. На русский язык ранее не переводилось.

407. Зингер Исаак Башеви (р. 1904)—прозаик и публицист, в 1934 г. эмигрировал из Польши в США. Лауреат Нобелевской премии по литературе 1978 г. Книга «Враги. История одной любви» вышла в 1966 г., переведена на немецкий в 1974 г.

408. …мальчик в стихотворении Гете… — Речь идет о стихотворении И. — В. Гете «Блуждающий колокол». У Г. Белля некоторая неточность: ребенок в стихотворении всегда рад погулять, вместо того чтобы идти на воскресную службу. Однажды колокол сдвигается с места и хочет накрыть его, с тех пор ребенок исправно ходит и в церковь, и в капеллу.

409. …дамский велосипед… — См. публикуемое ниже «Письмо к моим сыновьям».

410. Фильбингер Ханс (р. 1913)—политический деятель ХДС, премьер–министр земли Баден–Вюртемберг в 1966—1978 гг. В 1978 г. подвергался резкой критике общественности за свою деятельность судьи в конце второй мировой войны.

411. Стража на Рейне—патриотическая популярная песня; стихи написаны Максом Шнеккенбургером (1809—1849) в 1840 г., музыка Карла Вильгельма (1870); стало крылатым выражением.

412. Дреггер Альфред (р. 1920) — член бундестага с 1972 г., председатель фракции ХДС в бундестаге с 1982 г.

413. См. коммент, к с. 370.

414. Лебер Георг (р. 1920)—член бундестага в 1957—1982 гг., с 1979 г. вице–президент бундестага.

415. Немецкий журнал (Deutschlands Magazin) издается с 1978 г., близок ХДС.

416. Рецензия на повесть Ю. В. Трифонова «Предварительные итоги» увидела свет в 1970 году. Рецензия Белля напечатана во «Франкфуртер альтемайне цайтунг» 28 мая 1977 года. На русском языке публикуется впервые.

417. Кризис в середине жизни (англ.).

418. Извините (англ.).

419. Фома Аквинский. — См. коммент, к с. 241.

420. Дунс Скот Иоанн (ок. 1266—1308)—философ, ведущий представитель францисканской схоластики; его учение (скотизм) противостоит учению Фомы Аквинского (томизму).

421. Франциск Ассизский. — См. коммент, к с. 301.

422. Интервью Вильтруде Манфельд от 18 декабря 1977 года на ЦДФ. ЦДФ— вторая программа телевидения Германии. На русском языке публикуется впервые.

423. Кунце Райнер (р. 1933)—немецкий поэт и прозаик, в 1977 г. эмигрировал из ГДР в ФРГ. Речь в его честь Бёлль произнес 21 октября 1977 г. в Дармштадте.

424. …разногласий… последних двух месяцев… — Речь вдет о так называемой «немецкой осени»: в сентябре 1977 г. членами фракции Красная Ар­мия был убит президент немецких работодателей Г. — М. Шляйер. После этого в прессе началась кампания против Г. Белля.

425. Геллер Джозеф (р. 1923), Мейлер Норман (р. 1923), Миллер Артур (р. 1915), Сэлинджер. — См. коммент, к с. 444. Маламуд Бернард (р. 1914), Воннегут Курт (р. 1922)—американские писатели.

426. Бильдцайтунг. — См. вступительную заметку к настоящим комментариям.

427. Эссе было напечатано одновременно в «Дойчес алльгемайнес зоннтагсблатт» от 5 и 12 марта 1978 года и в книге «Шолом!» Хиллы и Макса Якоби (Гамбург, 1978). На русском языке публикуется впервые.

428. Эдом и Иаков—близнецы, дети Исаака и Ревекки, враждовавшие между собой (чаще именуются Иаков и Исав) — Бытие, 24, 63—67; 27,1—46; 33,1—20. Их потомки образовали две ветви семитского племени (3–я Кн. Царств, 12).

429. Апологетика. — Апологеты — раннехристианские писатели, защи­щавшие принципы учения от нехристианских философов (II—III вв.).

430. Наскальный храм—мечеть «Купол на скале» на месте древнего еврейского храма.

431. Сихарь — местность в Самарии, недалеко от древнего города Сихема, ныне Аскар.

432. «Кёльн на Рейне, прекрасный городок…» — народная песня.

433. …к другой женщине, к той, которую подвели к Нему на Масличной горе… — Евангелие от Иоанна, 8, 1—11.

434. Искусство для искусства (фр.).

435. Кадастр—опись и оценка объектов, подлежащих налоговому обложению.

436. Коптские монахи, копты—название египтян, исповедующих христианство.

437. ..доказательства, предъявляемые Фоме неверующему… — Фома не верил в воскресение Христа, пока не увидел раны от гвоздей (Иоанн, 20, 24—29).

438. …фильм о Достоевском… — Премьера телевизионного фильма «Писатель и его город. Достоевский и Петербург» с сопроводительным текстом Г. Белля состоялась в мае 1969 г. (съемки—Ленинград, лето 1968 г.).

439. …по моему сценарию… фильм об Ирландии. — Ирландия, где Бёлль впервые побывал в 1954 г., занимала особое и важное место в его жизни и творчестве. «Ирландский дневник» (очерки об Ирландии) публиковался в 1954—1956 гг., в 1957 г. вышел отдельным изданием; в 1958 г. Бёлль купил дом в Дугорте на западном побережье Ирландии, где часто проводил лето. Фильм «Ирландия и ее дети» был снят в 1961 г.

440. …вслед за Моисеем… — См. Ветхий Завет, кн. Исход.

441. Стигмат. — В древности — метки или клейма на теле рабов или преступников.

442. «Проложите Господу путь через пустыню». — Кн. Исайи, 40, 3.

443. Самсон и Далила — Кн. Судей, 16, 4—18.

444. Открытие библиотеки состоялось 21 октября 1979 года. Речь Белля напечатана в «Бух увд библиотек» (32–й год издания), выпуск 2, 1980. На русском языке публикуется впервые.

445. Нестлер Петер (р. 1929) — публицист, советник по культуре Кёльна.

446. Holocaust (г р е ч.) — жертвоприношение огнем, в переносном смысле—уничтожение евреев при национал–социализме. Одноименный американский фильм о судьбе еврейской семьи вышел на экраны ФРГ в 1977 г. (режиссер де Мартино).

447. Эссе напечатано в «Л 80», выпуск 19, август 1981 года. На русском языке публикуется впервые.

448. …Гитлер и Чаплин, соединившиеся в одном Гитлере… — Фильм «Великий диктатор» (1941)—сатира на тоталитарного властителя, где Чаплин играл роли «двойников», диктатора Хинкеля (Гитлер) и маленького еврейского парикмахера из гетто. Картины Чаплина были запрещены цензурой при национал–социализме.

449. Тито Иосип Броз (1892—1980)—президент Югославии с 1953 г., глава коммунистов Югославии.

450. Речь была произнесена 4 мая 1982 года, напечатана в сборнике: Лев Копелев, Эгон Бар, Лидие Шмит. Политика мира. Вена, издательство СПА, 1982. На русском языке публикуется впервые.

451. Оверкилл (от а н г л. — Overkill) —ядерный потенциал, во много раз превышающий тот запас, которым можно уничтожить все человечество.

452. «Штюрмер». — См. коммент, к с. 455.

453. …пресловутый Бэби Док… семейство Дювалье… — Диктаторский режим Дювалье установлен на Гаити с 1957 г., последний президент, по прозвищу Бэби Док, был свергнут в 1986 г.

454. Хейг Александр (р. 1924) — американский политический деятель, в 1979—1981 гг. — государственный секретарь, в 1981—1982 гг. — член президентского комитета по стратегическим вооружениям.

455. Папа Иоанн Павел II (р. 1920) — с 1964 г. архиепископ–митрополит краковский, с 1978 г. — папа римский.

456. …о супругах Анании и Сапфире… — Деяния Апостолов, 5, 1—11.

457. Галтиери (р. 1926) — член правительства военной хунты Аргентины в 1979—1982 it., президент Аргентины в 1981—1982 гт.

458. Сомоса А. (1925—1980)—президент Никарагуа в 1967—1972 и в 1974—1979 гг., продолжал диктаторскую политику своего отца, прези­дента в 1936—1947 и 1950—1956 it.

459. Напечатано в «Ди цайт» 16 сентября 1983 года, на русском языке публикуется впервые. Фома Аквинский (1225 или 1226—1274) — один из самых почитаемых Бёллем философов и теологов, его имя встречается у Бёлля в сочинениях разных лет.

460. …знаменитую биографию Честертона… — Наиболее известное издание книги Г. — К. Честертона «Saint Thomas Aquin» вышло в Лондоне в 1933 г.

461. Фридрих II (1212—1250) — внук Фридриха Барбароссы, король Сицилии.

462. …человек шестьдесят восьмого года… закон о радикалах. — См. коммент, к с. 367.

463. …«Сумму»… — Важнейшие произведения Фомы Аквинского — «Сумма теологии» и «Сумма против язычников».

464. Йозеф Пипер… — Книга Й. Пипера «О Фоме Аквинском» вышла в Мюнхене в 1949 г.

465. Линней Карл (1707—1778) — шведский естествоиспытатель, создатель системы растительного и животного мира.

466. Штайнер Рудольф (1861—1925)—немецкий философ и мистик, создатель школы антропософии.

467. В ядре; по смыслу: коротко и ясно (лат.).

468. Разум (лат).

469. Вернер Краус (1900—1976; ГДР) при национал–социализме был членом подпольной группы Сопротивления «Красная капелла», книгу «ПИ–страсти» написал в тюрьме и сумел переправить рукопись на волю. Она была издана впервые в 1946 году, в ФРГ (издательство Клостерман, Франкфурт) в 1983 году. Рецензия Белля напечатана в «Ди цайт» 14 октября 1983 года. На русском языке публикуется впервые.

470. Милош Чеслав (р. 1911)—польский писатель, с 1956 г. живет в США, лауреат Нобелевской премии по литературе 1980 г.

471. Гражданин (нем.).

472. Закон, приказ (англ.).

473. Фильбингер. — См. коммент, к с. 546.

474. Мишник Вольфганг (р. 1921) — в кабинете канцлера Аденауэра был министром по делам беженцев и жертв войны, с 1968 г. председатель фракции СДП в бундестаге.

475. Владимир Буковский (р. 1942)—один из наиболее активных участников правозащитного движения в СССР, подвергался репрессиям. В 1972 году был осужден на семь лет лишения свободы и пять лет ссылки, но в декабре 1976 года обменен на первого секретаря чилийской компартии Луиса Корвалана и доставлен в Цюрих; живет в Англии. Книга «Эта острая боль свободы» вышла в свет в 1983 году в издательстве Зеевальд (Штуттгарт). На русском языке она издана (вместе с автобиографической повестью «И возвращается ветер…») под названием «Письма русского путешественника» в 1990 году (Москва, НИИО «Демократическая Рос­сия»). Рецензия Белля прозвучала на радио 30 октября 1983 года, напе­чатана в «Л 80», выпуск 29, февраль 1984 года.

476. Нето Агостиньо (1922—1979)—президент Анголы с 1979 г.

477. Гинзбург Евгения Семеновна (1906—1977)—писательница, ко второй части ее книги о сталинском лагере «Крутой маршрут» (вышла на немецком языке в 1980 г.) Г. Белль написал предисловие.

478. Милош Чеслав. — См. коммент, к с. 600.

479. Анания и Сапфир. — См. коммент, к с. 592.

480. Бэби Док. — См. коммент, к с. 592.

481. Книга Василия Гроссмана вышла в свет на немецком языке в 1984 году в Мюнхене. Рецензия Г. Белля была напечатана в «Ди цайт» 30 но­ября 1984 года, в 1986 году в издательстве «Ламув» вышел сборник с тем же названием. На русском языке опубликовано в журнале «Новое время», № 24, 1988.

482. Эйхман Карл (1906—1962) —фашистский военный преступник; с 1933 г. в СС, с 1937 г. возглавлял отдел «по делам евреев» в управлении безопасности; казнен.

483. Варнах Вальтер (р. 1910)—филолог и философ, профессор Кёльнского университета и Академии искусств в Дюссельдорфе.

484. Книга философа А. Глюксмана была издана на языке оригинала в 1983 году, в переводе на немецкий—в 1984 году, Штутгарт, Дойче Ферлаг— Анштальт.

485. Граций (1583—1645) —голландский юрист, социолог и государственный деятель.

486. …«там, наверху», а «там внизу»… — «Вы там наверху, мы тут внизу» называлась книга Г. Вальрафа (1973).

487. …проповедь… проникнута неофитским пафосом, знакомым… по истории апостола Павла… — Савл, ревностный гонитель христиан, был поражен на пути в Дамаск внезапным видением Иисуса, принял крещение и стал проповедником; позже стал называться Апостолом Павлом; написал много посланий церквам разных городов (Деяния, 9, 3—20; 21—28).

488. Пуффендорф Самуэл (1632—1694) — немецкий юрист и историк.

489. Дреггер Альфред, Мертес Алоиз, Вернер Манфред—политические деятели, близкие ХДС/ХСС.

490. «Платиниссимо, Андре!» — Мишель Платини —французский футболист. Бёлль имеет в виду точность «удара» Глюксмана с определенной точки зрения.

491. Битва при Солъферино—победа французов и пьемонтцев над австрийцами близ городка Солъферино в Северной Италии в 1859 г.

492. Дюнан Анри Жан (1828—1910)—швейцарский общественный дея­тель, инициатор создания общества «Красный крест» (1863), лауреат Но­белевской премии мира (1901).

493. Помни, что прах еси и в прах обратишься (лат.).

494. «Лучше быть красным, чем коричневым». — Коричневую форму носили члены СА (штурмовые отряды) и члены нацистских молодежных организаций (гитлерюгенд и гитлермедхен).

495. …студент, застреленный в Берлине, или покушение на Руди Дучке. — Во время студенческой демонстрации против политики Ирана 2 июня 1967 г. в Западном Берлине погиб студент Бенно Онезорг. В знак протеста развернулось широкое молодежное движение, возникли и анар­хистско–террористические группировки, одна из которых так и называлась «Движение 2 июня». Покушение на Руди Дучке — см. коммент, к с. 370; демонстрантов нередко избивали, если находили сходство с Дучке. однажды в него самого три раза выстрелили; развернулась кампания протеста; Дучке остался жив.

496. Вильсон Томас Вудро (1856—1924)—президент США в 1913 1921 гг. от Демократической партии. В январе 1918 г. выдвинул программу мира, так называемые «Четырнадцать пунктов».

497. Хейг. — См. коммент, к с. 592.

498. Войтыла Карол —папа Иоанн Павел II, см. коммент, к с. 443.

499. Грех против Святого Духа—хула на Святого Духа, единственный грех, который не простится (Матф.,12, 31—32, Марк, 3, 28—30, Лука, 12, 10).

500. Филип Жерар (1922—1959)—французский актер, исполнитель роли Сида в театре, Жюльена Сореля, Фабрицио дель Донг о, народного героя Фанфана–Тюльпана в кино.

501. Святая Терезия из Авилы (1515—1582)—Дева и Учитель церкви, жила в Испании, праздник —15 октября.

502. Старый Фриц — прозвище Фридриха II (Великого) Гогенцолперна (1712—1786), короля Пруссии с 1740 г., одного из крупнейших военачальников своего времени, ведшего завоевательную политику (Силезские войны 1740–1742, 1744–1745 гг., Семилетняя война 1756—1763 гг. и др.

503. Беньямин Вальтер (1892—1940) — литературовед, публицист.

504. Делон Ален (р. 1935) — популярный французский киноактер.

505. Meровинги — первая королевская династия в государстве франков (конец V—середина VIII в.). Меровинг — представитель династии, любой из рода.

506. Анна Зегерс (1900—1983) — классик литературы ГДР, прозаик. В 1933 году при национал–социализме эмигрировала во Францию, далее, в 1941 году в Мексику, в 1947 году вернулась в Восточную Германию, в 1952–1978 гг. — председатель Союза писателей ГДР. Роман «Транзит» был впервые издан в Мехико в 1944 году на испанском языке, в 1945 году появился английский, в 1948 году немецкий переводы. В ФРГ «Транзит» был издан в 1963 году в издательстве «Лухтерханд», рецензия Бёлля написана в 1964 году. В настоящем, дополненном, виде этот текст напечатан как послесловие к роману в 1985 году (Дармштадт и Нойвид).

507. Мария–Терезия (1717—1780) — австрийская эрцгерцогиня с 1740 г.

508. Глобке Ганс (1898 1973) —занимал высокий пост при национал–социализме и при канцлере Аденауэре, государственный секретарь федеральной канцелярии с 1953 г.

509. «Седьмой крест» — роман Анны Зегерс, издан в 1942 г. в Мехико, в Нью–Йорке; еще до того частично в Москве (журнал «Интернациональ­ная литература» за 1939 г.).

510. Литературный сотрудник городского театра города Кура сообщил Г. Бёллю и его жене, что их небольшой театр готовит к постановке ин­термедию «Дон Жуан в аду» (пьеса Бернарда Шоу «Человек и сверхче­ловек») в их переводе, и попросил ответить на вопросы, почему Г. Бёлль и его жена решили переводить именно Шоу и зачем, по их мнению, нужен был новый перевод, с какими трудностями они встретились в этой работе. Публикуемый ниже текст — ответное письмо театру от 22 января 1985 года. Оно было напечатано в программке театра сезона 1984/85 года. Премьера состоялась 2 февраля 1985 года. На русский язык письмо ранее не переводилось.

511. «Глазами клоуна» — роман Г. Бёлля, выпущенный впервые в 1963 году (см. том 3 настоящего Собрания сочинений). Послесловие Бёлля написано к изданию «Глазами клоуна» 1985 года. На русском языке пуб­ликуется впервые.

512. Амери Карл (р. 1922)—немецкий писатель.

513. Шнайдер Райнхольд (1902—1958) — немецкий писатель–католик, один из главных представителей духовного сопротивления во времена фашизма, преследовался властями; после войны превозносился критикой, университетскими кругами как святой и патриот, но за его активные выступления против вооружения ФРГ в начале 1950–х годов снова стал объектом газетной травли.

514. Ле Форт Гертруда фон (1876—1971) — немецкая католическая писательница.

515. Мут Карл (1867—1944) — публицист–католик.

516. «Хохланд» — основан в 1903 г.

517. Брат и сестра Шолль. — Шолль Ганс (1918—1943), Зофи (1921—1943) вместе с другими студентами, учеными, художниками образовали во времена фашизма группу Сопротивления «Белая роза», были схвачены во время распространения листовок и казнены 22 февраля 1943 г.

518. Xoxxут Рольф (р. 1931)—немецкий писатель. Пьеса «Наместник» рассказывает о бунте молодого священника против папы Пия XII и политики римской католической церкви во времена фашизма.

519. Ватиканский собор. — Вселенские соборы католической церкви проходили в Ватикане дважды: в 1869—1870 гг. и в 1962—1965 гг. Второй Ватиканский собор ставил своей целью найти пути преодоления кризиса церкви, вызванного социальными сдвигами после второй мировой войны.

520. Сыновья Белля—Рене (р. 1948) и Винсент (р. 1950).

521. «Письмо» в сокращении впервые напечатано в «Ди цайт» 15 марта 1985 года, полностью—в сборнике «Конец. Писатели девяти стран вспо­минают о последних днях второй мировой войны», вышедшем в 1985 году в Кёльне. На русском языке (в сокращении) вышло в «Литературной газете» 3 июля 1985 года, полностью—в сборнике Г. Белля «Каждый день умирает частица свободы» (Москва, «Прогресс», 1989).

522. Старый Фриц. — См. коммент, к с. 637.

523. 20 июля. — Речь идет о заговоре, организованном военно–аристократическими кругами Германии и закончившемся неудачным покушением на Гитлера 20 июля 1944 г.

524. Праздник Тела Христова—католический праздник, отмечающийся в первый четверг после Троицы.

525. Копелевы. — См. коммент, к «Хранить вечно» на с. 691.

526. «Симплициссимус» — роман немецкого писателя Г. — Я. — Х. Гриммельсгаузена (1621—1676), изданный впервые в 1668 г. с гравюрами на меди, выполненными И. А. Бенером и И. Майером и неоднократно воспроизводившимися в переизданиях (в том числе в «Библиотеке все­мирной литературы», ИХЛ, Москва, 1976). Действие романа происходит во время Тридцатилетней войны (1618—1648 г.).

527. «Пять минут после двенадцати» — крылатое выражение, означает продолжение борьбы, когда ее исход уже решен в пользу про­тивника; употребляется чаще всего именно в связи с окончанием второй мировой войны для обозначения бессмысленности сопротивления гитле­ровских войск.

528. Улика (лат.).

529. Айх Гюнтер (1907—1972)—немецкий поэт и драматург.

530. Цирцея—в греческой мифологии волшебница, удерживавшая Одиссея на своем острове, в переносном смысле — коварная оболь­стительница.

531. Пенелопа—жена Одиссея, ждавшая его двадцать лет, олицетворение супружеской верности.

532. Фильбингер. — См. коммент, к с. 546.

533. Кизингер Курт–Георг (1904—1988) —федеральный канцлер ФРГ в 1966—1969 гг., в 1967—1971 гг. — председатель ХДС.

534. Суды господина Модели. — Вальтер Модель (1891—1945) — генерал–фельдмаршал гитлеровской армии. Во время второй мировой вой­ны командовал армией на германо–советском фронте, в 1943—1945 гг. командовал войсками Запада во Франции и Западной Германии. Покончил самоубийством.

535. Гесс Рудольф (1894—1987)—один из главных немецко–фашистских военных преступников, с 1925 г. — личный секретарь Гитлера, с 1933 г. — его заместитель по партии национал–социалистов, в 1946 г. приговорен к пожизненному заключению.

536. Даллес Аллен Уэлш (1893—1969)—в 1942—1945 гг. — ру­ководитель политической разведки в Европе, в 1953—1961 гг. — директор Центрального разведывательного управления США.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы