I Прототип ницшеанства
Неоцинизм Ницше, по-видимому, стремится стать в настоящее время модным философским лозунгом. История человеческого духа показывает нам на бесчисленных примерах, что всегда и повсюду, где только творческой силе философии грозит опасность иссякнуть, где начинают исчезать гении, способные к созданию философских систем, — там обыкновенно возобновляется прежняя система мышления, воскресает прежний мнимо умерший метод философского рассуждения. Так, в настоящее время в некоторых университетах Англии, отечества Милля и Спенсера, начинает сильно шевелиться неогегельянство, а в отдельных университетах Германии, после победы над неокантианством, мы видим первые признаки неофихтеанского движения. Напротив того, молодая немецкая литературная братия, которая уже с половины нынешнего столетия постоянно обладает своим оригинальным философским направлением, обыкновенно противоположным господствующему направлению катедер-философии, готовится возвести на модный философский престол, занимаемый раньше Бюхнером и Молешоттом, затем довольно долго Шопенгауэром, наконец Гартманом, — неоцинизм Фридриха Ницше.
Конечно, по моему адресу направится немало колкостей со стороны правоверных и вследствие той же правоверности нетерпимых сторонников Ницше за то, что я осмелился окрестить его как философа именем неоциника. Будут издеваться над патентованной мудростью историка философии, который не трактует столь оригинальной философской индивидуальности Ницше, как «hominem sui generis»[754], не ставит его, так сказать, «hors concours»[755]в интеллектуальном отношении, а укладывает в прокрустово ложе школьной терминологии и определяет лишь к одному из родов оружия большой философской армии. Я сумею перенести эти насмешки со стороны поклонников Ницше, тем более, что психологически они вполне объяснимы и именно потому извинительны. Каждый убежденный приверженец какой бы то ни было выдающейся личности — будь он основателем новой религии или вообще мыслителем — должен считать своих героев единственными в своем роде и несравнимыми в их величии. С момента, когда начинается сравнение их с другими, исчезает имевшее место раньше обоготворение; то, что перестает быть единственным в своем роде, не может быть более предметом поклонения. Так, например, если правоверные какой-либо церкви начнут исследовать различные религии, сравнивая их друг с другом, то, наверное, скоро перестанут верить и в свою собственную.
Однако, при исследовании истории человеческого духа, что составляет предмет истории философии, нельзя применять другого метода, кроме именно сравнительного. И тогда оказывается, что даже самый большой гений не является лишь простым продуктом исключительно своего времени, как этого хочет учение об общественной среде, а скорее продуктом суммирующейся со временем умственной работы всех предшествовавших поколений. Все, что до сих пор было предметом поклонения, потеряло с течением времени свое исключительное положение именно потому, что постепенно подвергалось сравнительному изучению.
Мы не только не будем оспаривать того, что Ницше, как афорист, гениален, но, напротив, докажем это. Но зато мы постараемся опровергнуть как страшный самообман, тот факт, будто бы мысль его идет непременно оригинальными, прежде никому не известными путями, как это часто он сам нахально провозглашает, а за ним с глубокой верой повторяют его приверженцы[756]. Главная задача философии Ницше, переоценка всех этических ценностей, почти так же стара, как и сама западная философия. Первыми полусознательными выразителями этой идеи были в Греции софисты, а первым вполне сознательным критиком моральных ценностей был циник Антисфен.
Антисфен, Эпиктет, Агриппа из Неттесгейма и Руссо надолго предупредили Ницше в этой основной мысли об устранении господствующих этических и культурных идеалов и замещении их возвращением к непорочному природному состоянию. Прототип известного призыва Руссо к возвращению на лоно природы мы находим еще у циников, впервые высказавших положение, что мудрец должен отказаться от всех искусственных потребностей культуры, дабы жить «согласно природе» (κατα ψυσιν) (Диоген Лаэртский, VI, 71). Мысль эта от киников заимствована стоиками, метко сформулировавшими её в популярном афоризме. От стоиков, среди которых особо усердно клялся этой формулой прежний раб Эпиктет, перенял её, вероятно, Руссо — быть может, еще при посредничестве французского скептика Петра Шаррона[757]. Сам Ницше, несмотря на всю свою антипатию к Руссо, очевидно, чувствовал, что его мировоззрение исторически вяжется с мировоззрением только что названных противников культуры; в одном месте мы у него читаем следующее («Gotzendammerung», с. 124): «И я тоже говорю о возвращении на лоно природы, но это собственно не представляет регресса, а скореепрогресс— прогрессивное приближение к великой, свободной, грозной природе и естественному состоянию».
Такой жепрогресси такое же приближение к высшим ступеням благополучия подразумевались, конечно, и в кинико-стоической формуле в той же мере, как и в лозунге Руссо о «возвращении на лоно природы». Только каждый из них понимал иначе это слово «природа», толкуя его, конечно, всегда согласно своейсобственнойприроде. По мнению киников и стоиков, слово «природа», или «естественное состояние», обозначает отсутствие всех потребностей,свободуприродного состояния в противоположность бесчисленным требованиям культуры, направляющей и стесняющей все человеческие действия согласно современным установившимся нормам, а потому тормозящей проявления всего индивидуального. Руссо, употребляя эти слова, имел в виду равенство всех людей, что в продолжение всей жизни было его великой заветной мечтой, ей проникнуты все его размышления, и осуществление её он считал наиболее возможным именно при этом природном состоянии. Наконец, для Ницше, самого утонченного гедоника[758], самого необузданного теоретического поборника наслаждений, какой когда-либо являлся среди писателей и решался, как бы шутя и даже с явным наслаждением, раскрывать во всей наготе то, что до сих пор лежало скрытым на самом дне души таких разве великих, типичных преступников, как Цезарь Борджа, — для Ницше «природное состояние» равнозначно с бурными чувственными удовольствиями, с вакхическим весельем, с теми невоздержанными оргиями, какие своим постепенным развитием обязаны культу Диониса в Греции.
Пусть читателю не кажется странным, что здесь я называю Ницше гедоником:стремясь к целям гедоников, он пользуется средствами киников.В негативной части своего учения, где он беспощадно бичует и опровергает все существующие этические ценности, где с дерзкой последовательностью и бесчеловечной яростью кроваво хлещет и разрушаетвсенаши культурные идеалы, он является полным киником и уступает Диогену, этому популярному типу древних киников, не в строгой последовательности, а в подкупающей своей наивностью невозмутимости. Зато в своих позитивных целях, т. е. в тех новых этических ценностях, которые он хочет поместить на место старых, мнимо им разрушенных, он является гедоником, перед которым бледнеет Аристипп со своими невинными сравнительно и несколько грубыми понятиями об удовольствиях и из рук которого этот принцип наслаждений вышел утонченным до крайности.
Тем не менее, действительно опасным я считаю только неоцинизм Ницше, а вовсе не его гедонизм. То, что современному гнилому, нежизнерадостному поколению, лишенному, благодаря пессимизму Шопенгауэра и Гартмана, всякой жизненной энергии, преподносится, как противоядие, порядочная доза пенящегося нектара, приготовленного по заимствованному у Вакха рецепту Ницше, я считаю резонным и благотворным. Мы сильно нуждаемся в здоровой реакции вновь пробуждающейся жизнерадостности против буддизма Шопенгауэра, расслабляющего свежие жизненные силы нашего юношества. Таким образом, Ницше — гедоник, несмотря на все преувеличение и извращение самого принципа, не представляет для нас явления нежелательного, как соратник против отравляющего жизнь пессимизма, тем более, что конечный идеал его гедонизма, будущий «Uebermensch»[759], может найти свое осуществление разве в каком-нибудь заоблачном царстве.
Однако тем тревожнее опасения, возбуждаемые неоцинизмом Ницше. Во-первых, в нем мы находим систему, а во-вторых, он является симптомом, характерным для психики современного общества. Так как вообще нигде не бывает случайностей, а в духовном развитии человечества и подавно, то и одновременного появления на сцене Ницше и Толстого вовсе нельзя считать явлением случайным. Исходя из противоположных оснований и стремясь к противоположным целям, Ницше и Толстой согласны с собой в том основном пункте, что оба одинаковоотрицают современную цивилизациюи обращаются к нам со своим роковым призывом: «назад!». Роковой характер этого явления заключается не в том, что оба эти автора вообще высказывают свои глубоко реакционные принципы, а гораздо более в том, что это находит отклик в сердцах десятков тысяч пылких мечтателей, особенно же, что тысячи образованных людей позволяют обманчивой риторике этих господ вовлечь себя в этот ретроградный круговорот мыслей. Вот те возбуждающие опасения признаки, которых не может игнорировать всякий друг цивилизации, а тем более философ. Профессиональная философия наделала уже много бед своим упорным игнорированием явлений текущего дня. Та же философия должна по отношению к таким современным звездам, как Ницше и Толстой, занять заблаговременно определенное положение, прежде чем подозрительные и, как увидим дальше, полные противоречий учения этих господ загнездятся в сознании большого круга образованных людей. Шопенгауэр, например, никогда не наделал бы столько бед, если бы профессиональная философия вовремя выступила противнекоторыхиз его пагубных учений, а не была лишь вынуждена неослабной симпатией образованных профанов занять по отношению к нему определенное положение и не отстала со своим мнением о том, что давным-давно уже было одобрено интеллигенцией. Катедер-философия[760]должна заняться изучением Ницше не только потому, что он философ, но еще потому, что его появление имеет некоторыйсимптоматическийхарактер, что он дал опьяняющую формулировку тому пресыщению цивилизацией, которое чувствуется инстинктивно многими образованными людьми, что он вот-вот готовится сделаться современным героем в философии, модным философом.
Некоторое пресыщение цивилизацией обыкновенно всегда сопутствует всякой цветущей эпохе, как это доказывают примеры киников для греческой культуры, Эпиктета для греко-римской, Агриппы из Неттесгейма для эпохи возрождения и Руссо для цивилизации XVIII столетия. После эпохи Перикла является первый циник Антисфен, после Юлия Цезаря и гордого могущества римской империи — Эпиктет, после блестящей эпохи Возрождения[761]и немецкого гуманизма — Агриппа из Неттесгейма со своим трактатом «De incertitudine et vanitate omnium scientiarum et artium» («О недостоверности и тщете всякого знания и науки»), после эпохи Вольтера — Руссо, наконец, после эпохи Дарвина — Ницше и Толстой. Регулярное повторение подобного явления позволяет сделать заключение о необходимой закономерности, которая, впрочем, легко может быть объяснена психологически. Именно, когда цивилизация идет вперед слишком быстрыми шагами, так что современное поколение с трудом лишь поспевает за этими успехами и не в состоянии без всякой передышки все это перенять и в себе переработать, тогда появляется общая досада, чувство умственного отягощения и пресыщения цивилизацией. Тогда часто чувствуется потребность в некотором отдыхе, облегчении. Благодаря таким настроениям народного духа периодически появляются типичные противники цивилизации, писатели, дающие лишь удачную формулировку тому неудовольствию от избытка культуры, которое инстинктивно и полусознательно чувствуется уже целыми тысячами людей.
Ницше выразил подобное скрытое пресыщение цивилизацией, развитое еще прежним пессимистическим направлением (последнее было первым его выражением), не только в удачной, но даже в очаровательной и соблазнительной форме. Речь Ницше дышит поэзией, ласкающей ваши чувства, отуманивает и ошеломляет в первый момент ваш ум, и лишь некоторое время спустя к вам возвращается сознание и вы спрашиваете себя, как можно было хотя бы одно мгновенье серьезно относиться к таким сумасбродным, переходящим границы здравого смысла идеям.
Опасность Ницше заключается именно в чарующей, волшебной прелести его речи. Стоит лишь сдернуть с его философских идей их воздушное, поэтическое покрывало и они сделаются совершенно безвредными, ибо тогда станет виден слишком ясно их утопический характер. Но в той тонкой стилистической отделке, в какой он предлагает свои парадоксы, последние действуют гипнотизирующим образом. Ницше — это, так сказать, литературный динамитчик. Большинство его афоризмов — это положительные бомбы, которыми он старается, к счастью до сих пор безрезультатно, взорвать на воздух всю нашу цивилизацию, все наши религиозные, этические и политические идеалы. И едва ли наша культура обладает где-нибудь таким скрытым уголком, куда бы еще Ницше не успел положить одной из своих бомб. С истинным искусством разыскивает он всякое partie honteuse[762]нашей цивилизации, чтобы затем изобразить её во всей её наготе, и притом в карикатуре, со свойственным ему отвратительным цинизмом. Однако, не только страсть Ницше рыться с дьявольским наслаждением именно в самой грязи нашей культуры напоминает во всех отношениях древний цинизм какого-нибудь Антисфена, а в особенности талантливого афориста Диогена, — нет, точно так же значительная часть его основных мыслей, равным образом критически отрицательных, как и положительно творческих, обнаруживает более чем простое и случайное сходство с основными принципами древних киников.
Недаром Ницше в своем первом философском сочинении большого достоинства («Beitrage zur Quellenkunde und Kritik des Laartiers Diogenes». Basel, 1870; c. 28 ff.) занялся изучением цинизма. У циников научился он многому, притом не только как филолог. Подобно киникам, Ницше, как увидим дальше, убежденный сенсуалист и номиналист. И если также его теория познания обнаруживает осязательную шаткость и даже скрывает в себе заметные противоречия, то и в этом отношении он находится в духовном родстве с Антисфеном, который [один] раз отрицает возможность всякого знания, а другой раз сам в 4-х книгах трактует «о разнице между знанием (Wissen) и мнением (Meinen)». И этика Ницше так же имеет в виду человеческое счастье, как и этика циников и вообще как все системы морали, если только мы станем в них доискиваться до самых оснований. Пусть он себе разражается громами против всякого эвдемонизма, против всякой утилитарной морали, а все-таки, иегоконечные этические цели, если только можно доискиваться у него чего-нибудь подобного, заключаются в конце концов в блаженстве. Только киники видели блаженство в добродетели, которая, по их мнению, требовала отсутствия всяких потребностей, тогда как Ницше видит конечную цель всего человеческого развития в неограниченном расцвете избытка сил, в бурной веселой жизни немногих избранных «Uebermensch’eв», «философов будущего» («Zukunftsphilosophen»), «европейцев послезавтрашнего дня» («Europäer von Unbermorgen»).
Мало этого. «Аристократический радикализм», как удачно назвал Георг Брандес мировоззрение Ницше («Deutsche Rundschau». 1890, т. LXIII, с. 52), был уже ясно и точно выражен в учении циников. Всякий циник, несмотря на свои демократические и космополитические ухватки, не менее Ницше презирает народную массу. Человеком в полном смысле этого слова может быть только мудрец-киник, остальная часть человечества едва лишь немногим стоит выше животных. Этот мудрец-киник является во всех отношениях прототипом «будущего философа» и «европейца послезавтрашнего дня». У Целлера («Philosophie der Griechen», II, 3, 267) мы находим следующее описание: «Мудрец (киник) не терпит ни в чем недостатка,так как ему принадлежит все: он везде, как у себя дома, и умеет найтись во всех положениях; он непогрешим и один только поистине достоин любви; в счастье своем он безупречен.Будучи подобием божества, он живет в общении с богами, вся жизнь его—сплошное празднество,и боги, другом которых он состоит, ни в чем ему не отказывают. Иное его отношение к народной массе.Большинство там душевные уроды, рабысвоего воображения, граничащие с помешанными; если кто-то хочет найти человека, должен его искать днем с фонарем.Нищетаибезрассудствосоставляют общую долю обыкновенных смертных. Итак, все человечество распадается на два класса:с одной стороны мы имеем немногочисленных мудрецов, с другой—бесчисленное множество глупцов; только незначительное меньшинство,благодаря своей добродетели и уму,блаженно,все прочие ведут несчастное, исполненное лжи существование»[763].
Да ведь близкий к циникам стоик Клеанф говорит прямо следующее: «Значительное большинство людей отличается от животных только своей внешностью. Мнение массы, как всегда сбивчивое и нахальное, не заслуживает вовсе внимания». Клеанф характеризует эту гордую духовную аристократию, представителями которой служат мудрецы киники и стоики, следующим афоризмом: «Вовсе не широкая толпа способна обладать умным, истинным и справедливым суждением; это скорее составляет привилегию немногих избранных».
Наконец, идеал циников и стоиков — мудрец, который один только и может быть вполне свободным, истинно прекрасным и счастливым, или просто совершенным, а потому и обладает исключительным правом быть царем, полководцем, оратором, поэтом, жрецом, — одним словом, повелителем; идеал этот чрезвычайно подобен философскому идеалу Ницше, этому будущему «Uebermensch’y», который должен воплотить в себеаристократическую моральв противоположность рабской морали широкой толпы. «Европеец послезавтрашнего дня» Ницше с исторической точки зрения и по своей историко-философской связи является прямым потомком типа «Мудреца позавчерашнего дня» («Weise von Ehegestern»), созданного циниками и стоиками.
Установив факт, что Ницше, предъявляя свои требования относительно необходимости создания нового рода аристократии, основывался на примере циников и стоиков, мы далеко еще не исчерпаем тех аналогий, которые в отдельных местах представляет неоцинизм Ницше с цинизмом древних. Вполне кинично его страстное желание всеми силами унизить институцию брака, то безграничное презрение к нему, которое только и могло вызвать следующую ядовитую фразу: «Брак развратил даже наложничество» («Aus das Concubinat ist corrumpirt worden — durch die Ehe»). Не менее цинично его презрение к демократии, которая, по его мнению, не более, как «стадо животных», и на месте которой он хотел бы видеть господство тиранов, ярых врагов либерализма. Циничен его преувеличенный космополитизм (циники первые высказали принцип космополитизма); благодаря ему, он не замечает преимуществ национального воспитания как неизбежной ступени для будущего общечеловеческого воспитания, и сильно подчеркивает свой взгляд на немецкое государство, как тип «разлагающегося государства». Вполне цинично его категорическое отрицание всех авторитетов, причем он доходит до отвратительных нелепостей, позволяет себе низвергать Сократа в ряды «черни» и называть его «гороховым шутом», упрекать Спинозу в составлении «душевных ядов» («geistige Giftmischerei») и «лжемудрствований» («Begriffs Spinneweberei»), потчевать Канта названием «самого дикого психопата («der verwachsenste Begriffs Krüppel»), какой когда-либо существовал», именем Тартюфа или «великого китайского мудреца из Кенигсберга», называть старые и новые верования д-ра Фр. Штрауса «кабацким евангелием» («Bierbank-Ewangelium») и, наконец, Чарльза Дарвина считать «посредственным умом». Наконец, циничны его грубые выходки против господствующей религии, такие вещи, как название христианства «метафизикой палача» («Metaphysik des Henkers»), утверждение, будто «оно было до сих пор величайшим несчастьем для человечества», и много других, не менее варварских выражений.
Недаром Ницше рекомендует себя — и даже с явным кокетливым самодовольством — как «Антихриста и имморалиста».Это самый крайний циник,какого только произвела на свет всемирная литература. И едва ли бы он имел что-нибудь особенное против термина «неоцинизм», каким я был принужден в конце концов назвать его философию, подвергнув её сперва тщательному сравнительному исследованию. Ведь он и сам говорит, что «цинизм есть единственная форма, при которой обыкновенный смертный встречается с искренностью; авсякий высший человек(т. е. Ницше)должен иметь всегда свои уши открытыми как для грубого, так и утонченного цинизма,и всякий раз поздравлять себя со счастьем, когда видит перед собой, все равно, бесстыдного ли шута, или ученого сатирика» («Jenseits von Gut und Bose», c. 37). Поэтому-то такие люди, как Галиани, а в особенности известный своим необузданным легкомыслием циник Стендаль (псевдоним Анри Бейля), являются его любимыми писателями.
Опасным в этом неоцинизме является подкупающая читателя афористическая форма, в которой мысль никогда не выражается вполне точно, а набрасывается лишь бегло в виде силуэта. Афоризмы в философии служат доказательством недальновидности и лени их авторов. Философы-афористы вроде Монтеня, Ларошфуко, Паскаля, Лихтенберга, Гаманна и др., до сих пор занимают среди философов весьма скромное положение, так как они не выразили своих идей в такой систематической последовательности, как это сделали, например, Жан Поль или Шопенгауэр. Такая невысокая стоимость афоризма в философии имеет свои основания. Тот, кто на философское мышление смотрит как на серьезный жизненный труд, а не как на простое лишь препровождение времени, считает более всего необходимым при распространении своих философских идей тщательно взвешивать все доводы за и против, осмотрительно предупреждать возможные возражения, и таким образом исследовать предлагаемую идею до самых тонкостей. Серьезный мыслитель старается убедить читателя не блестящим красноречием, а вескими доводами.
Другое дело афорист. Он не убеждает, а только заговаривает. Суждения свои он высказывает так категорически и с такой поразительной самоуверенностью, что читатель сразу робеет и теряет свободу естественной критики. Впрочем, ведь это чрезвычайно легко одним пустяшным росчерком пера превзойти какого-нибудь Канта со всей его тяжелой, долголетней работой, тем более, что афорист считает необходимымне опровергатьчто бы то ни было, а лишьпротиворечить.А ведь тщеславию среднего читателя льстит немало сознание, что он при помощи афориста в каких-нибудь две минуты далеко оставил за собой Канта.
В этом-то и заключается вся опасность. Афоризм ведет к поверхностному суждению и самомнению. Читатель ловкой формулировкой антитезы вводится в заблуждение относительно трудности рассматриваемой проблемы. Вместо здоровой духовной пищи, афорист предлагает ему наркотические препараты, которые в одно мгновенье могут удовлетворить его потребности знания, но действия которых вскоре дадут себя почувствовать. Ибо если кто хоть один раз подвергает свою нервную систему действию подобных наркотических средств, то этим лишает себя восприимчивости к здоровой пище. Эпохе нашей quasi-образованности и недоученности недоставало еще только, чтобы тонко разработанные философские проблемы потеряли всю свою глубину и богатство содержания, благодаря изложению афористов, и попали затем в грубые лапы пьяных кабацких ораторов.
И опасность эта в настоящее время далеко не малая, так как афоризмы Ницше, судя по всем признакам, скоро привьются везде — и в редакциях газет, и во всех гостиных и будуарах. Я безусловно признаю, что Ницше, как афорист, поистине гениален. И когда он утверждает, чтоафоризмы, в создании которых нет ему равных среди немцев,суть формы вечные, то я настолько же согласен с первой половиной этой фразы, насколько не согласен со второй. Однако, Ницше не следовало уже говорить следующего: «Моему честолюбию удовлетворяет сказать в десяти фразах то, что другой едва лишь в целой книге выскажет, а пожалуй, даже не выскажет. Я дал человечеству самое глубокое сочинение, каким оно когда-либо обладало, — моего “Zarathustra”, вскоре же я ему дам также самое независимое» («Gotzendammerung», с. 129).
В таком тоне может говорить во всяком случае не серьезный мыслитель, а разве лишь фанатик-сектант или опьяненный автогипнозом псевдопророк. Тон этот мог бы соответствовать разве речи генерала Бутса о своем посланничестве перед «армией спасения». Однако этот пророческий тон, эта самоуверенность и самообожание имеют для некоторых какую-то магическую, чарующую прелесть. Воздействие на массы основано на особой психологии. Мы должны присмотреться сперва к молитвенной практике какой-нибудь армии спасения, чтобы влияние её затем стало для нас психологически понятным. Текст сам по себе серьезный, хотя и пошлый, может наэлектризовать толпу, если его станут напевать по самым известным уличным мелодиям так долго, пока это не доведет толпы до некоторого рода истерического припадка[764]. Здесь, однако, привлекательное действие на толпу оказывает в первый момент вовсе не серьезность текста, а именно этот площадный цинизм напева. Подобным образом и Ницше удается часто воздействовать на массы, облекая философский текст, сам по себе серьезный, хотя и не новый, в циническую форму, потворствующую тем грубым инстинктам, от которых не может освободиться совершенно даже облагороженный человек, несмотря на содействие всей его нравственной энергии. Большинство читающей публики наверное главное свое внимание обращает на цинизмы в философском тексте Ницше, точно так же, как и разыскивает, например, в стенографированных речах парламентских деятелей те места, которые отмечены словами: «движение» или «громкий смех».
Таким образом, мало-помалу начинает собираться под знаменами Ницше форменная «армия бедствия» («Unheils Armee») неоциников. Молодые литераторы страстно пытаются получить у Ницше, так сказать, свое рыцарское посвящение. Они собирают в кучу без всякого выбора и понимания афоризмы Ницше, хватают непереваренные крохи его так называемой системы, и, как это обыкновенно бывает с апостолами всякого нового учения, стараются превзойти в неоцинизме своего учителя — конечно, в данном случае тщетно, так как последний вэтом отношениидостиг высшей ступени, какая только возможна. Не будучи в состоянии стать выше его талантом, они по крайней мере стараются копировать его концентрированный цинизм. Таким образом растет с ужасной быстротой ницшеанская литература: Лаутербах, Бродтбек, Цербст, Гансон, безымянный автор сочинения: «Vox humana, auch ein Beichtbuch. Union, Berlin, 1892» — суть одни из передовых знаменосцев неоцинизма[765]. К немногим пророчествам Ницше, которые действительно исполнились, я причисляю следующий перл: «Люди будущего (Posthume Menschen) — как я, например, — понимаются современниками хуже обыкновенных, но зато их большеслушают.Точнее: мы никогда не будем вполне поняты — и на этом-то основан наш авторитет» («Gotzendammerung», с. 3).
То, что Ницше действительно не понимают, достаточно уже доказали появившиеся о нем сочинения, а последнее десятилетие могло нас убедить, что его будут слушать в большей степени, чем это соответствует здравому духовному развитию. Замечательно удачно остроумное замечание Ницше, что его авторитет основывается главным образом на том, что его не понимают. Но ведь по собственной вине Ницше формы, в которых он выражает свои философские идеи, служат причиной того, что он находит так малоистинногопонимания и что ему грозит печальная роль современного философского фетиша. Если кто-то имеет свое собственное мировоззрение и желает поделиться им с мыслящим человечеством, то он никогда при этом не должен пользоваться афоризмами, которые представляют лишь в неясной и загадочной форме идеи, какие должны быть выражены всегда с такой законченностью. Но, увы! Несмотря на множество противоречий и на возможность различных толкований, неоцинизму Ницше принадлежит ближайшая будущность, тем более, что он заслужил себе вполне понятную с психологической точки зрения благосклонность философствующих женщин. В самом деле, нам часто приходится наблюдать ту черту в психологии женщин, что типичные враги женского пола обладают как раз для них какой-то дьявольской привлекательностью. Ни одно из серьезных философских сочинений не приобрело такой известности в гостиных и не сделалось таким необходимым достоянием будуаров интеллигентных женщин, как «Мир как воля и представление». Теперь в этом отношении Ницше наследует философский престол Шопенгауэра. Да, он превосходит самого Шопенгауэра в своем циническом презрении к женскому полу[766], а это немало, и именно потому имеет все виды на то, чтобы сделаться философом-любимчиком у «хорошего общества».
В последующем я постараюсь для тех, кто ищет более глубокой оценки философии Ницше и скрывающейся в ней опасности, изобразить его идеи без той отливающей различными цветами мишуры, в которую умышленно и чрезвычайно искусно облек их автор. Если эти идеи лишить их соблазнительных, обманчивых поэтических форм и перевести их на язык философской прозы, а в особенности изобразить каж дую в соответственной исторической связи, то при этом много потеряют они как в своей новизне, так и в силе доводов. Только раньше я скажу еще несколько слов о личности Ницше и его литературном облике.

