Благотворительность
Религия после атеизма. Новые возможности теологии
Целиком
Aa
На страничку книги
Религия после атеизма. Новые возможности теологии

Послесловие

Наука + религия = Вселенная плюс

К началу XXI в. выяснилось, что есть два всеобъемлющих нарратива, научный и религиозный, которые именно по причине своей всеохватности плохо вписываются один в другой. Тезис Чарльза Сноу о двух культурах, научной и гуманитарной, выдвинутый еще в 1956 г., все еще сохраняет свое значение. Вопрос в том, возможно ли создание третьей культуры, для которой научное объяснение и религиозное постижение мира будут равно приемлемыми, не исключающими, а дополняющими друг друга?

Прежде всего, необходимо отметить, что у каждого нарратива есть разные модальности: описание, долженствование, предположение (в терминах грамматики — изъявительное, повелительное, сослагательное наклонения). Научный и религиозный нарративы больше всего расходятся в описательной модальности, когда речь идет о фактах и их интерпретации, о происхождении Вселенной, об эволюции жизни, об отношении мышления и мозга. Но у науки и религии гораздо больше общего в области долженствования, этических предписаний и запретов, например касающихся уникальности и драгоценности человеческой жизни, стремления к справедливости, уважения к труду, необходимости сохранения нашей планеты. Наконец, религия и наука особенно сближаются в сослагательном наклонении, в области догадок и предположений. Между научной гипотезой, техническим предвидением и религиозным озарением и пророчеством — наиболее тонкая, почти исчезающая грань. В области вероятностного, гипотетического знания разум теснее всего соприкасается с верой. Вот почему ученые, выступая в роли провидцев, самим стилем своего мышления начинают напоминать пророков, — вспомним Ньютона, Циолковского, Тейяра де Шардена.

Вообще, стоило бы обосновать такой инструмент творческого мышления, как теологическая гипотеза[356]. Собственно, первая и важнейшая из всех теологических гипотез — это бытие Бога. Есть и гипотезы не столь общие, специфические для отдельных конфессий. Каждое вероучение предлагает свою версию будущего, которая подвергается впоследствии эмпирической проверке. Например, свои гипотезы о сроках конца света выдвигаются старообрядцами, адвентистами, свидетелями Иеговы и множеством других деноминаций, вероучительная борьба которых может быть сопоставлена с состязанием научных гипотез, также подлежащих экспериментальной проверке. С другой стороны, наука тоже выдвигает теологические гипотезы — такова, например, Точка Омега, одно из имен Бога, в космологии Фрэнка Типлера: схлопывание физической вселенной в последней фазе ее развития и одновременное распространение искусственного интеллекта, позволяющее воскресить в виртуально–компьютеризованной форме, т. е. в Божественном Сознании, всех когда–либо живших индивидов (сам Типлер в своей книге «Физика бессмертия», 1994, называет именно «гипотезой» эту теокосмологическую конструкцию).

Особый интерес в этой связи представляет дисциплинарная область, которую можно назвать футуристической теологией. Это совсем не то же самое, что эсхатология, учение о конце мира. Эсхатология долгое время считалась чуть ли не единственной ветвью теологии, обращенной в будущее — и одновременно закрывающей его горизонт. Но возможны и такие теологические концепции и гипотезы, которые не предрешают конца времени, но обращают свой взор в открытость грядущего.

Собственно, в теологии давно уже ведется спор между «футуризмом» и «претеризмом» в истолковании Ветхого и Нового Заветов. С точки зрения «футуризма», события, следующие за земной жизнью Христа, и прежде всего Его второе пришествие, относятся к будущему, которое для нас еще не наступило. Претеризм, напротив, полагает, что все, о чем пророчествует Иисус, уже сбылось в жизни Его поколения, в 70 г. н. э., когда был разрушен Иерусалимский храм, как, собственно, и было Им предсказано: «Истинно говорю вам: не прейдет род сей, как все сие будет…» (Мф. 24: 34). Если допустить хотя бы относительную правоту претеризма, такой перенос евангельских предсказаний в прошлое распахивает даль будущего во всей его бесконечности и делает возможной подлинно футуристическую теологию. Футуристическую уже не в смысле, противоположном претеризму, а прямо из претеризма вытекающем. Если все предсказанное Иисусом уже сбылось, значит, смысл и последовательность нынешних и грядущих событий еще не предустановлены, но подлежат новому теологическому осмыслению. Футуристическая теология — это творческое мышление, которое, исходя из прежних религиозных откровений и сочетая их с данными науки, пытается очертить будущее и определить трансцендентный смысл тех исторических процессов, свидетелями которых мы являемся. Это конкретная теология, которая обращается к устройству вселенной, к судьбам галактик, звезд и планет, к жизни клеток и организмов, к символам искусства, к ценностям культуры, к природным катаклизмам и историческим коллизиям и рассматривает их в ряду непрерывных усилий Творца и нас как Его сотворцов по созданию и пересозданию нашего мира. Космический эволюционизм П. Тейяра де Шардена или «физика бессмертия» Ф. Типлера — образцы такой футуристической теологии.

Перспектива теологии — не только ее развитие на собственной религиозной основе, но и такое взаимодействие с наукой, которое позволит создать интегральный научно–религиозный дискурс: его образцы мы видим в вышеназванных трудах Шардена и Типлера, а также генетика Фрэнсиса Коллинза, физика Пола Дэвиса и др. В сущности, даже учения К. Маркса и 3. Фрейда были опытами создания синкретического научно — (а)теистического дискурса, в котором научные факты вплетались во всеобъемлющий нарратив о природе человека и судьбах мира. Маркс и Фрейд потому столь эмфатически антирелигиозны, что они религиозны, — это религиозность, превращенная в свой негатив. Марксизм и фрейдизм — опыты создания синкретического дискурса в ту эпоху, когда считалось, что религия может соединиться с наукой, только обратившись в свою противоположность, атеизм. Сейчас уже очевидно, что религии незачем прикидываться атеизмом, чтобы творчески взаимодействовать с наукой. К началу XXI в. наука совершила столь много прорывов, что добралась до трансцендентной «подкладки» или «изнанки» мироздания, где она неожиданно натолкнулась нате тайны и чудеса, которые исконно считались прерогативой религии. И пока XX в. своей политикой «просвещения вплоть до мракобесия» воевал с религией, передовая наука смело двигалась ей навстречу. Открытие Большого взрыва, расширяющейся вселенной, генетического кода, энергетических и информационных моделей в основе материи, рост интегрального интеллекта, сочетающего ресурсы естественного и искусственного разума, возможность генетической и технической трансформации человеческого организма… Из области «дважды два четыре», тривиально–вычислимого и предсказуемого, наука переходит в область «дважды два пять», невероятного, парадоксального, взрывающего все очевидности.

В сущности, какой нарратив имеет наибольший шанс на распространение? Тот, который в наибольшей степени удивляет, захватывает, побуждает не только к познанию, но и к преображению мира. И религиозный, и научный нарративы сами по себе заключают много невероятного, подлинно поэтичного и метафизического, удивительного в аристотелевском смысле. Невероятность и достоверность воскресения, о котором повествует Евангелие, ничуть не уступает невероятности и достоверности тех миров, где параллели пересекаются, где масса превращается в энергию, а в системах, ускоренных до скорости света, перестает течь время. Релятивистские и квантовые эффекты, открытие мультиверсума, состоящего из непрерывно ветвящихся вселенных, и «божественной частицы» Хиггса, — повсюду мы видим, как наука выходит за пределы здравого смысла в область «безумных идей», граничащих с прозрениями поэтов и духовидцев.

Собственно, что составляет интерес любого нарратива, делает его увлекательным и захватывающим? Игра между возможным и невозможным, переход наименее возможного в наиболее возможное. Так, интересность научной работы или теории обратно пропорциональна вероятности ее тезиса и прямо пропорциональна достоверности аргумента. Самая интересная теория — та, что наиболее последовательно и неопровержимо доказывает то, что наименее вероятно. Например, вероятность того, что человек воскреснет после смерти, исключительно мала, и тот религиозный нарратив, который доказывает возможность воскресения, уже на протяжении двух тысячелетий находится в центре интересов значительной части человечества, определяет сюжетосложение всемирной истории. По мере того как вероятность тезиса растет, а достоверность аргумента падает, теория становится менее интересной. Наименее интересны теории: 1) либо доказывающие самоочевидный тезис, 2) либо приводящие шаткие доказательства неочевидного тезиса, 3) либо, что хуже всего, неосновательные в доказательстве очевидных вещей. Интересностъ — это соотношение, выражаемое дробью, в числителе которой стоит достоверность доказательства, а в знаменателе — вероятность доказуемого. Чем менее вероятен тезис и чем более достоверен аргумент, тем интереснее научная идея.

Этот же двойной критерий интересности можно распространить на любой нарратив, в том числе на литературный. Интересен такой ход событий, который воспринимается, с одной стороны, как естественный и неизбежный, с другой — как непредсказуемый. Как и в научной теории, логика и последовательность художественного действия сочетаются с его неожиданностью и парадоксальностью. Вот почему известное изречение Вольтера: «Все жанры хороши, кроме скучного» — применимо и к научным методам и жанрам. Скучность метода — это не только его неспособность увлечь исследователей и читателей, но и признак его научной слабости, малосодержательности, когда выводы исследования повторяют его посылки и не содержат ничего неожиданного, удивляющего. Истина сама по себе является плоской и малосодержательной, если она не способна удивлять; но и фантазия остается дикой и произвольной, если она не подкрепляется никакими свидетельствами и фактами. Сочетание истины и фантазии, или, по словам Р. Музиля, «точности и души», — вот заветная цель творческого нарратива.

В этом смысле сочетание научного и религиозного может резко повысить содержательность интегрального нарратива. Обычно интересность религии в большей степени определяется невероятностью ее утверждений, тогда как их доказательная база сравнительно слаба. Интересность науки, напротив, определяется силой ее исследовательских методов, но доказываемые ею тезисы часто бывают тривиальны и предсказуемы. Наука склонна доказывать очевидное — и тогда она становится скучной; религия не склонна доказывать неочевидное, и в этом случае она произвольна. Вот почему наука и религия нужны друг другу, чтобы смелости откровений соответствовала сила доказательств, чтобы невероятность тезиса соотносилась с достоверностью аргументов в построении максимально интересных, содержательных суждений и рассказов. Тогда «вера, ищущая понимания» (Ансельм Кентерберийский) найдет встречное движение в разуме, вдохновляемом верой. Возможно, что соотношение между наукой и религией внутри интегрального нарратива будет определяться той же пропорцией интересного: религия будет говорить о невероятном или маловероятном, тогда как наука будет привлекать к обоснованию самого ошеломляющего тезиса самую убедительную систему доказательств и делать его максимально достоверным. Наука будет определять числитель, а религия — знаменатель этой «дроби»; и чем больше будет величина числителя (достоверности) и чем меньше величина знаменателя (вероятности), тем интереснее, творчески сильнее, интеллектуально значительнее будет нарратив.

Когда–то религия рассматривалась как область чудес и фантазий, домыслов и коллективного «безумия», а наука как единственно точное и доказательное свидетельство о мире. Но по мере того, как сама наука становится все более фантастической и заглядывает по ту сторону материи, в те области, которые еще недавно считались фиктивными и/или чисто интуитивными, традиционное ее противопоставление религии отпадает. Каждый смелый шаг науки убеждает нас в том, что, перефразируя Гегеля, действительность чудесна, а чудесное действительно. Чудесен невидимый ген, «пралогос» всего живого. Чудесны элементарные частицы, которые выступают еще и как волны. Чудесны черные дыры — и белые, которые пока еще не открыты. Чудесно время, которое, оказывается, может быть обратимым. Чудесно возникновение Вселенной из ничего. Чудесен вакуум, порождающий из себя энергию виртуальных частиц. Чудесно, что из взаимодействия наблюдателя и объекта каждое мгновение возникают параллельные, ветвящиеся миры, и наша Вселенная — лишь один из них (многомирие X. Эверетта). Чудесно, что можно создавать клоны и гибриды разных живых существ. Чудесны виртуальные миры, которые по степени своей чувственной достоверности все более приближаются к реальным. Чудесны компьютеры, созданные людьми, но способные производить информацию, превышающую вместимость человеческого мозга. Чудесна Всемирная паутина, передающая мгновенно наши мысли и облики на любые расстояния.

Современная наука открывает миры, которые не уступают в чудесности самым необузданным мифологическим фантазиям древних. Мы все больше убеждаемся в том, что религия и наука призваны совместно создавать как можно более интересный, информативный и трансформативный нарратив о всех аспектах мироздания, включая духовную жизнь, возможные вселенные, жизнь после смерти и т. д. В этой «авантюре разума» религия и наука сопутствуют друг другу: религия предъявляет самые смелые прозрения, догадки, откровения, тогда как наука кропотливо работает над поиском их доказательств и свидетельств, чтобы сделать невероятное — очевидным, чтобы несбывшееся воплотилось, чтобы потустороннее стало зримым и осязаемым. Это не значит, что религия выдвигает тезис, а наука только подыскивает аргумент; между ними может быть и обратная связь, когда открытия науки воздействуют на духовную жизнь людей, преобразуют их сознание и подсознание, раздвигают горизонты теологического мышления. Так, теология Тейяра де Шардена столь глубоко вобрала в себя теорию эволюции и учение о геосфере и ноосфере, что трудно определить, имеем ли мы дело с христоцентрической эволюционной космологией или космоцентрической христианской эсхатологией: они взаимозависимы и неразрывны. Точно так же сильный антропный принцип в физике, согласно которому наблюдатели необходимы Вселенной, чтобы она могла обрести бытие, представляет собой неразложимый синтез научного исследования физических констант и антропоморфного и даже теоморфного представления о том, что Сознание — необходимое условие возникновения Вселенной.

В концов концов, соперничество науки и религии только потому и имеет место, что они претендуют на всеохватность. Чья вселенная грандиознее, объемлет больше измерений, содержит больше тайн — и одновременно ключей к этим тайнам: вселенная ученого или верующего? Об этом можно спорить. Но сама устремленность обоих нарративов к наибольшей полноте должна направлять их и навстречу друг другу, к интегральному нарративу, потому что только так, сообща, они могут охватить все мироздание в соотнесенности его тайн и ключей, загадок и разгадок, чудес и очевидностей. Внутри науки и религии, в их обособленности, скрыта тоска друг по другу.

В заключение я хочу сослаться на Карла Сагана, выдающегося ученого, астронома и популяризатора науки, на его книгу «Бледная голубая точка». Он полагает, что религия многое теряет, не усваивая достижений современной науки:

«Как получилось, что ни в одной из популярных религий ее последователи, попристальней присмотревшись к науке, не заметили: „Так все, оказывается, гораздо лучше, чем мы думали! Вселенная намного больше, чем утверждали наши пророки, — величественнее, элегантнее, сложнее”? Вместо этого они бубнят: „Нет, нет и нет! Пусть мой бог и невелик — меня он и таким устраивает”. Религия — не важно, старая или новая, — прославляющая открытое современной наукой величие Вселенной, вызывала бы восторг и почтение, которое и не снилось традиционным культам»[357].

Все здесь верно, я готов подписаться под каждым словом. Но почему же «нет, нет и нет!» раздается и с другой стороны? Почему сам Карл Саган считал себя неверующим? Почему «новые атеисты» бросают свое категорическое «нет» любой, самой утонченной, величественной, недогматической религии? Почему все эти атеисты от науки твердят: «Пусть мой мир только материален — меня он и таким устраивает»? Почему они не хотят признать, что наряду с наблюдаемой материей существует еще и мир субъекта: любовь, жалость, совесть, раскаяние, отчаяние, надежда, которые нельзя адекватно наблюдать извне, а только переживать изнутри. Почему эти ученые так ограничивают свой мир, превосходя в этом даже наивно верующего, который все–таки признает, что есть и другие миры, есть чудеса, есть безграничная любовь и милость Бога? Почему они сужают свой горизонт до дарвиновской эволюции и эгоистичного гена как причин всех тех стремлений, подвигов, открытий, которые делают человека столь удивительным, фантастическим, творческим, жертвенным существом? Почему они обращают свой вопрос «почему» только к верующим, но не к себе? Что мешает им, ученым и популяризаторам науки, внимательней всмотреться в религию и заметить, что и наука многое теряет, отказываясь от взаимодействия с ней?

Я перефразирую вышеприведенный фрагмент Карла Сагана:

Так все, оказывается, гораздо лучше, чем мы думали! Вселенная намного больше, разнообразнее, чудеснее, чем утверждали наши учителя–позитивисты, признававшие только материю, данную нам в ощущениях. Эта Вселенная, созданная Верховным Творцом, который может обращаться лично ко мне и вместе с тем создавать мириады миров, который все знает обо мне и любит меня, который может все, но не хочет стеснять моей свободы, который поселил меня в этом мире, но открыл мне пути и в другие миры, — эта Вселенная гораздо величественнее, элегантнее, сложнее, чем воображается химику или биологу–атеисту, которые допускают существование только скудной, мельчайшей части сказочно разнообразного мироздания.

Пусть верующие и их ученые оппоненты озадачивают этими вопросами не только других, но и себя: чья вселенная больше и как СОВМЕСТНЫМИ усилиями открыть для себя НАИБОЛЬШУЮ Вселенную?

Религия + атеизм = вера плюс

Конечно, возможная интеграция науки и религии не означает, что религия будет опираться только на науку, сверяться с ее доказательной базой и лишится собственных источников веры и вдохновения. В конечном счете, вера только тогда остается верой, когда теряет твердые рациональные и институциональные гарантии и вступает в область безграничного риска и свободного жизнетворчества. Как ни парадоксально, но именно атеизм, одно из порождений науки, может способствовать духовному самоочищению религии и все более глубокому «низведению ума в сердце» (пользуясь известной мистической формулой исихазма). Атеизм есть отрицание религии, отчасти необходимое ей самой для того, чтобы побороть в себе фарисейскую спесь, отказаться от клерикальных претензий на мирскую власть и сосредоточиться на внутреннем делании, на делах веры и обновлении жизни.

Отсюда критическое отношение к «религии», в отличие от веры, даже со стороны некоторых теологов, таких, как Карл Барт:

«…Религия забывает, что она имеет право на существование только тогда, когда она постоянно отвергает самое себя. Вместо этого она радуется своему существованию и считает себя незаменимой»[358].

Такая самодовольная религия, ищущая своего торжества в мире, противна существу веры, которая всегда «не от мира сего». У Мигеля де Унамуно есть повесть об одном священнике, бесконечно преданном своему служению и снискавшем любовь прихожан. По ходу действия обнаруживается, что он не верит в Бога и исполняет обряды только из любви к ближним, страдая от своей раздвоенности. Он искренне считает себя безбожником в обличим набожности. Но, как явствует из самого названия повести «Святой Мануэль Добрый, мученик», для писателя правда состоит в том, что за безбожием дона Мануэля скрывается подлинная святость и готовность к мученичеству во имя ближних, а значит, и во имя Бога. Так происходит двойное развенчание иллюзий сознания: дон Мануэль разоблачает для себя иллюзию веры, с ужасом постигая свое неверие, и одновременно писатель разоблачает эту иллюзию неверия, открывая за ней неосознанную реальность веры.

Это не просто литературный прием, но историческое движение европейской религиозности, которая все более утрачивает свое господство в сознании, чтобы заново обретать его в глубине бессознательного. Тезисом этого процесса была религиозность Средневековья, пронизывавшая все сознание европейского общества. В эпоху Возрождения под этой оболочкой христианской цивилизации разрастается пласт безрелигиозности, которая к XVIII в. выходит наружу, определяет идеологию французских просветителей и окончательно закрепляется в мышлении XIX в. как сознательный атеизм Фейербаха — Маркса — Ницше. Примерно столетие, от «Сущности христианства» Фейербаха (1841) до «Будущности одной иллюзии» Фрейда (1927), длилась «переоценка всех ценностей», так что Божественная Троица переосмыслялась как отображение земной семьи (Фейербах), а Бог — как взрослая проекция детской зависимости от всемогущего отца (Фрейд). Так обозначился антитезис: религиозное сознание уступает место иррелигиозному или антирелигиозному.

Но на этом движение европейской религиозности не закончилось, и постепенно она все больше воспринимается как тайный подтекст секуляризма и атеизма. Если в XIX в. было принято отыскивать социально-исторические и био–психологические истоки происхождения религии, то к концу XX в. диспозиция меняется: религиозное оказывается тем бессознательным, откуда проистекают многие иррелигиозные или антирелигиозные движения, включая либерализм, национализм, фашизм, развитие науки и техники, освоение космоса и т. д. Антихристианство Ницше переосмысляется как следование крестным путем Христа, самораспятие во имя Сверхчеловека, фарсово разыгранный комплекс Богочеловечества в противовес церковному фарисейству. В коммунистическом учении.

Маркса и в революционном движении пролетариата, которые представлялись чистейшим образцом воинствующего атеизма, явственно проступают мессианские и эсхатологические мотивы. Как заметил Георгий Флоровский, «В религиозных движениях стараются открыть их социальную основу Но не были ли, напротив, социалистические движения направляемы религиозным инстинктом, только слепым?!»[359]. Даже зарождение секуляризма и капитализма теперь выводится из развития протестантизма (начиная с работы Макса Вебера «Протестантская этика и „дух“ капитализма», 1905). Согласно протестантскому мыслителю Д. Бонхофферу, секуляризация оказывается шифром новой религиозной зрелости человека, которому доверены самостоятельные акты творчества по образу и подобию Бога. «…Мы не должны приукрашивать безбожность мира, но представить ее в новом свете. Теперь, когда мир вошел в возраст, он более безбожен и, может быть, по этой самой причине ближе к Богу, чем когда–либо раньше»[360]. Имеется в виду, что растущая независимость человека от Бога, исчерпание его «детской» веры во всемогущего Попечителя, укрепляет в самом человеке образ и подобие Бога как источник зрелого самостояния в мире. Только когда дитя перестает «слушаться» взрослых, оно само обретает взрослость, — так и человечество XX в. перестало нуждаться в «потустороннем», вошло в зрелый возраст «христианства без религии», или «веры без Бога». Эта тема безрелигиозного христианства достигает кульминации в теологии «смерти Бога» Томаса Альтицера.

Наконец, Славой Жижек ставит уже почти гротескный знак равенства между христианством, якобы отменившим потустороннего Бога, и воинствующим атеизмом, утверждая, что бунтарское ядро христианства «доступно ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО для материалистического подхода — и наоборот: для того чтобы стать настоящим диалектическим материалистом, надо пройти через христианский опыт», т. е. опыт полной богооставленности, опыт Голгофы[361].

«В этом и состоит героический подвиг, который предстоит совершить христианству: чтобы спасти свое сокровище, оно должно принести себя в жертву, как это сделал Христос, которому пришлось умереть, чтобы возникло христианство»[362].

На практике это означало бы самоустранение христианства как религиозной институции, самороспуск церкви с ее духовенством и паствой и полное обмирщение христианства, что одновременно привело бы к полной христианизации мира. Какой бы саркастической оценки ни заслуживала эта идея, ведущая свое происхождение от средневековых хилиастов и популярная у русских богоискателей Серебряного века, она заново указывает на перспективу следующей эпохи духовного становления человечества — уже не постхристианской и не постатеистической, поскольку сама антитеза религии и атеизма (или секуляризма) исчерпывает свой актуальный смысл и предстает знаком архаики.

Одно из возможных обозначений этой следующей эпохи — «протомессианистичная», если следовать мысли Жака Деррида о том, что мессианистичность отличается от мессианства, при всей зыбкости и загадочности этого различия. Мессианство, присущее всем религиям авраамова корня, — это ожидание Мессии и постоянная готовность к Его приходу. «…Бодрствуйте, потому что не знаете ни дня, ни часа, в который приидет Сын Человеческий» (Мф. 25: 13).

Мессианистичность — это более широкое незнание: не только дня и часа, но и самой возможности пришествия Мессии. Это ожидание без уверенности в том, что оно сбудется; это общее условие всех других ожиданий: блага, справедливости, совершенства. Такое «сверхожидание» своей открытостью переделывает мир и вместе с тем не обещает исполниться, но только допускает эту возможность, не предрешая и не навязывая ее реализации.

Мессианистичность не предполагает появления настоящего Мессии, скорее заведомо наделяет любого будущего «претендента» свойствами лжемессии, т. е. остается ускользающим горизонтом, на линию которого нам не дано наступить. Мессианистичность исключает всякие гарантии в виде «страхующего антропо–теологического горизонта присутствия»[363], — это скорее горизонт отсутствия, заново пустеющий после очередного краха мессианских ожиданий и вместе с тем сохраняющий открытую структуру ожидания, сходную со структурой гостеприимства. Абсолютное гостеприимство не знает заранее, какой гость появится на пороге, будет ли он сильным или слабым, добрым или злым, женщиной или мужчиной, стариком или ребенком… Так и мессианистичность — это мессианство, возведенное в абсолют и одновременно сведенное к минимуму, это ожидание, открытое любым неожиданностям, в том числе и непоявлению Мессии. Это вера в своем начальном истоке, условие всякой другой веры, пред–верие всех вер. Это вера, соединяющая в себе максимум и минимум, по учению Николая Кузанского о совпадении абсолютного максимума и абсолютного минимума или по словам евангельской притчи о совпадении Царствия Небесного с горчичным зерном. Тот самый Годо, которого тщетно ожидают герои беккетовской драмы абсурда и который так и не приходит, — он и есть истинный Бог (God О!), как он определяется в отношении максимума–минимума веры. Эту наступающую эпоху лучше определить в терминах «прото-», «пред-», чем в терминах «пост-», «после-», поскольку сама мессианистичность есть начало, открытое возможности любого продолжения и завершения и потому в принципе незавершаемое. Прото–мессианистичность. Переживать ее подобает именно как начало, т. е. как пред–дверие эпохи пред–верия.

Сейчас сложно предсказать, чем окажется эта эпоха веры, остающейся без всяких гарантий и именно так себя осознающей. Очевидно одно: то неверие, в котором, подобно унамуновскому дону Мануэлю, в XX в. призналась себе западная цивилизация, для XXI в. вдруг оказалось формой скрытой веры, для которой еще предстоит создать новую (а)теологию.