Благотворительность
Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу
Целиком
Aa
На страничку книги
Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу

Принцесса из Триполи

— В стародавние времена жил да был один человек…

— О папа, — перебила его Кэтлин, — пусть этот твой человек из стародавних времен не живет больше. Пусть сразу умрет. Он ведь давно уже умер.

— Конечно, умер, Кэтлин. Но я как раз собираюсь вдохнуть в него новую жизнь.

— Не делай этого, папа. На земле и так много живых…

— Кэтлин, не мешай рассказывать. Fair play[3], — перебил ее Эдвард со своего дивана.

Лорд Креншоу поблагодарил и начал сызнова:

— Много лет назад во Франции, в Провансе, жил рыцарь и трубадур по имени Жофруа Рюдель де Блэ. Он любил принцессу из Триполи, хотя никогда ее не видел, любил за добродетели и красоту, которые в один голос восхваляли пилигримы из Антиохии. Он сочинял стихи в ее честь, воспевая принцессу.

И вот в один прекрасный день после того, как Жофруа некоторое время поклонялся этой даме на родной земле, его охватила такая тоска по ней, такая неукротимая жажда высказать ей свою любовь, что он взял меч и отправился в святую землю — тогда как раз была эпоха крестовых походов. Нет, рыцарь не думал о гробе господнем. Он томился по принцессе из Триполи, которую он, Жофи Рюдель из Блэ, никогда не видел воочию.

Столь же мало, сколь он думал о гробе господнем и о мусульманах, думал он и о долгом морском путешествии. В пути рыцарь занемог. Когда судно все же приплыло к берегу, он лежал больной, безмолвный и почти бездыханный.

Его отнесли в город на постоялый двор. Да, это был Триполи, сюда он долгие годы рвался, принцессу этой страны воспевал, от любви к ней чах, не зная имени этой дивной добродетельной дамы, он носил ее образ в своей груди и, чтобы обрести покой, должен был наконец ее узреть. И вот теперь, лежа в чужом доме, окруженный незнакомыми людьми, он смежил веки, потом поднял их и спросил:

— Где я? Что со мной?

Принцесса была наслышана о нем. Пилигримы рассказывали, что есть такой рыцарь и трубадур, который взял крест и отправился за море не для завоевания гроба господня и не для жестокой расправы с сарацинами, а во имя ее красоты и добродетели, во имя того, чтобы положить к ее стопам свою любовь.

Принцесса пришла на тот заезжий двор. И рыцаря отнесли в ее замок. Врачи принцессы обступили его ложе. Он снова приоткрыл очи, голос его окреп. Рыцарь узрел ту, что он боготворил: Гризельду, украшение Триполи.

И трубадур шепотом прочел свои стихи.

Принцесса поддерживала голову умирающего. Она поцеловала его в уста. Закрыла ему глаза, которые еще успели запечатлеть ее образ.

И похоронила рыцаря в храме Триполи. Ничего, кроме прощального лобзания и торжественного погребения, она уже не могла ему дать.

Долгие годы он думал только о ней, а потом двинулся в путь и не успокаивался, пока не нашел ее. Так и она теперь думала только о нем и не успокаивалась. Она ушла в монастырь. И там ждала того мгновения, когда душа ее начнет отлетать, а он, выйдя из гробовой тьмы, подойдет к ее ложу, наклонится над ней и запечатлеет поцелуй на ее устах.

Тишина. Лорд Креншоу глубоко вздохнул, его голова упала на грудь (о, боже, наконец-то… хотя бы в смертный час это будет дозволено).

Он продолжал.

— Эта легенда широко известна, она вошла в историю литературы. Вы знаете ее из Суинберна.

Эдварда устроили на диване возле камина. Он лежал, вытянувшись, повернув лицо к рассказчику. Под спину ему подложили подушки, костыли прислонили к стулу. Красный огонь камина, падавший на отца сбоку, бросал отсвет на стену за головой Эдварда; пламя на стене то вздрагивало и плясало, то заливало лицо Эдварда, его плечи, руки, и тогда казалось, будто на него опрокинули тигель с расплавленным металлом; а потом Эдварда окутывала тьма, он как бы растворялся в ней. От болезни лицо его истаяло; стремясь приблизиться к тому, что составляло суть его, оно как бы съежилось, глаза были полуоткрыты. Эдвард пробормотал:

— Я знаю эту историю.

Кэтлин звонко отозвалась:

— Я тоже.

Отец с удовлетворением сказал:

— Суинберн писал:

There lived a singer in France of old
By the tideless, dolorous midlandsea…[4]

— А кончается, — сказала Кэтлин, — это стихотворение так:

And her close lips touched his, and clung
Once, and grew one with his lips a space
And so drew back, and the man was dead[5].

Лорд Креншоу раскинул руки.

— Эти строки преследовали меня десятки лет. И я всерьез занялся легендой. Постепенно мне стало ясно: речь идет об истории, которая, пройдя сквозь тысячелетия, видоизменилась настолько, что теперь можно лишь с трудом добраться до оригинала; это похоже на настоящую старую живопись, многократно переписанную и покрытую лаком. Но я-то как раз хотел лицезреть картины в первозданном виде.

— Ну и что же ты обнаружил, отец? — спросил Эдвард.

— Не торопись, Эди. У всех у нас есть время; особенно у рассказчиков. Секундомер начинает отсчитывать секунды только после смерти последнего рассказчика. Я ничего не обнаружил. В книгах никаких подробностей о Жофи нет. Но надо напрячь ум и помнить: тогдашние люди были такие же, как нынешние. Стало быть, можно составить себе представление, как протекали события, которые отразились в романтической балладе о трубадуре Жофи и его принцессе.

Чтобы узнать правду, я дал волю фантазии, да, именно фантазии. Вы сочтете это странным: устанавливать истину посредством фантазии. Фантазию часто путают с пусканием мыльных пузырей, с иллюзиями. Я уже давно другого мнения. По-моему, фантазия имеет особое назначение. В голове мечтателя она мечтание, нечто среднее между сном и явью. Что же касается человека деятельного, то она помогает ему подняться над обычной пошлой псевдоистиной.

Эдвард:

— Фантазия не нуждается в защите. Скажи лучше, что она тебе поведала.

Кэтлин:

— Нет, Эди, теперь моя очередь возразить. Не торопись, отец, ты ведь не хочешь скрыть от нас истину.

Лорд Креншоу громко:

— Зачем я буду это делать! Скрывать от вас прекрасную истину! Только иногда она бывает малость глуповата, и ее приходится подправлять.

Лицо Эллисона выражало насмешку, торжество, вызов. Он был в ударе.

— Я выбрал именно эту наивно-чувствительную историю с ее — прошу прощения! — вопиющей сентиментальностью (именно она-то и помогла ей, видимо, пережить столетия!), чтобы показать, какова истинная реальность и во что ее превращают. Да нет же, я как раз и хочу возвратиться к истине.

И опять больной на диване пробормотал:

— Кэтлин, не мешай слушать; рассказывай, отец, как выглядит твоя реальность.

Но Кэтлин опять запротестовала:

— Нет, зачем же? История Суинберна — правда. Почему бы ей не быть правдой? Ты ведь сам признал, что нигде не нашел фактов, опровергающих ее. Сентиментальность… по-моему, я не сентиментальна. Разве ты против любви? Что ты можешь возразить против любви?

Лорд Креншоу покачал головой.

— И чего только не услышишь от собственных детей. Я — и против любви! Мы свернули на ложный путь. Разговор идет не о любви. Наша цель — узнать ту правду, что скрывается за трогательной балладой о Жофи.

Кэтлин умоляюще:

— Сама баллада и есть правда.

Лорд добродушно улыбнулся и кивнул ей, не сказав ни слова. Но Эдвард продолжал настаивать:

— Кэтлин, не надо спорить.

Сестра смиренно сложила руки на коленях. Отец взглянул на нее с той же добродушной усмешкой.

— Не скоро поймешь, в каком мире мы, люди, живем, что за странный мир образуем во взаимосвязи с так называемой реальностью. Ты думаешь, что тебя не вышибить из седла, что ты скачешь во весь опор, а потом выясняется, что все было иначе. Иногда тебе чудится: ты паук и ткешь свою паутину, но мы не пауки, мы мухи, запутавшиеся в паутине.

Он расстегнул верхнюю пуговицу шлафрока, ослабил слишком туго затянутый кушак и продолжил свой рассказ.

Речь его лилась свободно.


То была эпоха трубадуров в Южной Франции, в Провансе. То была эпоха крестовых походов, феодалов, рыцарей, лат, турниров и единой, еще не расщепленной христианской веры.

И вот в замке своего отца в Блэ подрастал Жофи Рюдель, единственный сын мужа и жены, которые были ровня друг другу. Муж был сильный и грубый, такой же была и жена. Но и в силе и в грубости муж ее превосходил; она это, видно, поняла, подчинилась и стала его женой. Однако муж обладал еще и дополнительной властью как глава рода, примитивные обычаи того времени распространяли эту власть также на его жену.

Поэтому Блэ, старший и по возрасту, часто поколачивал свою благородную супругу. И вот однажды, осуществляя право господина, он выбил ей верхние зубы, что обезобразило ее лицо и лишило даму привлекательности, — тогда еще и слыхом не слыхали о зубных протезах. Это обстоятельство женщина, носившая мирное имя Валентина, не забывала, и, уж конечно, оно не сделало ее более ручной.

В ту пору наш малыш Рюдель резвился с деревенской детворой, а надзирал за ним и воспитывал его созерцатель-монах. Мальчик, пошедший не в свою родню, был кроток, и общение с неторопливым и умным Барнабасом больше отвечало его склонностям, нежели военные забавы и соколиная охота, которыми прельщал Рюделя отец. Так называемые законы наследственности совершают иногда странные сальто. И в отцовском и в материнском родах встречались одни лишь сильные личности, их буквально распирало от жизнерадостности, боевого задора и храбрости. А Рюдель, отпрыск Пьера и Валентины, тонул в своих доспехах оруженосца и печально волочил копье, словно плотник тяжелую жердь, да еще спотыкался о него.

К сожалению, юноша не внушал особых надежд и в плане интеллектуальном, что с грустью пришлось признать даже благочестивому Барнабасу; вот почему разгневанный и разочарованный отец взялся за сына еще круче. Таким образом, у бедного, бесспорно не очень способного юноши оставалось так мало досуга, что он, дабы как-то оградить себя, выучился печальному искусству женщин — притворяться больным.

Впрочем, он и по своей природе часто болел. Уже одно то, что Рюдель должен был сопровождать своего отца как паж, наедаться до отвала и накачиваться хмельным в чужих замках, доказывая свою мужественность, дурно влияло на его желудок. Словом, время от времени он укладывался в постель у себя в каморке на несколько недель. Тогда, с согласия Барнабаса и при его тайном попустительстве, к Рюделю приходили в гости деревенские мальчишки и девчонки, и он отдыхал от своей службы оруженосца. Недовольная, не раз битая Валентина видела сына насквозь, но защищала его; разумеется, она была женщина твердая, но не такая твердая, как отец, и ее устраивало сыновнее притворство, направленное против отца, грубияна Пьера; она хотела, чтобы в семейных распрях юный Рюдель был на ее стороне.


Голова сына на кушетке постепенно сползала с подушек; теперь он лежал в темноте, устремив взгляд в потолок, где мелькали блики и тени. Руки он скрестил на груди и слушал лишь краем уха. Ибо он слышал нечто другое, что приковывало его внимание. Потому он спустил голову с подушки и лег так, чтобы видеть игру теней на потолке. Впрочем, проделал он все это незаметно.

Мысленно он склонялся до полу и, запинаясь, повторял то, что читал в псалтыре: «Душа моя среди львов; я лежу среди дышащих пламенем, среди сынов человеческих, у которых зубья — копья и стрелы и у которых язык — острый меч…

Приготовили сеть ногам моим, душа моя поникла…»

Сознание его затуманилось, и было такое чувство, будто он следует за мелодией, выводимой альтом.

Уже много воды утекло. Все зависело от случайностей. Если бы я тогда… Если бы я… Но никто ничего не знает, и нет сил. Ты бываешь то с этим, то с тем.

Кто только ни звал меня, кто только ни пробегал мимо, оглянувшись. Тогда еще многое было возможно.

Ящерка, василиск, лукавый, лживый язык… Он отпрянул.

Вспыхнуло пламя. Поднялся огненный столп, пепел, осколки. Что-то полетело, распростерло руки; человек упал ему на грудь, притянул его к груди. Кто-то кричал, звал его… женский голос?

Лорд Креншоу, живая гора жира и мяса, поднял руку у камина неподалеку от дивана, на котором растянулся Эдвард; он продолжал:

— В те времена жил могущественный папа Урбан Второй, француз. Он обитал в монастыре в Клюни. В Пьяченцу к нему явились послы от императора Алексея Византийского, их рассказ о святой земле настолько потряс Урбана Второго, что тот отправился во Францию и созвал в Клермоне церковный собор, чтобы обсудить ужасные события. Вскоре в Клермон целыми толпами стало стекаться знатное и незнатное дворянство, духовные лица и миряне, и папа сказал им следующую речь:

«О ты, народ франков, избранный и возлюбленный богом, чьим деяниям и поступкам всемогущий придает такой блеск — народ, превосходящий все другие нации и расположением своей страны, и почетом, коим пользуется у него святая церковь, — пробудись, народ франков. Последуй примеру своих доблестных предков и воодушеви отчизну для доблестных деяний. Вспомни о войне Карла Великого, о Людовике и других, кто разрушал империи язычников и распространял владычество святой церкви на чужедальние страны».

Папа клеймил позором порочность басурман и по-отечески увещевал знатное и незнатное дворянство, духовных лиц и мирян, рыцарей и благородных господ:

«Не думайте ныне о своих домашних делах, и пусть нажитое добро не висит на вашей шее гирей. Поднимайтесь и собирайтесь с духом! Страна, в коей вы обитаете, окружена горами и ограничена морем. Она слишком тесна для вас. Полного довольства вам все равно не достичь. Вы знаете, что земля эта дает вам лишь самое необходимое для жизни.

Вот почему я созываю вас — идите к гробу господню, вырвите землю из рук нечестивых язычников и возьмите ее себе. Ибо кому, если вы помните, была обещана и предназначена земля сия, где течет молоко и мед? Верным сынам Израилевым. Вам, и никому другому, она была дана во владение. И главный город ее зовется Иерусалим, город сей — кто этого не ведает — центр и пуп земли».

Но поскольку папе показалось, что соблазн еще недостаточно велик, он присовокупил несколько тяжеловесных угроз по адресу рыцарства, которому придавал особое значение:

«Вы — рыцари — слишком много возомнили о себе, погрязли в чванстве, рвете друг друга в клочья при междоусобицах, грабите вдов (да, так и сказал), тираните детей (и это он сказал), совершаете смертоубийства и богохульствуете (каково им было слушать?) — теперь вас призывают убиенные и кипенье боя. У вас остается только один выбор: либо сложить с себя рыцарское звание, либо последовать моему зову, стать воинами Христовыми, отвоевать гроб господень у язычников».

Наш Пьер из Блэ, Блэ-отец, не присутствовал на церковном соборе. Но скоро в их краях появился пустынник Петр и разнес слова папы Урбана.

Кто и что могли удержать теперь Пьера в замке? Неужто Валентина, его твердокаменная супруга? Или сын, который явно не удался (признаем это спокойно)? Или же сам замок? Нет, он вполне мог оставить и сына и замок на верную Валентину, а Валентину оставить на самое себя.

Расчет его оказался верен. Валентина пеклась и заботилась о нем, как не пеклась и не заботилась целую вечность, и все это началось в тот час, когда он открыл ей свое намерение — взять крест и отправиться в святую землю, дабы сразиться с мусульманами.

Однажды туманным утром он с небольшой свитой двинулся в путь, поскакал из замка в долину, а Валентина с юным Рюделем стояла на подъемном мосту; расположение духа у нее было самое диковинное. Скорбь и сочувствие охватили ее: она заплакала, плакала даже после того, как вернулась в замок, сама не зная почему.

А внизу воины медленно и торжественно удалялись верхами, подняв копья с колышущимися на ветру вымпелами. Медленно и торжественно они затянули песню крестоносцев и уже не чувствовали себя жителями и властелинами этой земли.

Юный Рюдель смотрел на плачущую мать; с жестокосердием и прямотой, свойственной детям, он решил, что с отъездом отца его положение улучшится. О, как он был наивен! Очень скоро ему пришлось убедиться, что он попал из огня да в полымя.

Сперва, правда, у Валентины, его матери, было слишком много хлопот, чтобы заняться им. Она подвергла осмотру свои владения и установила: супруг, который так внезапно ударился в набожность, отсутствующий супруг, совершенно расстроил их состояние. Иначе говоря, он тянул соки из своих подданных не столь решительно, как подобало. Иначе говоря, поглощенный распрями, турнирами и пирушками, он не обдирал и не доил своих крестьян или, вернее, недостаточно сильно обдирал и доил их; готовясь к поездке, он даже влез в долги, взяв деньги под огромные проценты. Чем больше Валентина, которая сначала весело скакала по окрестностям, знакомилась с оставленным ей имуществом, тем сильнее приходила в ярость. И поклялась задать невиданную головомойку благородному Пьеру, когда он вернется… Если он вообще вернется.

Но он не вернулся. На войне гибнет множество людей, война никого не щадит, Валентина долго ждала. Некоторые приезжали много лет спустя, но воины Пьера, включая его самого, как в воду канули.

Жофи в это время подрастал. Он принимал участие во всех упражнениях и забавах будущих рыцарей; однако охотней всего пропадал у подножия горы в деревушке Конси, где среди крестьян было много жонглеров, которые поступали на службу то к одному, то к другому рыцарю, а также показывали свое искусство на церковных праздниках и на свадьбах. Только среди них Жофи чувствовал себя свободным от гнета отца, а теперь — матери. Простой люд не следовал никаким правилам и не помышлял о знатности. Родительский дом отбил у Жофи вкус ко всему этому.

Монастырь почтенного монаха Барнабаса находился поблизости. Монах знал своего воспитанника. Он бы с удовольствием направил его на духовную стезю, поскольку мирские рыцарские дела были Жофи не очень по душе. Но и в этом он не преуспел. Барнабасу пришлось ограничиться уроками: он учил Жофи письму, пению и игре на лютне, а позже помогал придумывать алиби в тех случаях, когда юноша слишком долго задерживался у деревенских в Конси. Вздыхая, Барнабас мирился и с тем, что он не всегда мог одобрить. К примеру, от него не укрылось, что Жофи проводил много времени в доме у некоего крестьянина, но не ради сего доброго малого, а ради его взрослой дочери Гертруды по прозвищу Крошка Ле; ее звали так потому, что она уже давно выучила и пела песни, которые именовались «ле». Эта Цирцея, как казалось обеспокоенному учителю, пленила его питомца.

Хорошо, что Жофи и Крошка Ле нашли друг друга, правда не совсем так, как предполагал Барнабас. Гертруда была молоденькая черноволосая и черноглазая девушка, которая относилась к визитам юного сеньора с благоговением и покорностью, с теми же чувствами она позволяла себя провожать и помогать при полевых работах… При этом она, так же как и ее отец с матерью, испытывала неописуемый страх: им всем могло бы прийтись плохо, их лишили бы имущества, если бы до ушей Валентины, владелицы Блэ, дошло бы хоть что-то. Любила ли Крошка Ле молодого господина? Ей и в голову не приходило задумываться над этим. Да и обсудить этот вопрос с ним навряд ли представлялось возможным: между ней и Жофи стояли не только ее родители, но и деревенская молодежь, которая насмехалась над Крошкой Ле за то, что та метила столь высоко.

Да, получилось так, что Ле все чаще и чаще бойкотировали. Ревнивые деревенские парни решили, что они легко справятся с господином из Блэ: они напали на Жофруа по дороге в деревню и стали ему угрожать. Потом они решили обезвредить его, распустив слух среди челяди в замке, будто Жофи и юная Крошка Ле обвенчались тайным браком и живут как муж и жена. Слух этот чуть не стоил жизни его распространителям, — благородная Валентина, которая правила суд во всей округе, велела их жестоко наказать. Но о самом деле она не проронила Жофи ни слова. Она обсудила это с монахом, и тот дал ей понять, что молодому господину следует предоставить немного свободы на земле, которой он будет впоследствии владеть, и что его надо защитить от мужичья, не признающего власть предержащих; это полностью совпадало с мнением сеньоры. Кроме того, ей было на руку, что Жофи, ее сын, наследник Блэ, развлекается, занят всякой всячиной и потому не вмешивается в дела управления.

В Провансе много прекрасных уголков, не мудрено, что Жофи и Крошка Ле хорошо проводили время. Нет, они не поженились, они хотели всего лишь наверстать то, что упустили в своем блаженном отрочестве. Крошка Ле не могла наслаждаться жизнью внизу, в деревне, а Жофи — в замке.

Сейчас Крошка Ле стала его крепостью, а он владельцем этой крепости: он ее защищал.

И у этой крепости были свои валы и рвы. Творец воздвиг ее на скалах, украсив восхитительными зубцами, выступами и садами. Но тот, кто захотел бы приблизиться к ней с оружием, потерпел бы поражение. Наверно, раскаленные стрелы могли бы сжечь крепость дотла. Но взять ее приступом сумел бы лишь тот, кто знал пароль. Тогда ворота распахнулись бы, а подъемный мост опустился бы.

Кто знал пароль?

Кому открыла эту тайну владелица крепости?

Жофи входил в возраст, и тут брат еще отсутствующего хозяина Блэ, граф, живший в том же краю, выразил желание на пасху посвятить в рыцари несколько молодых знатных господ. Он призвал и Жофи Рюделя. Эту торжественную церемонию граф затеял, видно, для того, чтобы собрать себе большую свиту и самому отправиться в крестовый поход. Какое горе для Жофи! Он исповедался благочестивому Барнабасу, излив ему, как водится, душу; правда благочестивый монах и сам все знал, знал, что Жофи хотел бы избежать торжества, назначенного на пасхальный понедельник. Но Барнабас призвал его к порядку, и, таким образом, Жофи в указанный день, в тот злосчастный день — впрочем, день прошел чрезвычайно мирно — был посвящен в благородный рыцарский сан, посвящен против воли в благородные рыцари.

«Не хочешь ли ты все же принять духовный сан, Жофи? — спросил опечаленный Барнабас. — Не хочешь ли ты отречься от мира?»

Ответ он знал заранее.

«Нет», — пробормотал испуганный юноша.

«Тогда будь, с божьей помощью, рыцарем. Прими обет и исполняй его».

В замке графа с Жофи проделали то же самое, что с остальными: заставили стоять всю ночь на часах в доспехах, облачили в белое, сняли рубаху, посадили в ванну и искупали. А в заключение повели на торжественную мессу и сказали слова посвящения:

«Помни — отныне ты рыцарь, защитник ордена и империи…»

Жофи опоясали мечом; он стал рыцарем и заранее знал: скоро что-нибудь стрясется; только не знал что.

Но он был начеку. Теперь он мог взять на себя управление замком на законном основании. Но он не хотел затрагивать эту опасную тему в присутствии Валентины, своей матери. Она продолжала править, как правила раньше, от имени крестоносца Пьера, ибо, как нам это уже известно, была женщина зубастая.

Юному Жофи понравилось расхаживать с мечом; что тут прикажешь делать гордой Валентине? Один рыцарь ей уже достаточно насолил, и избавиться от него было трудненько. Решено: и она станет рыцарем. Не даст посрамить себя сыну. Ибо и женщины могли в ту пору стать рыцарями, шевалье; видно, в этой части Франции жила особо сильная порода женщин. Для женщин кастильский король Санчо основал орден, и Валентина, вошедшая, само собой, в возраст, решила принять посвящение и в дальнейшем ходить опоясанной мечом, рыцарским мечом, конечно если она не будет размахивать в данную минуту поварешкой или спускаться с ключами в винный погреб.

С удивлением узнал юный рыцарь Жофи, что его мать Валентина отправляется в путь в Кастилию, чтобы, как она сказала, «уладить кое-какие дела». Ему она советовала не волноваться, ибо недели через три вернется домой. И правда, спустя три недели она прискакала, да, она прискакала на белом коне, точно таком же, на каком ехал он сам после посвящения в рыцари; на ней был шлем, она держала копье с вымпелом, и ее опоясывал — трудно поверить, — да, ее опоясывал меч. Еще через две недели она устроила в замке многолюдный пир, как и обещала сыну перед отъездом, — пир, чтобы отпраздновать посвящение Жофи в рыцари, однако не только Жофи, но и ее самое; какое необыкновенное происшествие!

И тут юному Жофи стало ясно, что его, в сущности, лишают наследства. Несмотря на кротость и овечий нрав, он разозлился. Начал думать и ломать себе голову, что бы такое предпринять. И вспомнил, что при посвящении в рыцари поклялся бороться за справедливость и достойно воздавать за несправедливость. Относилось ли это к несправедливости, которую он терпел сам? У старого Барнабаса он не нашел сочувствия, ибо тот боялся зла, как такового, и считал, что несправедливость к тебе, несправедливость, испытываемая тобой, существует лишь для того, чтобы нести свой крест. Тем более нельзя бороться с матерью, ведь ты ей всем обязан. И мудрый монах обронил несколько замечаний, напоминавших о том, что Валентина не мешала сыну развлекаться в деревне, что она проявляла снисходительность и материнское понимание при известных затруднениях, которые были связаны с деревней Конси и с Крошкой Ле.

«Ах, — возмущался Жофи, — так дальше продолжаться не может. К чему это приведет? В один прекрасный день она выдворит меня из замка».

«Зачем ей это делать, дитя мое? Ты человек непритязательный, и потребности у тебя невелики».

Все же что-нибудь должно произойти — уверенность в этом не покидала Жофи и после малоутешительного разговора с мудрым монахом. Вероятней всего, случится вот что: он будет теперь тратить много денег. Ведь это его деньги.

И юный рыцарь, явившись к рыцарше Валентине, сообщил ей о своем намерении экипироваться по последней французской и мавританской моде: это, мол, относится и к нему самому, и к его лошадям, и к нескольким его оруженосцам и деревенским парням; а еще ему требуются собаки и соколы с соответствующей челядью. Как ни странно, Жофи не натолкнулся на сопротивление своей благородной матери. Вместо того чтобы схватиться за меч, она схватилась за кошелек и сказала, к удивлению и ужасу Жофи:

«Наконец-то».

Еще больше он испугался, когда она обняла его и назвала не «Рюдель», а «сын мой», хотя, сколько он помнил себя, этого еще никогда не случалось.

Подавленный столь ужасающим приемом, Жофи поплелся к своему Барнабасу, который поздравил его, но, поскольку это поздравление ничего не прояснило для Жофи, он пошел вниз, в деревушку, в Конси, в дом Крошки Ле, дабы сообщить ей все происшедшее.

Брат Крошки Ле сначала участвовал в нападениях на Жофи, однако потом сошелся с нынешним рыцарем — полюбил его за душевность и искренность; брат освоил несколько жонглерских штучек, а в остальном был человек неученый, зато он хорошо разбирался в жизни, значительно лучше, нежели юный рыцарь. Ему-то первому и открылся Жофи.

«Что задумала моя мать? Я претендую на ее богатства, чему же она радуется? За этим скрывается нечто неестественное».

Простолюдин с льняными волосами возразил:

«Ничего неестественного, она хочет тебя окрутить, женить».

«Меня?»

«Женить на благородной, на ровне. Хочет сбагрить без особых затрат».

Ошеломленный Жофи пожал ему руку.

«Ты умнее Барнабаса».

«Барнабас это тоже знает, Жофи, просто он держит язык за зубами».

«А что мне теперь делать?» — вопрошал рыцарь своего оракула.

Секунду Готфрид — так звали молодого крестьянина — молчал, а потом лицо его расплылось в широкой ухмылке, и он принял мудрое решение:

«Ты уж лучше обратись к Крошке Ле».

Она лежала в соседней комнате в кровати, корова зашибла ей ногу, после чего нога отекла, и вместо лекарства на отек налепили навоз от той же коровы. Целительное снадобье было скрыто от Жофи под одеялом, но рыцарь слышал его запах, и Крошка Ле, покрывшись краской свыше всякой меры, дала ему соответствующие объяснения. Однако Жофи не выносил вони. И его мучила мысль о том, что исцелять столь нежное создание надо с помощью такого вонючего лекарства. Он настолько разволновался, что не стал спрашивать у Ле совета, а вместо этого пустился наутек… И что он сделал? Отважился пойти в пещеру ко льву, то есть заговорить со своей мамашей. Беседа проходила в дружеской обстановке. Жофи поразился, как обходительна была его мать; такой он ее не знал, никогда не видел. Жофи завел речь о том, что именно она подразумевала при недавнем разговоре о его намерении экипироваться в соответствии с их положением и модой, когда произнесла загадочное слово «наконец-то». Мать не стала ничего утаивать. Вот что она сказала: его делишки внизу, в деревне Конси, были ей хорошо известны, но она и не думала терзаться. До сих пор Жофи был молокососом и не участвовал в господских занятиях. Наконец-то он проявил к ним интерес, преодолел свою незрелость. Теперь он готов для мужской, рыцарской любви.