Микеланджело и любовь
Вечерние встречи нельзя было возобновить немедленно. Доктор Кинг просил, чтобы его отныне каждый раз звали и заранее предупреждали. Волей-неволей надо было с ним считаться.
Первый прием в доме Эллисонов был как бы открытием сезона. Под бюстом Сократа у задних кулис сразу же поместился дуэт благоразумных: судья и железнодорожник. Им было о чем поговорить: они обсуждали международную обстановку и высказывали свои предположения насчет перемен, происшедших в этом доме с их участием или без оного, — словом, беседовали об Эдварде. Серая мышь — гувернантка, развлекшая публику кратким, но трогательным рассказом о паже, который надел свое кольцо на палец девы Марии, также явилась и, прежде чем сесть, внимательно огляделась вокруг; она больше всех остальных друзей переживала события в семье Эллисонов. Не был забыт и школьный приятель Эдварда, художник-абстракционист; все знали, какой он беспардонный болтун, поэтому гости стремились держать его на некотором расстоянии. Это, впрочем, не мешало художнику путаться под ногами у всех и каждого.
Входя в кабинет, приглашенные с радостью отмечали: за те недели, что они не собирались, здесь все осталось прежним, скорее изменилось к лучшему. Особенно если говорить об Эдварде Эллисоне, ради которого устраивались эти вечера. Он вышел под руку с матерью, опираясь всего лишь на палочку; держался прямо, посвежел, был так дружелюбен и весел, что все сразу поняли: молодой человек преодолел кризис. Вид его обрадовал присутствующих: не было никакого сравнения с недавним печальным состоянием Эдварда, когда, лежа на кушетке в полном безмолвии, он являл собой мрачное, удручающее зрелище и когда вокруг него хлопотали то мать, то врач. Теперь все с радостью наблюдали, как Элис вела сына к мягкому креслу, как он шел, хотя и волоча левую ногу, как прямо сидел, кланяясь направо и налево.
Первый вечер носил удивительно торжественный характер, этому способствовало и богатое угощение: сандвичи, пирожные, конфеты, ликеры. Мир был заключен! Приближаясь к столу, накрытому в сторонке и уставленному яствами, гости сияли и говорили друг другу: поглядите-ка, мир восстановлен!
А какой оживленной была мать, госпожа Элис! И она изменилась к лучшему. Правда, на прежних встречах Элис также почти все время присутствовала, но держалась особняком, эдакое неземное существо, витающее в облаках. Однако излечение любимого сына преобразило и ее — Элис болтала, смеялась. Она переходила от одного гостя к другому, пожимала руки, задавала вопросы.
Разумеется, среди гостей был и сноб Джеймс Маккензи, брат Элис; вечер явно пришелся ему по душе, он тут же освободил место рядом с собой для молодого художника, к разглагольствованиям которого внимательно прислушивался.
Только дочь хозяев Кэтлин — было известно, что она не посещает университета, работает дома, чтобы освежить в памяти кое-какие знания, утраченные во время войны, — только Кэтлин выглядела переутомленной, что было легко объяснимо. Она производила впечатление человека, которого внезапно оторвали от чего-то: от важного дела или не важного, но оторвали от занятия, поглощавшего его целиком. Поэтому мать очень часто подходила к Кэтлин, которая стояла у накрытого стола: девушка не слишком расторопно ухаживала за гостями.
Бросалось в глаза пустое кресло хозяина дома. Действительно: лорд Креншоу, к чьей мощной фигуре все привыкли, не сидел на своем обычном месте у камина. Гостям объяснили, что он еще у себя — работает. Гордон появился позже, одновременно с доктором Кингом, которого все поздравляли с успешным лечением Эдварда Эллисона. Он благодарил, но при этом уверял, что не может отнести комплименты на свой счет. Как всегда, победила природа, а в данном конкретном случае сыграла роль также и обстановка, домашние условия. Подобно великану Антею, Эдвард восстановил свои силы, прикоснувшись к земле, к земле своей родины.
Воскликнув «ах, так», старая гувернантка заметила, что это могло бы стать отправным пунктом для очередной беседы, тему можно легко развить; надо думать, сегодня этим займется доктор, доставив большое удовольствие гостям. Но Кинг воздел руки к небу:
— Хотите, чтобы я рассказывал? Неужели вы ничего не слышали о профессиональной тайне?
А вот и Гордон Эллисон. По нему было видно, что он чересчур много работает. И еще, наверное, он пишет теперь в другом жанре. Ибо обычно отблеск жизнерадостности и эпикурейства, присущих его творчеству, лежал на лице Гордона, что великолепно сочеталось как с его жирными телесами, так и с неимоверной писательской плодовитостью. Теперь что-то в нем поломалось; это заметили все, все, кому он жал руку, с кем здоровался. Война, ворвавшаяся в этот дом, настигла задним числом и Эллисона-отца, который убежал от нее в такую даль. Сын, хоть и больной, уже вернулся с войны, для Гордона же война только началась.
Эта мысль приходила на ум каждому, кто помнил первые сборища в доме Эллисонов, когда лорд Креншоу восседал на своем месте у камина, освещенный пляшущими языками красного пламени, и давал волю своей буйной фантазии, увлекая слушателей до такой степени, что они не чаяли выбраться из водопада гордоновских вымыслов.
Кэтлин подвинула отцу кресло. Он сел, склонив голову чуть налево. Люди, видевшие эту огромную тушу, думали и сейчас: ну и гора! Гора жира и мяса, обтянутая кожей, без всяких признаков костей. На Гордоне не было его обычного голубого шлафрока с широким поясом, он не надел также синих носков и вышитых желтых шлепанцев. На сей раз он облачился в строгий темно-серый костюм, пиджак он не стал застегивать; воротничок рубахи и манжеты были ослепительной белизны, в зеленоватом галстуке торчала жемчужная булавка. Гости, сидевшие поблизости от Гордона, заметили также, что на его левом запястье красуется широкий золотой браслет.
Да, Гордон все еще утопал в собственном жире; жир обхватывал его подобно панцирю. Но как держался этот жир? Только лишь благодаря обтягивающему костюму?.. Теперь Эллисон казался моложе, чем раньше. Однако лицо его приобрело землистый оттенок, глаза сузились, взгляд был мутный, больной. Гости понимали, что в этом состоянии лорд Креншоу при всем желании не сумеет сочинить вариацию на тему баллады о трубадуре: хорошо еще, если он вообще примет участие в общей беседе. Гордон быстро переменил привычную позу: большая голова с гладко прилизанными седыми волосами уже не склонялась гордо набок, шея вытянулась вперед, туловище осело в кресле… Лорд Креншоу оглядывался по сторонам, наблюдал. Он не улыбался.
Когда разносили чай, Гордон сильно подался вперед, обхватил обеими руками колено — он сидел закинув ногу на ногу, — и заговорил со своим шурином Маккензи: в такой позе Эллисон просидел довольно долго, потом выпрямился и закурил сигарету, которую вытащил из плоского золотого портсигара, лежавшего в кармане жилета, — до сих пор никто не видел лорда Креншоу с сигаретой.
Как раз в эту минуту Элис взяла в столовой рядом поднос с пирожными, намереваясь обнести гостей. Пораженная, она остановилась. Сердце на мгновение замерло.
«Однажды и я был молод, шел своим одиноким путем и вдруг сбился с дороги. Я обрадовался, встретив путника…»
Когда Элис, держа обеими руками поднос, подошла ближе, улыбаясь гостям, уступавшим ей дорогу, — она увидела на запястье Гордона широкий, хорошо памятный ей браслет. Элис хотела обойти гостей, чтобы угостить их пирожными или передать поднос Кэтлин, но вдруг… двинулась прямо на Гордона. Подошла и встала с подносом напротив брата и лорда Креншоу, который сидел все еще наклонившись вперед и курил, медленно затягиваясь. Только после того, как Маккензи прервал разговор и решил взять у сестры пирожное, лорд Креншоу выпрямился и поглядел в безмолвное, застывшее от удивления лицо Элис.
Их взгляды скрестились.
Рука Гордона шарила по подносу. Он уронил пирожное, и Кэтлин тут же подскочила к отцу, подняла пирожное, весело затараторила. Взяла у матери поднос, сказала, улыбаясь:
— Отец вообще не должен есть сладкое. Вот почему пирожное упало на пол.
Гордон:
— Ты права. Сладости мне запрещены. Но у меня вдруг слюнки потекли.
Джеймс:
— Зачем тогда Элис предлагает Гордону пирожные?
Элис:
— Я совсем забыла.
Она не сводила глаз с золотого браслета мужа. Он это видел, он все понимал.
Наконец Элис закрыла глаза, отвернулась, заставила себя отойти и смешаться с толпой гостей.
Некоторое время разговор перескакивал с одной будничной темы на другую, потом раздался нерешительный голосок старой гувернантки Вирджинии Грейвс — сперва она пошепталась с железнодорожником, который выполз из своего угла под бюстом Сократа, а потом заговорила громко, чтобы привлечь внимание гостей. Мисс Грейвс хотела знать, отказались ли присутствующие от прежнего порядка вечеров в этом доме. Она, Вирджиния, все еще находится под впечатлением концепции хозяина дома о всемогуществе и гнете вымысла, о том, что люди, одержимые определенными идеями, не могут от них отказаться, наконец, под впечатлением эллисоновской истории трубадуров, которые участвовали в крестовых походах и поклонялись дамам, даже не будучи с ними знакомыми.
Она, Грейвс, в свою очередь, иного мнения: считает, что люди все же влияют на события и обычаи в гораздо большей степени, чем сознают это сами. Именно поэтому она рассказала о паже, который надел свое кольцо на палец изваяния девы Марии, а потом не мог снять его. Согласно мисс Грейвс, это объясняется тем, что пажа захватила любовь, сердечное влечение к Марии, пусть он этого и не понимал; вот почему Мария не отдала кольцо.
Эдвард похвалил рассказ гувернантки, который он помнил во всех подробностях. Он часто думал о нем и пытался разгадать его суть, но ему не приходила в голову версия Вирджинии.
Мисс Грейвс:
— Просто-напросто мы сами влияем на обстоятельства. Сознаем мы это или нет. Мы — действуем. Люди действуют, на то они и люди.
Лорд Креншоу сидел неподвижно. Эдвард сказал:
— Но как мы действуем? Война оказалась для нас стихийным бедствием. Мы могли взять зонтик и защититься от дождя или войти в парадное перед воздушной тревогой, скрыться, так сказать, в частном порядке, мы лично, каждый в отдельности. Однако дождь все равно шел, буря бушевала. Война не была ураганом, то есть природным явлением. Она была развязана нами же, людьми.
Мисс Грейвс:
— Наши мнения совпали.
Эдвард:
— Все дело в том: какими людьми? И почему? С какой целью? Кто именно действует? Причину возникновения войн можно уже опять изучать по газетам: этот вопрос обсуждается на различных конференциях, участники оспаривают мнения друг друга, идет торг, никто не желает быть обманутым. Ну так вот: кто же обсуждает проблему войны, кто спорит, кто является полномочным представителем человечества сейчас, когда оно благодаря объединенным усилиям математиков, химиков, физиков, техников и инженеров, всей промышленности и финансов научилось производить ужасающее оружие и получило его в свои руки? Оружие, способное вызвать новый всемирный потоп и полностью уничтожить нас. Иными словами, тех, кто как раз не действует? Кто эти «они», деятели? Известны ли поименно? Кто вообще их уполномачивал? Кто изучал их намерения? Кто узнавал их подноготную? У нас пишут о нехватке продовольствия и о том, что у миллионов людей нет приличного жилья, ибо жилье разрушено войной. Но мы не знаем тех людей, на кого возлагаем полномочия, не знаем тех, кто виноват в событиях прошлого, и тех, кто замышляет нечто аналогичное или еще худшее на будущее. А поскольку мы ничего не знаем: не знаем виновных, их принципов, того, что творится у них в душе, и все же следуем за ними, постольку мы… сами… бездействуем.
Маккензи вполголоса:
— Эдвард, о чем ты говоришь? Ведь известно, что человечество не извлекает уроков из своей истории.
Эдвард:
— Почему, собственно?
Маккензи, пожимая плечами:
— Не знаю.
Кэтлин:
— Это не ответ, дядя Джеймс.
Лан, железнодорожник:
— Мисс Кэтлин, именно это и есть самый правильный ответ: «Я не знаю». Неужели вы полагаете, господин Эдвард, что если мы пошлем на переговоры других делегатов, других людей или отправимся сами, то все будет хорошо? Время от времени под какой-либо счастливой звездой человечество поднимается из трясины с намерением разрешить все проклятые вопросы… но это длится недолго, оно снова увязает в болоте. Все дело в нас самих, господин Эдвард. Вот так! Сколько нас ни врачуй, толку не будет.
— Стало быть, все зло в человечестве, и оно погибнет.
А в это время Элис сидела в столовой у стола — она не могла прийти в себя от страха перед Гордоном Эллисоном и… самой собой. Итак, он тоже вернулся к давно минувшим дням. Эти чувства не погасли и в нем. Оба они опять начали военные действия.
Виновата я, признаюсь; я этого хотела. Я хотела ясности, правды. Я хотела наконец-то зажить собственной жизнью.
На этот раз Элис села позади всех, чтобы преодолеть искушение и не смотреть на Гордона. Она боролась с собой. И все же выбрала место, с которого Эллисон был виден через просвет между мисс Вирджинией и Кэтлин; он сидел как раз наискосок от нее.
Нет, она не могла противостоять своему стремлению видеть его. О, какая мука! Исподтишка она наблюдала за ним. Вот он сидит. Он опять такой же, как раньше. Да, Элис его узнает; он вовсе не отринул старое — греховность, злобу; он неизлечим, так же, впрочем, как и она. Правда, это она заставила Гордона спуститься с небес. Он принял вызов и не стал уклоняться.
На Элис нахлынули воспоминания, она поднялась, вышла из комнаты и побежала по лестнице наверх к себе. (Похищение Прозерпины!) Включила свет, заперлась. В волнении она металась по комнате. Потом встала у окна, поглядела на темный сад. Она была потрясена, не знала куда деться от стыда. Упрямые голоса звучали в ней, вели спор между собой.
…Чего я добиваюсь, чего добиваюсь? Я сама этого хотела. Нет. Это привел в движение Эдвард. А я? Нет, я все делала из-за него. Это было неизбежно. Сама судьба привела Эдварда сюда. Это выше моих сил.
Элис, что ты задумала? Ведь это выше твоих сил.
Ах, старое, тогдашнее до сих пор живет во мне; все спуталось: похоть, влечение, страсть. Я догадывалась, что это засело во мне. И его я тоже узнаю, узнаю этот костюм, золотой браслет, сигарету; не могу вспоминать то время без содрогания. Да, тогда я была целиком в его власти. Мурашки бегают у меня по спине, в пальцах покалывает. Тогда он напал на меня и завладел мной в моей комнате. Я отбивалась, расцарапала ему лоб. Он это тоже помнит. Надел старый костюм. Вышел с браслетом. Разыгрывает из себя победителя. Надеется повторить прежнюю игру, нанести мне ответный удар. Вполне в его стиле.
Так она говорила сама с собой, глядела в зеркало; прерывисто дыша, пыталась успокоиться, потом потянулась за пудреницей.
…Он ведет себя как победитель. Вот его ответ. Принял бой. Хочет околдовать меня с помощью старых боевых доспехов. Неужели он правда видит меня насквозь? Да, это ему почти что удалось. (Удалось?
О господи, спаси меня!) Я должна быть в боевой готовности… (О господи, я падаю… О господи, спаси меня!)
Элис глядела в зеркало невидящими, слепыми глазами. Она побежала к себе в комнату, чтобы помолиться, чтобы спастись от себя самой. Но вспомнила об этом только сейчас, уже направляясь к двери.
Вынула из ящика маленькое деревянное распятие, поцеловала его, опустилась на колени перед своей кроватью, на коврик. Держа распятие обеими руками, она бормотала: «Спаси, спаси!», больше ничего не приходило ей в голову. Зато в ее сознании проносились дикие картины. Она застонала, пытаясь прогнать их: «Спаси, спаси!» Прижала распятие к груди. Потом сунула его опять в ящик, заперла ящик, постояла еще секунду перед своим комодом, нежно поглаживая дерево.
Затем Элис вернулась к гостям.
Внизу шел оживленный спор о любви. Разговор совершенно неожиданно свернул на эту тему. Казалось, тезис о том, что все зло заложено в самом человеке и в человечестве, восторжествовал; гости согласились, что именно поэтому людей охватывает эпидемия самоуничтожения, но тут кто-то возразил: ведь существует еще и любовь.
Кто именно возразил?
Лорд Креншоу.
До сих пор он вовсе не участвовал в споре. А теперь вдруг произнес сакраментальную фразу: «Но ведь существует еще и любовь».
Гордон бросил эту фразу вскользь, между двумя затяжками.
Однако она произвела необычайный эффект.
Почитатели Сократа у задних кулис вдруг начали хором превозносить прекрасного психолога и философа лорда Креншоу. Они ударились в поэзию, и гости с усмешкой выслушивали допотопно-пышные сравнения («Свет, что пробивался из-за темных туч»). Пришлось, однако, с этим мириться.
Потом в разговор вступила мисс Вирджиния. А после нее Джеймс Маккензи; он был весьма сдержан и попытался истолковать «любовь» в ином смысле, но в каком, так и осталось непонятным. Кэтлин вяло соглашалась с ним, в тот вечер она чувствовала себя неприкаянной. Толстощекий художник, скрестив руки на груди, заупрямился: его не устраивало ни изначальное зло, ни любовь; как странно, что именно лорд Креншоу капитулировал.
Эдвард не помнил, чтобы до этого с уст отца хоть раз сорвалось слово «любовь». Да и произнес это слово Эллисон как-то странно, будто вор… Вор стащил часы, но не сумел спрятать и потому незаметно подбросил, отвернулся, взял газету и стал читать вслух о последней встрече послов или же из озорства о… кражах; верх притворства!
…Как это ты вспомнил о любви? Не тебе о ней говорить. Я здесь и слежу за тобой. Я могу многое рассказать о тебе и твоей любви. Жаль, что я не осмелюсь выложить все, что знаю. Тебе уже мало ада — ты влезаешь в земные дела. Ну что ж, я терпелива.
Эдвард оглянулся назад. Он искал глазами мать, до этого она исчезла, видимо, распоряжалась по хозяйству. Теперь Элис опять сидела на своем месте. Захочет ли она принять участие в разговоре?
Она улыбнулась сыну. Эдвард подумал о безмолвной борьбе, которую эта женщина вела долгие годы, целые десятилетия, вела против того, кто восседал здесь, в ореоле славы, против этого властелина. Сколько страданий ей пришлось перенести в одиночестве, ведь у нее не было товарищей, не было помощников и она не смела открыть рот, ей мешал стыд, сознание прежних унижений. Теперь она улыбнулась сыну нежно, смущенно. Нет, мама, ты не права; конечно, слабость — плохая защита, но насилию и лжи мы можем противопоставить правду и справедливость.
— Однако в твоей истории о Жофи и Крошке Ле я что-то не узрел любви, — начал Эдвард. (Хочу вывести его из себя!) — Разумеется, речь шла в ней о любви. Почти все время говорилось о любви. Но как говорилось? Куртуазные дворы! Трубадуры занимались любовью, так сказать, профессионально. Только в их любви многого недоставало.
— Чего недоставало? — спросил лорд Креншоу.
— Как раз любви. Ведь существует еще и любовь, сказал ты. Но в истории седого рыцаря и его твердокаменной супруги, а позже в словах седого рыцаря, а также в истории Жофи и Крошки Ле любовь на самом деле не играла роли. В действительности, там всегда побеждал… этикет!
В ту секунду, когда Эдвард задавал отцу вопрос, чтобы вывести его из себя, заставить раскрыться, этот вопрос повернулся против него самого; сердце Эдварда сжалось. А что у меня внутри? Разве я умею любить? Эдвард понял: он тоже не знал, что такое любовь. Почувствовал это в первый раз в жизни. Откинулся назад. Слова отца он слышал теперь как сквозь вату; его ужаснуло сделанное открытие.
…Ты обокрал меня, лишил многого. Ты виновник моей болезни. Что ты наделал, чудовище, изверг?
Лорд Креншоу сказал еще несколько слов, встал и подошел к маленькому столику перед книжными полками. Взял раскрытую книгу и вернулся на свое место. Кивнул сыну, и тут Эдвард услышал конец фразы:
— Итак, я обязан сделать кое-какие дополнения к истории Жофи, это необходимо и для тебя, и для всех остальных моих слушателей. — Лорд Креншоу полистал книгу. — Я сказал: но ведь существует еще и любовь. Теперь надо понять ее соотнесенность с жизненно важными делами.
Ты мне киваешь, подумал Эдвард. Мы с тобой два сапога пара. Но в том, что я такой, в том, что… не изведал любви, не понимаю этого чувства, в этом виноват и ты, чудовище. Я узнаю тебя все лучше и лучше. Зачем говорить? Зачем давать тебе возможность защищаться? Где мама? Она улыбается. Может улыбаться. А я не могу…
Лорд Креншоу, медленно, спокойно:
— Несколько недель назад я случайно наткнулся на книгу, которую искал много лет, иногда так бывает. Вдруг я нашел эту книгу, и как раз вовремя. Вот она.
Маккензи:
— Гордон, ты сказал, что у тебя сейчас в руках книга, которую ты давно потерял, а потом внезапно обнаружил?
— Совершенно случайно. А приобрел я ее лет восемнадцать назад. Нет, здесь стоит дата — двадцать лет назад.
Элис прикрыла глаза рукой. Вот, стало быть, до чего дошло. Ты принял вызов. Я тебя к этому принудила.
Маккензи повернулся к Эдварду — тот смотрел на него, но не слышал ни слова. Он думал: меня буквально ограбили, тело мое искалечено, душа моя искалечена, что ты наделал, чудовище.
— Мое замечание связано с разговором, который мы недавно вели с Эдвардом. Я сказал ему: мы не умеем обращаться с вещами, мы притесняем их. Можно, конечно, стремиться к правде, но именно потому, что мы хотим вырвать правду насильно, она не дается нам в руки.
Гордон:
— А как же добиться правды?
Маккензи:
— Отказавшись от собственной воли. Сам видишь.
Гордон:
— Став холодным? Безразличным?
Маккензи:
— Нет, став мягким. Спокойным. Податливым, как воск. Правда приходит сама, ее нельзя залучить силой.
Гордон:
— Не помню, но, по-моему, когда книга внезапно нашлась, я вовсе не был в том состоянии, о котором ты ведешь речь.
Маккензи:
— Ты сам ничего не сознавал, Гордон. Ведь ты сказал, что случайно наткнулся на книгу. Что это значит? Это значит, что ты ее не искал. Вот тебе и нужное состояние, в этом состоянии зов вещей, в частности, книги мог дойти до тебя. И ты нашел то, что искал.
В ответ Гордон рассмеялся, весело рассмеялся, как встарь.
— В этом я ничего не смыслю. Ровным счетом ничего. Говоришь, мне нужна была книга? Зачем? Вовсе нет, о книге я не помышлял, не ощущал в ней потребности. Твоя теория мне знакома, Джеймс. И если я осознаю ее действенность, то обещаю обратиться в твою веру. А теперь вернемся к книге, это — книга сонетов скульптора Микеланджело. Сонеты посвящены любви, — вернее, и любви тоже. Микеланджело был великий, может быть, величайший скульптор Европы в послеэллинское время и уж безусловно самый масштабный. Что значила для него любовь? Хочу прочесть несколько стихов Микеланджело. Вот двустишие:
Он не говорит только «рассвет». Он говорит — «то рассвет, то сумрак».
А вот еще:
Гордон сделал паузу, молчание прервала Кэтлин:
— Не такие уж это прекрасные стихи, папа. О любви в них говорится мало.
Гордон:
— По-твоему, стало быть, книга без ущерба могла пропадать и дальше?
Маккензи:
— Оставь, Кэтлин. Мы только начали читать стихи.
Эллисон:
— А теперь послушайте чрезвычайно своеобразный диалог между скульптором и его другом Джованни Строцци. Строцци превозносит скульптуру Микеланджело «Ночь» и говорит:
На это Ночь устами Буонарроти отвечает:
Наступило молчание. Лорд Креншоу листал страницы. Эдвард сидел сзади, скрестив руки на груди. Элис казалась взволнованной; она глубоко и прерывисто дышала, сама не замечая этого.
Гордон:
Выражение лица Элис изменилось, она гневно нахмурила лоб, поджала губы, но не произнесла ни слова.
— Ну, а теперь более нежный сонет, если в применении к Микеланджело вообще можно говорить о нежности. Не следует только выбирать у него какое-нибудь одно стихотворение и судить по этому стихотворению обо всем Микеланджело в целом:
Кэтлин:
— Наконец-то прекрасный сонет. Невольно вздохнешь с облегчением. А то он живет как в аду. Но почему? Что с ним происходило? Я не знала, что Микеланджело был такой. Мне он всегда казался великим, гениальным скульптором, творцом «Давида», «Моисея», «Ночи» и фресок в куполе Сикстинской капеллы; да, правильно, в этих фресках он ужасен: «Сошествие в ад».
Эллисон:
— Я отметил еще одно стихотворение:
— Прочти еще раз, пожалуйста. Гордон, — это был голос Элис, — читай медленно.
Эллисон поднял книгу. Он читал, отчетливо выговаривая каждое слово:
Атмосфера, царившая в доме, уже не походила на ту, что установилась в первые вечера, когда лорд Креншоу, блистая своим литературным даром, своим жизнелюбием, повествовал о юном Жофи, его умной подруге Крошке Ле и куртуазных дворах. Уже «ни кисти, ни резцу не дать забвенья…». Теперь лорд Креншоу казался удрученным. Покаянный вид не очень-то шел ему. Откуда он? Зато сын Эллисона сидел прямо и уже не производил впечатления больного человека. Госпожа Элис, которая раньше, подобно фее, порхала по комнате, излучая радость, сейчас села позади всех, забилась в уголок. Только эта ужасная Кэтлин (единственное естественное существо во всем доме) безжалостно подвела итог:
— Собственно, стихи, которые ты нам, отец, прочел, не имеют особого касательства к любви. В нашем понимании это вовсе даже не любовные стихи. Ты, наверное, мог бы найти что-нибудь получше.
Гордон:
— Стало быть, нельзя назвать счастливым случаем то, что книга после долгого перерыва попала мне в руки?
Кэтлин:
— Да. Объясни нам, папа, чем привлекла тебя эта мрачная поэзия? По твоим словам, ты считал книгу пропавшей лет пятнадцать-двадцать назад. И вот теперь вдруг нашел в самую подходящую минуту. Что ты называешь подходящей минутой?
Итак, Кэтлин вела себя с детской непосредственностью. Но вот уже много дней, как она бродила по дому, который все больше и больше заволакивали темные тучи. Порой ей казалось, что она попалась в паутину и что паутина все сильнее опутывает ее. Кэтлин жаждала освободиться.
Лорд Креншоу равнодушно выпустил книгу из рук, и она соскользнула на ковер.
— В мире, в котором мы живем, обстановка напряжена. В начале вечера мы задавали себе вопрос: почему происходят войны? Что вызывает их? Кто за это ответствен? Почему люди не умеют жить в мире, найти общий язык? И тут я подумал: но ведь существует еще и любовь.
Кэтлин:
— В этих стихах почти нет любви.
Эллисон:
— Почти нет любви. Ты имеешь в виду счастливую любовь, гармонию двух душ, мужской и женской, радость близости. Такая любовь живописуется в обыкновенных любовных стихах. При этом авторы не забывают, конечно, о неизбежных препятствиях и помехах на пути любящих, влияющих соответствующим образом на чувства. Обо всем этом у Микеланджело речи нет. Зато в его стихах отражены попытки познать любовь… попытки, в которых Микеланджело потерпел неудачу. Похоже на ситуацию с Кьеркегором и верой. Тот познал ее, но не мог обрести. Чрезвычайно распространенный случай, обусловленный человеческой натурой. Как бы то ни было, такой выглядела любовь у Микеланджело. А теперь я хочу рассказать, что знаю об этом художнике.
С младых лет он был человеком одиноким. И нам не известен ни один период в его жизни, когда это было бы иначе. Нельзя приписывать все только его окружению. Таким Микеланджело появился на свет, таким его создала природа, творец. Но вот мне пришла в голову одна мысль: природа не выпустила Микеланджело в мир полностью завершенным, не отделила его от себя, как всех остальных. Все остальные люди появляются готовенькими, играют, порхают, словно птицы или бабочки. Существует скульптура Родена, только частично выступающая из камня. Вот каков был Микеланджело, он чувствовал это и стремился освободиться, стать таким, как все.
Не мудрено, что художник был одинок среди юных непосредственных готовеньких людей; в душе Микеланджело то и дело бушевали таинственные бури, он не знал иных чувств, кроме тревоги, подавленности и тоски, а в придачу к ним зависть и горечь. Он был изгоем, неспособным вкусить радостей жизни.
И поскольку Микеланджело держался особняком и был создан таким (или не создан другим), он видел дальше и глубже остальных, понимал людей и природу, а также проникал взором в адские бездны, а может быть, и в райские кущи. Казалось, для того чтобы специально отметить печатью это, внушавшее людям робость странное существо, с Микеланджело случился казус: в юности, в бытность художника во Флоренции, где он учился, в капелле, украшенной изумительными картинами, его соученик Торриджани с ним затеял ссору и раздробил юноше носовую кость. Удар кулаком расплющил Микеланджело нос и превратил его в нечто плоское и бесформенное. Торриджани хвастался своим подвигом. Искалеченный нос мало что изменил в облике Микеланджело, он просто еще больше подчеркнул его необычную внешность. А когда художник переставал понимать, что он не такой, как все, ему стоило всего лишь провести рукой по изуродованному лицу и взглянуть на себя в зеркало.
Однако не всегда душа Микеланджело была полна клокочущей тьмы. Когда художник приближался к каменной глыбе с молотком и резцом, он становился совсем иным. Люди не принимали его, загоняли в сумеречное нечто, они изувечили его. Все легкое, мягкое, сладкое, теплое было ему заказано. Да, все, чего он жаждал, — и в силу обстоятельств жаждал больше, чем другие, кому это было доступно, — все ускользало от него. Ему оставался лишь твердый холодный камень. Он подступал к нему с молотком и резцом, дабы высечь из этого камня не человека, — нет! — а нечто большее, нежели человек, не легковесный род людской, а нечто, возбуждающее людское восхищение. И повергающее людей в прах.
Пусть другие мужчины обнимают прекрасных женщин и производят на свет детей, которые обречены завтра умереть или же вырастут и станут подлецами. Микеланджело, обнаружив в себе дар скульптора, решил, что он работает с более благодарным материалом — с мрамором и что он скажет свое слово последующим поколениям. Тогда как хрупкая плоть быстро истлеет.
Что любовь! Микеланджело разлюбил любовь вперемежку с тоской — иной он не знал. Огромная силища мастера заслонила и оттолкнула любовь. Пусть себе плачет и изнывает. Огромная силища превратила Микеланджело в сумрачного, одинокого, жутковатого человека. А те ростки любви, которые в нем пробивались, темнели, мрачнели, засыхали.
Иногда он как личность сливался с исполинской творческой мощью, иногда боролся против нее; все равно она его поглотила и поработила, сделала мэтром, но заставила потерять самого себя. Художник стал меланхоликом, про него говорили, что он вселяет страх в самого папу римского, своего работодателя. Настроение Микеланджело часто менялось, иногда на него нападало нечто вроде припадков безумия. Демоническая сила, проникшая в него, а потом завладевшая всем его существом, поступила с ним ужасно — она не даровала ему даже вожделенной ранней смерти.
Микеланджело перевалило за девяносто, столь долгими были его танталовы муки. Он почти ослеп, не различал принадлежавшего ему, но в действительности Микеланджело ничто не принадлежало, ибо ничто не доставляло ему удовольствия. Однажды он написал кому-то из родственников, что у него нет времени даже для еды и что он много лет изнуряет свое тело работой. Он жил в нищете и страданиях.
Родственники считали Микеланджело алчным, и под конец жизни им и впрямь овладела своего рода алчность; он стал копить деньги, полюбил деньги: как-никак за деньги другие что-то приобретали, но он ничего не мог приобрести, ибо ничто его не насыщало и не радовало.
Наверное, раньше он был на все это способен. Но потом у него заросла гортань, и он разучился глотать. Единственной связующей нитью с этим миром для него стали деньги. Кроме них, он знал только каторжный труд, непосильную работу. И еще высокомерие, человеконенавистничество и черную совесть.
А это еще почему? Он никого не убил. Ну, конечно! Однако, орудуя молотком и резцом, он стольких обезглавил, заколол, пронзил, колесовал. А скольких женщин он, держа в руках этот самый молоток и резец, домогался, умолял, боготворил, целовал и миловал, сколько женщин его отталкивало, и еще сколько раз он был тираном, заставлял людей падать ниц, поклоняться ему.
Никогда, даже будучи совсем молодым и окруженным красавицами в мастерских, он не искал с ними близости. Это было ему не нужно. А если он все же заставлял себя и ухаживал за женщинами, делал такие попытки, женщины не понимали, чего хочет от них этот жуткий субъект, не умеющий ни смеяться, ни танцевать. Они пугались, их пробирала дрожь, и они убегали. Скоро он это понял. Собственно, он знал это уже раньше. Ему не надо было часто смотреться в зеркало, чтобы убедиться в том, каков он.
Микеланджело проклинал себя.
Как уйти от собственного «я»? Как сделать так, чтобы никогда к нему не возвращаться?
Да, Микеланджело проклинал свое желание стать таким, как все. Постепенно он от этого отошел. Он писал только о вымышленной любви, его любовь была чистейшим плодом воображения. Он довольствовался деньгами, которые платили ему люди как компенсацию за все остальное. Влез обратно в свой камень, из которого он только наполовину вылез. Он опять образовал с ним одно целое.
И еще я упоминал об угрызениях совести. Из-за того, что художник так дурно обращался с собственным телом и талантом — загружал их непосильной работой, — он чувствовал, что совершает преступление, грех. И не мог этому противиться. Не в силах был преодолеть мрачную исполинскую мощь, которая пронизывала все его существо — тело и дух, — которая обкрадывала его, лишая счастья; он боролся и боролся со всем этим, а под конец сдался. Чувство вины в нем росло с небывалой силой. Взгляните на его лицо. Оно отмечено виной, а не ударом кулака.
Сохранилось не так уж много произведений Микеланджело, которые должны были пережить ему подобных людей из костей и плоти и которые освобождали художника от обязанности влачить свои дни и страдать, подобно всем смертным. Не затем ли они дожили до наших дней, чтобы сказать людям — творения эти создавались в преисподней и им не дано восторжествовать над миром? Многие статуи и рисунки Микеланджело были уничтожены. Многие замыслы ему так и не удалось воплотить полностью. Одна из его бронзовых скульптур — памятник папе Юлию Второму — была довольно скоро перелита в пушечное жерло. А кто из потомков полюбил дошедшие до них творения? Кого они осчастливили? Разве они приносили радость даже в том случае, если не вызывали страха? Да, ими восхищались; восхищались «Давидом», «Ночью»; гигантская фреска «Страшный суд» поражала воображение.
И Микеланджело все это предвидел.

