Благотворительность
Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу
Целиком
Aa
На страничку книги
Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу

Ибо я хочу честности

Образ погруженного в размышления отца, машинально постукивавшего по столу, не выходил из памяти Эдварда и после того, как он очутился у себя в комнате. Образ этот не покинул его даже ночью. Отец ушел в свои мысли, ни на кого не смотрел.

Он совершенно прав, что повернулся спиной к грубой действительности!

Мои друзья, мои друзья-мертвецы, мои спутники, безмолвные спутники — все те, кого оторвали от деревьев и от дыхания, от еды и питья, от собственной плоти, от окружающих, — вы не ушли в небытие. Мы входим в ваше царство, в царство духа. Отец это высказал. Он сам не знал, что говорит.

Обрету ли я их опять? Разве я не соприкасаюсь с ними каждый раз, когда думаю о них?

Что значит: думать о них? Быть может, это и есть попытка приблизиться к ним? Я удерживаю их возле себя.

О, если бы я мог остаться верным мертвецам! Неужели нам не дано хранить верность? Встречи в царстве духа. Сон не есть сон, не есть ничто, ибо он существует; ничто не может проникнуть в нашу жизнь иначе, чем в форме духовного или мысли, а это уже похоже на сон.

Эдвард опять увидел сидящего неподвижно отца. Увидел, как Кэтлин и мать хлопочут вокруг него.

Как он сдал! Почему он так быстро сдал? Он беззащитен, а начинал так здорово.

Странная мысль: в размышлении ты обретаешь правду; когда ты мыслишь, то существуешь.

А какая радость думать о них, об отсутствующих, звать их, быть с ними! Они — существуют. Они не исчезли, я могу их позвать. Они явятся. О, как я хочу воздать им честь!

Несколько дней Эдвард тайно, никого не посвящая в свой секрет, чествовал мертвых друзей. Это был своего рода культ предков на китайский манер, но без смиренного церемониала; просто дружеская, сердечная встреча с гостями, которых обхаживаешь и потчуешь.

Это дало ему чувство удивительного душевного равновесия. Он стал спокойнее, собранней.


В следующий вечер, когда гости опять собрались и некоторое время болтали о всякой всячине, Эдвард попросил мать придвинуть к нему поближе высокий торшер от стены. Он прихватил кое-что для чтения. Все насторожились.

Когда лампу поставили в изголовье дивана и резкий свет залил его ложе, широкоплечий юноша, поддерживаемый матерью, осторожно приподнялся; только теперь все заметили, что его каштановые волосы были необычной длины и что он отращивал бороду подобно солдату в окопах. Среди этих людей Эдвард казался инородным телом. Он был поразительно похож на мать. Только широкий низкий лоб, пожалуй, напоминал отцовский. Единственная нога шарила по полу, пытаясь встать поустойчивей. Характерным судорожно-беспокойным жестом он натянул одеяло, укутывавшее нижнюю часть его туловища; мать подоткнула концы одеяла за его спиной.

— Я только сейчас понял, что имел в виду отец: мы очень беспомощны, не ведаем, что творим… нам кажется, будто мы действуем, да, мы хотели бы действовать, но фактически мы не действуем… нам не дано ничего осуществить. И потом он объяснил также, что происходит: вместо нас действует фантазия, идея, отвлеченный духовный образ, принявший форму обычаев определенной эпохи. Правильно ли я тебя понял, отец?

Гордон сразу очнулся. Обеими руками он помахал сыну.

— Вполне понял, лучше, чем я себя.

Он засмеялся, а за ним и все остальные. Мать сидела согнувшись, уперев левый локоть в колено и сжав ладонями лоб, глаза ее были опущены.

— Но гипотезу эту я не могу принять. В ней чего-то не хватает. Отец ссылался на унылого стального и пушечного короля. Тот старается что-то утаить, спастись от ответственности. Но именно чувство ответственности не нашло себе места и в данной теории. Разве мы не несем ответственности, отец?

Вздыхая, лорд Креншоу кротко оглядывался вокруг.

— Спроси других, сынок. Я не могу тебе на это ответить. Во всяком случае, так мне кажется. Люди ищут объяснений.

Эдвард нахмурил лоб.

Мать вскочила и сунула подушку под левую руку сына, которой тот пытался помешать культе сползти на пол. Подвинула сына ближе к спинке дивана. Эдвард держал в руках маленький синий томик.

— Мы должны стремиться к правде. Даже если правда погубит нас. Но мне думается, правда не может принести ничего дурного… Как подступиться к правде? Среди своих книг я нашел томик датчанина Кьеркегора, богослова и философа прошлого века. Томик этот давно уже стоял у меня на полке. Когда-то я приобрел его, но даже не открыл. Теперь я стал читать эту книгу. Она подтверждает мою точку зрения. На рассказ мне фантазии не хватает. Не возражаете, если я прочту две странички из Кьеркегора?

Все согласились. Гости радовались бодрости Эдварда. Какой отвагой повеяло на них — ее принес сюда этот юноша, пришедший с войны! Они сами пережили пожары и бомбежки, бегство, страх и боль; все это мрачно и тяжко давило на них — то был груз, который нельзя было сбросить, люди тащили его, он парализовал их. Но никто ни разу не спросил, зачем его тащить и что, собственно, происходит. Ведь до сих пор все как-то шло. Люди были так заморочены, что им даже в голову не приходило задать вопрос — самый важный вопрос, касающийся каждого.

Эдвард вернулся с войны полумертвый, но все же он спасся; и вот теперь этот молодой человек с пробивающейся каштановой бородкой сидел перед ними, живой, во плоти и, что самое отрадное, беспощадно честный — он спрашивал себя и их. А они ловили каждое его слово.

— Кьеркегор, как говорится в предисловии, в тысяча восемьсот пятьдесят пятом году оказался в состоянии войны с протестантской церковью своей страны. Вот что он пишет в разгаре этой борьбы:

«Чего я хочу? Очень просто, я хочу честности. Я не защищаю утвердившееся ныне в христианстве мягкосердечие от христианской суровости.

Ни в коей мере. Я не защищаю ни мягкосердечие, ни суровость. Я — за человеческую честность. Хочу сопоставить послабления, которые предоставляет общепринятая христианская вера, с Новым Заветом, чтобы увидеть, как они соотносятся друг с другом.

Если потом выяснится, если я или кто-либо другой докажет, что послабления могут существовать наряду с Новым Заветом, то я с величайшей радостью соглашусь с этим.

Одного я не хочу ни за что на свете: не хочу с помощью замалчивания или трюков притворяться, будто общепринятая христианская вера и христианство Нового Завета одно и то же.

Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности».

Эдвард сделал паузу и опустил на колени поднесенный к лицу томик. Напряженную тишину прервал будничный голос мистера О'Доуэла:

— Что общего имеют эти хлопоты о религии, которые я, кстати сказать, считаю абсолютно бесполезными, с нашим вопросом о пассивности, о маскировке объективных фактов?

Кэтлин резко прервала его:

— Господин О'Доуэл, дайте же Эдварду договорить!

Но господин О'Доуэл пропустил ее замечание мимо ушей, он продолжал:

— Вопрос о честности вообще не дискутируется. Предполагается, что каждый составляет свое мнение добросовестно и по совести.

Эдвард кивнул.

— Так и есть. Именно так и есть. А теперь я хочу прочесть, к какому результату Кьеркегор приходит. Это интересно каждому, какой бы точки зрения он ни придерживался. Кьеркегор жаждет любой ценой правды в своей области. Он не признает никаких шор. Он настаивает на правде, пусть даже от этого погибнет церковь. Он не желает отступить ни на йоту от долга, от внутреннего долга и от своего права. Кьеркегор говорит, что он не хочет создавать видимость, будто распространенная христианская вера и христианство, предписанное Новым Заветом, во всем подобны друг другу.

«Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности.

Или же ты хочешь, чтобы я заговорил по-другому, хотя считаю: Новому Завету было возможно устоять в веках при самых больших послаблениях христианства, но никак невозможно ему устоять при том, что даже искусства используются, дабы скрыть различия между христианством Нового Завета и такими послаблениями.

Я мыслю приблизительно так:

Если найдется некто наделенный благостью, то я осмелюсь просить его отпустить мне мои вины, но будь его благость благостью Божьей, просьба моя была бы чрезмерной: ведь я даже не желаю честно признать, сколь велика моя вина.

Вот в этом и состоит неправда, в коей, по-моему, провинилось официальное христианство: оно не желает, несмотря ни на что, ознакомить людей с наивысшими требованиями, не желает, быть может, потому, что опасается, как бы люди не убоялись, воочию увидев разрыв между ними и истинным христианством и поняв, что наша жизнь ни в малейшей степени не может быть признана устремленной к выполнению этих высших требований.

Приведем лишь один пример, то и дело встречающийся в Новом Завете: христианство во имя своей вечной жизни требует ненавидеть жизнь в этом мире, однако разве найдется среди нас хоть один человек, чья жизнь, пусть в самой отдаленной степени, была бы направлена к этому… И в то же время вокруг полным-полно людей, считающих себя „христианами“ и даже незнакомых с этим требованием, — напротив, считая себя „христианами“, они любят жизнь в самом прямом смысле этого слова».

Эдвард бросил испытующий взгляд на господина О'Доуэла.

— Хотелось бы знать, господин О'Доуэл, не желаете ли вы что-нибудь добавить? Итак, нас интересует честность, и тут я хотел бы выслушать вас.

— Благодарю, я не единственный, кто представляет взгляды, сформулированные так, как я их сформулировал. Но мы говорим сейчас не о требованиях христианства, а о требованиях общества. В обществе же — излишне это доказывать — христианство образовало как бы некий обособленный духовный двигатель, который привел к появлению определенной организации в рамках общества — церкви или церквей. Но то, что требует христианство в целом или одна из церквей, является, очевидно, делом, о котором приверженцы данной организации должны договориться между собой. Требует ли чего-либо христианство и что именно оно требует, безразлично для неверующих. Поэтому я рекомендую говорить впредь без всяких околичностей: непосредственно о войне и причинах войны, так сказать, обрести твердую почву под ногами. Вот каково мое требование. Оно выполнимо, практично и полезно, прямо-таки необходимо. Надо во что бы то ни стало воспрепятствовать тому, чтобы вопрос о причинах войны и ее виновниках зашел в тупик, чтобы его заглушили проповедями.

Кэтлин (негромко, но энергично протестуя):

— Но мы непременно хотим, чтобы Эдвард читал дальше. Ваше мнение нам уже известно.

Господин О'Доуэл презрительно запыхтел. Господин О'Доуэл рассердился.

Эдвард:

— Кьеркегор не читает проповедей. Он относится серьезно к вопросу об ответственности, о вине — в какой бы то ни было области. Я хочу прочесть еще немного, если вы не возражаете. Может быть, тогда его мысль станет вам яснее. Итак:

«Если Бог принимает нас из милости, а не только как христиан, то одно условие должно быть соблюдено: благодаря точному знанию его требований, мы обязаны представить себе, сколь беспредельна оказанная нам милость.

Милость Божья ни в коем случае не может простираться до того, чтобы мы использовали ее для сокрытия или преуменьшения его требований.

Во имя честности по отношению к нашей религии нам самим необходимо помнить, что христианство повелевает жить в бедности и что это не дань прихоти, а необходимость, вызванная тем, что христианство хорошо понимает: только в бедности ему достаточно усердно служат».

А сейчас последуют фразы, которые произведут впечатление на каждого, фразы, буквально хватающие за душу. Ведь Кьеркегор не только верующий христианин, как это, по-моему, представляется кое-кому из присутствующих, он такой же человек, как все мы, человек, который анализирует, задает вопросы, снова анализирует, а потом уже судит судом своей совести, своего острого разума, своего сердца, в котором кипит борьба. Вы можете преподнести ему все, что угодно, — он оглядит это со всех сторон, ощупает, проверит на слух. Иногда своей прямотой и ясностью он напоминает Сократа. Но между Сократом и Кьеркегором существует различие: Кьеркегор задает воистину выстраданные вопросы. У него некий особый вид честности, ее нельзя успокоить, смягчить неточным ответом, и в то же время она не останавливается перед невозможностью получить ответ; она устремляется дальше, хотя твердо знает, что ей не дано достигнуть цели. Кьеркегор перепрыгивает с вопроса на вопрос, перескакивает с одного на другое, подвергает сомнению каждый добытый результат, и никогда не удовлетворяется им; скачет дальше, сам не ведая куда, ничего не завершая и ничего не зная наверное; в этом есть что-то от страха, некая оторопь, какую испытывает человек, разгуливая по краю бездны…

(Обернувшись, Элис встретилась взглядом с Кэтлин, они поняли друг друга без слов: рисуя портрет неугомонного философа, Эдвард имел в виду себя.)

— Его страсть, — продолжал Эдвард, — может быть направлена на разные предметы. Это не что иное, как совесть, христианская совесть, которую мы носим в себе, хотя сами того не замечаем; ее можно уподобить своего рода духовному нутру — желудку, кишкам, селезенке, печени. Ну а что же делает эту страсть такой беспокойной, такой ненасытной? Нечто похожее на грехопадение — жгучая, немеркнущая, несмываемая вина, которая неотделима от нашего существования и которая была еще неизвестна старику Сократу. Эти муки совести (Эдвард не умолкал, он растравлял себя все больше; Элис в ужасе поднялась с места и скользнула к дверям, она не могла этого вынести)… у Кьеркегора, насколько я понимаю, имеют две основы. У него, как и у всех ему подобных, совесть чрезмерно уязвима, пышет багрянцем, красна, как перец, постоянно саднит. Во-первых, его совесть хочет познать правду, правду до конца, отдаться ей всеми фибрами души, чтобы ничего не утаить перед этой правдой, я сказал бы даже, стушеваться перед ней… И вместе с тем его совесть стремится убежать — да, да, и это тоже в ней заложено. Убежать от греховности, от невыносимого гнета наследственной вины. Почему люди ищут с такой неудержимой силой? Хотят скрыть, что уже кое-что нашли. Это ведь так естественно. Они знают: стоит сделать еле заметное движение, и они дотянутся до правды. Но люди не рискуют подступиться к ней.

Последние слова Эдвард невнятно пробормотал.

Голос О’Доуэла звучал без всякого выражения:

— Что это за правда, до которой так легко дотянуться?

Элис сердито прошептала у дверей:

— Не прерывайте его, бога ради. Дайте ему выговориться.

Эдвард:

— Какое еле заметное движение следовало сделать Кьеркегору? Поверить.

Он слегка откашлялся и опять взялся за томик:

— Кьеркегор пишет:

«Я хочу честности.

Если стремление нашего поколения, нашего времени состоит в том, что оно намерено честно, правдиво, откровенно и прямо поднять чуть ли не бунт против христианства, что оно намерено сказать богу: „Мы не можем, не хотим склоняться перед твоей властью“ (но надо особо отметить, что это говорится честно, правдиво, открыто) — тогда, как бы странно это ни прозвучало, я буду с вами!

Ибо я хочу честности.

Во имя этой честности я готов рисковать.

Положим, что я паду жертвой в буквальном смысле этого слова, все равно я паду жертвой не во имя христианства, а потому, что я хочу честности.

Да, я знаю: это встретит одобрение Бога; в мире „христиан“, в нашем мире, хоть один да скажет: я не вправе называть себя христианином… но я хочу честности, и ради ее достижения готов рисковать».

Эдвард, который держался все время очень прямо, медленно закрыл книгу, и она соскользнула с одеяла на ковер. Мать далеко отодвинула торшер. Эдвард опять оказался в темноте; поддерживаемый матерью, он лег на бок. Мать осторожно укладывала его.

Воцарилось молчание.

Отец:

— И как далеко завела его честность? Чем он для нее пожертвовал?

Из темноты донесся голос Эдварда:

— Он умер в больнице. У него было несколько друзей и последователей. Кое-кто из них порвал с церковью. Я читал, что позже многие занимались Кьеркегором. Влияние его на богословов весьма значительно.

Материалист-астматик, противник Эдварда:

— Да, на богословов. На кого же еще? Вы говорите, он жил в середине прошлого столетия. С тех пор человечество проделало две мировых войны. Вот вам свидетельство того, что его влияние было незначительным. А почему незначительным? Столь же мало, сколь господин Маклин сумеет повлиять пестрой раскраской заводских корпусов на производство оружия и даже на самого промышленника, принесет и призыв к честности. Люди выслушивают эти призывы и идут своей дорогой. Почему? Да потому, что порядок вещей сильнее нас, сильнее того, что о нем думают. Завод подчиняется собственным законам. Рабочие хотят жить, у них есть семьи, которые надо кормить. И промышленник тоже хочет жить, а пуще того — делать деньги и расширять свой завод. У технократов есть знания, они хотят их применять. И вот они совершенствуют тот или иной процесс, создают новую продукцию. Рынок сбыта уже подготовлен. Есть покупатели, продавцы, посредники, все они профессионалы, и еще есть реклама, газеты, огромные предприятия с сотнями служащих, оснащенные машинами, которые должны работать, на них трудятся печатники, наборщики, отделы распространения, мальчишки-продавцы. Это всего лишь небольшой фрагмент, частичка «порядка вещей», противостоящих мысли философа. Что тут изменит честность?

Элегантный брат Элис, профессор Маккензи, подал голос, в котором явственно слышалась ирония:

— И это еще пустяк по сравнению с государством, с правительством, с веками установленным институтом власти, по сравнению с армией, чиновничеством, парламентом и его двумя палатами, по сравнению со всей империей, имеющей в своем распоряжении сотни ведомств, полицию, суды, церковь. Как пробиться через все эти препоны, Эдвард?

О'Доуэл, противник Эдварда, решил заключить разговор:

— Все это можно понять на опыте самого Кьеркегора. Он умер, несколько его друзей порвали с церковью. А в мире на рубеже прошлого века было открыто электричество, и все получило новый оборот из-за электричества, а не из-за честности… экономика достигла небывалого подъема, общество пришло к развитому капитализму, к его империалистической фазе и… к двум мировым войнам.

Затаив дыхание, все смотрели на Эдварда, он сказал:

— Поэтому, видно, мы сидим сложа руки и ждем продолжения — следующей мировой войны. Наша роль — выжидать: в то время как физики и химики решают у себя в лабораториях нашу судьбу, я читаю вам, и только. Таинственных богов прошлого заменили образованнейшие люди из нашей среды.

Печальный голос Гордона:

— А ты бы чего хотел, Эдвард?

— Честности. Мир состоит не из одних физиков и химиков. Люди свергли старых богов, которые якобы вершили судьбами человечества. На самом деле они ничем не вершили. Теперь, по-видимому, настала очередь физиков и химиков претендовать на божеские почести. По-моему, на них взирают как на земное провидение, хотя они им отнюдь не являются. Технократы — такие же люди, как мы. Наконец-то эти боги и впрямь спустились на землю, теперь их можно увидеть воочию и положить конец их проискам. Кьеркегор, напротив, хотел иного — он хотел знания и честности. Хотел познавать, чтобы действовать. Говорить — тоже значит действовать. Он понимал жизнь и, пусть в пределах своих возможностей, желал действовать, вмешиваться в жизнь, а не быть игрушкой судьбы; на это его толкала совесть. И вот я задаю вопрос людям двух категорий — людям фантазии и людям дела: существует ли вообще человек? Или же Кьеркегор стоит, как лев на горе Мондора, и кидается в озеро, и борется с бесплотным призраком, с отражением, издевающимся над ним? Что с нами?

Слушать Эдварда было ужасно. Все остальные вели, в сущности, теоретическую дискуссию. Но здесь голос шел из глубины человеческой души.

Эдвард брел (и все это видели) по самому краю пропасти и взывал о помощи. Кое-кого била дрожь при звуке его голоса, люди дрожали не за него, а за самих себя.

Трудно было прервать молчание после вопроса, на который никто не ответил. Быть может, пауза только показалась такой длинной. Первой пришла в себя Элис. Она подсела к Эдварду, шепотом заговорила с ним, потом зашевелились остальные, тоже прервали молчание. Противник Эдварда, вульгарный материалист, мог бы сказать: вот видите, вы получили подтверждение моего тезиса — слово, настоящее честное слово, было произнесено, но мы его всего только выслушали. И все. Ибо слово было произнесено в доме Гордона Эллисона за чашкой чая в присутствии шести-восьми персон, и что же, несмотря на сказанное слово, компания за чашкой чая осталась такой же, какой была, все осталось тем же, кулисы никак не изменились, все тот же чай, пирожные, все то же общество. Правдивого слова как не бывало, гости вернулись к прерванной болтовне, ложечки весело застучали. А Кэтлин заходила по комнате, предлагая сигареты.