Вергилий и христианский мир
Почитание, с которым к Вергилию относились на протяжении всей истории христианского мира, можно в ходе его исторического рассмотрения легко представить публике как результат разного рода случайностей, несообразностей, перетолкований и суеверий. При подобном подходе становится понятно, почему поэзия Вергилия ценилась так высоко, однако невозможно прийти к пониманию, почему именно он заслужил столь высокое место. Еще менее убедительным выглядит заключение о необычайной ценности творчества Вергилия для сегодняшнего, завтрашнего и последующих поколений. Меня же интересуют те качества, которые делают его особенно близким для христианского сознания. Подобное утверждение отнюдь не означает, что тем самым ему придается некая особая роль как поэту или даже моралисту среди других поэтов, греческих или римских.
Существует, однако, некая "случайность", своего рода "перетолкование", сыгравшее столь важную роль в истории, что пренебрежение им выглядело бы намеренным умолчанием. Речь, разумеется, идет о четвертой Эклоге[208], где Вергилий по случаю рождения (или только ожидания рождения) сына своего друга Поллиона, незадолго до того назначенного консулом, высоким стилем излагает, в сущности, поздравительное письмо счастливому отцу.
Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской,
Сызнова ныне времен зачинается строй величавый.
Дева грядет к нам опять, грядет Сатурново царство…
Жить ему жизнью богов; он увидит богов и героев
Сонмы, они же его увидят к себе приобщенным.
Будет он миром владеть, успокоенным доблестью отчей…
Сгинет навеки змея, и трава с предательским ядом
Сгинет, но будет расти повсеместно аммом ассирийский…
Перевод С. Шервинского.
Подобные выражения всегда казались несколько преувеличенными; что же касается самого ребенка, о котором шла речь, то он так и не оставил значительного следа в истории. Существовало даже предположение, что Вергилий попросту подшучивал над своим другом, используя цветистые ориентальные гиперболы. Некоторые комментаторы считали, что поэт имитировал или даже пародировал стиль прорицаний Сивилл[209]. Другие полагали, что стихи скрыто адресованы Окгавиану, а то и вообще в них имеется в виду отпрыск Антония и Клеопатры[210]. Французский ученый Каркопино не без основания находит в этих строках отголоски учения Пифагора[211]. Таинственность содержания стихотворения ни у кого не вызывала особенных вопросов, пока оно не попало в руки Отцов Церкви[212]. Дева, Золотой век, Великий год, параллель с Пророчеством Исайи[213], ребенок сага deum suboles ("милый потомок богов, Юпитера грозного отпрыск"), который мог быть только самим Христом, чье пришествие Вергилий предвидел в 40 г. до н. э., — Лактанций и Бл. Августин[214]всему этому, разумеется, верили; так же считала и средневековая Церковь, и Данте, и даже, весьма по-своему, Виктор Гюго.
Можно, разумеется, найти и другие объяснения, в этом отношении наши возможности простираются дальше, чем у Отцов Церкви. Мы знаем, например, что Вергилий, бывший одним из ученейших мужей своего времени (как продемонстрировал нам м-р Джексон Найт[215]) и хорошо знавший античный фольклор, имел, хотя бы косвенное, знакомство с религиями и сакральными текстами Востока. Этого достаточно, чтобы объяснить связи с древнееврейскими пророчествами. Если же видеть в предсказании Воплощения простое совпадение, в этом случае все зависит от того, что мы за совпадение принимаем, равным образом взгляд на Вергилия как на пророка христианства будет зависеть от нашего понимания слова "пророчество". В том, что самого Вергилия интересовали прежде всего домашние дела или же римская политика, у меня нет никаких сомнений; полагаю даже, что поэт был бы весьма удивлен, узнай он о судьбе, уготованной его четвертой Эклоге. Если бы пророком по определению считался человек, полностью осознающий все то, что он произносит, вопрос был бы для меня вообще закрыт. Но если слово "вдохновение" имеет хоть какое-то значение, то смысл его заключается именно в том, что от говорящего или пишущего исходит нечто такое, что сам он полностью не понимает и даже может неправильно интерпретировать, когда вдохновение его покинет. Все сказанное относится и к поэтическому вдохновению, так что именно поэтому мы имеем гораздо больше оснований ценить Исайю как поэта, нежели объявлять Вергилия пророком. Поэт может полагать, что он выражает только свой личный опыт, его стихи могут быть для него лишь способом рассказать о себе, не выставляясь на всеобщее обозрение, тем не менее в глазах читателей все им написанное будет выглядеть выражением как их собственных скрытых чувств, так и восторгов и отчаяния целых поколений. Ему не обязательно знать, чем отзовется его поэзия в душах других людей, пророку нет нужды понимать значения собственных пророчеств.
Наше обиходное мышление гораздо проще объясняет чудесное через естественное, нежели естественное — через чудесное. Второе, однако, не менее необходимо, чем первое. Чудо, которое именно в данном качестве признано всеми и в которое все без труда поверили, выглядит каким-то странным чудом, поскольку то, что является чудом для всех без исключения, для всех же может показаться чем-то вполне естественным. Мне кажется, заслуживает доверия любое объяснение четвертой Эклоги, сделанное комментаторами или историками, поскольку и тех и других интересует прежде всего, какой смысл сам Вергилий вкладывал в свои стихи. Однако, если при этом в мире существует такая вещь, как вдохновение, — а от употребления этого слова мы до сих пор не отказались, — то именно оно как раз и не поддается историческому исследованию.
Мне пришлось рассматривать четвертую Эклогу, так как это настолько важно при обсуждении места Вергилия в христианской традиции, что уход от подобного разговора мог бы оказаться неправильно понятым. Говорить же о ней, не определившись относительно взгляда, согласно которому там содержится пророчество о пришествии Христа, было бы вряд ли возможно. Я хотел лишь показать, что буквальное прочтение этой Эклоги как пророчества сыграло решающую роль для раннего признания Вергилия в качестве подходящего чтения для христиан и тем самым обусловило его влияние на христианский мир. Я не нахожу в этом ни простой случайности, ни какого-то литературного курьеза. Более всего, однако, меня интересует то смыслообразующее начало у Вергилия, которое обеспечивает ему столь важное, прямо-таки уникальное место в конце дохристианской и начале христианской эры. Его взгляд обращен в обе стороны, он образует связь между старым и новым миром, четвертая же Эклога может рассматриваться как символ такого его положения. Итак, в чем же именно величайший из римских поэтов предвосхищает христианский мир, притом так, как это не было дано поэтам греческим? Ответ на данный вопрос дается покойным Теодором Геккером в книге, недавно опубликованной в английском переводе под названием "Вергилий, отец Запада"[216]. Его методом я и собираюсь в дальнейшем воспользоваться.
Теперь позволю себе небольшое отклонение личного свойства. Когда я учился в школе, случилось так, что мое знакомство с "Илиадой" и "Энеидой" произошло в один и тот же год. К тому времени я уже утвердился во мнении, что изучение греческого языка интереснее латинского. Я и сейчас думаю, что совершенство этого языка является непревзойденным по части передачи широчайшего диапазона и тончайших нюансов мысли и чувства. Тем не менее Вергилий оказался мне ближе, чем Гомер. Быть может, все было бы иначе, начни я с "Одиссеи", а не с "Илиады", поскольку после прочтения нескольких песен "Одиссеи", — а мне так и не пришлось прочесть в греческом оригинале больше этих нескольких песен, — я испытал гораздо больше удовольствия. Слава Богу, такое мое предпочтение совсем не означало, что я счел Вергилия более великим поэтом. От такого заблуждения нам удается уберечься в юности просто потому, что мы слишком естественны, чтобы задаваться подобным искусственным вопросом — искусственным, поскольку, как бы Вергилий ни следовал методу Гомера, он отнюдь не старался создать нечто совершенно идентичное. С таким же точно успехом можно было бы подвергнуть оценке сравнительное "величие" "Одиссеи" и "Улисса" Джеймса Джойса на том лишь основании, что Джойс для совершенно других целей использовал сюжетную схему "Одиссеи". Моему наслаждению "Илиадой" в этом возрасте препятствовало поведение персонажей, о которых писал Гомер. Причем боги оказались таким же игралищем страстей, были столь же безответственны, лишены социального инстинкта и чувства "честной игры", как герои. Это меня шокировало. Ахилл вообще выглядел головорезом; единственным героем, кто хоть как-то отличался своим умением себя вести и здраво судить, был Гектор. Такого же взгляда, как мне казалось, придерживался и Шекспир:
Когда известно всем нам, что Елена
Жена царю спартанскому, закон
Природы и народов побуждает
Ее вернуть[217].
Перевод Т. Гнедич.
Все это может показаться всего лишь капризом самодовольного юнца. Мое раннее впечатление с тех пор претерпело изменения: сегодня я объясняю его тем, что инстинктивно предпочел мир Вергилия миру Гомера, поскольку он был более цивилизованным миром достоинства, разума и порядка. Когда я говорю: "Мир Вергилия", я подразумеваю мир, который сам Вергилий создал из того мира, в котором он жил. Рим императорской эпохи был достаточно зверским и грубым; во многих отношениях он оставался намного менее цивилизованным, нежели Афины времен расцвета. Римляне гораздо менее афинян оказались наделены способностями к искусству, философии и чистой науке и гораздо более косноязычны в выражении поэтической или абстрактной мысли. В поэзии Вергилия римская цивилизация выглядит значительно лучше, чем она была на самом деле. Его способ чувствования ближе христианскому, нежели у любого другого римского или греческого поэта; не такой, вероятно, как у ранних христиан, но близкий тому, что существовал в эпоху, к которой мы относим зарождение христианской цивилизации. Невозможно сравнивать Гомера и Вергилия, но возможно сравнивать цивилизацию, которую в неизменном виде принимал Гомер, с цивилизацией Рима, переработанной сознанием Вергилия.
Какие же качества Вергилия делают его столь близким христианскому сознанию? Мне кажется, что наиболее многообещающий способ разобраться в этом связан с методологией Геккера, и заключается он в том, чтобы прояснить значение некоторых ключевых слов. Такими словами являются labor ("труд"), pietas ("благочестие") и fatum ("судьба"). Для понимания философии Вергилия (употребляя это слово, я хочу напомнить, что философия поэта — совсем не одно и то же, что философия абстрактного мыслителя) главным произведением оказываются, на мой взгляд, "Георгики"[218]. Будучи техническим трактатом по земледелию, "Георгики" трудны для чтения и скучны. Большинство из нас не настолько знает латынь, чтобы читать их с удовольствием, и не имеет особого желания вернуться к мукам школьных лет. Поэтому я рекомендую перевод м-ра Дей Льюиса[219], сделанный современным стихом. Тем не менее, — это произведение, которому автор посвятил много времени, труда и поэтического гения. Почему он его написал? Не следует думать, что он взялся поучать земледельцев родной страны, как им заниматься своим исконным делом. Или поставил себе цель написать доступное пособие для горожан, решивших купить землю и обрабатывать ее. Не похоже и на то, чтобы им руководило желание оставить для будущих поколений свидетельство о практике ведения сельского хозяйства, принятой в его время. Скорее всего автор надеялся напомнить землевладельцам, покинувшим свои угодья с целью получить возможность предаваться удовольствиям жизни или политическим интригам в столице, об их фундаментальной обязанности возделывать землю. Мне совершенно ясно представляется, что, каковы бы ни были его сознательные мотивы, Вергилий хотел подчеркнуть достоинство сельского труда и необходимость добросовестной обработки почвы, от которой напрямую зависит как духовное, так и материальное благосостояние государства.
Тот факт, что все крупные поэтические формы, использовавшиеся Вергилием, имели прецеденты в греческой поэзии, не должен заслонять той оригинальности, с которой он воссоздавал каждую из них. Что же касается духа "Георгик", то ему, на мой взгляд, прецедента не существует, а выраженное в них отношение к земле и к труду земледельца должно быть особо внятно нам сейчас, когда общественное внимание привлечено к проблемам городских аггломераций, бегству из сельской местности, грабительскому и расточительному отношению к земельным и природным ресурсам. Греки научили нас, что досуг — вещь достойная, а жизнь, проводимая в размышлении, — высшая ее разновидность. Но у греков это уважение к досугу сопровождалось презрением ко всякой физической деятельности. Вергилий же осознал, что земледелие является фундаментом цивилизации и утвердил достоинство человеческого труда. Жизнь, проведенная в трудах, и жизнь, проведенная в размышлении, впервые объединились с появлением первых христианских монашеских орденов. Труд и досуг перестали быть занятиями разных классов людей, из которых один был благородным, а другой, низший, — чем-то вроде рабов. В средневековом мире присутствовало множество совсем не христианских черт, да и повседневная жизнь мирян очень отличалась от той, которую религиозные ордена считали своим идеалом. Однако сам принцип, согласно которому действие и размышление, труд и молитва в равной степени присущи жизни совершенного человека, был установлен все-таки христианством. Не исключено, что прозрения Вергилия не прошли мимо монахов, читавших его произведения в своих кельях.
Не будем в дальнейшем упускать из вида это содержание "Георгик" и при чтении "Энеиды". В ней Вергилий ведет речь прежде всего об imperium romanum[220], о распространении и обосновании имперской власти. Идеал, установленный им для Рима и для империи в целом, так никогда и не был реализован в истории, однако в глазах Вергилия этот идеал благороден. Его преданность Риму имела в своей основе преданность родной земле, ее определенному региону, определенной деревне и семье, в этой деревне живущей. Человеку, изучающему историю, подобное обоснование общего на частном может показаться химерой, равно как большинству людей химерой кажется соединение жизни созерцательной и жизни активной. По большей части обе эти цели рассматриваются как альтернативы: мы восхищаемся жизнью, отданной размышлениям, осуждая всякую деятельность, или же восхваляем деятельность, а к созерцательности относимся с пренебрежительной усмешкой, если не с моральным осуждением. И тем не менее, может случиться так, что прав окажется человек, утверждающий обе эти, казалось бы, несовместимые позиции.
Обратимся к следующему термину. Стало уже общим местом, что английское слово "благочестие" (piety) — это лишь редуцированный, измененный и употребленный в специальном значении перевод латинского pietas. Мы используем его в двух смыслах: в самом общем оно относится к набожному посещению церкви, по крайней мере, к хождению в церковь с набожным видом. Во втором — ему всегда предшествует прилагательное "сыновнее": здесь уже речь идет о правильном поведении по отношению к родителям. Когда Вергилий говорит: pius Aeneas ("благочестивый Эней"), мы при этом вспоминаем о заботе Энея о своем отце, о его верности памяти отца после смерти последнего, о трогательной встрече Энея с тенью отца при нисхождении в подземный мир. Однако слово pietas имеет у Вергилия гораздо больше смысловых ассоциаций: оно подразумевает отношение к индивиду, к семье, к региону, а также к имперской судьбе Рима. Наконец, Эней выказывает свое "благочестие" при почитании богов, пунктуально соблюдая необходимые обряды и жертвоприношения. Оно, таким образом, — сознательно избранная позиция по отношению ко всем вышеперечисленным вещам и потому предполагает единство и порядок внутри них. Короче говоря, слово "благочестие" означает жизненную позицию.
Эней, следовательно, не просто человек, наделенный неким количеством добродетелей, из которых каждая представляет собой определенный род благочестия, так что при отнесении к нему слова pius мы бы просто использовали удобный собирательный термин. Благочестие едино. В разных контекстах обнаруживаются его разные аспекты, и каждый из них подразумевает другой. Проявляя преданность по отношению к отцу, Эней не просто выказывает качества достойного подражания сына. Существует личное чувство любви, без которого сыновнее благочестие было бы неполным; однако личное чувство — это еще не благочестие. В его понятие входит помимо прочего преданность отцу как родителю, предку: благочестие в данном случае заключается в приятии связи, которой человек сам не избирал. Содержание чувства любви несколько видоизменяется, оно приобретает большую глубину, когда становится любовью, обязанной своим появлением ее объекту. Более того, в сыновнем благочестии содержится также признание еще далее идущей связи, связи с богами, которым подобное поведение приятно: отсутствие его, означало бы бесчинство и по отношению к богам. Боги, таким образом, должны быть достойны подобного почитания, а без почитаемых богов (или бога) не существует и сыновнего благочестия. Ибо тогда оно перестает быть долгом, ваше чувство к вашему отцу в таком случае станет лишь результатом случайного факта вашего родства или окажется сведено к чувству благодарности за воспитание и заботу. Эней благочестив по отношению к богам, и более всего его благочестие обнаруживается, когда боги насылают на него несчастья. Он многого натерпелся от Юноны, и даже Венера, всегда оказывающая благоприятное влияние на судьбу своего сына, поставила его однажды в весьма неловкое положение. Есть у Энея одна добродетель, — очень существенный ингредиент его благочестия, — которую можно рассматривать как аналог и предвосхищение христианского смирения. Эней во многих отношениях является антиподом как Ахилла, так и Одиссея. Его героизм — это героизм самого первого Перемещенного Лица, беженца из разрушенного города, покинувшего свою уничтоженную общину, от которой, кроме его собственного небольшого войска, остались лишь те немногие, кто попал в рабство к грекам. Его не ожидали, подобно Улиссу, великолепные и восхитительные приключения с отдельными эротическими эпизодами, не оставляющими никаких шрамов на-совести путешественника. Ему не суждено было вернуться, наконец, к родному очагу, где бы его ожидала добродетельная супруга и встреча с сыном, старым псом и верными слугами. Конец странствий Энея — лишь новое начало, и весь смысл его паломничества заключен в том, что окажется осуществленным в будущих поколениях. Ближе всего к нему библейский Иов[221], правда, в отличие от Иова, Эней находит свое вознаграждение лишь в исполнении собственной судьбы. Страдает он сам за себя, действует — только из покорности. В сущности, он являет собой прототип христианского героя. Поскольку при всем своем смирении он человек призвания, а призвание для него — все.
Pietas в данном случае можно объяснить только через понятие fatum. Это слово постоянно встречается в "Энеиде", на нем лежит огромная смысловая нагрузка, гораздо больше той, о которой мог знать сам Вергилий. Ближайший его перевод — "судьба", однако вряд ли мы сможем подобрать все дефиниции, которые бы целиком покрывали широчайшее поле его значений. В механической вселенной это слово может вообще не иметь никакого смысла: ведь если нечто, когда-то свернутое, должно разбежаться в разные стороны, о какой судьбе вообще может идти речь? В необходимости или, наоборот, в капризе судьба не проявляется, она изначально должна предполагать некий смысл. У каждого человека есть своя судьба, хотя не всякого можно назвать "человеком судьбы"; Эней же проявляет себя как человек судьбы в самой высшей степени, поскольку именно от него зависит будущее всего Западного мира. Это избранничество невозможно объяснить, в него входят понятия бремени и ответственности, но никак не самовозвеличивание. Просто кому-то одному даруется нечто, необходимое в ситуации глубокого кризиса, причем ни сам дар, ни ответственность, с этим связанная, к личным достоинствам избранника не имеют никакого отношения. Некоторые из тех, кто имел глубокое убеждение относительно своего избранничества, весьма преуспели, оставаясь в нем, но стоило им перестать действовать в качестве инструмента и посчитать себя активным источником своих поступков, как их гордость наказывалась катастрофой. Энеем движет глубочайшая убежденность в своем предназначении, но он — смиренный человек, знающий, что судьбы своей не следует ни желать, ни пытаться избежать. Какой власти он служит? Не власти богов, которые сами являются инструментами судьбы, иногда впадающими в своеволие. Понятие судьбы оставляет нас перед тайной, но тайна эта не противоречит разуму, поскольку предполагает, что и мир, и ход человеческой истории имеют смысл.
Равным образом, следование предназначению не освобождает людей от моральной ответственности. Так, по крайней мере, я прочитываю эпизод с Дидоной[222]. Любовь Энея и Ди- доны подстроена Венерой: никто из любовников не имел возможности воздержаться от этого шага. Да и сама Венера действует не из каприза или с целью навредить. Конечно же, она гордится судьбой, уготованной сыну, но совсем не ведет себя как ослепленная любовью мать: она оказывается лишь инструментом осуществления его судьбы. Эней и Дидона должны были соединиться, чтобы потом расстаться. Эней не колебался, он проявил покорность своей судьбе. Но при этом, конечно же, чувствовал себя несчастным и, как я полагаю, испытывал стыд в связи со своим поступком. Зачем же в противном случае Вергилию заниматься описанием его встречи с тенью Дидоны в Аиде и того унизительного приема, который он там получил? Увидев Дидону, Эней пытается оправдаться за свою измену. Sed me iussa deum — но мне так приказали боги; я вынужден был принять неприятное решение, и мне очень жаль, что ты так тяжело его восприняла. Она избегает его взгляда и отворачивается, при этом лицо ее остается неподвижным, словно высеченным из кремня или Марпесского мрамора. Я не сомневаюсь, что когда Вергилий писал эти строки, он сам проигрывал роль Энея и наверняка чувствовал себя ничтожным червем. Нет, судьба, подобная судьбе Энея, совсем не облегчает человеку жизнь: это весьма тяжкий крест. И я не могу припомнить ни одного героя античности, который бы оказался в подобной ситуации неизбежного унижения. Как мне кажется, поэтом, которому бы более всех пристало посоревноваться с Вергилием в изображении подобной ситуации, был Расин. Несомненно, христианский автор, давший своей неистовой Роксане[223]такую жгучую строку — "Rentre dans le Neant d'oii je t'ai fait sortir"[224]— мог бы лучше других найти Дидоне слова на этот случай.
Что же означает эта судьба, которую ни один из гомеровских героев не разделяет с Энеем? Для Вергилия и для его читателей-современников — это, конечно, imperium romanum. Уже сама по себе подобная цель является в глазах Вергилия достойным оправданием истории. Мне кажется, у него никогда не было особых иллюзий, и он ясно видел правоту обеих сторон — как проигравшей, так и выигравшей. Тем не менее, даже те, кто обладает столь же слабым, что и я, знанием латыни, не могут не ощутить дрожи восторга при чтении следующих строк:
His ego пес metas rerum, пес tempora pono:
Imperium sine fine dedi.
Turegere imperiopopulos, Romane, memento
(hae tibi erunt artes) pacique imponere morem,
parcere subiectis et debellare superbos…[225]
Я утверждаю: это единственная цель истории, которую Вергилий был способен обозначить, и цель эта — более чем достойная. А вы действительно считаете, что Вергилий ошибался? Вспомните: Римская империя в конце концов трансформировалась в Священную Римскую империю. То, что Вергилий предлагал своим современникам, было наивысшим идеалом даже для совсем не святой Римской империи, как, впрочем, и вообще для всякой земной империи. Все мы, коль скоро мы унаследовали европейскую цивилизацию, все еще являемся гражданами Римской империи, и время так до сих пор и не опровергло слов Вергилия: "Nec tempora pono: imperium sine fine dedi". Разумеется, Римская империя, которую Вергилий воображал себе и которой посвятил свою судьбу Эней, сильно отличалась от реальной Римской империи легионеров, проконсулов и губернаторов, купцов и спекулянтов, демагогов и центурионов. Это было нечто гораздо более величественное, но именно эта империя существует, потому что Вергилий создал ее своим воображением. Она остается идеалом, но идеалом, который Вергилий передал христианству, чтобы его развивали и лелеяли.
И последнее. Мне кажется, что место, которое Данте приписал Вергилию в будущей жизни, его роль проводника и учителя в той области, за пределы которой поэту не было дозволено выйти и которую он сам не мог покинуть, является очень точной констатацией соотношения Вергилия и христианского мира. При сравнении мира Вергилия с гомеровским мы обнаруживаем, что этот первый находится гораздо ближе к миру христианскому по своему выбору, порядку и соотношению основных ценностей. Как я уже говорил, здесь нет и намека на то, чтобы сравнивать поэтические достоинства Гомера и Вергилия. Равным образом я не считаю, что все сводится лишь к сравнению между мирами, в которых оба они жили, безотносительно к интерпретации этих миров обоими поэтами. Возможно, мы просто знаем больше о мире Вергилия и понимаем его лучше. Потому-то мы и более ясно видим, сколь многим сформулированная Вергилием Римская идея обязана его собственной направляющей руке и философскому сознанию. Ибо в том смысле, в каком поэт является философом (не путать с тем случаем, когда великий поэт воплощает великую философию в великих стихах), Вергилий является величайшим философом Древнего Рима. И дело не просто в том, что цивилизация, при которой жил Вергилий, ближе к христианской цивилизации, нежели цивилизация гомеровского времени; мы вполне можем утверждать: из всех древнеримских поэтов и прозаиков Вергилий единственный, кто находится ближе всех к христианству. Существует выражение, которого я до сих пор пытался избежать, но сейчас чувствую себя обязанным привести: anima naturaliter Christiana[226]. Относить ли его к Вергилию, — пусть каждый решает для себя сам, я лично не склонен так считать: именно поэтому я заметил ранее, что Данте отвел Вергилию правильное место. Попытаюсь объясниться.
Мне пришло на ум еще одно ключевое слово, употребление которого Вергилием можно было бы проиллюстрировать точно так же, как в случае с labor, pietas и fatum. Какое ключевое слово, отсутствующее в "Энеиде", можно найти в "Божественной комедии"? Одно из них, конечно, lume[227]и все другие слова, выражающие духовное значение света. Однако это слово, как мне кажется, в употреблении Данте имеет смысл, принадлежащий только явно выраженному христианству, в сплаве со значением, принадлежащим мистическому опыту. Вергилий же никогда мистиком не был. Термин, об отсутствии которого у Вергилия можно лишь справедливо сожалеть, — это amor[228]. И он же более всех других является ключевым у Данте. Я не хочу сказать, что Вергилий его совсем не употребляет. Amor встречается в "Эклогах" (amor vincit omnia[229]). Однако любовь пастушков вряд ли представляет собой нечто большее, чем поэтическую условность. Использование слова amor в "Эклогах" не освещено его значением в "Энеиде" с той же интенсивностью, как, например, в случае, когда мы начинаем относиться к Паоло и Франческе[230]с большим пониманием их страсти после прохождения всех кругов любви в "Рае". Разумеется, любовь Энея и Дидоны полна трагической силы. И вообще в "Энеиде" достаточно нежности и сострадания. Однако Любви, как мне кажется, там никогда не придается такого же значения упорядочивающего принципа в человеческой душе, обществе и вселенной, как pietas; и совсем не Любовь порождает fatum или движет солнце и звезды. Даже по ощущению интенсивности физической страсти Вергилий гораздо прохладнее многих латинских поэтов, не говоря уже о Катулле. И если на нас не веет холодом, то, по крайней мере, вместе с Вергилием мы бродим в атмосфере неких эмоциональных сумерек. Среди всех поэтов классической древности Вергилий — единственный, для кого мир построен разумно, обладает порядком, достоинством и для кого, кроме древнееврейских пророков до него, история имеет смысл. И все же, ему не было дано прозрения человека, который мог сказать:
Я видел — в этой глуби сокровенной
Любовь как в книгу некую сплела
То, что разлистано по всей вселенной[231].
Перевод М. Лозинского.
Legato con amor in un volume[232]

