Письма к М. В. Юдиной[15]
16 фепр<аля> 1934 г.
№1
Дорогая Мария Вениаминовна!
Тяжело писать к Вам и — бесполезно… Однако, не могу просто и безболезненно расстаться с Вашим чудным образом, которым жил последние три месяца[16]. Кажется, что мы знакомы много–много лет, и была глубокая–глубокая, долгая–долгая и прекрасная, светлая дружба, и тот — происходит тяжелый разрыв! Не могу не писать, — даже если бы Вы сами не открыли для этого возможностей[17].
1) Прежде всего, удивительная это вещь произошла, — Ваша аффективная реакция на мою «Ж<енщипу>-М<ыслителя>»[18]. Эта реакция настолько полна презрения ко мне, настолько полна всесторон–не–уничтожаюших оценок меня и как философа, и как писателя, и даже как человека и личности, что одно это уже мешает мне поставить хоть какой–нибудь вопрос о своей реабилитации. Приносить формальные извинения, это неинтересно ни мне, ни Вам. По существу же — как мог бы Поль–де Кок[19]себя реабилитировать? «Измениться» и «исправиться»? Но Ваши обвинения так глубоки, что для «изменения» надо прожить еще целую жизнь. А мне уже поздно начинать новую жизнь! Поэтому, как ни дорого мне Ваше мнение обо мне и как я пи хотел бы быть в Ваших глазах ценным человеком, все это, к сожалению, в виду вашей чрезвычайной агрессивности, для меня сейчас тут совсем недоступно.
2) Что касается, далее, самого содержания Ваших обвинений, то, кажется, единственное, с чем я мог бы a priori[20]согласиться, это возможная нехудожественность беллетристических частей «Ж<енщи–ны>-М<ыслителя>» Однако, было бы чрезвычайно странно подходить с художественной оценкой к сочинению, состоящему на ¼ из философских рассуждений, да и остающаяся ¼, по самому замыслу автора, имеет тут гораздо больше идейное, чем просто художественное значение. Но, внимательно прослушавши рассказ Вал<ентины> Мих<айловпы> и продумавши фразы, которые Вы сочли нужным произнести против меня, я прихожу к твердому выводу, что Вы самого главного в моей рукописи просто не прочитали (или не усвоили). Вы находите возможным, не принимая во внимание всего того, что я в течение целой жизни писал, думал и чувствовал, и даже в этой рукописи, беря пороки Радиной вне всякого контекста, вы находите возможным делать выводы о моей нравственности и почему–то даже приписывать эти пороки себе Вы дали мне критику, которой не выдержит никакой, самый гениальный писатель. Так же мог бы и я, взявши две–три сцены из «Карамазовых» и зачеркнувши весь остальной роман и всего автора, обвинить Достоевского[21]в «смаковании» «гадостей» и в антихудожественном нагромождении разных «ненужностей». Вы поддались самому общедоступному методу критики — приписать слова и поступки действующих лиц самому автору, а в героях видеть обязательно реальных людей. Это упрощенство характеризует обычно самое элементарное восприятие; и мне загадочно. почему оно оказалось у гениальной Ю<диной>. Нечего и говорить о том, что я никогда не посмел бы выводить Ваши реальные слабости, даже если бы их отчетливо знал. Оправдываться мне в этом так же унизительно, как и в том, что я залез к Вам в карман и украл сто рублей. Я только должен сделать весьма курьезный и совершенно неожиданный для меня вывод, что мое изображение жизни Радиной (между прочим, не такой простой, как вы думаете), как–то задевает и Вашу жизнь и, по–видимому, в какой–то мере соответствует и Вашей жизни, раз Вы считаете это «разоблачением» и даже боитесь здесь «диффамации»[22]. Эго открывает мне в Вас (не скрою) некоторые весьма интересные моменты… Кстати: Ваше суждение о несоответствии 1–й главы с прочим основано, конечно, на том, что Вы прочитали только сцену на кухне и первый визит автора к Радиной, — сцены эти задуманы как контраст к 1–й главе, но Вы не только не прочитали (или не усвоили) всего прочего. Вы еше не знаете того, что пороки Радиной списаны с одного крупнейшего русского писателя, одного из основателей и столпов символизма, а не с Вас (если уж на то пошло), причем писатель этот — мировая известность[23]и еще выше Вас! А Вы мне толкуете пресную мораль о «противоречии» 1–й главы и остальных глав и аффективно ругаете за художественную бессмыслицу. Я встречал завитых, напомаженных, напудренных, надушенных дам с голыми руками, ногами, шеей и грудью, которые пытались читать мне лекции нравственности и учить философии. Вам хочется войти в их число?
3) Болезненно и мучительно думается о Вас, но, кажется, Ваше отношение ко мне знаменует наш полный разрыв . Я–то думаю, что подлинная причина этого вовсе не в «Ж<еншине>-М<ыслителе>». Вы мне представляетесь сытым человеком — вот в чем причина! — сытым во всех отношениях и, прежде всего, чисто духовно, мистически[24]. Л я голоден, — да, мистически голоден· что мне скрываться от Вас. В глубине души, как бы Вы сознательно ни оценивали свою жизнь, на глубине и бессознательно — Вы нашли и ощутили смысл своей жизни, и этот смысл Вас удовлетворил, Вы остались им довольны Я же, под грудой бесчисленных теорий, построений и систем, оіцушаю всегда тревогу за смысл своей жизни, беспокойно слежу за мистической судьбой своего духа, чувствую себя голодным до смысла, дрожу за свое внутреннее существование. Мне очень многого хочется, и мне часто не хватает самого насущного для души. Вместо мыслителя я часто переживаю себя как слабую и умирающую «дрожащую тварь»[25]. Вот почему наше общение, вероятно, не состоится. Вы слишком сыты, а я слишком голоден, в частности, я слишком жажду и Вас. А это все очень плохие условия для дружбы. Да и то сказать: между Л<осепым> и Ю<диной> может быть или последняя интимность и великая, счастливая, торжествующая дружба навеки, или — никакое общение и шапочное знакомство. Дело клонится к последнему… Вы следуете ужасно оригинальному, замечательно блестящему (и тем не менее для меня совершенно несуществующему) ас|юризму, что «никто не дает никакого права вмешиваться в чужую личную жизнь». Я не буду опровергать этой — опять–таки досад–но–мещанской морали, но только скажу, что вся ценность, вся глубина, вся духовная красота и, наконец, все человеческое счастье только и заключается по взаимном общении душ, когда не возникает даже никакого вопроса о «прашіх» и «обязанностях» Скажу откровенно: я считал бы для себя счастьем «вмешаться» в Вашу «личную жизнь», и вполне чувствую себя вправе это сделать, да и самому исповедаться — разве это не редкость, не ценность, не духовный алмаз? Не скрою, дорогая–об этом мечталось. Но с Вашими взглядами на мораль, на художественные оценки, с Вашей аффектацией и слишком больной «женственностью» в этих вопросах (кстати: вы ведь «женственными» считаете также и свои новые костюмы!), со всем эти бороться — и скучновато и, главное, бесплодно.
Да! Я совершил «акт слабости», но не в смысле порнографии (как это Вам мило рисуется), а совсем иначе. Вот, бывало, при посещении того или иного монастыря встретишь какого–нибудь унывающего монаха, который подвижничает целую жизнь, а все Бог не посылает ему утешения, все он чувствует себя слабым, покинутым и почти погибшим. Начнет это он рассказывать о себе, и даже слезы закапают. И вдруг захочется его чем–нибудь утешить. «Отец такой–то! Не унывай! Хочешь, я тебе леденцов дам?» И берет монах леденцы, и становится у него на луше светлее и спокойнее, и прошли уже слезы, заулыбался человек, опять захотелось ему молиться, трудиться, быть бодрым и веселым подвижником Вот этих–το леденцов, дорогая моя. Вы и не можете попять. Не оскорбитесь и не сочтите за порнографию, если я скажу, что общения с Вами я жаждал как эгого вот леденщ. Вы ведь знаете, как трудно бываег философу… Вы знаете, как он всегда обречен на одиночество, на непонимание и как всегда ему хочется общения, хочется все рассказать и объяснить, сделать понятным, как ему ценна всякая глубокая личность, душа, сердце, творчество, гений… И вот в чем моя слабость, настоящий «акт слабости»: мне, просидевшему всю жизнь в монашеской келлии и в ученом кабинете — хочется вот этих леденцов, Ваших, Ваших гениальных леденцов… Но Вы — насыщены, упитаны, сыты. Мой монастырь Вам неинтересен. И вот в чем разгадка Вашей неожиданной реакции на мои писания. Когда–нибудь, через много лет, Валент<ина> Мих<ай–ловна>, единственный свидетель моей духовной жизни за многие годы, расскажет Вам, что переживал я все это время, начиная с 1–го декабря[26]. И Вам будет стыдно… А теперь и разъяснять Вам не хочется Добавлю то, что не всегда, далеко не всегда я проявлял эти «акты слабости». Да будет Вам известно, что в 1930 Ксщу>. Вы увидели меня только чисто случайно[27]—не было никого на моей верхушке[28], кто бы мог Вам отказать,… потому что в те годы я не только перестал заниматься музыкой, но и гениальные женщины меня уже не интересовали[29]. И Вам, сударыня, не видать бы меня как своих ушей. Теперь же я лишен роскоши уединения, лишен того, где был ежедневно утром и вечером; теперь унываю я, в бесплодной и одинокой борьбе с гранитной стеной невежества, варварства и злобы. Теперь–το вот и хожу часто на концерты, и — захотел Ваших леденцов… Но не будет же так вечно! Настанет час, и Ваши леденцы я отвергну так же, как Вы сейчас меня; только мои обвинения Вас в музыкальной порнографии a Іа Прокофьев[30], Скрябин[31]и новейшие композиторы — будут, несомненно, солиднее обоснованы, чем Ваша нервная и ожесточенная, слишком «женственная» реакция.
4) Так как Вы боитесь «диффамации», боитесь своего «разоблачения», то позвольте Вас самым решительным образом успокоить: во избежание всяких недоразумений: я не буду печатать «Ж<енщи–ну>М<ыслителя>» в том виде, как у Вас была рукопись. Если это не соответствует Вашим желаниям, то этого для меня более, чем достаточно. Жалко только, что Ваша критика вылилась в такую чудовищную и несуразную форму. Я и дал для того, чтобы выслушать Ваши советы. Ваши пожелания, Вашу строгую (но не столь уязвленную!) критику. Никому этой рукописи я и не давал и теперь ради Вас, не дам. Я читал в двух домах[32]только І–ю главу, да и то с опущением конца (угрозы разоблачения «секретов», связанные по сюжету с последующим). А вот кто «диффамировал» все это, так это, кажется. Вы. Вы рассказывали об этом разным «преданным людям», которых у Вас «достаточно много», и лаже такому лицу, о словесной ненадежности которого мы Вас предупреждали[33]. Кроме того, давая дикое освещение моему сочинению, вы распространяете по Москве и соответствующие слухи обо мне. Но тут дон Базилио[34]провалится, с своей «клевегой», потому что всякое приближение моего писательства к бульварному роману в глазах общества в настоящее время мне только выгодно в политическом смысле (кстати, известно ли Вам, что французский бульварный роман влиял на Достоевского[35]ничуть не меньше отцов церкви и всяких «благонравных» писателей? Что же касается «смакования», то это аффект боязни собственного разоблачения (Ваше самоощущение бессознательно заставляет Вас отождествлять с собой Радину) и внутренняя мистическая сытость привели к тому, что самую отрицательную и самую принципиальную оценку порока Вы слепо приняли за «смакование» и не увидели того подлинного, что действительно к Вам относилось и было не сравнимо ни с каким смакованием.
5) Прежде чем, однако, расстаться с Вами, не могу преодолеть в себе горячего желания еще и еще раз коснуться Вашей замечательной игры и, несмотря ни на что, на весь этот «скандал», который Вы мне закатили, еше и еше раз хочется выразить неизменно волнующие 'меня чувства к Вам. Скажу Вам откровенно и без прикрас, что после знакомства с Вал<ентиной> Мих<айловной>[36]—по крайней мере, лет за 20, если не за всю жизнь, я встретил в Вас первую женшину, которая заинтересовала меня по существу — как источник и лоно чудесных откровений, нетленной и могучей красоты, чарующей силы гения, таланта и вдохновения. В Вашей игре я ошугил свою родную стихию мысли, скрытые — может быть, даже неясные Вам самой — философские постижения, завораживающую глубину и размах прозрения, которые я находил только у крупнейших философов. Я знал всех пианистов: только Вы и Рахманинов[37]остаетесь несравненными светилами на моем философском небе. Из моего сочинения Вы — как чудовищно! — приписали себе все самое отрицательное и не приписали того, что действительно относилось только к Вам и о чем надеялось, что оно дойдет до Вашего сознания Эго о Вас, о Вас, дорогая, я писал: «О, как упоительно дышать гениальным прозрением, чувствовать эту мягкую силу, эту чудную власть красоты над собою, эту вечною, капризную и полную всяких неожиданностей стихию гениальной души! Тут все: и любовь, и ласка, и страх, и тревога. Туг и надежды. и смелая радость борьбы. Туг решаешься на что–то великое л находишь в душе непочатые силы; и в то же время ты — робок, несмел, незащищен, ты — ребенок. Все бурлит и пенится в существе человека, и — вот–вот что–то случится великое. Все мягко, наивно, бездонно–глубоко и мудро. Кого коснулся гений, тот всегда влюблен, тот всегда хочет слиться с гениальной душой, — чтобы вечно и счастливо пребывать в ее блаженной, игривой стихии»… И т. д. и т. д. Все это Вы, очевидно, тоже сочли за «пакость» и «гадость»!.. Ну, Бог Вам судья. Я же никогда не перестану ценить Вас как великого музыканта, как родственного мне философа и как гениальную, замечательную женшину. С І–го лекабря я — непременный посетитель всех Ваших концертов, слушающий у Вас мельчайший акцепт, оценивающий всякую оригинальную фразировку, каждый нажим педали. Если бы я не был гоним и имел достаток, я бы каждый раз ездил в Ленинград — слушать, впивать, созерцать чудо Вашей игры. И буду ездить, буду еще! Знайте, что среди Ваших слушателей всегда есть один, который слушает особенно и который может сказать о Вашей игре такое особенное слово, какого не скажет никто другой. Да, впрочем, — зачем Вам и знать это?!
Такая игра не может быть у мелкой женщины. Вспомните: Радина изображена запутавшейся, — но совсем не мелкой (это я много раз подчеркиваю), а только запутавшейся и опустившейся. А зачем мне нужно было думать, что Вы тоже запутались и опустились? В Вас я чаял нового человека в моей жизни, способного понять мое дело и его углубить, оживить, украсить. Вы — такая богатая, такая бездонная, такая манящая… И Вы писали мне письмо с «милостивым государем», Вы хотели говорить со мной через своего секретаря, Вы хотели бы «привлечь» меня к «ответственности»[38]. Эх, Мария Вениаминовна! Какая Вы все сше женщина! И какая наивная! Впрочем, так же я могу и обратиться к себе: эх, ты, Алексей Федорович! Как ты все еше веришь в людей и им доверяешь! и как наивно! Теперь я вижу, как я ошибся, давши Вам в первом сне изображение чисто монашеского искушения, когда прекрасная и светлая монахиня превращается в похотливую блудницу. В этом рассказе из жития святых Вы увидели только фрейдизм и постыдное смакование!
Да! Грузен я для Вас. Вам легче существовать в этом самом «музыкальном мире», который мне слишком хорошо известен, чтобы я мог найти там утешение. Только в Вашем соединении музыки с философией я и стал было чувствовать что–то великое, грандиозное и небывалое. И — вот результат!
Пройдут годы, и пожалеем мы оба, что в эпоху расцвета сил, в период жизненной и творческой свежести мы так неуклюже и так бездарно оттолкнули друг друга. И будет поздно, но — ничего не поделаешь!
Я не унываю, дорогая. Философ привык быть один. Наоборот, все это только естественно. Было бы чудом, если бы два таких чудовища, как Ю<дина> и Л<осев>, вкусили таинство настоящей, глубочайшей и вечной дружбы и чистой, наивной, братской гениальной любви (ведь всякая любовь гениальна!). Идите своей дорогой, и — от души желаю Вам, чтобы у Вас устроилось все лучше, чем у меня.
Тоска — мое послушание. Сейчас, в этот час разлуки с Вами, — тоскливо, пусто, переполнено и безнадежно, как в «Еврейской мелодии» Равеля[39], которую Вы с своим обычным мастерством сыграли 31 янв[40]
Но — я могу и шутить…
Была безрадостна любовь,
Разлука будет беспечальна…[41]
Видите, я даже шучу… хотя и здорово не повезло, здорово не повезло!
Самое лучшее, если Вы постараетесь скорее забыть это мое злосчастное сочинение и заодно уж! — меня самого. Не вспоминайте этого скверного и паршивого анекдота, к тому же очень подействовавшего Вам на нервы, как старый русский философ–идеалист, — к тому же, кажется, псюлеяний, — превратился после неоплатонизма и византийской мистики в бездарного порнографа Вербицкую[42]. Простите!
А. Л.
17 февр<аля> 1934 г.
№2
Пишу Вам сейчас что–то среднее между письмом и личным дневником, так как посылать эти писания с каждым часом хочется все меньше и меньше[43]. Тем не менее выразить многое если не Вам, то вообще на бумаге — живейшая потребность.
Прежде всего — о праве вмешиваться в чужую жизнь. Я думаю, что лучшее доказательство реальности этого права, это — Вы сами. Вы могли явиться ко мне с Вашей бранью и не опасаться, что Вам предложат выйти вон[44]. — только потому, что Вы считали себя вправе вмешаться в мои внутренние дела, прочитать мне ряд рецептов и рассчитывать на мое изменение. Вы даже хотите иначе направить мои настроения и мое писательство, говорите о сбитости с пути и т д. Все это может делать только человек, имеющий право на это. И в отличие от Вас, считающей, что ни у кого такого права нет (но поступающей иначе), я считаю, что Вы действительно это право имеете. Какая–нибудь Огго[45]не имеет этого права, но Вы имеете. И я был бы восторженно рад, если бы Вы ворвались в мою жизнь (Вы и так уже ворвались) и произвели бы в ней ряд глубоких изменений. Поэтому дело не в самом праве, а в том, как им воспользоваться. Вы воспользовались им для ругани и всяческого моего принижения, для того, чтобы заклеймить меня, после многолетней философской работы, самыми постыдными ярлыками. Не худо было бы многое из этого обсудить в интимной беседе, но Вы пришли не обсуждать, а декретировать и оскорблять. С своей стороны, осмеливаюсь заметить, что Вы и за мной чувствуете право кое–чем потормошить в Вашей жизни, но тут возникает другое… Вы чувствуете, что обшение со мной тоже ко многому если не прямо обязывает, то весьма болезненно заостряет внимание. Вы чувствуете, что подпусти меня чуть–чугь ближе, Вам придется, не более и не менее, как менять, может быть, всю свою жизнь, — в особенности жизнь последних лет…[46]Вы чувствуете, что Вам невозможно быть со мной искренней. Но Вы хорошо помните свои возвышенные чувства и свои идущие интуиции, которые привели Вас ко мне в апреле 1930 г<ода>.[47]И Вам не хотелось бы с ними расстаться, потому что вы ведь Ю<дина>, а не Радина. Но сейчас это для Вас невозможно. И вот Вам досадно, Вам тоскливо. Вас раздражают мои суждения о монашестве и аскетизме, об отношении искусства и жизни, о философской любви, о трагизме музыкальных душ; и женский инстинкт элементарной самообороны подсказал Вам очень простой выход: похерить всю философию, которую я дал в «Ж<енщине>М<ыслите–ле>» (не говоря уже о всем прочем), выхватить сцены, где изображен порок и духовное мещанство, приписать все это мне самому и — отчитать, выругать, унизить, оскорбить, заклеймить меня самого целиком. Женщины так чаще всего поступают, когда в глубине души считают себя виноватыми.
Вы пропустили речь Телегина[48]об отношении музыки и жизни (а это ведь целая большая статья!), где поставлен кардинальный вопрос всего мировоззрения, но зато с каким смаком Вы прочитали об отношениях Радиной с ее «друзьями»! Вы пропустили речь Вершинина[49]о молитве и умном делании (а это ведь тоже целая большая статья!), где решается вопрос о двояком пути восхождения и, вместе с тем, вопрос о философской значимости двух великих культур, но с какой жадностью Вы набросились на сцену в кухне, которую устраивает больная и не владеющая собою женщина! Вы не прочитали замечательного рассуждения Тертуллиана[50]о соблазнении ангелов (которое я вычитал из его трактата «О покрывале девственниц»), но зато с каким восторгом Вы теперь рассказываете, что Л<осе>ву снятся голые женшины! В разговоре трех мужчин (после посещения Радиной) Вы выкинули решительно все то умное и глубокое, что они говорят о падении Радиной, но зато как обрадовались Вы, что я не сделал их скучными моралистами, а заставил их рассказывать о фактах этого падения! «Ага! — придираетесь Вы, — Л<осев> анализирует разврат. Значит, Л<осев> сам развратник!» Ну–ка, вспомните, как называется в логике такая ошибка! Вы постьщным образом пропустили в последнем сне Вершинина всю проблему трех миров, символизированных в образах Митры, Цилиндра и Кепи, и их двоякого синтезирования г ю методу падшей женщины и по методу монаха–философа, пропустили всю трагедию и смысл такого синтезирования (Вы сами говорите, что в дальнейшем Вы только «перелистывали»), но зато с какой раздраженной заинтересованностью вычитывали Вы все мельчайшие факты, реально относящиеся к Вам (вроде дат концертов, фасонов платья и пр.), которые в глазах читающей публики могли бы связать падшую Радину с образом великого музыканта 1–й главы и приписать ее жалкую потерянность Вам! Скажите же после всего этого, кто больше смаковал «гадости» и «пакости», — я, у которого они только жизненней материал для философских идей, или Вы, которая их только и увидела среди этих идей?
Это невозможно приписать Вашей некультурности или Вашему невниманию к моему писательству. Это можно объяснить только тем, что Вас сейчас раздражает смелость такого человека, как я. В 1930 г<оду> эта смелость доставила бы Вам многие минуты высшего удовлетворения[51]; и я еще тогда почувствовал, как Вы, сильная, умная и властная, могли бы добровольно (в этом и сладость!) и совершенно ясно и просто покориться — не мне, конечно, но нашему общему великому внутреннему делу. Теперь, Мария Вениаминовна, Вам это трудно. Тогда Вы пришли ищущая, а сейчас Вы пришли сытая и довольная. И хотя никому и никогда не запрещены пути спасения. но — сейчас Вам трудно… Вы прекрасно знаете и чувствуете, что со мной невозможно обычное знакомство. Приходить ко мне раз в 2—3 месяца, и сидеть по полчаса (не раздеваясь) — вы сами знаете, что это бессмысленно и никому не нужно. Теперь — что же остается? Я слишком молод и несовершенен, чтобы быть старцем и руководителем; но я слишком философ, чтобы быть Вашим кавалером и ухаживателем и не понимать Ваших тонких слабостей. Для светской культуры я слишком многое знаю, чтобы в нее верить; а для средневековой замкнутости я слишком люблю культуру и слишком много положил сил на овладение культурой, чтобы остаться замкнутым. Я не могу расстаться ни с монастырем, ни с философией, ни с музыкой, ни с математикой и астрономией. Мне нужна и Вал<ентина> Мих<айловна>, и… Вы. Словом, я — Л<осев>. Но — Вас это раздражает. Вы чувствуете, какое общение могло бы быть. Но сейчас Вам трудно обшаться. И вот вы злитесь. Все это происходит, конечно, в глубине Вашей души, бессознательно. Только вовне этот конфликт проявляется в виде скандала и оплевания этого странного, этого неуместного философ Л<осева>, которого не заткнешь ни в какую дырку Музыкантов можно заткнуть в дырку, потому что они большею частью ничего не понимают в философии и религии. Философов и ученых — можно заткнуть, потому что большею частью они чужды музыке и религии. Рядового священника — тоже можно заткнуть, раз он невежа в музыке и науке. Ну, а куда заткнешь Л<осе>ва? Если Вы придете к нему советоваться по вопросам рели–гаи, он полезет к Вам в самую интимную область души и жизни и начнет к тому же рассуждать о музыке. Вы придете к нему философствовать, а он потребует изменить свой жизненный режим и, может быть, даже переменить квартиру… Это смешение старчества, профессуры, кавалерства и ухажерства, аскетизма и влюбленности, деспотизма и интимности, это все — Вам претит; и Вы не знаете, что ждать от такого человека. Почувствовавши это в моем сочинении и всерьез принявши (да, принявши[52]) мой вызов в конце І–й главы («Кто–то из нас будет повелитель, — один, единственный повелитель»[53]"), Вы и решили сразу же получить эту дешевую победу — облить матафизическими помоями того, кто осмелился Вас вызывать на бой, — не говоря уже о том, что этот отрывок о вызове на бой имеет у меня значение почти только литературного приема.
Вот теперь и судите, за кем остановка. Что касается моей «вины», то я бы пошел и на то, чтобы при первом же Вашем посещении повалиться перед Вами на колени и целовать Вашу обувь, покамест Вы не простите и не пообещаете все это забыть. В конце концов, я так верил в Вас, и Вы для меня такая редкость, что никаких вопросов о самолюбии не могло бы и возникнуть. Но весь этот инцидент открыл мне многое такое, чего уже не загладишь простыми извинениями. — Тут не поможет, если я изменю рукопись в нужном направлении". Или напишу новую, где Ю<дина> будет прославлена в подобающем стиле. Теперь вопрос — в Вас. Вы вот думаете, что я должен изменить свою жизнь и чувства (это при Вашем–το правиле не вмешиваться в чужую жизнь), а я думаю, что Вы должны изменить свою жизнь и чувства. И даже скажу Вам с последней откровенностью, ко всему Вашему ужасу и неожиданности–если Вы замужем, то надеяться на какое–нибудь общение со мною кроме шапочного совершенно невозможно; или — это замужество (временное или вечное) должно быть сделано мне очевидным и убедительным[54]… Ну? Слышали? Что Вы мне на это можете ответить, кроме того мещанского и бездарного ответа, что никто не дал мне права вмешиваться в Вашу жизнь? Что Вы мне можете выразить, кроме этой жалкой и трусливой отписки? Советую Вам еше больше на меня обидеться и даже не кланяться при встрече[55]. Это будет еще даровитее с Вашей стороны, еще «женственнее».
Поэтому–то и не поправишь теперь дело коленопреклонениями. Я Вам уже писал, что у Вас со мной возможно или очень интимное и взаимно–обязывающее общение, или шапочное. Сидеть, пить чай и перебирать московские новости, — ни Вам, ни мне неинтересно. Потеря времени!
Есть слова, дорогая моя, которые суть такие же дела и даже больше дел. Ф<едор> А<ндреев>[56]и П<авел> Ф<лоренский>[57], вероятно, научили Вас понимать значение имени и слова[58]. Вы ведь даже думаете, что от моей скромной «Ж<еншины>-М<ыслителя>» пойдет пакость по русскому обществу. Так вот, столь же ответственные слова произнести и Вы третьего дня[59]у меня на квартире. Их не смыть извинениями ни с чьей стороны. Вместо дружеских и деловых указаний и советов о разных изъянах моего сочинения (для чего и была послана Вам рукопись), Вы осмелились заклеймить всю мою философию и бросить камень в человека, о специальном положении которого в настоящую минуту Вам так хорошо известно[60]. Могу в компанию к Вам предложить еше покойного Андрея Белого[61], который, помня, что когда–то 20—25 лет назад Флоренский выступал с докладами о Розанове[62]" и мистике пола (Фл<оренский> вообще всегда любил Р<озанова> и был даже редактором его посмертных сочинений[63]), написал вдруг недавно d своих воспоминаниях «Начало века» о Флоренском, что он рисуется ему с кадилом около картины с голой женщиной[64]. Кого, скажите, характеризует больше это «воспоминание», Флоренского или самого Андрея Белого? А тоже ведь вроде Вашего талант, не отнимешь!
Вы, матушка моя, не везде талант… В отношении меня Вы проявили что–то холодное и мелкое, — я бы прямо сказал, бездарное. Вы хотя бы из уважения к книгам, которыми наполнен мой угол, выбрали бы более парламентские выражения! В присутствии этих старых и почтенных моих наставников и товарищей в жизни, книг, никто никогда не осмеливался квалифицировать меня столь низко. И вот пришлось все это выслушать от гениальной «женщины–мыслителя» Ю<диной>! Если бы Вы еще раз спокойно и внимательно перечитали «Ж<енщину>-М<ыслителя>» (и, может быть, еще кое–что из написанного мною), Вы сами бы ужаснулись от той нетонкоста, которую Вы допустили. В этом, как ни странно, Ваше сходство с Радиной: она тоже выстреливает без обдумывания.
Я не пытаюсь и выражать, насколько мне было тяжело выслушивать сообщение о Ваших оценках[65]. Вот представьте Вы себе, что у Вас отнят инструмент и Вам строжайше запрещены не только всякие выступления, но и игра для себя. Представьте Вы себе, что не только самая игра где бы то ни было, но и разговор о музыке карается для Вас тюрьмой и ссылкой, а всякая музыкальная среда трактуется как конспирация и заговор. Представьте Вы себе, что Вас забыли и оставили все Ваши друзья, а те, кто не забыл, те сами давно изъяты и умирают в безвестности. Что бы Вы делали в этом случае? И вот, кота Вы несете такой груз, изнемогая, падая и отчаиваясь, унывая, Вы вдруг видите родное лицо и сильного человека, способного вдохнуть в Вас новую энергию и силу, и начинаете звать его, ждать его, лелеять самую мечту о нем. И, оказывается, этому человеку — «некогда», а если есть это «когда», то этот человек приходит с увесистым булыжником, чтобы в этот, самый катастрофический момент из всей человеческой истории, трахнуть Вас по голове…
Не думайте, что этим я хочу вызвать Вас на жалость и подаяние, на чувствительные слезы и сострадание. Прочь от меня! Презираю я Вашу жалость и слезы! Хочу умереть вот так, один в своем книжном углу или даже на улице, в сопровождении той подруги жизни, которая еще слабее меня и уже теперь часто лежит без всяких сил и без всяких надежд. Не нуждаемся мы ни в чьей помощи и хотим умереть за свое дело вот так, в одиночестве, в нищете, в покинутости всеми, когда Вы там в блудном одеянии зажариваете перед сотнями зевак какого–нибудь мистического онаниста Прокофьева[66]или Шапорина[67]. И если я заговорил о своем философском одиночестве, о том, что я сейчас в гаком же положении, в каком Вы очутились бы при условии абсолютного запрета Вам играть, то это только для того, чтобы Вы видели, насколько Вы поступили со мною чудовищно и какую холодную сытость проявили к тем, кто изнемогает, может быть, за Ваше же дело. Даже если я Вас действительно оскорбил, то ведь мы же в конце концов не просто связаны музыкой, ведь мы же христиане, мы — одной веры: может ли кто–нибудь из нас на оскорбление отвечать еще большим оскорблением? Что встретили Вы в ответ на Ваши ругательства в тот вечер? Вы встретили в ответ только слезы о том, как досадно и как тяжело терять общение с тем, кого считаешь родным и близким и драгоценным. Отвечать оскорблением на оскорбление — не в наших правилах с Вал<ентиной> Мих<ихайловной>, сударыня! И моя первая и самая сильная реакция на Ваш визит была тоже — почти слезная — тоска и скорбь о том, как трудно дается людям счастье глубокого и богатого общения. Эти слезы и есть наш ответ. А все, что я тут пишу, — свободно можно и совсем не читать!
Вы видите, как я не самолюбив и не горд: я раскрыл перед Вами все свои карты, не скрыл свою полную мистическую заинтересованность в Вас, не скрыл свои слабости, свою немощь в том великом послушании, которое наложил на меня Бог как на русского философа–идеалисга. Я не стал показывать Вам свои сильные стороны, но я не постеснялся назвать себя «дрожащей тварью»[68]и не стал скрывать той бездны отчаяния и слез, через которую я проходил эти годы. Я не скрываю от Вас, что музыка, да и Вы сами — для меня сейчас только результат моей слабости, как слабеет монах на тяжелом подвиге и вместо молитв иной раз требует утешения в леденцах. Да и все эти писания вроде «Ж<енщины>-М<ыслителя>» (а у меня таких сочинений написано уже больше десятка[69]) есть тоже в некотором смысле «акт слабости» (хотя и не в Вашем смысле), но это такой акт, на котором в дальнейшем я предполагаю развить и «акт силы» (Вы–то в этом, вероятно, все равно ничего не поймете!). Можно ли это раскрытие собственных карт назвать самолюбием или холодностью? А Вы — самолюбивая, холодная и рационалистическая натура. Туг — конец общению.
Подводя плачевный итог, могу сказать гак:
1) С первого же раза мы сильно столкнулись с Вами лбами, так что у обоих посыпались искры из глаз.
2) С первого же раза мы влезли друг другу в душу и стали требовать существенной реформы этой души (иначе и быть не может! я все время Вам говорю, что у нас или властное вторжение в интимности, или ничего!). И если когда–нибудь нам будет суждено схватиться опять, то опять моментально начнутся интимности и диктаторство (у Ю<диной> и Л<осева> иначе не может и быть).
3) Каждый из нас считает, что другой его оскорбил.
4) Вы боитесь моей голодности, которая кажется Вам мистическим нахальством. Я же ухожу в свою скорлупу от Вашей сытости, которая кажется мне мистической холодностью и самолюбием.
5) Словом, мой клич: «В бой! В смертельный бой!»[70], который я употребил для литературного перехода от 1–й главы «Ж<енщины>-М<ыслителя>» к дальнейшему развитию сюжета, оказался принятым Вами всерьез, и — бой начался!
6) Бой начался, однако, скверно: Ваше нападение на меня заставляет меня обонять в Вашей жизни что–то Радинское, думать о чем раньше я считал бы безумием. А теперь Ваши аффекты относительно диффамации и «разоблачения» заставили меня всерьез думать, что Вы не только замужем (в этом–то нет, конечно, ничего худого), но как–то особенно скверно замужем[71].
Вот и все итоги! Не много, но — и не мало! Хватит на то, чтобы помнить целую жизнь!
А какие трепетные ожидания волновали меня эти три месяца![72]
У меня ведь есть опыт такой глубокой, такой шемяще–близкой, такой богатой и ажурной дружбы с женщинами! Правда, это были только единицы, и это были наши приятельницы–монахини…[73]Вероятно, они были настроены не менее морально, чем Вы, но это не мешало ни им, ни мне, чтобы я приезжал к ним в монастырь (один!) и предавался интимному счастью общения душ. И было ясно, и мне, и им, и Вал<ентине> Мих<айловне>, — что тайна духовного очарования этих женщин и моя с ними дружба зависела не только от их монашества, но и от их благоухающей и ажурно–гениальной женственности (правда, не в Тифлисском стиле[74]). И тем не менее никто никогда не посмел меня упрекнуть в чем–нибудь предосудительном; и Вал<ентина> Мих<айловна> расскажет Вам, как расцветала и богатела моя душа, как углублялась и утешалась моя мысль от такого общения! Хотя я и лишен этого теперь, но забыть этого невозможно. «Аще забуду тебе, Иерусалиме, забвенна буди десница моя!»[75]С этим опытом я и подошел к Вам, и — с каким трепетом, с какою чистою юношеской влюбленностью ждали мы Вас целых три месяца! Теперь видно, как Вы от этого далеки. И, конечно, не в «грехах» дело. Если бы я точно узнал о Ваших «грехах», то это было бы для меня только трогательно; и ни тени осуждения я бы не пережил, а только бы умилился, ибо и сам грешен больше Вашего. Грехи не мешают (а, может быть, способствуют) общению, но сытость мешает, самолюбие мешает!
Впрочем, если бы Вы знали ближе обстоятельства моей жизни и понимали бы, как изнурительна та борьба, которую я сейчас веду — почти один! — в окружающем меня обществе, то Вы бы поняли, как быстро может подойти час, когда оставят меня последние силы, и бледная гостья войдет в мой книжный сарай. Уже и теперь ощущаем мы с Вал<ентиной> Мих<айловпой> веяния этой давно желанной гостьи, и считаем, что смерть для нас — благо в этой обстановке, хотя и не смеем просить о смерти. Все вы меня оставили, но все вы считаете малейшие пятнышки на моем платье; и никто не знает, чего стоит эта борьба философа с дикими зверями в непроходимом лесу[76]. Это надо быть Валентиной Михаиловной, чтобы не оставить меня в этой дикой и неравной борьбе, в этом гонимом и жалком положении, и покорно умирать около меня и со мною, отказавшись от сытых предложений жизни! Как все вы ничтожны, гениальные и бездарные, и как все вы тупы, когда заходит речь о жизни с идеями и за идеи! Насколько нужно быть духовно–грубым человеком, чтобы прочитать у меня все, где изображена муть, и пропустить все, где дан философский и психологический анализ и оценка этой мути!.. Вот результат Вашей гениальности!
Не хочется Вас осуждать. Наоборот, в душе даже спокойно стало. В день моего ареста 16 апр<еля> 1930 Кода> самый великий подвижник в России[77]сказал мне, благословляя: «Всякое страдание принимай как дар любезного Отт. Кто страдает по вине, тот озлобляется. А кто страдает безвинно, тот радуется! Иди с миром!» Да! Не всегда я это выполнял за четыре года изгнания[78], но — всегда помнил. И не только против Вас, но и против всякого страдания есть у нас такой порошок и такие пилюли, которые дай Бог, чтобы были ведомы и Вам![79]
Все–таки одну маленькую месть я Вам приготовил. Никакого зла я не буду Вам никогда делать, но одну маленькую месть я все–таки совершу. Когда наши два трупа поднимут на улице или под забором (к тому времени, надеюсь, нас с В<алентиной> М<ихайловной> выселят и из этого угла; а умрем мы, — нам это известно, — в одно время)[80], то мои душеприказчики, по моему духовному завещанию, передадут Вам мои рукописи с тем, чтобы «беллетристические» из них Вы издали под своей редакцией. К тому же они и будут все посвящены Вам[81]. Сжечь эти несколько книг Вам будет трудно, да едва ли Вы сочтете себя вправе это сделать. Напечатать же их под своей редакцией Вам будет тоже очень трудно — в виду содержащихся там «разоблачений». И в том, и в другом случае моя месть удастся. Вы напишете обо мне воспоминания[82], как Вы подошли ко мне с своей ангельской непорочностью и как я, грязный и развратный циник, если не с кадилом в руках[83], то с «Ж<енщиной>-М<ыслителем>» в руках, оскорбил Вашу угнетенную и девичью невинность.
Вот единственное удовольствие, которое я себе разрешу относительно Вас. Во всем же прочем — отступаю и преклоняюсь… Всякий человек — тайна, у всякого свой разговор с Богом. Пусть Ваши тайны остаются для меня нетронутыми! Вот некоторые места Вашего Тане–свского квинтета[84]и сейчас еще звучат в ушах, так что уже не знаешь, фортепиано ли это звучало или какие–то совсем нездешние голоса. Другой пианист целым роскошным фортепианным концертом не создаст того впечатления, которое создали тогда Вы, — будучи только одной из пяти! И эта женщина — мистика сытости, апофеоз самолюбия, вершина холода и рационализма. Разве это не тайна? Разве это не тайна, еще большая радинской тайны?
Прощайте!

