Второй том прозы А Ф Лосева открывается романом «Женщина–мыслитель», который впервые публикуется в полном объеме. Сопутствующие роману документальные архивные материалы, красноречиво свидетельствуют насколько могут быть трудны и прихотливы реальные связи художественного вымысла и действительности, философии и жизни Эпиграфом к этому разделу тома стала цитата из самого романа (гл. 4).
Отдел «Дневники и письма», получивший эпиграф из одного публикуемого здесь же лосевского письма, включает дневники Лосева — гимназиста, студента и недавнего выпускника Московского Университета, а также переписку этого же периода По юношеским дневникам и письмам хорошо видно, как формировался стиль Лосева–писателя. Отметим, что дневники содержат и несколько самостоятельных эссе «Ужас бесконечности», «Что такое философия», «На Каме», «Жизнь в философии и философия в жизни», «Основные тезисы теории познания», «О моральности истины», «Тезисы практической гинекософиии», «Артист».
Впервые в полном объеме публикуется переписка с Ольгой Позднеевой (1909–1910), драматически и во многих волнующих деталях запечатлевшая историю первой любви двух юных сердец Прекрасной иллюстрацией к ней стали фотографии из архива семьи Позднеевых, предоставленные А. А. Позд–неевым, за что составители выражают ему свою признательность. В данный раздел включены также избранные письма А Ф. Лосева кВ. М Лосевой; интересные в художественном отношении и описывающие советскую провинциальную жизнь предвоенной поры.
Во втором томе представлено впервые для отечественного читателя и поэтическое наследие А. Ф. Лосева — сохранившиеся в целостности стихотворения 1942—1943 гг. Эпиграфом к этому разделу мы поставили цитату из стихотворения «Зекарский перевал». В комментариях к стихам А. Ф. Лосева помещена первая публикация стихотворений В. М Лосевой — их жизни, воедино связанные, и тут дополняют друг друга, являя неразрывное целое.
Заключительная часть тома «Воспоминания и беседы» (эпиграфом для нее служит цитата из беседы «Невесомость») представляет читателю «позднего» Лосева и тот особый вид философской прозы (вспомним платоновские диалоги) и, одновременно, публицистики, который с полным основанием принято уже называть «лосевскими беседами». Эго — жизненно важные «итоги» и «заветы», сформулированные в емкой и убедительной форме, обращенные не только к реальному или вымышленному собеседнику, но к современникам и потомкам.
Комментарии ко второму тому, за исключением специально оговоренных, составлены А А Тахо–Годи.
От составителей
Второй том прозы А Ф Лосева открывается романом «Женщина–мыслитель», который впервые публикуется в полном объеме. Сопутствующие роману документальные архивные материалы, красноречиво свидетельствуют насколько могут быть трудны и прихотливы реальные связи художественного вымысла и действительности, философии и жизни Эпиграфом к этому разделу тома стала цитата из самого романа (гл. 4).
Отдел «Дневники и письма», получивший эпиграф из одного публикуемого здесь же лосевского письма, включает дневники Лосева — гимназиста, студента и недавнего выпускника Московского Университета, а также переписку этого же периода По юношеским дневникам и письмам хорошо видно, как формировался стиль Лосева–писателя. Отметим, что дневники содержат и несколько самостоятельных эссе «Ужас бесконечности», «Что такое философия», «На Каме», «Жизнь в философии и философия в жизни», «Основные тезисы теории познания», «О моральности истины», «Тезисы практической гинекософиии», «Артист».
Впервые в полном объеме публикуется переписка с Ольгой Позднеевой (1909–1910), драматически и во многих волнующих деталях запечатлевшая историю первой любви двух юных сердец Прекрасной иллюстрацией к ней стали фотографии из архива семьи Позднеевых, предоставленные А. А. Позд–неевым, за что составители выражают ему свою признательность. В данный раздел включены также избранные письма А Ф. Лосева кВ. М Лосевой; интересные в художественном отношении и описывающие советскую провинциальную жизнь предвоенной поры.
Во втором томе представлено впервые для отечественного читателя и поэтическое наследие А. Ф. Лосева — сохранившиеся в целостности стихотворения 1942—1943 гг. Эпиграфом к этому разделу мы поставили цитату из стихотворения «Зекарский перевал». В комментариях к стихам А. Ф. Лосева помещена первая публикация стихотворений В. М Лосевой — их жизни, воедино связанные, и тут дополняют друг друга, являя неразрывное целое.
Заключительная часть тома «Воспоминания и беседы» (эпиграфом для нее служит цитата из беседы «Невесомость») представляет читателю «позднего» Лосева и тот особый вид философской прозы (вспомним платоновские диалоги) и, одновременно, публицистики, который с полным основанием принято уже называть «лосевскими беседами». Эго — жизненно важные «итоги» и «заветы», сформулированные в емкой и убедительной форме, обращенные не только к реальному или вымышленному собеседнику, но к современникам и потомкам.
Комментарии ко второму тому, за исключением специально оговоренных, составлены А А Тахо–Годи.
Женщина–мыслитель[1]
Узрение существа музыки при посредстве существа женского и безумия артистического
Может ли женщина быть мыслителем?
Да, сегодня я могу сказать, что женщина может быть мыслителем!
Еще до вчерашнего вечера я в том сомневался. Но вчерашний вечер и ночь научили меня понимать, что такое женщина–мыслитель.
Что же случилось вчера? Вы подумаете, что я столкнулся с какой–нибудь профессоршей по математике, с какой–нибудь сотрудницей одного из наших многочисленных научных институтов…
О, нет! Вы слишком плохого обо мне мнения. Но — я был вчера на концерте пианистки Радиной.
Что же, государи мои? Вы разочарованы? Я уже слышу протяжный звук вашего разочарования, это долгое «Н–ну!..» и слабое, презрительное движение рукой, как бы в знак того, что, мол, какой там еще может быть мыслитель в юбке!
А вот вы и ничего, значит, не понимаете. Да, да! Просто ничего не понимаете. И вам придется меня выслушать Мне уже давно и много рассказывали о Радиной, и я, конечно, не доверял никаким рассказам. За всю мою музыкальную жизнь я слушал сотни и тысячи всяких пианистов, — меня ли можно было чем–нибудь удивить.
Вы знаете, какая кисть у Рахманинова? Может ли что ее превзойти? У Рубинштейна не была лучше; и, может быть, только Лист имел еще более подвижные и нервные пальцы. Говорят, что он одной рукой охватывал две октавы. Но Листа я не мог слышать, да ведь Лист–пиа–нист, это ведь, судя по описаниям, чудо из всех мировых чудес. А может ли быть что–либо капризнее и трепетнее Скрябинских приемов игры, в особенности Скрябинской педализации? Если вы помните его концерты (я их хорошо помню), то нас настолько поражала капризность его игры, что мы иной раз заглядывали даже в его ноты (он исполнял только самого себя), и — мы убеждались, что его капризность доходила до прямого искажения того, что он же сам сочинил и напечатал. А помните вы размах Бузони, помните вы серьезность Гофмана? Знаете ли вы, что такое Прокофьев с его постоянным каскадным сумбуром, с его громоздкой бесформенностью нарочито–нелепых бытийных кусков, с его доходящим до судорожного юмора трагическим размельчанием, взбудоражением и — распятием всего бытия?
Да, трудно в XX веке соперничать с великими музыкантами. Их так много было, они так велики, разнообразны, так бесконечно разнообразны…
И вот — Радина вошла в их число, в число великих европейских олимпийцев.
Чем же она вошла? Утонченными переживаниями? Сердечными излияниями? Блеском отделки и фразировки, или, может быть, просто какой–нибудь необыкновенной техникой?
О. нет. Никого теперь не удивишь утонченными эмоциями, и чистая виртуозность кому интересна кроме учеников, еще не успевших ее приобрести!
Нет! Радина входит в число великих как мыслитель. Как музыкант–мыслитель.
Что такое мысль? Что такое музыкальная мысль — музыка, данная как мысль, и мысль, данная как музыка?
Нет, вы не знаете, что такое это редчайшее тождество музыки и мысли. Это настолько редкое сочетание и настолько современность к нему мало подготовлена, что даже я, даже я, имеющий к этому особый нюх и вкус, даже я был вчера поражен и потрясен.
Мысль не есть задумчивость. Задумчивость — это какие–нибудь Шопеновские «Ноктюрны». Нет, Радина гораздо больше и значительнее по самому калибру своей игры, чем сексуально–эстетические утонченности Шопеновского романтизма.
Мысль не есть и мечтательность. Мечтательна какая–нибудь Лунная соната Бетховена (в своем Adagio), в которой даже наличная там серьезность и элементы трагизма не способны возвыситься до чистой и подлинной мысли.
Я вам скажу даже больше. Музыкальная мысль не есть даже просто созерцание. Радина не просто созерцает свои видения, она их мыслит! А созерцание слишком пассивно для Радиной, оно для нее слишком статично.
Я очень люблю скрипичный концерт Бетховена. В отличие от многих произведений этого рода, он в меру виртуозен, пе бьет на шикарность и эффектность формы, которая затмила очи даже Чайковскому, принесшему в своем первом фортепианном концерте даже свою гениальную мелодику в жертву пустой эквилибристики и аффектации. И чем богат скрипичный концерт Бетховена? Созерцанием богат. Эта спокойно льющаяся, изяшная, по углубленная, насыщенная тема первой части доходит до чистого молитвенного лиризма, сквозь который видится безбрежное море бытия, и оно — равномерно и вечно шумит в своих твердых крутых берегах.
Радиной мало этого созерцания. Созерцание видит всегда мир как нечто внешнее. Созерцанию, конечно, всегда свойственна и глубина. Но созерцательная глубина и широта — плоскостны, тяжелова–то–барельефны, эпичны; в них нет мужественного рельефа. Их перспектива — не то что неподвижна (она может быть и подвижной), а как–то неповоротлива, крепка, неактивна. Созерцанию свойственно что–то несильное, вялое, женское.
Не может так созерцать бытие Радина. Она не всматривается в глубину, но она ее пронзает. Она не наблюдает созерцательно красивую орнаментику жизни, но она ее мощно срывает и она повергает ее в прах, обнажая гранитный устой мироздания и даже осматривая его глазами опытного архитектора. Ее ощущениям чужда женская пассивность. Радина не ждет, не надеется, не мечтает. Радина мыслит, знает и пронизывает своим пониманием Радина не умеет плакать. Но от ее рыдания трясется, кажется, земная ось, и перед повелением ее мысли трепещет всякий мужской героизм. В Радинском мироощущении нет никакой капризности, никакой легкой воздушности, нет шаловливого и кокетливого убранства бытия, нет той человеческой лирики, без которой ведь никто не обходится в жизни. Но Радина — обходится. Радина не смотрит на мир, но взирает, не видит, но зрит, не говорит, но вещает, не убеждает, но заклинает, не действует, но совершает мистерию. Она не сидит за роялем, но это воскресшая древняя Пифия восседает на своем свяшенно–великом треножнике. Ощущения Радиной мистериальны, ее мир — трагическая мистерия, ее жизнь — тайна мистериальных постижений. И вот почему она в своей музыке не созерцатель, а властный, могучий мыслитель.
Еще меньше того мысль есть рассудочность. Ни в музыке, ни вне музыкальных пределов мысль не есть рассудочность и весьма мало имеет с нею общего. Рассудочность — это дешевка, медный пятак мысли, это слабая, беспомощная забитая мысль, несмелая мысль, бездарно убогая мыслишка. И — как часто женщины бывают рассудочными. Не имея способности и вкуса к мысли, они, будучи иной раз поставлены волею обстоятельств в необходимость размышлять и рассуждать, начинают проявлять такой холодный, такой формальный рационализм, такую бездарную и мелкую расчетливость, эту жалкую и якобы жизненную сообразительность и позитивизм, что с ними в этом никогда уже не сможет сравняться ни один мужчина. Это не потому, что туг женщины мыслят, но потому, что они именно не в состоянии мыслить, не знают тайн и глубин, красоты и могущества чистой несмешанной мысли.
И как сильна рассудочность в людях и, конечно, в искусстве! Даже романтизм не спас от рационализма симфонии Шумана. Даже пылкая и широкая торжественность и эффектная выразительность Брамса не спасла его от рассудочности, бьющей порою прямо в глаза. И какую дань отдали рационализму академический, но ведь все же горячий и увлекательный Глазунов, сухой, но глубокий Танеев, да и многие французы, у которых Сен–Санс так затейлив, изящен и легок, но и так пуст и бесплоден, ограничен и плоек!
О, если вы хотите знать, что такое нерассудочная мысль, — идите, идите слушать Радину! Радина не рассудочна даже тогда, когда рассудочны все. Рассудочный — тот, кто исчисляет и сосчитывает отвлеченные моменты бытия и берет их так, как они существуют в своей отвлеченности, невзирая на то, откуда они взялись и какова их жизненная основа. У Радиной нет того расчета и — этой расчетливости. Она скользит по каждой вещи до ее последней бытийной глубины; и как бы не исчисляла она вещи в их голой рассудочности, она всегда знает, что за ними тянется бесконечная перспектива, что каждая вешь уходит в загадочную мглу, что наша жизнь — лишь всплески млеюшей пены над той бледной тайной безбрежных морей бытия.
Радина погружается в это загадочно–бледное море вселенско–бо–жественных снов и смело, мощно повелевает там, в глубинных водах темноты. Там — холсщ, туман и покой. Там — зеленый и бледный сумрак грядущих и бывших предмирных зачатий. Там — тишина и задумчивость самого Абсолюта, погруженного в трагическую симфонию судеб мировых совершений. Там Радина — своя. Ее знают Гетев–ские Матери. Подруга Мойрам она. Она — античная Парка или даже Эриния. Она — Вагнеровская Эрда. Вот она опять здесь, у нас на зыбких островах бытия. Смотрите, какая она нездешняя, непохожая на нас. Смотрите: разве это женщина?.. Да нет, вы всмотритесь в ее фигуру, в ее лицо… Позвольте!.. Да человек ли это? Разве люди бывают такие? Разве люди так знают? Разве люди так мыслят? Разве Фурия — человек? Это — оживший и страшный пророческий миф, это — воплотившаяся мудрость Прометея, но только без его протеста, а только лишь с его титанизмом.
Да, от этой «рассудочности» вчера дрожала на концерте тысяча сердец, а мой сосед, совершенно мне незнакомый, с остекленелыми глазами, смотревшими в бесконечность, толкал меня дрожащей рукой и, лепеча губами, которые тоже прыгали у него от волнения, говорил: «Эго что же… Колдунья… Ведьма, что ли?»
Вы видали вчера Радину?
Массивная высокая фигура в черном… Да, да. Обязательно в черном и с блестками. Черная с блестками. И с кружевами. С черными опять–таки кружевами — этим кокетством ада, игривостью колдуньи, украшением, от которого шарахаешься, как от привидения. Разве может быть Радина маленькой или худенькой? Разве может быть свойственно мыслителю, знающему тайны, какая–нибудь хрупкость или субтильность? О, никогда. Это — удел совсем других натур. Радина должна быть массивной, крупной… Артемида не может быть щуплой.
Но., позвольте. Что это такое? Куда она все время смотрит? На публику? Ни одного взгляда на публику. На клавиатуру? Да, как будто бы на клавиатуру… Но разве так смотрят на клавиатуру? Да ведь так смотрят подвижники на свои видения, так смотрят коддуны на свои магические действия; так смотрел тайновидец, когда наблюдал и пи–сап свой Апокалипсис. Вон мой сосед, так тот своими жуткими глазами смотрел куда–то прямо в бездну времени, когда толкал меня и что–то лепетал со мною на концерте. А Радина смотрит даже не в бесконечность. Бесконечность для нее слишком эпична, слишком пассивна, в ней для нее слишком много созерцательности. Нет, она не смотрит. Глаза у нее не смотрят. Глаза у нее творят, созидают, что–то вершат. Глаза у нее пронизывают то, что она видит, потрясают то, что ей предлежит. С клавиатурой она что–то колдует, она замышляет с нею сделать что–то небывалое, что–то исполинское и фантастическое…
Нельзя быть около этой женщины. Уже с первой встречи с нею в этом жертвенном одеянии сурового мага вы начинаете замечать, что вы вовсе не зритель и не слушатель ее, что вы вовсе не простой собеседник, что вы даже не можете остаться, как прежде, самим собой, посторонним в отношении нее. Вы вдруг чувствуете, что вы то что–то замешаны, во что–то втянуты, что творятся какие–то огромные и страшные судьбы мира, в которых вы участник, вы — ответчик, вы — чуть ли не первое лицо. Эта ведьма втянула вас в невылазные, вязкие болота бытия, она вознесла вас на неимоверные кручи жизненных гор… Вы отчетливо сознаете, что с вами творится небывалая трагедия, что огненные щупальцы Судьбы охватили весь мир, что вы должны вдруг как–то спасаться, вы вот–вот потонете в том бездонном океане или вот–вот низвергнетесь с высочайшей горы. Вас потрясает, вас тянет, вас распинает что–то. Вы вдруг сознаете, что вы, вы за все отвечаете, за себя, за нее, за историю, за весь мир. И вы что–то должны делать, что–то хочется вам кричать, куда–то мчаться… У вас горит все внутри, мутится в глазах и в мозгу, но вы не в силах сбросить эти чары, вы мечетесь, вы начинаете бредить… Наконец, вы начинаете внутренно взывать к ней с мольбой: «О, пощади меня, знающая! Пощади меня сейчас, или я туг же умру и рассыплюсь в прах около твоего фортепиано! Пощади меня! Ведьма! Проклятая! Пощади меня! Не мучь. Не жги!!!»
И вот — вы опять посмотрели на нее. Она сидит, сгорбившись, уткнувшись в свою клавиатуру… И вам стало легче… Она услышала вас и пощадила вас. Не думайте, что она на вас не смотрит. Колдунам не верьте! Она видит вас, именно вас, всего, всего до конца, видит вас в своих клавишах, через свои звуки, и — она вольна своей игрой удушить и воскресить каждого.
Игра этой женщины магична. Ее мысль — не та бессильная головная абстракция, которой живет средний человек. Ее мысль и есть ее бытие; это мысль, которая равносильна власти, мощи, творчеству. Она мыслит так, что туг же творится новый мир чудес и тайн, а эта наша внешность испаряется, расплывается, свертывается в ничтожный комок. Ее мысль внедряется в вашу душу, впиявливается в ваше тело, вонзается в ваше сердце, сверлит ваш мозг, хватает своими стальными щупальцами каждое тайное движение вашего существа, сжимает вас всего в кулак и уже замахивается, чтобы разбросать вашу субстанцию по всей вселенной, как некую легкую и незначащую пыль… Но вот она смилостивилась… пощадила вас, отпустила вас… И вы стоите или сидите ни живы и ни мертвы, трепеща за свою судьбу, за судьбу человека.
Вот что значит мысль!
Однако, очень легко исказить мое рассуждение. Многие подумают, что я даю изображение трафаретного романтического типа, который, как известно, всегда славился своим демонизмом и сатанизмом. Но — нет, нет и нет! В том и заключается вся суть игры у Радиной, что тут нет демонизма или, тем более, сатанизма, хотя все и переполнено магией. Демонизм — проще, дешевле Радиной; и сатанизм для нее был бы слишком декоративен, чересчур внешен, красив, слишком поверхностен. Легко было бы разрисовать тип зажигательной демонической женщины, некоей инфернальной красавицы и львицы, — тип, который и без меня давали слишком многие писатели старой литературы.
Нет! Ничего показного в Радиной нет. Ни в ней самой, ни в ее исполнении, нет ровно ничего декоративного!
Не знаю, будет ли вам это понятно; однако, я только одно могу сказать для характеристики этих сторон игры Радиной: она — мыслитель!
Мыслитель всегда серьезен. Мыслитель видит вас, не смотря, не глядя на вас. Он мыслит так, что неважно, здесь ли вы или где–нибудь в другом месте. И он мыслит так, что уже неважно, кто именно мыслит. Когда есть доказанная теорема в математике, важно ли, кто именно ее придумал и доказал? Неважно. Важна сама мысль. Мысль не для чего–нибудь и не для кого–нибудь. Мысль сама по себе и сама для себя. Мысль — самоцель. И вот почему исполнение Радиной — не декоративно. Вот почему в ней нет трафаретной зажигательности и эффектного демонизма. Радина раскрывает само бытие, ею зримое, и вы поглощены этим бытием, а не ею самою. А ею — только потому, что именно таково ею раскрываемое бытие. Тут уж, действительно, не разберешь, где бытие и где эта страшная женщина, опутавшая вашу жизнь и чуть–чуть ее не распявшая.
Радина — страшная. К этому чудовищу страшно подходить. Радина — чудовище, страшная лесная ведьма. Вы смотрите и — сами не верите себе. По годам, да и по лицу — это совсем молодая женщина. Смотришь в это вне–личное серьезное и бесстрастное лицо и — видишь: как она молода, как она еще молода. Но прошло мгновение, и вы готовы щупать себя, вы ли это, там ли вы находитесь, где раньше, и то ли это зрелище, которое вы только что видели… Нет, это уже не та молодая плотная женщина… Нет… Да позвольте!.. Старуха? Столетняя старуха? Ну, да! Видите? Эту сутулость — видите? Эту сгорбленность за фортепиано — видите? Да нет, это кто–то другой, это — не Радина, говорите вы. Да Радина, Радина, — твердят вам. Да нет же, это вовсе не Радина; та была молодая, а ведь это старуха. Смотрите, и походка старушечья… И руки висят как плети…
Оборотень… Радина — оборотень Поди, разбери ее, молодая она или старая, высокая и стройная или сгорбленная, сухая и сутулая. Нелепая, родная, дикая, хорошая–хорошая, страшилище ты мое любимое…
Радина принадлежит к числу тех сравнительно немногих женщин. которые чем старше, тем становятся значительнее, содержательнее и прекраснее. Когда ей будет не тридцать–тридцать пять лет, а пятьдесят и когда у нее будут седые волосы, и эти седые волосы будут обязательно растрепаны, и когда она станет сутулиться еще больше, — о, ей тогда не нужно будет играть Баха и Бетховена! Она сама, одним своим видом, одним своим взглядом заменит вам все концерты и сонаты, она сама станет живой Аппассионатой.
Представьте, больше всего к ней идет ее сутулость!.. Я влюбился в нее не меньше, чем в Гегеля и Шеллинга. Сутулость Радиной — это ее зовущая глубина, это ее колющая магия, это ее вещая мудрость, это ее… утонченно–интимная красота, да, подлинная красота духа, которая не знает никаких внешних доказательств, но которая манит, неудержимо влечет вас в эти седые туманы пророческих вещаний, в эту родную и странную магическую мглу мудрости. Так и хочется, чтобы волосы у Радиной были уже сейчас седыми и чтобы они в беспорядке развевались по ветру, всклокоченные, взлохмаченные, совершенно беспорядочные, — в минуты ее волхвования, в минуты ее мыслительной мистерии. И хочется дать ей в руки большую и толстую, шершавую и суковатую палку… Нет не палку, а клюку колдуна… Нет, не клюку, а посох… Нет, не посох, а жезл, магический жезл, который способен умертвить все живое и оживить умершее, жезл премудрого чародея, волхвующего в своем мрачном уединении, в своей темной пешере, в своем девственном и диком лесу.
Что значит мыслить, учитесь у Радиной. Что мышление и бытие — одно и то же, — учитесь не у Гегеля, но у Радиной. Что мысль и действие — одно и то же, что мыслить значит творить, что мыслить значит потрясать всем существом человека, что музыка может претвориться в чистое мышление и что, поэтому, она превращается в живое и трепетное тело смысла, а мысль делается магическим актом. — чтобы все это уразуметь и усвоить, идите слушать музыку Радиной, впивайтесь в это лесное чудовище музыки и расстаньтесь с привычками обыденной логики, с рамками традиционного концерта. Будет страшно, но — будет глубоко, высоко, широко; будет захватывать дух, и — затрепещут последние тайники воскресающей к жизни души.
Какой же опыт надо иметь, чтобы так играть! Какую силу оригинальных интуиций духа и какую уверенность в их объективной реальности надо ощущать, чтобы создать такое впечатление простой игрой на фортепиано! Да, опыт — это все… Трудно и прикоснуться к тому, что Радина опытно ощущает в жизни. Достаточно взглянуть на эти невидящие глаза, чтобы понять, что они видят много, слишком–слишком многое они видят и видели. Вы думаете, эта мыслящая складка на лбу и этот взгляд, из которого смотрит не Радина, а, кажется, сам сатана (если бы только он знал то, что знает Радина, — но он не знает и ничтожной доли того), вы думаете, что все это получается так просто, само собой, что это возможно у всех, что это доступно всем?
Нет, это не возможно у всех, это не доступно всем. Недаром Лист, этот тоже волшебник музыкальной мысли, несколько раз в жизни порывался к монашеству и, в конце концов, в самый расцвет своего творчества и славы принял–таки постриг и впоследствии был аббатом и каноником. Есть тайная связь между откровениями мысли и внутренним отвержением себя, аскетизмом. Вы, женатые, и вы, знающие женщин по законным и незаконным связям, вы не можете уразуметь тайны пола. вам не ведома умная тайна любви, вы не причастны брачной мистерии духа. Только монаху доступны красоты ума, и только он сквозь благоуханную тайну молитвенного подвига зрит смысловую судьбу мирозданья. Только монах — не мещанин; и только ему присуща свобода безводного духа, свобода любви и свобода очищенной мысли. И только там, в опыте отвержения себя и отказа от своей воли, в опыте долголетнего поста и молитвы, в опыте сурового аскетизма — открываются мистериальные основания мысли и, значит, самого бытия.
Мне скажут: да откуда вы знаете, что Радина не замужем? Она и была, и есть — много раз, может быть…
Я знаю одно.. Музыкальная магическая мысль таит под собой аскетизм, — может быть и не такой, как обычно его представляют…
А прочее я — пока не знаю… Но, кроме того, бывают и такие времена, когда, сказано, и женившиеся будут как неженившиеся…
Мысль есть охват. И потому она — спокойствие. Когда гласят мощные басы Радиной и вещают мировую катастрофу, ее мысль спокойна. Она зрит хаос в глубине бытия, и никакое сумасбродство бытия не укрывается от нее. Но она — величава и бестрепетна; ее игра — не страсть, но мысль. Аскету не страшно мыслить. Подвижник победил страсть.
Беспокоится и суетится тот, кто живет среди мелких вещей и кто наблюдает эти зыбкие и текучие рождения и смерти и участвует в бытовых катастрофах жизни. Но кто зрит катастрофу вселенной, тог, сто допущен к созерцанию рождения миров, сто зрит их судьбу и созерцает их гибель, тот — спокоен, невозмутим. Кто видит мало зла, тот пугается, страшится, мечется, падает в обморок, болеет. Но кто видит мировые основы зла и кто заглянул в его вселенские судьбы, тот бесстрашен, он — только серьезен, и тот не мечется, но — величественно погружен в священнодействие своей видящей мысли. Радина — бесстрашна и серьезна; она серьезна и — спокойна! Мысль всегда бесстрашна, и ее не запугаешь ничем. И мысль всегда серьезна, — для нее не существует в жизни никаких мелочей, для нее все крупно и велико и все — глубоко, даже самое мелкое! Аскет спокоен, безмолвен и глубок!
Потому здесь и мысль, что она охватывает все и пронизывает. Спокойствие — потому, что мысль уже всюду проникла, и ничто не укрылось от ее смысловых исполнений. Радина своей игрой пронзает слушателя насквозь, и некуда ему деться. Он уже собрался умирать, а она спокойна, методична — как опытный оператор над лежащим больным, как великий и чудный духовный хирург.
Спокойствие это — глубинно. Ей не легко. Смотрите, она тоже волнуется… Но волнуется не перед публикой, не за свою игру, а за тревожное и бурное смятение бытия, которое вызвала сама же она и которое открывается ее же собственному магическому взору. Так волнуется жрец, поднимающий нож, чтобы заклать своего жертвенного агниа. Так волнуется волхв, которому вот–вот откроется заклинаемая им судьба человека и мира. Так волнуются при священнодействии, когда жертва готова осуществиться и вот–вот снизойдет таинственная печать освящения.
Радина не есть невинность. Мудрость вообще не есть невинность. Невинность для Радиной слишком мелодична, слишком гомо–фонна. Радина не мелодична, но контрапунктична, не гомофонна, но есть стихия великих и сложных гармоний Она — что–то мистически грузное, тяжкое, что–то вязкое и сугубо насыщенное. Невинность — легка, простодушна; она всегда что–то зыбкое, она — чистота, но чистота, подверженная опасности; она — неустойчива, и ей может грозить падение. А падший может и погибнуть. Невинность, не зная падения, не знает и логики жизни, не знает смысла существования, не знает прощения, не знает вольного самоотдания и жертвы, не знает смерти за чужие грехи, не знает невинных страданий и слез, не знает трагедии. Радина в этом смысле противоположность невинности. Она знает великие падения, ей ведомы все тайные соблазны жизни, ее тоже влекут грехи, влечет сладость преступления, захватывающий восторг огненно–мрачных страстей. Но она могла и не падать. Не обязательно падать, чтобы знать тайну падения. Монах лучше женатых и лучше гулящих знает тайну любви и пола Не всякое и падение дает мудрую опытность. Можно падать много и — не знать тайны греха, не иметь опыта зла и падения. Радина знает тайну падения, ибо как же могла бы она явиться таким мыслителем и кто же мог бы дать такую силу ее постижениям? Радина не есть невинность. Радинское исполнение есть мудрость, а не просто невинность. Мудрость не может пасть. Мудрость есть знание тайны греха, понятое и преодоленное падание. Мудрость насыщенна, она — сгущенность ума; она уже вобрала в себя грядущие судьбы жизни. И потому–то она и есть сама стихия спокойствия.
Удивительно, как в игре Радиной нет никакой чувствительности, нет никакой сентиментальности. Даже у исполнителей–мужчин я почти никогда не встречал такого выпукло–мужественного, мыслительного и по–мужски крупного, энергичного мироощущения. Эта женщина совершенно не способна ни к каким эмоциям. Но, может быть, это–то и есть настоящая женственность. Слишком привыкли люди (а искусство тоже многому в этом способствовало), слишком привыкли все понимать под женственностью всякую неустойчивость и плывучесть, капризность и слабонервную податливость. Но это разве женственность! Это истерия и глупость, отсутствие мысли и смысла, и — больше ничего. Не лучше ли считать женственностью те основания жизни, которые вообще призваны воплощать, давать материю и давать ее также и всему великому, пророческому, магическому. Женственность — не обязательно что–то мелкое, пустое, ждущее неизвестно чего и беспомощное Античная Афродита — тоже женщина. Вагнеровская Бринхильда — тоже женщина. Женщины — Кибела и Астарта. Женщина и — Гея, античная матерь богов и людей.
Нет, Радина, будучи как бы самой мужественностью, — женщина. Радина–то и есть настоящая женщина. Правда, она видит и знает то, от чего кружится голова даже мужского гения и самый сильный дух готов погрузиться в обморок, она же в эти минуты только серьезна, спокойна и серьезна. Но в этом и заключается мудрость женщины — быть живой, но бесстрашной плотью истины там, где сама истина, кажется, готова сдвинуться и колебаться.
Понятно, почему Бах больше всего должен удаваться Радиной. Бах — это сплошная мысль, сплошная несентиментапьность; это — музыка, не знающая субъективной страстности и чуждая футуристическому разврату и мистической порочности Скрябина и Прокофьева. Но Баха Радина перерабатывает, переводит на современный язык, лишает его рационализма и преображает рассудочность его оформления. Уже Листовские переложения Баха сделали свое великое дело новой интерпретации Баха. Радина продолжает его своим исполнением. Наполните Баховскую мысль современным содержанием и оберегите ее от импрессионистического разврата, и — вы получите Радину. Радина — это Бах ХХ–го века, данный не в композициях, но в исполнении.
Вот почему ты, страшная и мудрая, не улыбаешься, когда выходишь раскланиваться к публике. Вот почему твои руки по–старчески висят как на теле колдуньи; они как бы могут делать только суровое и мистериальное дело вдохновенного и величавого жреца и пророка и — не могут, не хотят делать ничего другого.
И после этого ты думаешь, что я могу остаться в стороне от тебя и пе выведать твоих тайн, которые ты сама же стала открывать? И ты думаешь после этого, что я не вырву у тебя твою последнюю тайну и не стану одолевать твоих гигантских прозрений? О, наступит великий бой, роковая борьба, и я узнаю, я вырву из твоих глубин твои последние мистически–женские секреты! Вини тогда уже себя. И не убежать тебе от меня в твоих изящных беленьких туфлях.
Она ворвалась насильственно если не в жизнь мою, то в мой духовный опыт, и после этого она будет рассчитывать остаться от меня в стороне?!. Она внесла своей личностью целую бурю в мое сознание, заставила дрожать перед женскими глубинами, которые я всегда презирал, принудила ждать, трепетать, надеяться, пребывать в изумлении, в очаровании; и после этого она еще смеет спокойно существовать, быть нейтральной ко мне, вести свою собственную жизнь вполне самостоятельно?!.
Ни в коем случае! Она не смеет быть нейтральной! Она мне вдруг доказала, что сейчас, вот сейчас, в этой нашей теперешней обстановке есть что–то такое, чего я не знал, чему я должен удивляться, перед чем страшиться и перед чем трепетать и изнывать, дрожать — от жажды познания и ощущений; и после этого, после того, как она заново открыла то, что я считал для себя давно открытым, после этого, как она мне — мне, мыслителю, — преподнесла это открытие, мне, философу, утерла, можно сказать нос, после этого я ее, думаете, пощажу?1 Ни за что на свете! Ни в коем случае!
В бой, в смертельный бой! Или все, или ничего! Я не позволю, чтобы женщина поучала меня философии. Как? Женщина будет учить меня мыслить?!. Или я узнаю все твои тайны и овладею ими, овладею тобой, чтобы уже ничего не оставалось в тебе для меня неожиданного, или я убью тебя, ведьму, и не успокоюсь, пока не забью осиновый кол в твою проклятую могилу. Ведьм нельзя просто хоронить. Нужно забивать кол, чтобы он пронзил ее, лежащую в могиле, чтобы он прошел как раз через ее сердце и пригвоздил к земле. Иначе она опять вылезет на свет и опять начнет колдовать и заставлять трепетать и мучиться всех.
Или ты, или я! Кто–то из нас будет повелитель — один, единственный повелитель…
Так думалось и клокотало внутри, когда я сидел на концерте Радиной.
Страшно около тебя. Не силой ты страшна и не просто женским могуществом. Ты страшна прозрениями. Ты страшна… разоблачениями… Трепетно слушать твою музыку. Страшно и — неудержимо, нестерпимо велико.
Страшно и приблизиться к тебе. Но…
Но я должен был войти к Радиной за кулисы после ее концерта.
Я порывался войти к ней уже в антракте. Но… было страшно. Было просто страшно.
После окончания концерта и многократного бисирования я подошел к двери артистической и — не мог войти!
Я отошел.
Уже стали тушить огни в фойе консерватории. И я остался в темноте почти один.
Но — что–то повелевало, требовало, чтобы я пошел. И я, наконец, открыл страшную дверь за кулисы…
Войдя в артистическую, я увидел около Радиной много разного народа. Все наперерыв подходили к ней, прикладывались к ручке, выражали свои чувства, любезничали. Подойти к ней мне было совершенно невозможно.
По счастью, я заметил среди этой группы одного моего знакомого, которого я и решил тут же использовать.
— Слушай, Шапошников, — подскочил я к нему. — Познакомь меня с Радиной…
Тот язвительно улыбнулся.
— А зачем?
—Да ну, «зачем»! Говорю, познакомь.
— Да ты что? В кавалеры лезешь? Туг, брат, густо и без тебя…
— Болван! Какие там кавалеры! Я о музыке…
— Да зачем тебе с ней о музыке говорить?
— Не познакомишь?
— Скажи, зачем.
Я резко повернулся к нему спиной и хотел от него отойти, как вдруг он придержал меня за руку и стал утешать:
— Я пошутил, я пошутил… Ладно, пойдем… Что туг особенного!..
Мы подошли к концертантке.
— Позвольте, уважаемая Мария Валентиновна, представить вам моего приятеля — Николай Владимирович Вершинин, писатель. Он просит вашего разрешения побеседовать с вами о музыке…
Она не очень внимательно подала мне руку, и я взглянул в ее глаза..
Когда я смотрю на женщину впервые в самые ее таза, я фазу определяю: может ли она когда–нибудь любить меня или нет. Туг я резко почувствовал: нет, никогда эта женщина не будет меня любить!..
Что–то холодное, безразличное, даже я бы сказал, пустое мелькнуло в этих глазах, черных и серьезных, но как–то невыразительных…
Я, вообще говоря, люблю холодных женщин. И даже люблю холодного и сухого Брамса. Однажды меня поразила одна холодная еврейка своим исполнением Брамсовских интермеццо из ор. 118 и 119 и «Вариаций на тему Паганини», где все страшно витиевато и даже как–то ажурно, и тем не менее все — страшно холодно и сухо. Но Радина — не дала этой ажурной холодности. В ее глазах мелькнуло худшее, — пустота и безразличие.
— Я рада… — процедила она сквозь зубы.
— Мария Валентиновна! — степенно сказал я. — Я не смею рассчитывать на вашу любезность… но… если бы вы разрешили, я бы вас навестил… для разговора на музыкальные темы… интересующие меня…
— Но ведь я не теоретик… Я только исполнитель, — ответила она без улыбки.
— Мне как раз очень важно было бы поговорить о вашем исполнении…
— Но что же вас может интересовать?
— Меня интересует ряд ваших толкований… Да и вообще… Для эстетики и психологии очень важно самоощущение такого музыканта, ка к вы…
Она исподлобья посмотрела на меня, с видом, как будто бы я перед этим хотел залезть к ней в карман и вытащить деньги.
— Ну, что же! — сказала она, и опять ни тени улыбки на этом серьезном и, как уже мне теперь показалось, надменном и недобром лице. — Что же! Вот мой адрес. Я вас жду… ну, хоть 4–го утром.
Концерт был 1–го декабря. Через три дня, следовательно, я должен был ее посетить.
Я поблагодарил и раскланялся. Что–то в роде Шопеновской «Баркароллы» отдавалось у меня в душе, когда я вышел из артистической в раздевальную: было стремительно, но холодно, напористо, но безотрадно.
Делать было нечего, — пришлось инти домой. Признаться, прием у Радиной в артистической обдал меня холодной водой. Я вышел от нее так, как будто бы у меня только что украли в раздевальной шубу или умер кто–нибудь из важных для меня людей.
«Неужели это Радина?! — думал я, выйдя из консерватории на улицу. — Она должна быть в разговоре гораздо проще и теплее… Откуда эта холодность и незаинтересованность, почти надменность?.. Неужели она — как большинство артистов и артисток, кичащихся своей славой и презирающих все вокруг себя?.. Не может быть, не может быть. Это — первое впечатление. Такой человек не может быть просто гордецом, это было бы мелко, бездарно… Радина не может быть мещанкой… Разве мешанка может так исполнять Баха?..»
И тем не менее, все–таки хорошо, что разговор с такой Радиной немного охладил мой пыл и мои нервы. Уж и так я не спал после этого концерта две ночи. А что это было бы, если бы я совсем с ней не виделся или если бы она своими речами еще усилила бы впечатление от своей игры?!
Я покорно прождал три дня и 4–го декабря около часу дня звонил в ее квартиру.
Я аккуратно переписал то, что относится к характеристике ее игры, то есть всю первую главу этого очерка (выключая последние строки), написанную на другой день после ее концерта, и решил преподнести это Радиной во время своего визита к ней.
Тут преследовалось несколько целей. И, прежде всего, меня интересовала чисто философски и эстетически реакция такого гениального исполнителя на это — чисто логическое — раскрытие особенностей его творчества А затем, мне, конечно, было и крайне важно обратить внимание Радиной на меня, на то, что я всерьез и глубоко проникся ее игрой; это могло быть платформой для нашего общения и сближения Общения же с нею я определенно искал. Да и кто же может пренебречь общением с гениальным человеком9!
Итак, я позвонил, чувствуя себя не очень уверенно — после того разговора в артистической.
Странное чувство оштадело мною перед той таинственной дверью «Что я там найду? Куда это влечет меня судьба?» — думал я. И у меня сразу всплыло несколько образов Дебюсси, моторно–изощренных и броских, но — бездушных и рационально–эффектных. Поплыла в уголках души — какая–то прозрачная и некрепкая, тонкая телесность «Анакапри»; какая–то страшная и выпуклая, моторная экзотика «Менестреля», какая–то резко очерченная, выпуклая, как бы вырезанная, моторно–изобразительная статуэтка «Клоуна Левайна эксцентрика»; какая–то остро–эффектная, по–французски живая, но обездушенно–элегантная и до боли резкая структурность «Фейерверка»…
Ах, как было ярко–вещественно, четко и броско, и — как было бездушно, как решительно бездушно и тесно!
Уже когда я позвонил, я стал замечать, что из квартиры доносились какие–то возбужденные женские голоса, какой–то шум и крик ссорившихся женщин.
Мне открыл высокий краснощекий господин, весьма плотный и мускулистый, с длинными закрученными усами вроде тех, на которые, по выражению Гоголя, ушла лучшая половина жизни.
— Могу ли я видеть госпожу Радину?
Мужчина весьма неприятно заговорил густым басом:
— А вам по какому делу?
Я был неприятно поражен и даже как будто обижен.
«Какое ему дело?» — подумал я.
— Видите ли… Мария Валентиновна назначила мне сегодня прийти к ней утром…
— Да какое же это угро? Второй час…
— «Черт бы тебя побрал!» — начинал я нервничать, но старался быть корректным·
— Не будете ли вы все–таки любезны ей доложить. Вершинин.
— Я доложу, но…
«Но что? — подумал я. — Ввязываешься, черт, не в свое дело».
— Войдите вон туда. — И он показал на комнату вблизи дверей, — передняя, не передняя, приемная, не приемная, не знаю.
Я вошел и стал ходить по этой комнате.
Женские голоса, замеченные мною с площадки, продолжали кричать и ругаться, причем ссора, по–видимому, приближалась к драке.
Вся сцена происходила на кухне, куда, видимо, и пошел открывавший мне двери толстый мужчина. Но только что он мог там делать, кроме простого стояния и созерцания рассорившихся женщин, я не знаю, — потому что подступиться к ним и что–нибудь им сказать, что–нибудь заставить их выслушать было, конечно, невозможно.
— Мерзавка, дрянь! — безобразно горланила какая–то женщина.
— Не позволю! Никому не позволю! На своей плите не позволю!
— Плита не ваша, а общая, — пищала другая истеричка. — Вашего тут ничего нет! Плита общая!
— Плита моя, а не обшая! — горланил первый голос.
— Общая!
— Моя!
— Нет, не ваша!
— Нет, моя!
— Нет, не ваша! Плита общая!
— Моя, моя, моя! Плита моя! Никакой дряни не позволю касаться к моей плите!
— Я не дрянь. Это вы дрянь! — опять пищал второй голос.
— Пусть я дрянь, а вы шлюха…
— А вы дрянь, мерзость…
— Да–да–да! Мерзость!..
— Да–да–да! — передразнивал более тонкий голос.
—Да–да–да! — так же вторил более низкий.
— Да–да–да! — кривлялся первый.
—Ты мне не дакай. Я тебе не Матрена какая.
—Ты не Матрена. Ты потаскуха, гулящая девка. Еше спит с тремя мужиками, да еще на меня лается!
В это время полетело на пол что–то металлическое — кружка или сковородка, не знаю. Кто–то в кого–то швырял.
— Мерзавка, сволочь! Еще на роялях играет1.. Я тебе покажу, я тебя проучу!
Явно, ссора перешла в драку; и явно, толстый мужчина принялся разнимать этих женщин, судя по отдельным доносившимся до меня словам и междометиям.
— Я ее зарежу!.. Я сама зарежусь1.. Я сейчас зарежусь! — истерически, на весь дом орал более низкий и уже охрипший голос. — Я всех перережу!.. Я весь дом перережу1.
Слышно было, как из кухни тащили в передней трепыхавшееся тяжелое тело, — по–видимому, не один тот мужчина, но еще и другие люди, решившие разнять женшип силой и одну из них вынести из кухни в совсем невменяемом состоянии.
Делать было нечего: женщина, которую обвинили в том, что она «спит с тремя мужиками» и которая в истерике хотела перерезать весь дом за то, что кто–то занял ее плиту, эта женщина была… Радина.
У меня выступил на лбу пот…
«Боже мой! — терзалось у меня в голове. — Неужели это Радина? Гениальный мыслитель, колдунья, созерцатель великих тайн мироздания — неужели это Радина?. »
Я нервно ходил по комнате и сам утешал себя.
«Не может быть, не может этого быть, — мучился я. — Это какое–то недоразумение .. Радина — временно больна… Или это совсем не Радина. Может быть, это вынесли из кухни не Радину?..»
Хотя для сомнений не оставалось ровно никакого места, но настолько эта сцена была для меня неожиданна и так не вязалась она с дивным образом великого артиста, что я, вопреки всякой очевидности, начинал уверять себя, что это — не Радина..
«Разве гений может быть истеричным?.. Истерика — это сама пустота и бездарность. . Разве мудрец может быть истеричным?..»
Мои мрачные и тревожные размышления прервал вошедший мужчина, тот самый, который открывал мне дверь.
— Э… того… Мария Валентиновна… того… больна…
— Пожалуйста, пожалуйста… Я в другой раз… Не беспокойтесь…
Я молчал, и он молчал.
Однако не хотелось мне просто уйти, и я спросил:
— А когда лучше всего можно застать Марию Валентиновну?
— Да она… она почти всегда занята…
Этот толстый дурак был еще и нахал.
«Что за нахальство так отвечать!» — подумал я и стал испытывать унижение от разговора с ним.
— Хорошо… Я к пей сам позвоню.
Сказавши это с недовольным видом и почти не кланяясь, я удалился.
«Туг кое–то недоразумение… — думал я. — Это нельзя принимать так просто, в буквальном смысле… Нельзя же, в самом деле, считать, что Радина — истеричная мещанка, и больше ничего. Тогда нужно поверить и тому, что у нее три мужа… Это–то уж во всяком случае не так… Мало ли, что могут говорить всякие идиотки на кухне? Радина — великий, мировой мастер, небывалый гений и мыслитель, и меня в этом не переубедишь никакими кухонными сценами».
Так размышлял я, идя домой.
Нечего и говорить о том, что я тут же решил обязательно добиться разговора с нею и, в особенности, близкого знакомства, несмотря ни на какие препятствия.
Не скрою: это желание было теперь уже иным, не тем девственным, священным трепетом, который я испытывал с 1–го по 4–е декабря. Тогда мне хотелось прикоснуться к этому великому источнику мудрости, гениальности, красоты, и я, считая себя перед нею ничтожной пылью, хотел, по выражению Тютчева, «дышать божественным огнем»[2].
Теперь же я стремился к Радиной… я бы сказал, просто защитить ее саму перед ее собственным дивным образом, который заставил тогда, 1–го декабря, дрожать не только ведь меня, но еше больше тысячи человек. Невозможно было оставить это в таком виде и — успокоиться.
Зачем я к ней пошел? Я пошел к ней затем, зачем всякое растение тянется к солнцу, зачем всякий звереныш вылезает из своей норы, когда весеннее солнце пригреет все живущее и когда захочется света, жизни, тепла и радости. Странно и спрашивать меня: зачем я пошел к Радиной? Ведь около гения и страшно, и весело, и серьезно, и также игриво… Около гения празднично.
Вы не знаете, что такое гений, если спрашиваете, зачем я пошел к Радиной. О, как упоительно дышать гениальным прозрением, чувствовать эту мягкую силу, эту чудную власть красоты над собою, эту вечно капризную и полную всяких неожиданностей стихию гениальной души. Туг все: и любовь, и ласка, и страх, и тревога. Туг и надежды, и смелая радость борьбы. Тут решаешься на что–то великое и находишь в душе непочатые силы; и в то же время ты — робок, несмел, незащищен, ты ребенок. Все бурлит и пенится в существе человека, и — вот–вот что–то случится великое. Все мягко, наивно, бездонноглубоко и мудро. Кого коснулся гений, тот всегда влюблен, тот всегда хочет слиться с гениальной душой, чтобы вечно и счастливо пребывать в ее блаженно–юной, игривой стихии. Нельзя быть равнодушным перед созданием гения. Конечно, и сама личность того, кто принес нам откровения гения, и сама личность только самых холодных и бездарных из нас может оставить черствыми и равнодушными. Конечно, и личность Радиной не может не быть великой, если она — проводник для нас откровений и тайн гениального духа.
Многие скажут, что такие артистки, как Радина, действуют еще и чисто по–женски. За ними увиваются мужчины, как за известным тенором бегают разные идиотки–женщины. Но, во–первых, это фактически неверно. Безумствуют все, и мужчины, и женщины, раз им привелось коснуться откровениям гения. А во–вторых, нет ничего удивительного в том, что это безумие — разное, в зависимости от того, одного ли и того же пола взаимно притягиваются люди или разных полов. Это ровно ничего не упрощает, а только усложняет. Конечно, после того, как я пережил так Радину на сцене, она мне стала интересна и как женщина, — чего не было бы. если бы исполнителем был мужчина Однако, к мужчине были бы опять свои специфические чувства, на свой манер нисколько не менее глубокие и трепетные. Но в том–то и дело, что Радина — не женщина, а гениальная женщина. Все, что есть в ней женского, принадлежит гениальной женщине. Вот это–то и влечет, и волнует, и горячит, и заставляет делать то, о чем в отношении всякой другой не пришло бы и на ум.
Мог ли я пренебречь знакомством с этой Радиной? Нет, я не мог этим пренебречь. И я пошел к ней.
Эта сцена в кухне… Ну, что ж! Я знаю, что Радина не святая… Большинство женщин закатывают сцены в кухне и еще больше того делают, а вот не все же Радины… Радина — истеричка, но не всякая истеричка — Радина.
Так я утешал себя псе те дни, после визита к Радиной 4–го декабря.
Особенно долго медлить было, однако, невозможно. Слишком не терпелось такое неопределенное положение; и весьма настоятельно, почти страстно хотелось ликвидировать эту нелепость.
«Я пойду, — говорил я себе, — я пойду поскорее к ней, я буду с ней говорить о музыке, о жизни, о любви… И она будет такая глубокая, такая наивная, такая гениальная. . В ее глазах я прочту такое знание, такое умиление перед тем, что она сама же открывает в мире и о чем учит нас… И я пойму, все пойму. Я пойму, что эта истерия для нее только случайность, что она совсем не характеризует ее ни с какой стороны, что это — случайная болезненность, которая есть у многих и у многих проходит бесследно…»
В душе поднималась новая энергия, что–то бодрое, сильное, красивое и даже эффектное, что–то, прямо скажу, Листовское поднималось у меня в душе. Что–то грозно, мрачно, сильно и величественно начинало повествовать и повелительно вещать — на фоне бушующих и рокочущих юли пробудившейся души, — совсем как в h–moll–ной балладе Листа[3], временами выливалось в торжественный гимн Брам–совской es–dur–ной рапсодии, напоминающей «Славься» у Глинки.
Терпеть я мог только день–два.
6–го декабря утром, часов в двенадцать, я позвонил к Радиной, намереваясь просить назначить новое свидание.
Ответил густой мужской бас, в котором я узнал опять этого пузатого нахала, который был тогда со мною так нелюбезен.
Как только я услышал его голос, я сразу потерял равновесие, необходимое для обычного вежливого разговора.
— Ничего не могу сказать. Мария Валентиновна еще не вставала, — говорил он злым и намеренно скучающим голосом.
— Черт возьми! — вспылил я. — Тогда вы говорили, что я пришел очень поздно, а сейчас опять — очень рано ..
— Успокойтесь, милостивый государь, не кричите. Вас никто не боится…
—Я вас спрашиваю, когда я могу застать г–жу Радину.. А если вы не знаете, то позовите того, кто знает…
— А я вам говорю, что г–жа Радина еще не вставала с постели…
— Да ведь первый час!..
— Прикажите ей вставать в пять утра! — с циничным самодовольством басил мужчина.
Я с раздражением бросил телефонную трубку и прекратил бесполезный разговор.
Что было делать? Этот болван решительно стоял у меня на дороге, и я ничего не мог от него добиться.
К вечеру мне подвезло.
Часов в семь вечера я не мог сдержать своего нетерпения и опять позвонил Радиной. Подошла она сама.
Разговор был краткий, но с результатом. Она сама назначила мне прийти на следующий день, в половине восьмого вечера.
Придя на другой день, я застал Радину совсем не одну, как того хотелось, а в окружении целого ряда посетителей. Туг же я, конечно, столкнулся и с ее внешним бытом.
Квартира была серая.
Паркетный пол давно не ремонтировался, как это бывает в мещанских домах на окраинах Москвы, и кое–где отсутствовали отдельные плитки. Натирать его в таком виде было, конечно, невозможно, и такие полы (паркетные!) опустившиеся хозяева обычно моют, заставляя топорщиться и гнить и те плитки, которые еще целы. Нельзя, однако, было сказать, чтобы полы у Радиной мылись часто. Легко можно было заметить слой густой налипшей пыли, которую уже нельзя было вымести, а можно было только вымыть, да и то сделать это можно было теперь далеко не сразу.
Мебель была — так себе. В гостиной я увидел большой диван, относительно которого, по–видимому, ни у кого из хозяев не хватило фантазии, чтобы починить пружины, задорно и свирепо торчавшие всюду и грозившие синяками всем, кто осмеливался на них сидеть. Стояли и два кресла, спинки и ручки которых вызывали в сидящем ежеминутный трепет за свое существование. По крайней мере, когда мне было предложено сесть и я, как ни в чем не бывало, беззаботно воссел на это седалище, то туг же я и почувствовал, что левая ручка наклонилась и вот–вот сейчас упадет на пол. Так как было неловко иметь вид человека, разрушающего чужую мебель, то я, по крайней мере, минут пятнадцать–двадшть делал невинный вид и разными скрытыми движениями старался поймать и вставить обратно эту проклятую ручку. Конечно, опираться на нее и думать было нечего.
Было много стульев, качества и прочности которых мне не пришлось испытать.
На стенах были какие–то старые печатные олеографии, полученные в свое время, кажется, в виде бесплатного приложения к журналу «Нива». На окнах не было никаких гардин или портьер, а были кисейные занавески, висевшие не на стене над окнами, а у самого стекла. По углам были небольшие круглые столики, на которых лежала какая–то мелочь. Специально рассматривать ее было неудобно, а подойти к ней ближе во время разговора и взглянуть на нее как бы случайно — я сначала очень хотел, а потом забыл. Около одной из стен был рояль — кабинетного размера, какой–то неяркой фабрики, так что ни по виду, ни, вероятно, по слуху я не смог бы этого определить самостоятельно. Нот чего–то я совсем не заметил. Или они были чем–нибудь закрыты, или они были в другой комнате. А может быть, их и совсем не было?..
Севши в свое роковое кресло и окинувши взглядом всю эту гостиную, я почувствовал, как у меня упало сердце.
Что вы там ни говорите и как ни защищайтесь, но я — всегда был сторонником внешности. «Суди по внешности!» — вот мое основное правило А по чему иному прикажете еще судить? По внутреннему? Но откуда же вы узнаете это внутреннее, если оно никак не проявлено во внешнем? Нет! Внешность — это для меня все. Покамест я не посмотрел человеку в глаза, — ничего не могу сказать об его «внутреннем». Да что там глаза или голос, руки или ноги! Это уже само собой разумеется. Я хочу сказать гораздо больше.
Покамест я не вошел в квартиру или в комнату человека, покамест я не рассмотрел его костюма, не увидел, как он ест или пьет, как он спит, — до тех пор я ничего не смогу сказать о нем как о человеке Я могу прекрасно знать его сочинения, если он писатель или ученый; я могу очень тонко воспринимать его игру, если он музыкант или актер; я, наконец, просто могу иметь с ним какие угодно дела, служебные, общественные, личные. Но покамест я не залез к нему в гостиную, в кухню, в столовую, в спальную; покамест я не рассмотрел и не изучил его костюмов, его белья, его постели; покамест я не всосался в самую его душу (а как всосаться без спальной?!), я — почти ничего не знаю об том человеке существенного.
Гераклит сказал, что души обоняют в Аиде. А я скажу, что моя душа и без всякого Аида только и знает, что обоняет другие души. Обонять и осязать чужую душу — о, это мое философское ремесло, мое тончайшее наслаждение в жизни. Но для того нужно все внешнее. Для того и надо внешнее, если уже не прямо обонять и осязать, то, по крайней мере, хоть видеть и слышать, а лучше — если, кроме того, и обонять, и осязать. Когда я сижу на концерте, большею частью достаточно уже просто взглянуть на тех или иных слушателей, чтобы тут же определить, насколько он понимает в музыке и что он в ней слышит. Конечно, ссли я сше услышу какие–нибудь суждения, то это уже больше чем достаточно Обычно уже простой, беглый взгляд на физиономию соседей решает все. Иной раз, слушая хорошо известную и не требуюшую никакого напряжения вещь, я занимаюсь на концерте тайным и «случайным» рассматриванием присутствующих слушателей. И — боже мой! Чего я только не нахожу! Один сидит — прямо с бараньим лицом; видимо, очень, очень старается вникнуть и понять; какая–то немилосердная, угрюмая сосредоточенность и баранье лицо, баран и — крышка! Другой явно кокетничает: вот он закрыл глаза, ют он начинает кивать головой вслед за метрами оркестра, вот он совсем опустил голову, как бы в некоем сверхумном экстазе Ларчик иной раз открывается раньше, чем я успеваю что–нибудь о нем подумать: он вдруг поворачивает голову к вам, и — вы встречаетесь с ним глазами… Он, оказывается, жив и здоров, никакого экстаза в нем и не ночевало. Третий, смотришь, даже не человек, а какая–то классная дама, — сплошная поучительность и пропись Гёрбача[4]. Он всс время толкает и поучает своего соседа, объясняет ему детали произведения: смотри, вот каденция Брамса! Смотри, вот новая тема! Смотри, это из Моцарта! И т. д. и т. д. Четвертая, высочайшим образом запрокинувши голову, смотрит куда–то в небеса, в невообразимую высоту и, кажется, она сейчас созерцает чудный полет светоносных ангелов. Присмотревшись, однако, видишь, что она преспокойно сосет себе леденец, а ее нога лежит на ноге ее благодушного кавалера, который, хотя и не смотрит вверх, а только по сторонам, но тоже углубленно сосет свою вкусную конфетку.
И после этого вы мне будете говорить, что внешность ничего не значит и что я должен судить не по внешности…
«Внешность» быта Радиной в смысле квартиры — привела меня в уныние. Что за бездарность — эти облупленные полы, эти журнальные олеографии, эти тошнотворные кисейные занавески! Неужели же ничего нельзя было придумать более содержательного, более затейливого и талантливого? Неужели мировой артист не имеет никакого вкуса к жизни, к быту, к себе самому, наконец? И разве это все — только внешность? Разве не указывает это на какую–то внутреннюю нечистоплотность, на какую–то духовную неряшливость, на грубость и одичалость души, сердца, сознания? Я против всякой роскоши и против всякого излишества. Излишество — это тоже скучно. Но есть какая–то тонкая мера, какой–то духовный вкус жизни, есть что–то осязаемо–уравновешенное и нежно, властно убедительное в манерах и в быте иного человека, к какому бы сословию и классу он ни принадлежал. Есть простые бабы, которых нанимаешь себе в кухарки и горничные, и — они приносят с собою в квартиру столько уюта, столько тепла, столько тонкого и ласкового убранства и вкуса! А бывает… Бывают вот такие Радины, которые там на эстраде околдовывают тысячи людей всего только несколькими аккордами, а у себя на квартире не догадаются починить оборвавшиеся обои.
Все это было бы еще ничего, но сама–то, сама–το Радина, сидевшая в другом кресле, — о, как безжалостно, как свирепо гармонировала она со всей своей обстановкой! И это удручало меня вконец.
Прежде всего, с чего я взял, что она интересная женщина? Она не щуплая, правда, но, оказалось, какая–то рыхлая. Молодая и — рыхлая… На ней было невзрачное домашнее платье какого–то неопределенного серого цвета, с белым пуховым платком на плечах, так что не видно было, какая шея и какая талия. Все завершалось ночными шлепанцами, которыми она шмурыгала по полу, потому что они были стоптаны и задники отставали и шлепали. Похожа она была здесь не столько на античную Артемиду, сколько на молодую и дебелую московскую просвирню.
«Вздор! — думал я, севши в кресло. — Это другие не имеют прав на такой неряшливый мещанский быт. а Радина — имеет право… Пусть это мне не нравится, пусть я ошарашен, пусть я прихожу в уныние, но это — не обычная женщина…. Почему нельзя простить этой безалаберности и грязи обычной женщине? Да потому, что обьічная женщина ничем другим и не занята. Обычно женщина есть душ£і всего дома, всего хозяйства, всей семьи. Она нигде не служит, ничем не занята, у нее нет никаких дел. У нее только и есть семья и дом. Значит, с нее и требуется, чтобы это была действительно семья, a i–te кабак, и действительно дом, а не свиное стойло. Но когда женщина занята другими делами, столь же важными, а может быть, и более важными, чем семья и дом, тогда она имеет полное право на некоторое невнимание в этих областях. Шиллеру некогда было подметать· пол, когда он писал свои трагедии, а Бетховен не написал бы и десятой части своей музыки, если бы отдавался всерьез своему домашнему хозяйству. Иванова и Петрова не имеют права на грязь и безв<<усие в быту, а Радина имеет, имеет полпое право…»
Так я утешал себя, украдкой рассматривая в гостиной та, что можно было рассмотреть с моего кресла.
В комнате сидело несколько человек.
Прежде всего я убедился, что тут восседает мой главный враг в этом доме, тот самый толстый господин, который разговаривал со мною в первый раз. Туг он был несколько добрее. Радина ни с кег* меня как следует не познакомила (тоже еще хорошая манера!), а ограничилась только формальным возгласом:
— Знакомьтесь, господа!
Я стал всех обходить и прежде всего наткнулся на того толстого дурака, оказавшегося ближе всего к Радиной. Я протянул ему Руку, и он с кривой улыбкой на широком скуластом лице пробормотал мне свою фамилию, из которой я не расслышал ни одного звука.
Из других я обратил внимание, главным образом, на трех чел овек.
Первый из них был молодой щеголь, с прекрасными, тончайше заверченными усиками, с чернейшими волосами, блестевшими не знаю от чего (может быть, от специальной помады), безукоризНенн° одетый, с темно–желтым шелковым галстухом и туго накрахмаленным воротничком, с хорошо надушенным носовым платком, торчавшим справа из специального кармашка, и в изяшной, опять^таки темно–желтой, тройке. Звали его Семен Аркадьевич Игнатьев. Держался он гордо, заносчиво и надменно.
Второй из сидевших в гостиной был симпатичный и тихий молодой человек, — как я быстро убедился, еще студент, — с темными И выразительными, как бы что–то говорящими и страдающими глазамг·, которые можно встретить у молодых евреев или у сильно туберкулезных юношей. Он держался скромно и тихо и почти совсем ничего не говорил. Я скоро догадался, что он был давно и безнадежно влюблен п Радину, влюблен чистой, романтической любовью, так что ему доставляло счастье уже просто быть около нее и временами слушать ее музыку, невзирая ни на ее собственное поведение, ни на все окружающее.
Наконец, третий, на ком остановилось мое внимание, был тоже еше сравнительно молодой человек, но уже не студент. Потом я узнал, что он был юристом и готовился к самостоятельной адвокатуре. Это был порывистый и не очень сдержанный человек, лет тридцати, прилично и некричаще одетый, который, по–видимому, тоже был неравнодушен к Радиной, но, в отличие от студента, часто нервничал и вставлял довольно резкие замечания. Видно было, что неудача с Радиной его волнует и бесит, и что он готов на очень многое, чтобы только добиться ее взаимности. В обшем, это был тоже довольно симпатичный малый, и я облюбовал его вместе со студентом для своих разговоров.
Остальные три–четыре человека были какие–то невзрачные люди средних лет, о которых и сказать–то, кажется, нечего. Так — какая–то людская шушера, о которой можно было только удивляться, что ей надо туг, в том доме, около гениальной Радиной.
Насколько я мог заметить, собрание всех этих людей в этот вечер представляло собою почти в роде журфикса, на котором предполагалось также выступление Радиной.
— Опять яйца подорожали! — капризно и со вздохом проговорила Радина после того, как я обошел всех присутствовавших с рукопожатием и уселся в гнилое кресло. По–видимому, своим приходом я прервал разговор на продовольственные темы.
— Яйиа — что! — проговорил один щеголеватый, молодящийся мещанин. — Сахару нет, — ваг это вещь гораздо важнее.
— Не скажите, Спиридон Алексеевич, — деловито возражала Радина. — Яйца важнее, чем сахар. Я, например, совсем не могу без яиц.
— Без яиц можно прожить, а вот без сахару…
— А по–моему, без яиц нельзя прожить… Самое главное — это яичный желток. Это и вкусно, и полезно.
— Ну, за вкусом уж в наши времена не угонишься… Да и, признаться, какой же такой особенный вкус в яичном желтке…
— Нет, это вкусно, очень вкусно. Эго — вкусно и полезно…
Тут вставил и свое авторитетное слово еще один молодой, но лысый человек:
— Нет, уж давайте о вкусе не говорить… Если говорить о вкусных вешах, то я вам наскажу таких вкусных вещей, что все яичные желтки полетят к черту.
— А это интересно, очень интересно! — оживленно заговорила Радина. — Скажите, скажите, что вы считаете вкусным… Ах, какое противное сейчас время! Ну, почему это ничего никак не достанешь? Почему за каждой плиткой Миньон приходится мобилизовать целую армию? Ну, так что самое вкусное?
Молодой, но лысый человек махнул рукой в знак полной безнадежности вопроса и полной бесполезности разговора на эту тему.
— Ах, дорогая Мария Валентиновна' — сказал он. — Не растравляйте душу. Бога ради не растравляйте душу, иначе я, кажется, скоро сойду с ума.
— Как я вас понимаю! Как я вас прекрасно понимаю! — тоже со вздохом ответила Радина. — Мне тоже иной раз кажется, что я скоро сойду с ума… Вы только представьте себе: третьего дня просыпаюсь это я утром и чувствую, что очень, очень хочется какао. Что же вы думаете? У меня в доме не оказалось пи одной ложки какао! Вы это понимаете? Нет, вы только представьте себе, что я за несчастный человек, что я за последняя тварь, что мне даже нельзя выпить несколько глотков какао! Посылаю в магазин, — говорят: нет какао! Посылаю и другой–там и вовсе смеются, говорят, что какао у них уже два года как не существует… Ну, ну, скажите, пожалуйста! Ну, что я после этого должна делать? Не могу же я пить Мокко, если мне хочется какао. Скоро я дойду, кажется, до такого положения, что придется и кофе пить без взбитых сливок. . И придется! Вы думаете, не придется? Придется, Андрей Петрович! Невероятно, а придется. Сует же мне моя кухарка гречневую кашу…
Туг Радина даже рассмеялась в знак того, насколько глупа и сумасбродна ее кухарка.
В первый раз я увидел, как смеется Радина…
«Эх, дурень ты, дурень, Николай Владимирович, — сказал я сам себе. — Ну, вот тебе и Радина!..»
Я должен в свое оправдание сказать, что придаю смеху особое значение. Как невозможно судить о конкретной философии, науке и вообще всяком творчестве человека без вынюхивания его кухни, уборной, спальной и пр., так невозможно понять человека без высматривания того, как и когда он смеется. Пока я не увидел этого смеха, — ничего о человеке не могу сказать существенного Разве не важно, что один закатывается во все горло, а другой — только ядовито хихикает, что один звучно и равномерно хохочет, широко раскрыв рот, а другой — только криво улыбается, что один в своем смехе — жесток, эгоистичен, самодоволен, а другой — добродушен, открыт и благожелателен, что один в своем смехе туп, другой — мил, третий хитер, четвертый — только умен, что один смеется открыто на букву а: «ха–ха–ха», а другой — ехидно на и: «хи–хи», третий — с глупым удивлением на о: «о–го–го–го», четвертый — сдавленно, себе на уме и в бороду на у: «ух–ху–ху–ху–х», пятый задорно–проницательно на э: «э–ге–ге–ге», шестой, добродушно радуясь какой–нибудь пакости, на ы: «гы–гы–гы» и т. д. Один смеется так, как будто ему кто–нибудь щупает живот, другой так, как если кто ему чешет пятку, третий визжит и пищит, как баба, которую вертлявый дворник прижал на дворе, под вечер, в укромном дровяном сарае. Один упорно и долго хранит неимоверную серьезность, — какой–нибудь невысокий чин в казенном учреждении; и думаешь: «Что за бестия такая! На вшивой козе не подъедешь!» И вдруг что–нибудь его разберет, и он рассмеется… Точка! Человек разгадан! Другой задает вам такой ужасный вопрос, от которого у вас должны волосы стать дыбом, — до того все то для вас значительно и опасно. Однако, достаточно иной раз уловить у него едва–едва заметную морщинку около рта, предвестницу возможного смеха или хотя бы только улыбки, и — конец! Все страхи и ужасы — как рукой сняло! Третий…
Однако — как же смеется сама–το Радина?
Отвратительно, скверно смеется Радина!.. Вы не можете себе и представить, какой смех оказался у Радиной. Это смех какого–то маленького сластолюбца, какого–то хитроватого, но мелкого жулика, любящего «попользоваться насчет клубнички», смех сдавленный, сдержанный, такой хихикающий, ухмыляющийся смешок человека, знающего какую–то пакость и умеющего как самому воспользоваться ею, так и найти ее у других, смешок такого маленького, но остренького наслажденьица… Иной улыбнется, и — на его физиономии важного дельца вдруг проступит детская чистота и невинность. Когда же смеется Радина, то на ее серьезном и бесстрастном лице Артемиды вдруг выступает грязноватая и мелко–циничная распущенность, мелкий развратец сластолюбивого человечка.
— Эта паршивая бабенка, — авторитетно говорила она, — еще мне философию разводит… насчет каши–то… Вот, говорит, ежели обычным способом, так нужно на несколько часов в духовую, чтобы упрела. Нужно, стало бьггь, и печь топить на кухне. А я вот, говорит, умею и без печи. Взять, говорит, зерно–то, сырое, значит, да немного поджарить. Чтобы зарумянилось, значит. А потом прямо в воду… Воду посолить. Да только упаси вас, Господи, говорит, кашу мешать. Если хоть раз помешаете, то уже выйдет кляклая… А когда вода–то выкипит, то и получите кашу. Да такую румяную, такую рассыпчатую, что и в духовке за пять часов такую не получите. И всего двадцать минут! Спиридон Алексеевич, вы понимаете, куда это все гнет? И на простом примусе или керосинке. Вы понимаете Андрей Петрович, а? Меня хотят кормить гречневой кашей! Меня хотят сделать какой–то мещанкой! Я не знаю, куда еще больше унижаться.
Никто на то ничего не ответил. По–видимому, у многих из присутствовавших гречневая каша занимала отнюдь не последнее место в их обеденном меню. Впрочем, все ей, кажется, сочувствовали.
— А у вас все та же Аннушка? — спросил еще кто–то.
— Какой там! — сказала Радина, махнувши рукой. — Уже после Аннушки трое сменились.
— А что так?
— Да это разве прислуга? Что это теперь за прислуга стала? Ты ей слово, а она тебе двадцать. Ты ее на базар, а она к возлюбленному. Одна какая–то нашлась, так та уму–разуму учить меня стала… Не тогда встаю, да не тогда ложусь, да не с тем разговариваю. Кому какое дело, что я встаю в час дня? Кому я в этом должна отчитываться? Терпеть не могу эти философии. Уж когда началась философия, — значит, гони прислугу в шею.
— Мария Валентиновна, — сказал вдруг писаный и надушенный красавец Семен Аркадьевич Игнатьев, — не прикажете ли подать чай?
— Конечно, конечно! — сказала та. — Вполне пора.
Игнатьев встал и удалился — по–видимому, за чаем, премного тем удививши меня Какие его отношения к этому дому? Я ломал себе голову, что тут делает этот болван, который открывал мне дверь .. А теперь присоединился еще один, который тоже, очевидно, очень близок. Тот открывал двери, а этот распоряжается насчет чаю…
Подали чай.
Скудный был чай. Кроме самого чаю (весьма среднего качества) был подан только один сахар маленькими–маленькими кусочками.
Не понравилась мне и посуда. У себя на блюдечке я заметил полупившийся глянец, а у соседа блюдечко вообще треснуло и был отбит кусочек, правда, очень–очень маленький. Стаканы были у всех разные, а у самой хозяйки невзрачная чашка, с простенькими, почти совсем слинявшими цветочками.
— Не везет мне на прислугу, — со вздохом продолжала разговор Радина. — Меняю–меняю этот народ и, кажется, скоро сама все буду делать .. Заброшу музыку и стану вести хозяйство.. Надоело так жить!
Все рассмеялись
— Это восхитительно! Божественно сказано! — льстиво залепетал молодой, но лысый человек.
— Действительно, что такое музыка? — обрадовался и Спиридон Алексеевич. — К черту музыку! Да здравствует кухня!
Даже мой пузатый враг оживился и стал бормотать какую–то юмористическую чушь.
— А что вы думаете, господа? — заговорила Радина серьезным тоном или намеренно серьезным. — Вы думаете, я шучу? Вы думаете, мне легко? Да притом музыка, это ведь в конце концов только игра, только игрушка… Что же, так я и буду целую жизнь пустяками заниматься? Дело все ни с места, а я все тра–та–та да тра–та–та. Как это все надоело! Боже мой, как это все надоело! — прибавила она плаксивым, почти плачущим тоном.
— Мария Валентиновна! — вступил η разговор юрист, один из тех двух человек, которые мне понравились по внешнему виду и которые все время молчали — Мария Валентиновна! — повторил он строгим и поучающим голосом. — Позвольте вам сказать: вы унижаете сейчас сами себя. Я скажу больше. Своими разговорами вы унижаете самое искусство.
Сказано было резко и безапелляционно.
Все смолкли и стали побаиваться скандала. По–видимому, Платон Николаевич Воробьев (его так звали) и раньше вел себя вызывающе; иначе так его не испугались бы.
Не унывала одна Радина, продолжавшая в том же духе, почти уже со слезами на глазах и во всяком случае уже со слезами в голосе:
— Зачем меня заставили учиться музыке? Я никого не просила… Какие–то взбалмошные капризы родителей… Я никогда не хотела играть, а меня маленькой девочкой били и наказывали, гнали палкой в музыкальное училище. Зачем это? К чему это насилие над человеком?
Туг она почти уже совсем расплакалась.
— И никто меня не понимает. Только Бетховенчик меня и понимает…
И она с любовью и сердечной признательностью посмотрела на пшюта Игнатьева, сидевшего невдалеке от нее, который тотчас же пододвинулся к ней с своим стулом. Этот надушенный дурак, по–видимому, и назывался у нее «Бетховенчик».
— Семен Аркадьевич, милый мой Бетховенчик, только вы меня и пожалеете. Вы, господа, ничего, ничего не понимаете. Вы только норовите, как бы послушать мою игру. А ведь я человек… У меня прислуги даже нет хорошей… Гречневой кашей хотят кормить… Только Семен Аркадьевич, да вот еще Пупочка, — она указала при этом на моего толстого врага, — жалеют меня и убеждают бросить музыку… Какая же туг музыка, если я такая несчастная женщина!.. Ведь всякому же хочется, чтобы у него была хорошая прислуга…
Платон Николаевич Воробьев даже вскочил с своего места.
— Мария Валентиновна! Стыдитесь! Ваши слова недостойны. Вы — наша русская гордость, вы — гордость всей Европы. Вы принадлежите не себе, вы принадлежите всему человечеству. Вы не имеете права распоряжаться собою. Вами распоряжается все человечество… И… хотя вы, конечно, никогда не бросите музыку (это — пустые слова!), но уже один разговор об этом в ваших устах, это позор, это нелепость, это унижение и себя самой, и всех нас. Стыдитесь! Великая, гениальная женщина, стыдитесь!
Раоина бессильно и беззвучно плакала, но вступился тут Бетховенчик:
— Платон Николаевич, я думаю, вы могли бы выражаться и не так резко. Мария Валентиновна сейчас в своем доме, и, кажется, она имеет право распоряжаться своим словом…
Воробьев подскочил к Бетховенчику вплотную, так что я даже испугался, что он его ударит. Однако, он не ударил, а только стал громко и независимо кричать:
—Туг нет никакого дома и никаких хозяек, Мария Валентиновна принадлежит музыке, а не какому–то там дому и вашему дурацкому хозяйству. Есть великая и гениальная Радина, и она не имеет права себя унижать…
— Да какое тут унижение? — вставил басом Пупочка.
— Я вам скажу, какое унижение… Унижение то, что вы, разные Бетховенчики и Пупочки, ее окружаете…
— Милостивый государь!.. — побагровел Пупочка, поднимаясь со стула.
—Унижение то, — запальчиво продолжал Воробьев, — что вы все не имеете никакого отношения к музыке, присосались к несчастной женщине и хотите ее погубить, потопить в своем гнилом болоте. . Унижение то, что вы хотите отмять у нее музыку, хотите отнять Радину у музыки, отнять Радину у искусства, у всего человечества Унижение то, что…
— Замолчите1 — заорал Пупочка. — Я этого не позволю. Или я должен буду принять меры…
В то время Радина, шатаясь, поднялась с кресла и, падая на грудь Пупочки, негромко стонала·
— Пупочка… Милый Пупочка… Защити меня… Они все хотят меня задушить… Они все только пьют мою кровь…
— Какие такие вы меры примете? — кричал Воробьев. — Вы губите несчастную женщину и еще смеете принимать какие–то меры. ,Я вас не боюсь. Радина паша, а не ваша. Радина — гений, а не плаксивая кукла..
Радина рыдала па груди у толстого Пупочки и слабо выговаривала:
— Защити меня, Пупочка. Бетховенчик, где ты? Они хотят высосать у меня кровь…
Тут началось нечто вроде какой–то свалки. Никто, правда, пикого не бил, но все повскакивали со своих мест и бросились кто к Радиной, кто к Пупочке, кто к Бетховенчику, и все кого–то убеждали, что–то требовали, к чему–то призывали. И, кажется, только я один — как новый человек в том доме — оставался пассивным зрителем происходящего.
Раздавались голоса и крики:
— Безобразие! Свинство' Влезать в чужой дом и еще читать нотации! Хозяйка имеет право говорить в своем доме что угодно.
— Мария Валентиновна — не просто хозяйка дома. Она — великий талант, она — артистка Она не имеет права унижать искусство. Искусство — это все, это вся наша жизнь.
— Дело не в искусстве. Разве не замечаете вы, как страдает эта женшина? Дайте покой этой женщине. У женщины есть свои слабости, свои нервы .. Она имеет право.
— Никакого права она не имеет. Она ответственна за музыку Какие тут могут быть нервы? Нервы надо уметь прибрать. Если все мы начнем нервничать, наступит новый Содом.
— И наступил, и наступил. Обязательно вот тут нервничать. Надо исполнять Баха, а не показывать свои нервы.
— Вы, вы ее губите Вы ее убеждаете бросить музыку. Вы ее утешаете, что она когда–то отдохнет от музыки. Вы — враг человечества. Это — обскурантизм, это — варварство… Боже мой, где она живет? Кем она окружена? Ведь это же Азия, дикие, злобные вандалы!
— Ваша обязанность поддерживать и укреплять несчастную женщину, а не расстраивать и взвинчивать. Какого черта вы ее тянете к этим домашним заботам? Неужели нельзя для великого человека создать приличные условия жизни? На какого черта вы повесили эти несчастные занавески, расставили эту несчастную гнилую рухлядь? Неужели нельзя приобрести приличную обстановку? Ведь она же получает большие суммы. . И никто, никто не позаботится о несчастной женщине. Действительно, есть отчего заплакать.
— Мария Валентиновна сама виновата… Зачем она окружает себя таким сбродом, этими не только не музыкальными, но даже и вовсе не культурными людьми? Неужели у нее нет никаких интересов кроме какао и лежания до часу дня?.. Сама виновата…
— Конечно, запуталась.
— Не запуталась, а ее насильно запутали.
— Гения не запугаешь!
—Так что же, она, по–вашему, не гений?
— А что же, по–вашему, она не запуталась?
— Запуталась — надо распутать.
— Вот не хватало, чтобы вы еще распутывали Радину.
— А что же вы ее не распугали?
— А мне какое дело?
— А чего же вы кричите?
— А того, что противно…
—Тогда не ходите сюда.
— А вы что за хозяин?
— Я не хозяин, но вы тоже не имеете права кричать.
— Ну, и не кричите.
— Ну, и не кричу.
— Ну, и не кричите.
— Ну, и не кричу.
— Нервничать все умеют, а Баха никто не умеет играть.
— Бах, Бах! Не захочешь и Баха, если такая жизнь…
— Да какая такая уж тут особенная жизнь? Ну, женщина имеет нервы, в квартире не все устроено… Но у кого же нервы теперь в порядке, и у кого в квартире все устроено? У меня вон…
—То у вас, а то у Радиной…
— У меня вон тоже сбежала жена…
—То жена сбежала, а то три мужа.
— Неправда! Никогда не поверю!
— Что же, вы думаете, Пупочка и Бетховенчик с нею в свайку', то ли, играют? В шашки, по–вашему дуются, и больше ничего? А Бахи–анчика не знаете, что ли? Да все идиотские названия–то какие. Ну, что общего у этого надушенного прохвоста с Бетховеном, с нашим скорбным, нежным, величественным Бетховеном? Какой идиоткой надо быть, чтобы дать ласкательное имя Баха тому глупейшему сумасброду Новикову, которого, слава Богу, сейчас пока еще нет…
В конце концов, когда голоса стали несколько стихать, начал выделяться голос опять всс того же Воробьева, говорившего на этот раз, однако, значительно спокойнее, рассудительнее и степеннее.
— Так нельзя… Господа, так нельзя… Я никому не хочу зла Но так нельзя. Вы же понимаете, как мы все заинтересованы в Марии Валентиновне… Мария Валентиновна, Мария Валентиновна!.. — при этих словах он подошел к Радиной и стал целовать ее руку. — Дорогая Мария Валентиновна!.. Вы же сами должны понимать, как мы вас все любим, как все мы перед вами преклоняемся… Мы за вас отвечаем… Мы должны вас беречь…
— И поэтому вы браните меня за моих друзей, за Пупочку и Бет–ховенчика…
Воробьева перекосило, но он овладел собой и продолжал в прежнем, почти совсем корректном тоне:
— Милая Мария Валентиновна, простите меня. Я никого и ни за что не осуждаю… Но ваши нервы… Сами ваши нервы показывают, что у вас не все в порядке… Вам нужно полечиться.. Да нет, не полечиться… Вам нужно переменить образ жизни… Я только насчет образа жизни…
— Ну, ладно, довольно! — сказала Радина вполне спокойным тоном, отрываясь, наконец, от объятий Пупочки. — Давайте все сядем. Вы меня, господа, очень многому поучили, — тут она немного улыбнулась, — наставили, разобрали меня по косточкам… Теперь давайте бросим это. Да откуда все это взялось? Мы, кажется, так мирно и спокойно беседовали… Семен Аркадьевич, дайте мне чаю… И другим, кто хочет.
Бетховенчик пошел вторично за чаем, и скоро горничная принесла еще несколько стаканов чаю с сахаром в прежнем виде.
— Господа, — продолжала Радина, — давайте поговорим о музыке… Так не хочется опять все это перемывать, этих горничных, этих дворников… Давайте поговорим о музыке… А потом, может быть, я что–нибудь и сыграю… Ах, как это все надоело!
При словах о музыке я вспомнил, что как раз о музыке–το я и пришел сюда разговаривать (по крайней мере, для первого раза). Признаться, однако, после всего виденного и слышанного у Радиной, у меня прошел всякий интерес говорить о музыке в этом доме. И сама Радина оказалась такой, что интереснее, кажется, было разговаривать с учеником музыкального техникума, чем с нею. И поэтому я молчал. Но дело приняло совсем другой оборот. Радина вдруг обратилась ко мне:
— Николай Владимирович! Так, кажется, я не ошиблась?
Я утвердительно кивнул головой.
— Николай Владимирович, — продолжала она, — вы хотели говорить со мной о музыке… Может бьггь, вы что–нибудь нам расскажете?.. Развеселите, может бьггь, нас как–нибудь?..
— Уважаемая Мария Валентиновна, — заговорил я. — Мне бы хотелось не столько говорить самому, сколько порасспрашивать вас…
— Но это, можно сказать, безнадежное дело… В консерватории я едва–едва выползала по теории… Только за исполнение и протаскивали. .
— Но тут дело не в теории… Кроме теории музыки есть еще сама музыка.
— Ах, я вам ничего, ничего не могу сказать. Я так мало разбираюсь в музыке, что готова сама учиться…
— Но может бьггь, вы мне разрешили бы задать вам всего два–три вопроса, а потом, может быть, и я сказал бы что–нибудь…
— Ах, пу задавайте! — плаксиво и жеманно отвечала Радина с видом капризного, избалованного ребенка.
— Ну, вот хоть такой вопрос. Почему вы делаете такие необычные ritardando[5] в Adagio Большой сонаты? Я вам должен сказать, что на меня это производит огромное впечатление и я по–своему понимаю, что вас заставляет это делать. Но вы–το, вы сами — как вы это сами объясняете? Это — чрезвычайно важный вопрос. Откуда вы это взяли?
— Ну, этот вопрос для меня очень легкий… Я думала, вы будете какую–нибудь философию разводить… Меня учил этому мой профессор.
Я не сразу нашелся, что сказать. Действительно, ответ, достойный Радиной.
— Но позвольте, — сказал я после некоторого молчания. — Как же это? Ну, профессор говорил, а вы–то сами как это переживали? Представлялось ли вам это правильным, убедительным, или вы хотели бы играть по–своему?
— Но как же я могла играть по–своему, если профессор требовал определенным образом?
— Но потом, когда вы стали играть самостоятельно, вы ведь могли играть и по–своему?
— Когда меня учили задерживать в этой сонате, я только удивлялась, зачем это нужно делать, если в нотах ничего не указано… И, собственно говоря, сама бы я не делала этого. Ну, а потом привыкла гак, зазубрила… Так и осталось…
Что мне было отвечать на это разъяснение?
Я чувствовал себя неловко и пожалел, что вообще стал задавать вопросы.
— Ну, это и все ваши вопросы? — спросила Радина, уже совсем поставивши меня в дураки.
У меня потянулась было рука почесать затылок, но я вовремя спохватился…
— Да… У меня много вопросов… Да… Скажите, пожалуйста, что вас вообще заставляет играть Баха? Почему Баха вы предпочитаете всякому другому композитору?
— В этом исключительно виноват Пупочка… Вы знаете, он так любит Баха, он гак любит Баха… Я только для него и играю… Милый мой Пупочка! — сказала она, с неизъяснимой нежностью и любовью посмотревши на сидевшего рядом с нею краснощекого, толстого и тупого барана, моего отъявленного врага в этом доме, и даже стала хлопать его по лысине, по затылку и по спине, приговаривая при всех:
— Милый мой Пупочка! Милый мой лысявочка! Поросеночек ты мой хорошенький!
Я заерзал у себя на стуле и, кажется, заерзали и многие другие.
Куда было деться? Что было предпринять? Да куда это я попал? Что это, публичный дом, что ли, или психиатрическая клиника? Какого черта я затеял эти дурацкие расспросы? Разве теперь можно решиться задавать новые вопросы?
— Не будь Пупочки, — продолжала Радина, переставая гладить čiíoero возлюбленного, — не играла бы я никогда и Баха… Бах — такой скучный, такой бесчувственный… Любая оперетта и живее, и ближе к жизни…
Еще оплеуха1 Час от часу не легче! Куда же мне деться? Господи, куда же мне деться, — страдал я, сидя в своем сломанном кресле.
Радина продолжала сравнивать Баха с Оффенбахом, и никто не решался ее прервать. Мне пришло на мысль, как же этот самый нелепый Пупочка может любить Баха, если он вообще советует ей бросить музыку. Но задать этот вопрос вслух я не сразу решился. А когда решился, то как раз в то самое мгновение заговорил сам Пупочка:
— Да что там говорить о музыке? Давайте лучше о любви поговорим. Вот это действительно вопрос… А что такое музыка? Одно воображение. Мечтательство только…
Кое–кто оживился при этих словах и стал придакивать и выражать сочувствие теме. Меня все это безобразие начинало раздражать.
— И правда, Пупочка! Давайте поговорим о любви. Музыка, конечно, это только игра .. А вот любовь…
— Мы вот Николая Владимировича и спросим, — вдруг обратился ко мне Пупочка, решивший, по–видимому, тонко мне отомстить. — Мы вот и спросим, как он понимает любовь, что это за штука такая…
Многие заулыбались на хулиганство Пупочки и обратили на меня свои взоры, наслаждаясь неловким положением, в которое я попал.
Положение было, действительно, дурацкое.
— Я… Видите ли… Я… — начал я лепетать, не будучи в состоянии подыскать подходящую мысль. — Я… не…
— Ну, вот, возьмем брак, — напирал на меня Пупочка как лошадь, преждевременно торжествуя свою победу. — Как вы относитесь к браку, уважаемый Николай Владимирович?
Эта комедия давно стала действовать мне на нервы. И так как Радина вела себя распущенно и все ее гости чувствовали себя тоже довольно распоясанно, то и я, кажется, готов был на крупное хулиганство. Радина вела себя в гостиной как плохой и совсем не авторитетный учитель в классе: даже самые скромные и примерные дети начинают, вслед за другими, хулиганить и баловаться при таком учителе. Я произнес довольно резко:
— Брак, это — одно, а вот замужние женщины… Терпеть не могу замужних женщин!..
—А кого же вы терпите? — нескромно улыбаясь, спросила Радина.
— Люблю только монахинь и проституток, — полоснул я, как острым ножом по туго натянутому коленкору.
Радина вдруг перестала улыбаться, а Пупочка нагнул голову и вытянул шею, устремивши на меня злые глаза, как бык, который вот–вот сейчас вас забодает.
Наступило молчание, которое, однако, сейчас же было прервано опять тем же Пупочкой:
— Ну, а кто такие вы–το сами?
— Я — нахал, — опять отрезалось у меня.
—То есть как это нахал? — спросил тот.
— А так, что я считаю нужным ворваться в личную жизнь Радиной и произвести там чистку..
— Как вы смеете? — крикнул надушенный Игнатьев. — Вы забываетесь…
— Я не забываюсь, — резко продолжал я, вставая с кресла. — Да, я не забываюсь! Я вполне согласен с Платоном Николаевичем, что Радина живет в невозможном окружении, в низком окружении…
Туг опять заплакала Радина, и сквозь ее обильные слезы я расслышал:
— Опять они на меня нападают… Опять они хотят меня утопить…
К ней подошли Пупочка и Бетховенчик и стали ее утешать: гладить и чуть ли не целовать.
— Защити меня, Пупочка! — еле доносилось от нее сквозь слезы.
Туг опять вскочил Воробьев, и мы теперь уже вдвоем атаковали милое семейство Радиной. Воробьев кричал:
— Мы не позволим . Мы этого не позволим… Мы вырвем Радину из этих звериных когтей… Мы докажем…
— Милостивый государь!.. — заревел вдруг красавец–Бетховенчик, отходя от Радиной и подходя вплотную к Воробьеву.
Но тут случилось что–то уже совсем сверх–программное. Воробьев размахнулся и со всех сил ударил Бетховенчика по лицу:
— Мерзавец, — закричал Воробьев, — ты мне ответишь за Радину!..
Началась свалка.
Все опять повскакали с мест и подняли такой шум, что можно было опасаться появления соседей. Бетховенчик–Игнатьев сдрейфил и с крепко сжатыми кулаками, неимоверно ругаясь, несколько отступил от Воробьева Радина лежала в кресле в обмороке, и кто–то махал над нею платком Только Пупочка не растерялся и подскочил к Воробьеву, схвативши его своими медвежьими лапами за плечи и приблизивши свое лицо прямо к его лицу. Я боялся кровавой развязки, но Пупочка оказался гораздо благодушнее, чем я ожидал:
— Если вы сейчас не уйдете отсюда, я вас выкину в окно па улицу… — говорил он, стараясь показать, что очень рассержен, и потрясал его за плечи.
Воробьев был не робкого десятка, но, по–видимому, не хотел доводить дело до крови.
— Можете не волноваться, синьор… Моей ноги больше не будет в этом доме… Это — дом мерзости и неслыханного позора. Николай Владимирович, идем. Максим Максимович, — обратился он и к тихому студентику, так и промолчавшему все время, — идем! Пусть остаются здесь всякие ничтожества и срамники. Мы найдем другие средства спасти Радину…
Стал невероятный шум и крик.
Кое–кто стал собираться домой.
Радина продолжала лежать в обмороке, и за ней ухаживало несколько человек. Надушенный Бетховенчик–Игнатьев постепенно совсем исчез из комнаты, — оказавшись, очевидно, порядочным трусом. Бойчее держался Пупочка, но и он больше предпочитал ухаживать за Радиной, чем силой защищать се честь хозяйки этого дома.
Несколько человек вышло наружу.
Я, Воробьев и симпатичный студентик Максим Максимович (потом я узнал его фамилию — Телегин) вышли вместе и сразу почувствовали, что нас объединяет нечто очень глубокое и важное. Впрочем, я это почувствовал почти с самого начала, как только еще впервые оглядел присутствующих.
— Идемте ко мне! — предложил я им. — От этого публичного дома требуется прийти в себя… Идемте!
Несмотря на чересчур недавнее знакомство (я их раньше совсем не знал), они не без удовольствия согласились.
И мы втроем пришли на мою квартиру.
3.
— Черт знает что такое! — говорил я, быстро расхаживая по комнате, после того, как усадил гостей и заказал самовар с небольшой закуской. — Черт знает что такое! Я ожидал что хотите, но только не это… Черт знает что такое!.. Ф–фу ты, дьявол! Давно такого кошмара я не испытывал . Ведь это же кошмар, пожар в публичном доме!.
— Да, Николай Владимирович, — начал Воробьев в повествовательном тоне. — И мы с Максимом Максимовичем тоже в свое время не ожидали этого…
— Ведь это что–то вопиющее, кричащее, что–то нарочито–неле–пое… — говорил я, продолжая ходить по комнате.
— Да, Николай Владимирович! Да1 — говорил Воробьев в прежнем тоне. — Вы, конечно, пришли к Радиной, будучи очарованы ее игрой . Так пришел и я, так пришел и Максим Максимович… Вы заинтересовались тем, каким может быть в жизни этот гений на эстраде… И мы тоже этим заинтересовались. И вы влюбились в Радину, потому что как же можно не любить гения, мощь, красоту, вдохновение?!.. И мы с Максимом Максимовичем тоже влюбились…. Не образовать ли нам общество влюбленных в Радину? — прибавил Воробьев, начиная с повествования переходить на юмористику.
— Покамест мы собираемся образовывать это общество, уже давным–давно образовано, по–видимому, общество мужей Радиной, — сказал я, продолжая юмористику Воробьева.
— Да, — отвечал тот, — по–видимому, легче сорганизоваться мужьям, чем влюбленным…
— Слушайте, неужели у нее два мужа?
— Эх, Николай Владимирович! Не хочется мне вас расстраивать, но — все равно придется вам рассказывать многое, чего вы не знаете… Три мужа, а не два. Три!
— Послушайте… Вы шутите…
—Да уж позвольте мне знать. Пупочка, Бетховенчик и Бахианчик!
— Среди этого гвалта я слышал название какого–то Бахианчика…
— Ну, вот он самый и есть. Пупочка, Бетховенчик и Бахианчик!
— Это чудовищно! — вскричал я. — Это… Это — невозможно!
— Ну вот вы теперь будете меня уверять… Факт! Я вам говорю — факт! Не все еще знают потому, что Радина только в прошлом году переехала сюда в Москву. А в Питере, где она жила раньше, там знают все, решительно все.
— И они с ней приехали?
— И они с ней приехали, крепкая семейка!
Я даже рассмеялся.
— Черт знает что такое! — прибавил я скороговоркой.
— Но вы, Николай Владимирович, по–видимому, вообще ничего не знаете о Радиной…
— Сегодня я только в первый раз видел ее в семейной обстановке…
— Ну вот, видите. А я шляюсь к ней уже целый год, как только она появилась у нас в Москве. Да и Максим Максимович немногим меньше, мы уже тертые калачи насчет Радиной.
— А разве есть еще что–нибудь интересное?
— Да я уж там не знаю, интересное ли это… Ну давайте я вам скажу кое–что. Во–первых, у нее действительно три мужа. Заметьте: все живут η одной квартире и, кажется, не ссорятся. Только вот Новиков, Бахианчик–то, ха–ха! — имеет кроме этого квартиру где–то еще в другом месте. А эти два — так насовсем живут вместе с нею; никаких иных квартир ни у того, ни у другого и в помине не существует. Ладно! Она их называет — можете ли себе представить? — своими «слушателями»… Ха–ха–ха! И вы — что думаете? Думаете, это так себе? Ничуть не бывало! Каждый раз, когда она собирается играть, она сажает около себя какого–нибудь из этих трех баранов и… И — вдохновляется…
— Черт знает что такое1 — вскрикнул я, — да это прямо «курс психиатрии».
— Психиатрии не психиатрии, а только вот вам факт: если нет кого–нибудь из этих трех жеребцов около рояля, она ни за что не сядет играть или разучивать пьесу… Иной раз сажает двух, а то и всех трех…
— Ну а кого–нибудь другого не сажает? — сказал я, смеясь.
— Меня не сажала и Максима Максимовича тоже не сажала… Думаю, что и вас не посадит… Да нет, брат! Туг, Николай Владимирович, тонкая вещь… Вдохновение — тонкая вещь…
— Но какое же может быть вдохновение от этих свиных рыл?..
— А знаете, как их в Питере называли?
— Как?
— В музыкальных кругах их называли… Ну. тут дам нету… Называли их кобелями. Так и говорили: Радинские кобели. Даже номера этим кобелям дали. Новиков (которого сегодня не было) — это кобель № ]. Нужно сказать, что это самый давнишний ее… кобель… ха–ха! Бетховенчик, это — кобель № 2, а № 3 — Пупочка…
— Пупочка, по–видимому, самый любимый кобелек…
— Это вопрос сложный… Я этим интересуюсь целый год: одинаковая ли нежность у Радиной ко всем трем кобелям, или нет…
— И что же?
— Представьте себе: ответ весьма неопределенный… Я даже ставил целые эксперименты. В итоге — чудо, да и только: всех одинаково любит!..
— Всех одинаково?
— Всех абсолютно одинаково!
— Черт знает что такое!
— Вот вам и черт знает. Факт, Николай Владимирович, факт! В минуту откровенности она даже такую тайну мне промямлила. Когда, говорит, я имею дело с одним из них, то второй и третий кажутся мне лучше и привлекательнее… Вы представляете себе, что это такое?
— Значит, так ее и тянет от одного у другому?
— Так и тянет. Когда имеет дело с кобелем № 1, ее притягивают № 2 и № 3; когда с № 2, то притягивают № 1 и № 3; а когда — с № 3, то — лучше всех и привлекательнее всех № 1 и № 2.
— Черт знает что такое!
— И вы не подумайте, что это какая–то прихоть или причуды. Это — для нее самое естественное состояние. Заметьте, три кобеля, и — крышка. Не больше и не меньше. Она им верна, как лучшая и благороднейшая жена. Она ни за кем больше не ухаживает, никого не любит Она ими удовлетворена — ну, точно, как самая настоящая жена и мать семейства удовлетворена своим положением в случае самого счастливого моногамического брака Она никогда им не изменяет, заботится о них… Я сам один раз застал картину, когда Радина над тазом мыла голову Пупочке..
— О, Боже! Неужели она моет им голову?
— Она не только моет каждому голову, она… Ну, да ладно. Не буду оскорблять слуха уважаемого Максима Максимовича… Можно и так кое–что себе представить…
— Да! Это прямо становится интересным. А они ей изменяют?
— Я вот только не вполне уверен относительно Бахианчика–Но–викова. Думаю, что и он вполне верен. Но что касается Пупочки и Бетховенчика, то я вообще редко встречал такую верность среди таких жеребчиков, или кобелей, что ли… Она с ними носится, как мать с любимыми детьми. Они же с нею… не знаю, с чем и сравнить… Ну, буквально, как кошка с новорожденными котятами. Вы видели, как она льнет к Пупочке и просит защитить ее, когда кто–нибудь говорит ей что–нибудь неприятное? Это — самое обычное явление. Бетховенчик и Пупочка глаз с нее не сводят. Бахианчик тоже. Даром что часто уходит из дома.
— А почему вы заехали по морде Бетховенчику? Я бы на вашем месте заехал Пупочке…
— А Бетховенчик — злее. Это он сегодня что–то скромничал. А то это такая мерзость, такое нахальство… Я с ним уже имел несколько столкновений… И сегодня это — результат «отношений» целого года.
— А Пупочка — тоже сволочь…
— Сволочь все втроем. Один другого глупее, тупее, здоровее и бездарнее. На подбор! Прямо на подбор!
— И все друг с другом приятели?
— То есть самое благочестивое, самое счастливое, самое интимное и благодушное семейство!
— Черт знает что такое!
Туг, наконец, заговорил Максим Максимович, грустно поблескивая своими выразительными глазами:
— А я не согласен с Платоном Николаевичем. .
— Чего вы не согласны? — спросил тот.
— Я не согласен, что это — счастливое семейство.
— Почему? Мы же с вами вместе производили эксперименты.
— Эксперименты показали, по–видимому, только внешность.
— Ну а почему вы считаете, что там нет счастья?..
— Вы же сами сегодня так хорошо сказали, что уже одна нервность Радиной указывает на ненормальность ее образа жизни .
— Ах, да! Вы в этом вполне правы, Максим Максимович! Разумеется, жизнь Радиной, это — сплошная психиатрия. Но я все–таки не сказал бы, что эта семейка несчастлива. Я тысячи раз убеждался, что эти отношения для всех четырех супругов замечательно естественны, замечательно легки и удобны, что этот брак всем четырем дает самое благодушное и безоблачное счастье. Это — факт, и вы сами не станете этого отрицать. Но вы правы, что такое счастье дается Радиной очень дорого… С кобелей–то, по–видимому, — как с гуся вода. А вот для Радиной это счастье есть какая–то пагуба. Ну, — как наркоз д ля наркомана… Сам по себе наркоз дает счастье, — правда, не столь продолжительное, как жизнь Радиной с ее кобелями. Но в результате — хирение и смерть организма… Душа Радиной, конечно, умирает.. Такое счастье не может быть здоровым. Вот вам и разгадка ее нервности, этих ее постоянных слез, этой, я прямо скажу, какой–то бессильной глупости и тупости… Она — глупая, тупая, бессильная, больная женщина.. Истасканная, необразованная, прямо невежественная мещанка!..
— Дорогой Платон Николаевич, — сказал я, — как вы правы, как вы безжалостно и свирепо правы! У меня от Радиной точно такое же впечатление. Когда я впервые услышал ее игру, я почувствовал, что в моем мировоззрении происходит какой–то сдвиг. Я вдруг стал видеть то, чего раньше не видел, чувствовать то, чего раньше не чувствовал или что чувствовал очень давно и уже забыл. Я коснулся какого–то гениального духа, привлекшего меня к себе с силой, которой я не мог, не мог сопротивляться… И знаете? Сейчас у меня на душе такая горечь, такая пакость и гадость, как будто бы прикоснулся к чему–то скверному и зловонному… А главное, что это за тупость ее такая в музыке? Как это возможно? Неужели гениальная Радина имеет такое тупое и жалкое понимание музыки?
— Позвольте, позвольте, Николай Владимирович, — отвечал Воробьев. — Этот вопрос мы обсудим с вами подробнейшим образом.
Я только еще хочу кое–что сказать вам из внешнего быта Радиной… Встает она, как вы знаете, не раньше часу дня… Ну, это еще бы ничего. Но — что значит встает? Эго значит вот что. К часу дня готовится 1) какао, 2) кофе, 3) чай, 4) горячее молоко и несколько типов завтрака. Готовится все сразу потому, что когда проснется Мария Валентиновна, то неизвестно, какой напиток она себе потребует. А так как она требует, чтобы подавалось немедленно, то обычно и готовятся сразу четыре напитка, чтобы можно было подать через полминугы после ее приказания. Иная горничная пробует учить свою капризную барыню и начинает кипятить тогда, когда уже приказано подавать… В результате — слезы, рыданья, истерики, крики и, в конце концов, — рассчитывание горничной. Не дай бог раздражить Марию Валентиновну с утра! Это, считайте, тогда уж на весь день! Кобели и стараются, чтобы напитки и завтрак подавались максимум через полминуты после приказания. Если сказано в постель, — несется в постель. Если сказано в столовую, — несут в столовую Также необходимо присутствие того или другого кобеля для ее игры. Если она вдруг захочет играть Бетховена и еще, кроме того, чтобы туг присутствовал Пупочка, а Пупочка, смотри, ушел в магазин или в парикмахерскую, — крышка! Считайте, что Мария Валентиновна расстроится на несколько часов; и неизвестно, чем ее надо ублаготворить, чтобы она опять села за Бетховена!
— Я действительно начинаю думать, — сказал я, — что все это не так просто… Все это далеко не так просто. .
— Но кто же говорит, что просто9 Ведь это же Радина! Это не кто–нибудь! Это — Радина!
— И все–таки. — заметил я, смеясь, — все–таки черт знает что такое!
— Вот и поди ж ты! Но слушайте дальше. Радина ужасно расточительная для своих сожителей и в то же время ужасная скопидомка во всех прочих отношениях. Она покупает им дорогие костюмы… Вы думаете, ей дешево обходится разодетый Бетховенчик? Добрая половина гонорара за концерт 1–го декабря — будьте уверены! — уже потрачена на костюмы Бетао венчику. Но зато посморите на эту квартиру, на эту кухню, на нее саму!.. Разве это квартира? Ведь это же хлев, сарай. А посмотрите, в чем она одета дома!.. При всей своей истерии, при отсутствие всякой методики и системы, она тратит ежедневно не менее двух часов на отчетность…
— На отчетность? — спросил я.
— На самую настоящую, почти бухгалтерскую отчетность! Ежедневно она зовет к себе экономку и требует полного отчета в израсходовании денег. У нее существует книга, куда она заносит все мельчайшие расходы: сода — на 10 коп., спичек — на 20 коп., и т. д. и т. д.
Мало того. У нее существует строжайшим образом разработанная система взысканий с прислуги за всякий ложный шаг. Например, яйца на базаре 1 рубль десяток, а горничная истратила 1 р. 10 коп.; значит — присчитывается штраф, — тоже, смотри, 10–15 копеек. Моются полы, и употребляется новая тряпка, а еще старая не вполне износилась, — штраф с поломойки или с экономки. Куплена мерзлая картошка и оставлена в теплом месте для отогревания, — штраф, потому что существует правило: мерзлую картошку оттаивать в холодной вше, так как тогда менее заметны последствия замералости. И т. д. и т. д. При этом никто из прислуги возражать против штрафов не смеет, так как при найме заключается письменный договор, в котором полнейшим образом формулируются принципы штрафования. И эта операция производится ежедневно, битый час, а то и два, с тошнотворной методичностью и формализмом, — во время доклада экономки о происшедшем за последние сутки. Конечно, при таких условиях никто у нее не живет, и — постоянные сцены, скандалы, истерики, — а иной раз и настоящая драка!
—Удивительная женшина! — оказал я. — Одно могу оказать: удивительная женщина!
— И прибавьте к этому — ровно никаких ни к чему интересов!
— Я вот хотел спросить у вас: читает она что–нибудь, бывает она где–нибудь, интересуется чем–нибудь?
— Никогда ничего не читает! И не читала никогда ничего! Ни малейшего интереса к литературе и к искусству!
— Ну любит же она что–нибудь?
—Трех кобелей своих любит, и больше никого и ничего на свете! Вы смотрите, как сыто она смотрит на мужчин. Ни одного женского взгляда, ни одной милой улыбки, ни одного приветливого слова! Она вполне сыта в женском смысле, и — кого, что она еще могла бы любить?
— Но музыку–то она, я думаю, все–гаки любит?
— Сомневаюсь. Глубочайшим образом сомневаюсь1 Какая же это любовь к музыке, посудите сами, если Бахом она занимается ради Пупочки, а без трех своих друзей и вообще играть не может? Что это может значить9 Это может значить только то, что она любит не музыку, а своих кобелей, музыка же так себе, только прием, прикладное средство…
— Платон Николаевич, это невероятно! Этого не может быть, — сказал я, и Телегин тоже поддакнул.
— Это, конечно, не так! Этого не может быть!
— Но я же в этом нисколько не виноват, господа. Я не из головы это взял. Я наблюдаю и изучаю этого человека целый год и почти изо дня в день. Не любит она музыку и ничего в ней не понимает!
— Но ведь это было бы каким–то чудом, — возражал я. — Так исполнять Баха может только тот, кто понимает Баха, и понимает глубочайшим, тончайшим образом. А раз понимает, то, значит, и любит. Нельзя не любить тех глубин, которые открылись тебе и стали понятны!
— И вот представьте же себе это чудо! Оказывается, можно делать сверхъестественные откровения и оставаться диким, тупым, бездарным мещанином! Да вы посмотрите на Радину; послушайте этот детский лепет, этот вялый и пустой вздор, который она несет о музыке. Что она ответила вам на вопрос о Бетховенской сонате? Что она ответила вам па вопрос о Бахе? Я сам видел, как вас передергивало при этих ответах и как вы ерзали в своем кресле. Разве это ответы? Разве это ответы великого музыканта, любящего свое искусство и понимающего в нем? Ничего она не любит и ничего не понимает! Только своих кобелей она любит и только их… ха–ха! — понимает. Да и то не знаю, понимает ли… Могу только сказать, что любит…
— Платон Николаевич, — сказал я, — во всяком случае тут какая–то психологическая загадка. Я понимаю неистового музыканта, забывающего ради своего искусства всю обыденную жизнь. Я понимаю энтузиаста, способного совершать глупости и целые преступления ради своего творчества. Я понимаю, что можно ради музыки или вообще ради чего–нибудь забыть псе остальное, потерять вкус к обыденной жизни и перестать понимать в пей самые простые факты. Но я совершенно не понимаю, ради чего так сумбурна и невосприимчива Радина. Какой такой высокий предмет застилает ее сознание, что она перестает ориентироваться в текущей жизни и даже теряет любовь к музыке?
— Кобели! Три кобеля, вот основной и единственный предмет ее внимания и сердца! А потом, я бы не сказал, что она уж так не ориентируется… Она не ориентируется там, где у нее нет никаких интересов… Но ведь это и понятно. А посмотрите, как она прекрасно ориентируется, когда заходит речь о кобелях!
— Но кобелей имеют очень многие женщины, — однако, не все они Радины!
— Старая песня, Николай Владимирович! — энергично возражал Воробьев. — Ну что ж из этого! Ну, пусть не всякая истеричка умеет играть Баха. Что же это? Думаете, из этого вывод, что Радина не истеричка и не любит сразу трех?
— Любить–то она их любит, — сказал я, — охотно этому верю. Но мне кажется, ее отношение к музыке нельзя охарактеризовать так просто, что она ее совсем не любит и ничего в ней не понимает.
— Ну вы слыхали, как она предпочитает Баху Оффенбаха? Слыхали?
—Да, это я слыхал… Но это, может быть, только неудачная формулировка…
— Да какая же это неудачная формулировка, если это подлинная исповедь души. Ведь она, в очень интимную минуту, прямо же сказала, что Бах скучен и бездушен и что всякая оперетка гораздо ближе к жизни… Это не формула, это исповедь!
— Но за каким же чертом она играет тогда Баха?
— Пупочке нравится.
— Это звучит как фарс… Ну тогда я вас спрошу иначе: не почему она вообще играет, а почему она так гениально играет Баха?
— Очень влюблена в Пупочку. Любовь открывает тайны… Любовь вдохновляет..
— Ага! Значит, дело в любви?..
— Я вам так и сказал. Все дело в том, что она любит трех кобелей.
— Но это не так просто…
—А я уже с вами согласился, что это не так просто… Любовь — это не просто…
— Значит, мы о вами согласны, что источник Радинской гениальности есть любовь…
— К трем кобелям!
— Позвольте… Я не кончил… Источник Радинской гениальности есть любовь, подлинная, истинная любовь. Но эту любовь она неправильно понимает, она ее уродует… Источник–то очень чистый и высокий, а жизнь искажает его, уродует его…
— Вот это правильно, это правильно1 — присоединился ко мне Телегин.
— Но я не понимаю, — стоял на своем Воробьев, — почему вам от этого легче. Вы, употребляя ваше выражение, истинно и подлинно полюбили какую–нибудь женщину. . виноват, не женщину, а трех сразу… женились, то есть сразу на трех, истинно и подлинно женились… А потом вдруг оказалось, что вся эта любовь есть любовь к трем породистым сукам… Я не понимаю, чему вы можете в этом случае радоваться?
Мы все рассмеялись.
— Платон Николаевич, — сказал я, смеясь, — конечно, оправдывать Радину трудно. Но ведь надо же ее понять Согласитесь, что для нас, вот для нас троих, поклонников ее искусства, это ведь просто загадка, просто какая–то головоломная шарада…
— Пусть это шарада… Я только говорю, что ключ к решению этой шарады — это три кобеля.
— Да ведь, собственно, ни я, пи Максим Максимович, кажется, этого не отрицаем… Но это не есть решение. Это — необходимый материал для решения Радинской шарады, но не само решение…
— Да стоит ли решать9 — испытующе вдруг спросил Воробьев.
— Ну, уж это извините! — с значительностью в голосе ответил я. — Никто другой, как именно вы, с вашим сегодняшним поведением, не убедил меня в такой мере в том, что эту шараду нужно решить. Ваша сегодняшняя нетерпеливость и энергия свидетельствуют о том, что вы слишком много положили сил на решение этой шарады и что решить ее вам хочется во что бы то ни стало… Не скрою, что от вас заразился ия…
— Я не шараду хотел решать. Шараду эту я давно разрешил. Я хочу вырвать Радину из когтей этих трех бессмысленных животных…
— Но будет ли от этого лучше? — сказал я. — Вы сами так убедительно расписали интимную связь Радинской музыки с тремя кобелями, что я теперь уж и не знаю…
— Останется ли что–нибудь от музыки, — сказал Воробьев, дополняя начатую мной фразу, — если отнять кобелей?
— Да, да! Именно!
— Вот это действительно серьезный вопрос! Все дело в том, что Радина серьезно, по–человечески серьезно связана с этими тремя… мужчинами. Ведь Радина не просто музыкант и пианистка… Радина — человек! Мария Валентиновна — человек! И эти три человека — это сфера се человеческих чувств, мыслей, забот, ласки, любви. . Я уверен, что она совершенно права и по существу (не говоря уже о субъективной искренности этого заявления), когда она утверждает такую интимную связь своей музыки с этими людьми. Я глубочайшим образом уверен, что если вы отнимите у нее хотя бы одного идиота из этих трех — Радина выйдет из строя, Радина кончится как пианистка!
— Выходит, стало быть, так, — резюмировал я. — Либо мы слушаем гениальное исполнение Баха; тогда — исполнительница непроходимо окружена тремя идиотами, влюблена в них по уши и прояшіяет неимоверную тупость и глупость в искусстве, в литературе, в жизни, в самой музыке — словом, во всем, что не есть эти три идиота. Либо мы извлекаем ее из этого кошмара, заставляем интересоваться жизнью, людьми, литературой, музыкой, вылечиваем ее нервы и устраиваем ей приличную квартиру, и тогда — прощаемся с гениальной Радиной и уже никто никогда не услышит такого чудного и глубочайшего исполнения Баха и Бетховена… Хорошая дилемма… Пожалуй, задумаешься, стоит ли огород городить…
— Стоит, Николай Владимирович, стоит! Такое положение нетерпимо… Я чувствую прямо себя призванным это сделать… Ценою… какой угодно ценою… Мне кажется иной раз, что я был бы готов убить Радину, это адово чудише, — только бы уничтожить такое безобразие…
Туг Воробьев вдруг переменил свой — в общем, довольно шутливый, — тон на такую серьезность и так внушительно стал говорить, что мы даже переглянулись с Максимом Максимовичем.
— Я вам признаюсь, Николай Владимирович, — заговорил он тихим, доверительным голосом. — Я чувствую в вас человека, способного меня понять… Я… я… больше не могу… этого безобразия я… больше не могу… Я чувствую, что если мне не удастся извлечь Радину из этого омута, я… я готов ее убить.
Мне стало страшновато, но я говорил обыкновенным дружеским тоном:
— Полноте, Платон Николаевич! Вы слишком серьезно относитесь к женщине… Женщина совсем не стоит того…
— Но ведь это не женщина… Эго — Радина…
— В Радиной тоже есть женщина… В конце концов — какое нам дело до ее личной жизни, — сказал я вопреки собственным убеждениям и намерениям. — Ну пусть будет десяток кобелей и двадцать жеребцов. Важен Бах, а не кобель…
— Ну уж этого никогда не будет! Этими правилами приличия меня не убедишь… Пусть все считают, и сама Радина в том числе, что ее личность свободна, что никто не имеет права вмешиваться в ее личную жизнь, что она может жить как хочет и т. д.! Я этого не считаю! Как хотите, но этого я не могу считать и никогда не буду считать! Радина принадлежит не себе, но человечеству…
— И вы хотите ее отнять у человечества!..
— Я хочу ее отнять у человечества, да! Такое страшилище не имеет права существовать среди человечества!
— Но почему же, почему?
— Я так хочу!
— Платон Николаевич, вы немного возбуждены… Вы не это хотите сказать…
— Мне надоело аргументировать'.. И притом .. притом… я… я люблю Радину! Я не могу без нее существовать… Ее чудная музыка стоит у меня целыми днями и ночами в ушах, кипит в сердце, трепещет в горле, в груди, во всем теле… Я… я .. хочу быть с нею… Простите!.. Поймите… Только вам . Больше никому.. Поймите же, поймите же меня наконец! — и он судорожно ударил себя несколько раз в грудь и прислонился рукой к стене, приложивши голову к руке.
Мы смолкли, и я вдруг почувствовал, что туг, действительно, дело обстоит серьезно.
— Милый Платон Николаевич, — с участием подошел я к Воробьеву и стал отнимать его руку и голову от стены. — Милый Платон Николаевич, успокойтесь… Ведь мы все влюблены в Радину… Да и как можно оставаться равнодушным?
— Нет, вы все не влюблены! Вы можете спокойно обсуждать Радину как какой–то зоологический экземпляр… Я не могу этого Я измучился до последних пределов, и мне нужен выход!.. Когда я смотрю на этих трех животных, у меня закипает такая злоба, такая ненависть, такая звериная мстительность, что я сам перестаю помнить себя и готов на самые последние крайности… Вы вот как–то умеете совмещать музыку Радиной с ее тремя приятелями… Вот Максим Максимович тоже влюблен… Но что он делает? Ничего он не делает!.. Он только смотрит на нее своими грустными и влюбленными глазами, и — больше ничего! Но я не могу так! Я не могу, слышите7 Этот ад я должен прикончить. Если я ничего не добьюсь, я застрелю ее или себя Для меня выхода нет'.
— Платон Николаевич, — опять начал я успокаивать. — Милый Платон Николаевич! Бросьте всю эту трагедию… Радина — как все женщины…
— Я этого не могу! Радина не может быть как все! Я не могу видеть этого серьезного лица, когда оно вдруг искажается ее отвратительным, омерзительным и похабным смешком. Я не могу видеть у гения этих жалких, несчастных слез, этих беспомощных упований на Пупочек и разных Бетховенчиков… И знаете? Я… люблю все это… Я люблю эту несчастную, мещанскую жизнь, этих отвратительных трех животных, эти ее постоянные истерики. . Я люблю Радину всю целиком, ее детскость, ее беспомощность, ее какую–то внутреннюю наивность . Я не могу сдержать рыдания при виде этих се постоянных домашних сцен, этой ее глупой заинтересованности в базарных ценах, в домовых и дворовых сплетнях, в мытье головы и ног у ее трех мужей, и — я так люблю все это, так интимно и страстно люблю каждую мелочь се быта, ее туалета, ее разговора . Меня все это так волнует, так нежно, сладко волнует, что я… Я не могу! Я больше не могу! Это мучение скоро кончится. Я не знаю, как, но я чувствую, что это мучение скоро кончится!..
Туг заговорил Телегин:
— Платон Николаевич хочет идти наперекор природе, наперекор стихии… Сам же он доказывает, что жизнь Радиной сейчас вполне естественна, что ее связь с этими тремя… мужчинами для нее совершенно обычна, легка и нормальна и даже что это–то и есть условие для ее творчества. И сам же он возмущается против этого и что–то хочет изменить!
— Я хочу ее убить!
— Платон Николаевич! — вскрикнул я, протягивая ему обе руки.
— Или она изменится, или я ее убью! — говорил он с таким акцентом в голосе, который вполне выражал его серьезную решимость в этом вопросе.
— Платон Николаевич, я вас перестаю понимать, дорогой. Вам нужна пианистка Радина. Но она есть! Так или иначе, но она есть! Вы можете брать билеты на ее концерты и слушать. Так в чем же дело? Зачем вы хотите что–то там изменять, будучи к тому же уверенным, что всякое изменение в ней будет только во вред?..
— Я больше не могу! Николай Владимирович, это мучение длится целый год. Я больше не могу!
— Да какое такое мучение?
— Я вам говорю, что я больше не могу это переносить, — музыку и трех кобелей.
— Полноте, — весело заговорил я. — В конце концов это только смешно… Я вам тоже могу поисповедоваться. После концерта 1–го декабря я тоже не спал двое суток и мечтал войти в общение с этой самой Радиной. Но после всего, что я встретил в этом доме, я — прямо потерял всякий интерес… Я понял, какой я был дурак, когда рассчитывал беседовать с ней о музыке и что–то от этого получить для себя… Я встретил такое ничтожество, что… право, больше никакого разговора о музыке я с нею уже не затею…
— Вы слишком равнодушны к ней…
— Я? Ничуть! Эта женщина взбудоражила всю мою философию.
— Она взбудоражила вашу философию, но не взбудоражила вас самого…
Туг мне пришла в голову одна идея о том, как можно было бы успокоить Воробьева или, по крайней мере, перевести разговор на более нейтральную тему.
—А знаете, Платон Николаевич, — сказал я. — На другой день после концерта 1–го декабря я написал характеристику Радинского исполнительского таланта…
— Да что вы? — вдруг стал приходить в себя Воробьев.
—Да1 И я, конечно, думал преподнести эту характеристику самой Марии Валентиновне.
— Безнадежно! — сказал Воробьев, махнувши рукой, — все равно ничего не поймет!
— Представляете, даже не дошло дело до вручения. Придя к ней 4–го, как она назначила, я застал ее в истерике по поводу ссоры с квартирными жильцами, так что не удостоился даже беседовать с ней. А сегодня, хотя рукопись я захватил с собою, — вы сами видели, что получилось…
— Это интересно! Это замечательно интересно! — совсем пришел в себя Воробьев. — Но только тогда у меня такое предложение. Дело в том, что мы с Максимом Максимовичем тоже кое–что писали… — Воробьев украдкой и хитровато посмотрел на Телегина.
—Да я — так.. Я — мало… — застеснялся Телегин.
— Нет, нет! Не «так» и не «мало»1 И у меня, и у Максима Максимовича есть кое–что написанное… все на эти же несчастные Радин–ские темы. Хотите, давайте все это прочитаем и обсудим?
Я — страстный любитель всяких чтений и обсуждений, и потому с восторгом принял предложение Воробьева.
— А что же, рукописи–то… разве с вами? — спросил я, несколько недоумевая.
— Ха–ха! — рассмеялся Воробьев. — Представьте же себе эту трогательную наивность! Мы уже давно с Максимом Максимовичем написали несколько статей и все это носим с собою! Каждый раз, как я прихожу к Радиной и встречаю там Максима Максимовича, я вижу краешек все той же самой тетрадки, торчащей у него из левого кармана… Я тоже почему–то ношу одну рукопись с собою. Правда, только одну, а у меня их дома — несколько… И что за нелепость! Значит, на что–то надеются люди! Ведь на что надеяться? Надеются на то, что наступит минута, когда можно будет вручить все это Радиной, и наступит мгновение, когда Радина будет в состоянии это понять!.. Эх, ты, глупость человеческая! Сколько тебя ни бьют, а ты все еще в люди лезешь!
— Ну, вы что–то зафилософствовались! — сказал я Воробьеву со смехом. — Очень хорошо, что мы сейчас сможем поделиться нашими размышлениями о Радиной.. И я с восторгом принимаю это предложение. Только вот Максим Максимович…
— Он тоже согласен! — быстро вставил Воробьев.
— Я… не… вполне… У меня, кажется, не то…
— Ну, он, конечно, будет скромничать! Я его знаю. Только не надо обращать на это внимания. . Ему самому будет приятно… А? — спросил Воробьев дружески–коварным тоном, искоса поглядывая на Телегина.
Тот молчал и улыбался.
— Кончено! — сказал я. — Начинаем! Кто первый?
— Вы, вы! — решительно сказал Воробьев. — Конечно, вы. А потом Максим Максимович. А потом уж и я, грешный… Идет?
Все согласились, и я приступил к чтению очерка, помещенного в этом рассказе выше в виде первой главы.
Читал я быстро, и чтение заняло всего несколько минут.
После прочтения моего очерка Воробьев задумчиво произнес:
— Да!. Здорово!.. Написано здорово!..
— Но все–таки ваше мнение? — спросил я, поднимая глаза сначала на Воробьева, потом на Телегина.
— Если насчет меня, то я…. Я, можно оказать, со всем согласен. И — пи с чем не согласен! — с улыбкой сказал Воробьев.
— Ну, надо подробнее, Платон Николаевич, — ответил я — Расскажите подробнее!
— Видите ли… Я, по–моему, ничего не сумею возражать вам по существу, хотя насчет мысли, насчет мистерии мысли это для меня и новость… Туг, действительно, вы затронули что–то очень важное и глубокое и что–то, главное, весьма характерное для творчества Радиной… Тем не менее, весь этот очерк, мне кажется, значительно устарел… Для вас самих он устарел…
— В каком смысле?
— Ведь все это писалось под впечатлением концерта… На концерте, вы сами говорите, Радина впервые предстала перед вами во всем своем таланте. Но ведь с тех пор вы кое–что узнали… И остаться с прежней характеристикой совершенно ведь невозможно ..
— Ах, да, в этом смысле! — понял я мысль Воробьева. — Конечно, то, что я прочитал, характеризует Радину только как пианистку…
— И совершенно не имеет никакого отношения к ней как к человеку!
— Позвольте… То, что я написал, характеризует ее как музыканта. Но это как–то должно быть связано с нею и как с человеком.
— Так! Значит, об этом теперь только и может стоять вопрос… Ну так мое мнение простое: все, что вы написали о Радиной, есть не что иное, как результат ее истерики.
— Протестую! Дорогой мой Платон Николаевич, протестую! Истеричек очень много…
— А Радиных нет совсем? Знаю, знаю! Могу вас утешить: конечно, я никогда не сведу никакую гениальность только на расстроенные нервы. В этом вы можете быть спокойны… Но почти все особенности ес творчества, которые вы так хорошо формулировали, я берусь объяснить ее истерией!
— Позвольте, Платон Николаевич! — спешил я закрепить свою общую позицию с Воробьевым. — Значит, гениальность сама по себе ни откупа не выводима?
— Да, гениальность есть гениальность, и — больше ничего. Конечно, она необходимо и глубоко связана со всем человеком и даже с обществом, среди которого она проявилась, но взятая сам по себе, она — совершенно самородна, самоцельна и ни на какие золотые ее не размеряешь.
— Это очень важно! — подтвердил я. — Значит, Радина, как бы она ни была истерична и глупа, как бы она ни сидела по уши в мещанском быту, ее гениальность продолжает быть гениальностью, не объяснимой никакими эмпирическими причинами?
— Правильно, Николай Владимирович, — сказал он, — совершенно правильно. Гениальность — сама от себя… Ну, пусть уж от Бога или от природы, но только факт остается фактом: истеричек много, а Радина — только одна.
— Прекрасно! — подтвердил я.
— Но тут же начинаю выступать и я с своей истерией, — с значительностью в ударении своих слов сказал Воробьев. — Истерией я берусь вам объяснить у Радиной псе, что вы там написали То есть, объяснить не самый источник и последнюю причину гениальности, а ее, Радинские, особенности, ее конкретные свойства ..
— Это интересно, — сказал я. — Мы вас слушаем.
— Прежде всего, вы прекрасно подметили в Радиной смену разной наружности… То она вам кажется молодой, то вы видите в ней старуху… Это — совершенно правильно подмечено! Но вы это объяснили весьма оригинально. . Вы говорите· оборотень, ведьма… Вот с этим–то. многоуважаемый Николай — Николай Владимирович, я уже никак согласиться не могу — И Воробьев засмеялся. — Никак с этим не могу согласиться1 Это — чистейшая истерия, и ничего больше. Это всегда так и бывает у истериков. То они скачут и пляшут, думаешь: вот. право. какой живой и подвижный человек. А то они согнутся в три погибели, сморшатся по–стариковски, и только спрашиваешь себя: «Да что за черт, в самом деле? Куда же вдруг делась вся эта молодость?» О Радиной — не только на сцепе, но и дома — никогда не узнаешь по виду, сколько же ей лет. в конце концов… Вы видели сегодня ее поведение? Что это9 Солидная матрона и светская холеная дама, или это плаксивая девчонка приготовительного класса, которой не дали обещанную конфетку? Эго — истерия, и больше ничего! Оборотень, это слово, конечно, красивое, — в особенности, в отношении светской дамы… Но согласитесь, что это. . что это уже слишком красиво и слишком иносказательно . Истерия, вот это — святая действительность…
— Послушайте, — сказал я, смеясь, — вы безжалостны, вы как–то свирепо–реалистичны!
— Но ведь правду я говорю?
— Ладно. Продолжайте.
— Хорошо! Смотрит на клавиатуру, вы говорите… Разумеется, против самого описания возразить ничего невозможно. Но какой смысл, какое происхождение этого колдовства, как вы говорите, над клавиатурой? И смысл, и происхождение — истерия. Неповоротливость и какая–то уткнутость Радиной во время игры в клавиатуру — это то же самое, что ее тупость в ответах на ваши музыкальные вопросы. . У Радииой — неповоротливый, инертный и, согласимся, прямо невежественный ум. Этот ум не играет, не пенится, не парит, не трепещет Он сидит у нее в мозгу, как две лопаты стоят в сарае, — ни взад, ни вперед. Истерия ведет ум к отуплению, мысль к застою. Она уныло долбит и скучно топчется на месте там, где здоровый ум искрится, взлетает, радуется своей силе к открываемым глубинам мысли. Истеричный ум, при внешней подвижности, когда он скачет, прыгает, ерзает туда и сюда без дела, есть в сущности мертвый ум, усыпленный ум; он всегда инертен; и двинься он хоть на одну ноту вперед по существу, истерия исчезла бы, как дым в ясное солнечное утро. Чугь–чугь подлинного ума, подлинной живости и жизни ума, и — истерия лечится, как незначительный насморк! Радина — сплошная истерия. Ее ум бездействует. И вот почему фигура ее тоже такая тупая и нелепая, такая неподвижная. Она бездарна как человек, и потому она так бессмысленно лупает глазами на клавиатуру!
— А знаете, этот пункт мне более нравится, Платон Николаевич, — весело сказал я. — хотя и туг я с вами в корне не согласен. Вот только насчет сутулости я бы выразился иначе. Сутулость Радиной не от истерии, а от порочности…
— Нет! — вдруг твердо сказал Максим Максимович.
— Как нет? — удивился Воробьев его неожиданной твердости.
— Нет, — опять твердо сказал Телегин.
— А отчего же ее сутулость? — с интересом опросил Воробьев.
— От знания, — спокойно ответил Максим Максимович.
— От знания?
— От знания.
— От какого знания?
— От знания жизни.
—То есть как это — от знания жизни?
— Радина слишком много знает и ошущает, и этот груз ее давит, — спокойно продолжал Телегин.
— Знает или ощущает? Это разные вещи!
— И знает, и ощущает!
— Решительно не согласен! — вскрикнул Воробьев. — Что хотите, но — не согласен!
Тут вступился я:
— Давайте я вас примирю. Хотите?
— Ну? — спросил Воробьев.
— Сутулость у Радиной и от порочности, и от знания. Порочность ее такова, что она много открывает ее знанию. А знание ее таково, что оно неизбежно ведет ее к порочности…
Оба мои собеседника смолкли.
— Ну, что? Вы согласны? — спросил я.
Оба мои собеседника вдруг рассмеялись. Я понял, что мое заключение кое–что говорит им обоим, и не стал расспрашивать дальше.
—Ладно! — сказал я. — Слушаем вас дальше!
Воробьев продолжал:
— Ну а теперь самое главное. Эго — вопрос о мысли, о мыслительном характере творчества Радиной. Я ничего не могу прибавить к той прекрасной характеристике Радинского исполнения, которую вы, Николай Владимирович, дали. Она только уясняет мне то, что сам я без вас не умел формулировать. Но эту поразительную особенность Радиной надо объяснить. Вы ее даете в голом виде и никак не объясняете. Я же се хочу объяснить, и вот мое объяснение.
Голая мысль есть в человеке уродство. Человек никогда не может только мыслить. Способности духа даны в человеке гармонично. Преобладание одной из них над другими — может быть нормальным и допустимым только в строгих пределах. Нельзя за счет одной способности уничтожать все другие, однако, это часто бывает при болезненной духовной конституции. Лучше всего это достигается при помощи истерии. Эта духовная болезнь поражает прежде всего как раз гармоничное единство духа. Истерия, кроме того, опустошая чувство и всю эмоциональную сторону души, формализует и схематизирует все жизненное самоощущение, превращает его в нечто рассудочное и абстрактномертвенное. От живого ощущения живых вещей остаются жалкие абстрактные обрывки, и человеку в этом положении часто гораздо легче заниматься чистой мыслью, чем иметь самое простое и здоровое житейское чувство. У Радиной мысль — чисто истерического происхождения. У истериков очень, очень часто отсутствуют всякие эмоции, так как нельзя же считать эмоциями те нервные и капризные скачки ощущений, на которые они только и оказываются способными…
— Это чудовищно, Платон Николаевич, — вскричал я. — Это чудовищно! Радина — это чистая мысль в музыке. Но ведь если вы согласны с моей характеристикой, то там же как раз и доказывается, что настоящий мыслитель всегда безмолвен и спокоен…
— У вас доказывается вовсе не это. У вас доказывается, что Радина в своем музыкальном исполнении — мыслитель, и спокойный мыслитель. Я же сейчас говорю о ней как о человеке, а вовсе не как об исполнителе. Мне надо объяснить ее музыкально–мыслительное спокойствие. И вот я объясняю его тем, что она — жизненно, да, уже чисто жизненно и биографически — совершенно неспособна ни к каким живым эмоциям, тем, что она внутренне опустошена и ей ничего больше не остается, как пребывать в чистой мысли.
— Да никогда, — бросился я к Воробьеву. — Никогда этого не может быть!
— Это и фактически не так, — присоединился ко мне Максим Максимович. — По вашей концепции выходит так, что Радина в жизни должна быть мыслителем, чего, однако, вовсе нет. Да вы и сами рисовали нам, как она любит этих трех человек и какие живые, естественные чувства она к ним питает.
— В жизни она просто истеричка, и больше ничего, — защищался Воробьев. — Истерия растерзала се психику на клочья Там есть все что хотите — и эмоции, и чувства, и рассудочная мысль. Приступая к музыке, она не может собрать своих разбитых духовных сил, и для нее остается только музыкальный схематизм, и больше ничего!
— Не согласен и с этим, — энергично рассуждал я. — Это привело бы не к мысли в музыке, а только к пустому техницизму, к простой эквилибристике пальцев. А мысль, в моей концепции (с которой вы согласились), не имеет ничего общего с формальным и схематическим техницизмом!
— Да кроме того, — начинал наступать и Максим Максимович, — определите, в конце концов, самое понятие истерии. По–вашему, вся Радина есть сплошная истерия — и как человек, и как музыкант. Так в чем же дело? Что такое эта всеобъясняюшая штука — истерия? Иначе ни с чем согласиться невозможно!
— Хорошо, господа! — твердо и уверенно отражал наше наступление Воробьев. — Я вижу, что я действительно сделал ошибку и не дал определения истерии. Естественно, что яснейшая концепция, которая выработалась у меня в течение года относительно Радиной, естественно, что она вам обоим непонятна. Я сейчас выставлю три положения, из которых выяснится и сущность истерии. Это — простейшие положения, о которых я не представляю, как вы могли бы спорить.
Первое положение: Радина гениальна; Радина имеет — как музыкант и великий артист — гениальное видение мира и жизни.
Согласны? Ведь, кажется, с этого мы и начали?
— Это–то вне всяких сомнений, — сказал я. — Дело не в этом…
— Хорошо. Это первый тезис, с которым все мы согласны.. Да ведь и нужно было бы стать папуасом, чтобы утверждать обратное. Теперь дальше.
Второе положение: Радина — мелкий, ничтожный, бездарный субъект в жизни, трафаретная и элементарно–посредственная личность.
Согласны?
— Я, кажется, готов с этим согласиться… — сказал я.
— А я совершенно с этим не согласен! — отрезал Телегин.
— Ну хорошо! — сказал Воробьев. — Пусть вы согласны или не согласны, но по крайней мере, вам обоим понятно, что я говорю?
— Понятно, понятно! — согласились мы с Телегиным.
— Так, ну теперь мое третье положение тоже станет вам понятным, и туг же разрешится и вопрос об истерии. Именно: как может объединиться в одном человеке гениальный музыкант и мелкий, бездарный, трафаретный мешанин? Как может произойти, что величайшие откровения духа даны самому ничтожному и мизерному человеку? К какой душевной неуравновешенности должен прийти человек, которому волей судьбы суждены такие неравноценные стихии? Да, господа! Есть такая неуравновешенность! И имя ей — истерия. Отсюда и мое — третье положение: Радина — истеричка! Истерия — синтез гения и мещанского ничтожества. Но отсюда же вы легко получите и определение самого понятия истерии, которое, впрочем, можно было бы дать и независимо от рассуждения о гениальности. Истерия есть такая конституция духа, при которой объективные оценки вещей регулируются не самими вещами, а неопределенной текучестью вну–три–субъективных процессов. Истерик, например, вдруг глохнет, причем врач–ушник, внимательно обследующий орган слуха, находит его нормальным. Истерик вдруг слепнет, теряет способность двигать ногой или рукой, в то время как врачи находят соответствующие органы вполне здоровыми. Потом истерик может и опять получить слух, зрение, возможность двигать рукой и пр., — и опять по причинам, ничего общего не имеющим с состоянием самих органов. Так же вдруг начинаются у истерика всякие высказывания, всякие мысли и чувства, совершенно не вызываемые никакой объективной обстановкой, а только лишь в силу капризной текучести самой психики больного. Отсюда всякая мнительность, подозрительность, неимоверное воображение, начиная от легкого искажения фактов и кончая настоящими галлюцинациями, неожиданные скачки мысли, переход от неестественного возбуждения к такой же неестественной расслабленности и потерянности и т д. и т. д. Все это есть истерия. Истерия — отрыв от объективного мира и барахтание в капризных волнах собственного изолированного субъекта. Да и как же иначе могло бы быть у Радиной? Какое еще большее расстройство психики и какую еще большую дисгармоничность можно было бы придумать, чем это есть у Радиной? Я могу с вами согласиться, что она — величайший мыслитель и что ей ведомы глубочайшие откровения духа. Но согласитесь и вы со мной, что это — ничтожнейший и трафаретнейший мещанин. И тогда без привлечения истерии мы совершенно с вами не обойдемся!
— Ваша концепция во всяком случае весьма интересна, — не без задумчивости сказал я. — Я бы только внес одно дополнение. Чтобы истерия играла такую роль у Радиной, необходимо, чтобы где–нибудь, хотя бы на последних глубинах души, Радина чувствовала, и не просто чувствовала, а до болезненности, до последней жуткой ясности чувствовала всю красоту и величие зримого ею музыкального бытия и все свое ничтожество и невежество и мелкоту. Надо, чтобы она, хотя бы чисто бессознательно, все время рассуждала так, что вот–де музыка — насколько прекрасна и глубока, а я–де — насколько ничтожна и слаба. Впрочем, мало и этого. Если эта антитеза гениальной музыки и ничтожной личности переживается как нормальная и естественная, то ведь опять никакой истерии не получится. Надо, чтобы человек чувствовал, что он не имеет права бьггь таким ничтожным и мизерным, будучи гениальным музыкантом, и надо, чтобы это сознание все время истязало и мучило человека. Только тогда можно расчитывать на глубокий бессознательный конфликт с самим собою и тем самым на истерию. Не так, как говорите вы, что в музыке она тупица, и больше ничего, и в жизни она — капризная мешанка, и больше ничего. Тогда не получится никакой истерии. Сколько угодно существует музыкальных тупиц и капризных мещан, у которых нет никакой истерии, а нервы находятся в прекрасном состоянии. Нет! Тут нужно чувство собственной загубленное чувство великой предназначенности, но — в то же время невыполненности, загубленное этого предназначения. Надо созерцать глубины музыки, а не просто бессмысленно лупать на них глазами, и надо чувствовать свою полную загубленпость, а не просто быть самодовольным мещанином, — вот тогда, Платон Николаевич, и ваша истерия получит совсем другой смысл.
— И тогда придется не музыку объяснять истерией, — весьма кстати сказал Телегин, — но совершенно наоборот, истерию музыкой.
— Ну что ж! — добродушно ответил Воробьев. — Если хотите, я. пожалуй, с этим и соглашусь…
— Но это не совсем то, о чем вы говорили раньше, — опять сказал Телегин.
— Ладно! — сказал я. — Не будем спорить о деталях. Я думаю, что в том смысле, как я сейчас наметил, — понятие истерии, действительно, оказывается очень важным принципом для объяснения личности Радиной, и на этом можно здесь пока и становиться.
— Прежде чем остановиться, — сказал Воробьев. — разрешите мне сделать еще кое–какие поправки к вашему изложению.
— Слушаем вас, — ответил я.
— Вы, в общем, конечно, здорово–таки разукрасили Радину… Я внесу небольшие фактические поправки. Вот вы говорите, например, об се костюме. Костюм этот вышел у вас вполне соответствующим основной концепции ведьмы. Но известно ли вам, Николай Владимирович, что она выходит не только в черном, но и в белом платье? Известно ли вам, что эта «ведьма» с некоторых пор возымела тенденцию к модным дамским туалетам с порядочным декольте с голыми руками? Известно ли вам, что недавно она вышла в белом платье с какими–то довольно пошловатыми и наивными крылышками, напоминающими не ведьму, а молодящуюся мещаночку? Впрочем, вас в это время как раз не было в Москве, и вы этого не видели. Так вот — знайте… Далее. Она, говорите, священнодействует! Позвольте обратить ваше внимание на ее манеру делать руками весьма хитроумные выкрутасы, которые могут говорить не столько о магии, сколько о довольно дешевом кокетстве. Известно ли вам, дорогой Николай Владимирович, что…
— Платон Николаевич! — умоляюще обратился к нему Телегин, — Платон Николаевич!.. — Воробьев понял, что все это глубоко оскорбляло влюбленного идеалиста Телегина и было ему весьма неприятно, и он перестал высмеивать Радину…
— Ну, я могу и кончить! — не без торжества сказал Воробьев, показывая тоном голоса, что он мог бы, конечно, рассказать еще очень многое, но не рассказывает из–за уважения к присутствующим. — Одно еше только хочется отметить… Ха–ха!
Эго насчет невинности .. С чем уж я абсолютно согласен в вашем очерке, это — то, что Радина не есть невинность. . Ха–ха–ха!
Я улыбался, а Телегин еше раз умоляюще и грустно взглянул на Воробьева.
— Да вот еще… Насчет аскетизма–то… не лучше ли вычеркнуть из вашего текста?.. Ха–ха! А то ведь эффект–то вашего построения — ду–тый–с… При трех кобелях — не выходит–с.
Воробьев балаганил, но видно было, что для него это — не полный балаган. Иной раз в его цинизме и сарказме вдруг начинало проглядывать подлинное страдание и какая–то мрачная решимость. И в эти минуты я чувствовал, что надвигается что–то недоброе.
— Менять, Платон Николаевич, я не стану, — сказал я мягко, — но ведь я же и не характеризовал реального человека, но музыканта…
— Кончено! Все ясно! — резюмировал Воробьев. — К вашей характеристике больше ничего не имею прибавить. Теперь будет возражать Максим Максимович!..
Максим Максимович заерзал на месте и стал отнекиваться:
— Я, собственно говоря, ничего не имею… Да я и сказал, что мог… Кроме того, если я буду читать свое рассуждение, то там и выяснится все…
— Великолепно! — подтвердил я. — Зачем нам устраивать академические прения? Давайте прямо слушать Максима Максимовича, а там и действительно выяснится его отношение к моему очерку.
— Давайте! — присоединился Воробьев.
И Телегин начал читать свое рассуждение, вынувши из кармана тетрадь довольно уже потрепанного вида.
Телегин читал следующее:
— Искусство не есть творчество самой жизни. Искусство есть только творчество жизненных форм. Подлинное искусство не заинтересовано в жизни. Оно отвлекается от него намеренно с тем, чтобы поразить человека и его собственные чувства и дать волю его собственному воображению. Эстетическое восприятие начинается тогда, когда мы отходим от самого предмета на известное расстояние, когда не используем его чисто жизненно и когда есть возможность превратить его в предмет чистого созерцания. Эстетическое бьггие не есть бытие реальности, физической или психической. Эстетическое бытие — нейтрально в отношении всякого бытия Чтобы его воспринять, мы должны погрузиться в них своими чувствами и своим воображением, но сами мы должны остаться абсолютно посторонними, наша субстанция должна быть к этому абсолютно нейтральной. Следовательно, уже по одному тому, что искусство есть искусство, оно есть некий уход от жизни, некое оставление ее на произвол судьбы. И чем больше тратит человек сил и способностей на искусство, тем он дальше от жизни, споей и чужой, тем он равнодушнее к ее порокам и недостаткам.
Искусство создает то, чего нет, не–сушее. Самое реалистическое и насквозь натуралистическое искусство все–таки не есть жизнь, а только изображение жизни. И чем больше отдастся художник или его публика этому искусству, тем дальше они от жизни, тем расслабленнее их воля к созданию реальных жизненных ценностей. Если человек только и живет искусством, это значит, что он находится всецело во власти несуществующего. Он творит и мыслит несуществующее. Возвращаясь от своих звуков и красок к жизни, такой человек оказывается беспомощным, слабым, ничтожным. Его іюля лишена всякой дисциплины; его разум не воспитан; его чувства спутаны, сумбурны; и он сам не может в них разобраться. Свое животное вожделение он принимает за любовь и подлинное ощущение чужой личности Свои капризные и недисциплинированные эмоции он готов класть в самое основание всей своей жизни. Возникают абсолютно необоснованные связи и даже браки, тут мелкий ненадежный романтизм, который так характерен для артистического мира.
Актер не знает своего «я». Он всегда растворен в чем–то таком, что не есть он сам, растворен в несуществующем. Он — вечная маска, прикрывающая то, что должно было бы быть самим собою, но не есть такое, а есть только пустота разложения. Артист — наивен. Но не той наивностью раннего детства, наивен он и не той умудренной просветленностью правильно сложившейся старости, что есть или образ подлинного человеческого совершенства, или оно само. Он наивен своей неустойчивостью, своим внутренним анархизмом, своей принципиальной незаинтересованностью ни в каких ценностях жизни. Все кругом — серьезно, глубоко, неприступно; жизнь — бездонно–содержательна, неимоверно сложна, бесконечно–серьезна. Артист же всегда внутренно поверхностен, шаловлив, несерьезен. Он готов всегда играть. Артист ни во что не верит. И он же — готов на любую веру, отзывчив на любой призыв. Только дайте пищу его воображению, подействуйте на его эстетику, и — он будет готов на любые жертвы, он, чего доброго, еще и умрет за ваши идеи, хотя это совершенно не будет иметь никакого отношения к вере и жизни, а будет все та же, скрытая для других, и прежде всего д ля него же самого, игра на театральных подмостках.
Не только профессионалы–художники таковы. Художественный темперамент часто бывает свойствен и таким людям, которые не имеют ничего общего ни с музыкой, ни с поэзией, ни с театром. Такие люди живут и действует так, как будто бы они все время играют сонату или выступают на сцене. И очень часто ни они сами, ни кто–либо другой и не подозревают, какой тайный смысл имеет вся эта жизнь и деятельность. Такие люди бывают способны на великие жертвы и, повторяю, даже на смерть за высокую идею. Но только углубленный философ жизни рассмотрит подлинную интимную мотивацию такого подвига у этого с виду вполне обыкновенного человека.
Меньше всего можно судить о человеке по его собственному сознанию и самосознанию Я знаю верующих, которые целую жизнь ходят в церковь, проливают слезы на молитве, живут весьма прилично, нравственно, говорят о вере и чувстве вполне правильные и даже глубокие вещи, много проповедуют и являются образцом христианства, получая здесь лаже всеобщее признание со стороны причастных к этому людей; и — это те самые, о которых я могу оказать, что им и не снилось никогда, что такое сама вера, и они в лучшем случае не имеют к ней никакого отношения. Очень много православных, очень мало верующих. Я знаю мужей и жен, которые живут вместе по десять, двадцать, тридцать, сорок лет, живут, не изменяя друг другу, живут довольно мирно и даже ласково, имеют приличные семьи, плачут при расставании, скучают в разлуке и вообще жить не могут один без другого; и часто о такой брачной чете я с уверенностью могу сказать, что им и не снилось, что такое любовь, и они в лучшем случае не имеют к ней никакого отношения. Очень много людей, состоящих в браке, но как мало тех, кого можно назвать любящими! Я знаю сотни уіеных, которые целую жизнь мыслят, размышляют и рассуждают, целую жизнь излагают свои мысли и даже делают открытия, но которые совершенно пе знают, что такое мысль, и которым абсолютно неведома красота и музыкальная стихийность мысли, ее неустанно–тре–пешущая, всегда молодая, наивная и мудрая сладость живого ума. Очень много ученых, но — как мало мыслящих, как редка живая мысль, весело и талантливо себя ощущающая мысль! Я знаю актеров, крупных в сознании публики, но играющих так бездарно, что их превосходят новички. Я знаю очень многих, безукоризненно выколачивающих на фортепиано Баха и Листа, но как редка исполнительская гениальность, как редко уходишь с концерта с чувством прикосновения к живому и трепетному телу самоочевидной красоты и глубины!
Нельзя верить самосознанию художника и артиста. В своем сознании он — человек. Он сам ощущает себя человеком, «я», личностью. Но он — не человек. Он — несуществующий человек. Он — фиктивный человек. Его мысль — нереальна, его чувства — фиктивны, его воля — как дутый золотой браслет, с виду массивный и толстый, а внутри пустой и темный. Артист пе имеет в себе ядра, субстанции. Он — луковица, с которой сколько ни срывай оболочек, никогда не доберешься до зерна, до остова, на котором бы они держались. Сорвал все оболочки, и — не стало и самой луковицы! Сегодня он — Гамлет, завтра он — Хлестаков, а послезавтра — Шерлок Хольме. Сегодня она тебе внушает Баха, завтра она вся превратилась в Бетховена, а послезавтра — ты под гипнозом исполнения ею какого–нибудь современного фокстротного прелюда или Шапоринской крикливой истерии. Да где же сам–το актер, где же сама–το гениальная пианистка? Один актер мне говорил, что когда он играет какую–нибудь роль, все равно, старую или новую, он уже за несколько дней, в особенности, в самый день выступления, говорит, мыслит и вообще ведет себя по возможности ближе к этой роли, чтобы интимнее и глубже войти в нее, чтобы она стала, говорит, твоей собственной жизнью, вошла тебе в плоть и кровь. И — вот вчера с угра и до глубокой ночи он истерически философствовал на манер Гамлета; сегодня с самого угра и до конца спектакля он врет, фантазирует, волочится сразу за какой–нибудь пожилой матерью и глупой идиоткой дочерью, занимает деньги и жульнически скрывается — как Хлестаков; послезавтра он виртуозничает по части уголовного розыска на манер Шерлока Хольмса. И т. д. и т. д. Спрашивается: где же сам–το актер, где же сам–το исполнитель?
В старину у монахов был один такой термин. Когда аскет брался за непосильные подвиги, он терял чувство объективной реальности, начинал искаженно и уродливо оценивать и вещи, и самого себя. В таком случае говорили, что монах находится в прелести. Вот в такой прелести находится всякий артист, если он действительно отдал свою жизнь искусству и если оно для него вообще единственное серьезное занятие. Жизнь для искусства — это глубочайшая прелесть, принципиальнейшее растление духа, от которого, можно сказать, нет никаких средств, — самая трупная неизлечимая и безнадежная болезнь духа. Прелестно искусство не только в смысле содержательного украшения жизни, не только в смысле приятной и красивой услады, но и в смысле потери всякого чувства действительности, в смысле — превращения здоровых и нормальных форм взаимосвязи субъекта и объекта в напряженно–воспаленные и в то же время онтологически бесплодные субъективные фикции.
Но если вообще искусство таково, то о музыке здесь надо сказать еще большее. Все прочие искусства совсем не так принципиальны, как музыка. Все прочие искусства есть уже внешнее выражение музыки. Всякое не музыкальное искусство создает образ, стоящий между внешним миром и музыкой. Этот образ есть тело музыки, ее внешность. Поэзия, живопись, скульптура, архитектура, театр суть обязательно нечто внешнее в отношении музыки. Тут есть устойчивая образность, которой совсем лишена музыка. Музыка есть в этом смысле полная безобразность, обнаженная душа искусства, самое сердце бытия, лишенное внешнего тела В музыке слышится пульсация первозданных основ искусства Это — самый источник прекрасного мира, первоисточник всякой красоты. Потому она гораздо абстрактнее всякого искусства, несравненно духовнее прочих искусств. Кто пленен музыкой, тот захвачен самыми глубокими корнями своих чувств, тому ведома тайна прорицания и жизни самых основ духовно–душевной жизни. И вот почему та прельщенность, которую дает музыка, гораздо тоньше и глубже, гораздо принципиальнее, чем все прочее. Эта прелесть есть прелесть не жизни, а самого разума, прелесть в первейшем зарождении самого жизнечувствия Музыкант и сам не понимает, в какой иллюзионизм он погружен и насколько фиктивно все его мироощущение. Нет большего искажения объективной действительности, чем в музыке и в сознании настоящего, всерьез настоящего музыканта.
Как воспринимает музыкант веши?
Говорят, что вещь есть то, что мы воспринимаем, или даже то, что мы воспринимаем внешними органами чувств. Такое определение, как оно ни очевидно на первый взгляд, есть полная ошибка, вызванная предрассудками субъективизма и самой абстрактной и неинтересной метафизики. Конечно, всякая вещь нами как–то воспринимается Однако, не все то. что существует в нашем восприятии, есть обязательно объективная вещь. Можно иметь сновидение или галлюцинацию, и это будет вполне восприниматься внешними органами чувств, но тут не будет ровно никакой вещности. Нужно определять вешь так, чтобы в это определение не входило никакое указание ни на органы чувств, ни вообще на человеческую субъективность.
Вещи — отнюдь не более субъективны или объективны, чем все прочее. И совершенно нет никаких оснований именно вещи определять при помощи ссылок на человеческую субъективность.
Но музыка — это именно то, что заставляет новейшего мыслителя определять веіци именно так. Это в эпоху после Возрождения мир вещей стал признаваться лишь в меру своей осознанности или, по крайней мерс, пережитости, воспринятое™. Западноевропейская философия есть сплошной, открытый или тайный, имманентизм. Музыка строит мир, ощущаемый в самых последних своих судьбах, мир, в котором ясны все его затаеннейшие, интимнейшие связи. Музыка не целомудренна. Она не уважает вещей и не признает мира, существующего самостоятельно, с своими собственными, никому не подвластными судьбами. Мир, открываемый в музыке, есть мир, подвластный человеческому ощущению; и человек видит его объективность так, как будто бы это было его собственное интимное переживание. Удалите отсюда эту ощущаемую имманентность, и в нем не останется ровно ничего, никакой собственной субстанции Конечно, иметь общение с вещью можно только тогда, когда она есть нечто са–мостоятельно–объективное, то есть когда она не насквозь есть то, что «ощущается нашими органами чувств». В музыке человек общается не с миром и не с вещами, но только с самим собою, разговаривает с самим собою, сосет, можно сказать, свою собственную лапу. Он здесь покинут сам на себя. И демонстрирует он здесь — только глубины своей собственной личности. Поэтому объективный мир музыки есть результат вырождения мира, его обесценения, его какого–то постарения и опустошения. Музыка припесла с собой великое обнищание мира. Субъект напал на объективную действительность, ограбил ее, поглотил из нее все, что мог, и — оставил вместо нее пустыню и мертвую бессодержательность. Он все превратил в себя, и так как субъекту нельзя реально поглотить все мироздание, то он поглотил его мысленно (в науке) и чувством, воображением поглотил (в искусстве), превративши тем самым и то, что осталось после этого в мире, и самого себя, и самый акт поглощения в пустую, неимоверно расписанную, раздутую фикцию.
Как не хочется быть человеку естественным! Проще всего было бы брать вещи такими, как они есть. Но любопытно: тогда не было бы не только музыки, но, пожалуй, не развилась бы и наука. Естественно было бы оставаться человеку тем, что есть по существу — одним из мельчайших атомов бьггия вообще. Но — ничуть не бывало! Человек вообразил себя царем природы, без умолку трещит и пищит о своем завоевании природы, лезет в землю, в небо, непрестанно размахивает кулаками и, кажется, хочет расшибить все мироздание. На самом же деле, не что иное, как именно эта же самая гордая наука доказала, что человек — какой–то незаметный пустяк во вселенной, что его воздушные полеты — жалкая комариная возня по сравнению с миллиардами километров междузвездных расстояний, что его всепобеждающее знание — ничтожная точка по сравнению со всем, что совершается в мире и еще будет совершаться миллиарды лет. Это несчастное самохвальство, это желание во что бы то ни стало вылезть из собственной шкуры не только приводит на память крыловскую басню «Слон и моська», но даже ни о какой и моське туг не может быть разговора. Это — сплошная прелесть, субъективное саморазжигание, глубокая и неизлечимая духовная истерия, духовный обморок. С этим может соперничать только музыка с своим показным замечательно–богатым, божественно–прекрасным, но в существе своем абсолютно пустым и бессодержательным, облезлым, выродившимся миром.
Не удивительно, что музыкант есть выродившийся, падший, вну–тренно потерянный человек. Не удивительно, что музыкант — пуст, поверхностен, ненадежен, недисциплинирован, неустойчив, что он как–то внутренно несолиден, неврастеничен и даже истеричен. Можно быть музыкантом, и даже великим музыкантом, и в то же время быть не только невежей в науке и философии (это уж куца ни шло!), но быть полным обскурантом в самом же искусстве, в самой же музыке. Понимать музыку едва ли может сам музыкант. Может ли умалишенный понимать свою собственную психическую болезнь? И потому вы всюду встречаете великолепных исполнителей, которые сами ничего не могут сказать о своем же собственном исполнении или говорят вещи, свидетельствующие только об их обскуратизме. Поэтому неглупый музыкант, имеющий успех, обыкновенно сам молчит о своей игре, чтобы пошлыми словами, вместо объяснения своей прекрасной музыки, не показать своей отвратительной манеры мыслить и говорить. Музыкант — чем он больше, тем это заметнее — обыкновенно самый невежественный человек. Он туп и в жизни, и в искусстве, и в науке. С ним не о чем говорить. Но, вероятно, еще более расшатана и не воспитана у него вся волевая и моральная сторона. Музыканту не свойственно чувство долга и ответственности Он ничем не связан. Он — ветер и в уме, и в сердце. Он талантлив, правда. Его ощущения талантливы и как–то особенным образом ажурны. Но это все не серьезно. Это все игра, игрушки. Туг — настоящая трясина: ступи ногой — засосет, и потонешь. Это часто бывает игриво и красиво Музыкальная душа заманчива. Она влечет в таинственную, мятежную и сладостную даль. Она вечно шаловлива, изящна, воздушна. Ее порхание привлекательно, мило щекочет своими извивными формами; оно интимно колет, заставляет дрожать и млеть, а иной раз даже и возноситься, и парить, молиться и плакать. Но нельзя верить серьезности всех этих переживаний. Это — сладкая мечта, несуществующая иллюзия, прелестная и красивая фикция, не больше!
На Радиной научился я так рассуждать, и на пей же сотни раз проверил я свою теорию музыки и жизни. Ее чудная игра заставила меня забыть всс мои жизненные интересы, заставила молчать все мои чувства и привязанности Перед глубиной и блеском ее музыки померкли все женщины, да и все мужчины, померкла всякая иная цель жизни. И я полюбил эту женщину, вошел к ней в дом, привязался ко всем мелочам ее обыденной жизни, изучил все привычки ее, всю нервную и сумбурную обстановку ее быта. Я не смел и не смею признаваться ей в своей любви, но душа моя на всю жизнь пленена этой гениальной, этой странной, этой слабой и нервной женщиной. Для меня не может быть здесь никаких вопросов, и я могу это обсуждать как абсолютный факт моей жизни, факт, который невозможно вычеркнуть и который переделал и заново осмыслил все духовное содержание моей жизни. Я знаю, что она никогда не будет способна воспринять мос объяснение в моих чувствах и, тем более, она никогда не будет в силах войти в мое настроение и понять его Поэтому я и не направляю к ней моих многочисленных писем и не смею заговорить даже на темы, только близкие к этому.
Почему это так случилось? Почему меня привлекла эта гениальная, но эта нелепая и странная женщина? Почему я вдруг стал ощущать в душе что–то нерушимое и важное, какую–то вечную святыню любви, светлый храм любви, где я и Радина совенчаны счастливым и тайным, нерушимым и чистым браком? И сам не знаю, как это можно было бы объяснить, но это так, это абсолютно, непреложно так!
В Радиной слышу я родное и вечное, то милое, ласковое, женское, что в ней загублено и заслонено грубой оболочкой и музыкальных выступлений, и всего бытового антуража. Ведь есть же где–то настоящая Радина, подлинная Радина без всех этих официальных эстрадных выступлений и без этой непроходимой истерии! Есть же в ней где–то последняя простота, детская и невинная чистота души, ясная и безоблачная ласка, счастливая и безмятежная улыбка молодой, расцветающей жизни. Ее музыка говорит ведь о такой красоте, о такой глубине, о такой чистоте, о такой, в конце концов, просветленной наивности, что не может же это быть только одной фикцией, быть никак не связанным с ее живой душой, быть только изображением, а не самой жизнью. Ведь есть же в ней, в последних хотя бы глубинах ее души, есть же хоть одна единственная точка, где объединяются и отождествляются гений и быт, музыка и чувство, красота и живая душа молодой еще женщины! Да, есть и есть! И вот в это–то и верится, это–то и ждется, это–то и очаровывает мой дух, заставляя забывать всю прочую жестокость и злобу, царящую в Радиной и вокруг нее.
Так, как она есть, к ней нельзя прикоснуться, с ней нельзя иметь дело. Ее нет, Радиной нет. Если скажут, что с нею общаются эти три человека, то это ложь. Это настоящая ложь! Они общаются не с нею. Она — всегда не она, всегда не своя. Она чужда себе самой. Может быть, они общаются с ее телом. Но они не общаются с нею. С этой женщиной нельзя общаться. Общение с нею слишком было бы велико, слишком было бы значительно и необычно; оно испепеляло бы, преображало бы, человек становился бы каким–то героем, полубогом. Но Радина закрыта от мира. Только в минуты ее вдохновения за фортепиано — можно одним глазом заглянуть в это ослепительное царство чудес и тайн, которые ведомы Радиной. Но жить этим нельзя. Здесь можно сгореть, умереть, но едва ли можно остаться в прежнем физическом теле.
С этой женщиной никто не общается никак. Но общается ли она с кем–нибудь и с чем–нибудь? Есть ли что–нибудь в жизни такое, что она любила бы по существу, что–нибудь помимо, конечно, самой музыки?
О, как я расхожусь здесь со всем светом в оценке ее отношений к этим трем мужчинам! Я много и часто наблюдал эти отношения, внимательно их разглядывал и изучал, анализировал… И вот мой последний и окончательный вывод; она любит каждого из них самой настоящей, самой идеальной и чистой любовью; она готова на любое унижение, на любую жертву, даже на полное самопожертвование ради каждого из этих трех человек. В этой любви и проявляется великая предназначенность гениальной женщины, светлая и чистая, девственная глубина ее души, та ласка и наивность, в которой уже нельзя разобрать, где материнство и сыновсгво, где сестринство и супружество. Что бы ни злословили на эту тему о Радиной, но здесь, здесь — святая святых Радинской души, здесь — разгадка ее таланта, не могущего не иметь какого–то живого и глубокого источника д ля своего питания.
Правда, слишком необычна эта странная цифра «три», и я должен сказать, опять–таки базируясь на тщательном наблюдении, что это — только проявление Радинского артистизма. Было бы неинтересно, если бы у нее был один и единственный, законный муж (об одном исключении, которое тут возможно, я не говорю, по его полной неприложимосги к Радиной). Но было бы так же неинтересно, если бы у нее не было ни одного постоянного мужа, а были только беспорядочные связи, ничем не объединенные, кроме распутства и вожделения. Но в том и дело, что это у нее — брак!.. Законный и честный брак — сразу с тремя мужчинами! Едва ли у кого–нибудь из нас есть опыт такого брака… А опыт этот велик, и в нем вся разгадка Радин–ской личности и творчества. Это не просто мещанство и распутство, как думают все. Это — какая–то очень сложная симфония любви, на которую способна только гениальная и артистическая душа Радиной.
Я не говорю о том, что это хорошо или плохо или что могло бы быть и иначе. Я не даю здесь ровно никаких оценок. Но факт остается непреложный, и отрицать его нет никакой возможности.
Нельзя аргументировать незначительностью и духовной мелкотой этих лиц, с которыми она связана. Любовь меньше всего зависит от достоинства любимого. Это–то и есть настоящая любовь, когда она приемлет все в любимом, все до последнего конца, все прощает и всему верит. Цифра «три» у этой женщины только углубляет ее общую чувствительность к жизни. Эта гармоническая сложность делает ее чувство грузным, насыщенным, массивным, наподобие Листовских басовых аккордов. В этом ее диссонирующем многозвучии неразрешенная гармония — мучительна; притом, однако, самый факт вечноживого искательства этого консонанса — сладостен и успокоителен. Это — единая четырехголосная фуга, в которой не выкинешь ни одного голоса и не переставишь ни одной ноты. В этом, только в этом разгадка личности Радиной. Это и есть ее музыка, но уже не исполняемая только, а жизненно переживаемая и творимая.
Мир музыки безличен. Музыка настолько все переносит в субъект, настолько опустошает всякую объективность, что на ее долю уже совершенно не остается ничего личного. В музыке человек общается не с миром и тем более не с живыми личностями, но только с самим собою. За вычетом этого покинутого на самого себя субъекта в мире не остается ровно ничего личного. Музыканту не с кем поговорить в мире, никто его там не ждет, никому он там не нужен. Потому–то музыка в основе своей всегда ужасно тосклива. Ее душа одиночество. После хорошей игры музыкант, будь то сам исполнитель или слушатель, испытывает всегда какую–то тайную тоску. Как бы радостно и глубоко ни было чувство удовлетворения, как бы празднично и весело ни торжествовал дух, объятый восторгом музыкального гения, он всегда скрыто чувствует какую–то последнюю свою безысходность и бесплодность, какое–то мучительное алкание еще большего, еще более жизненного, интимного, конкретного. Это потому, что объективное бытие, данное в музыке, безлично. Дух музыканта в глубинном смысле одинок, покинут, оставлен на произвол судьбы. Он всегда странник, нищий, бродяга.
Трудно музыканту быть личностью. Но Радина хочет быть личностью. Невозможно музыканту не быть одиноким, не быть странником, а Радина хочет построить свою жизнь так, чтобы из нее вышла нормально чувствующая себя личность, — в окружении других, таких же нормальных личностей И вот — она любит, истинно–женски, возвышенно любит трех друзей своей жизни! Она больна не потому, что она мелкий и ничтожный человек, но потому, что она великий музыкант А человек не может бьггь великим музыкантом и — не быть больным. Болен тут человек — от невозможности вместить в своей личной жизни и воплотить великие откровения музыки Эти откровения таковы, что их можно только воображать. Их невозможно реально воплотить и — остаться живым. Радина отличается от других великих музыкантов тем, что она все–таки многое воплощает из того, что ей открывает музыка, в то время как другие не делают и этого. И не удивительно, что эти ее жизненные воплощения странны, необычны и болезненны. Это вина не ее, но вина тех жутких музыкальных откровений, которые ей дает ее искусство. Если бы музыка вообще вошла в жизнь и конкретизировалась бы в реальные и телесные жизненные формы, то это было бы равносильно или началу нового невиданного мира, или, во всяком случае, апокалиптическому концу старого мира. Радина не мещанка. Радина — пророк апокалиптического периода истории.
Но я согласен, что личность Радиной — уродство. Апокалипсис — вообще уродство истории, если только он вообще чем–нибудь отличается, кроме чисто количественного масштаба, от реального исторического процесса вообще. И поэтому я бы вообще предлагал ликвидировать искусство, и в особенности музыку, в виде самостоятельных областей творчества и жизни. Музыка — это высшая противоестественность человеческой жизни. Если культура хочет оставаться здоровой, она должна уничтожить свою музыку. Не знаю, можно ли это сделать. Вероятно, было бы легче совсем с самого начала не заводить у себя изощренного музыкального искусства. Но я не хочу давать сейчас никаких социальных рецептов. Я только устанавливаю теоретическую связь положений: 1) музыка как самостоятельное искусство есть абсолютная имманентизация объективного мира и превращение его в сплошную субъективную, условно–человеческую ограниченность; 2) при таких условиях мир опустошается и делается безличным; в нем музыкальный человеческий субъект бродит скорбным странником, тоскливо озирающим бесконечные и пустые просторы бытия и не способным красотой и силой самоуглубления заглушить тоску мирового одиночества и своей безысходной метафизической изоляции; 3) при всякой попытке выхода из этой метафизической изоляции возникает необходимость какого–то реального осуществления музыкально открываемого идеала, так как только телесная конкретизация и воплощение способно дать музыканту необходимую для него и соответствующую его оригинальному месту в мире живую природную и социальную обстановку, где он не будет одинок; эта конкретизация, однако, ведет к уродству (а в конце концов, к апокалипсису), ибо такова противоестественность чистой музыки вообще.
Не нужна мне музыка, если она ведет к уродству. Но так как всякая вообще чистая музыка, воплощенная в жизни телесно, создает и уродство, и даже сумасбродство всего бытия, то я — отменяю музыку, уничтожаю музыку и хочу жить тупым дикарем, не имеющим представления о том, что такое гамма. Моя задача — забыть представление об отдельных дифференцированных тонах и их сочетании, чтобы всякая музыка слилась для меня в один нерасчленимый хаос. Но так как сделать этого я не в силах, то я ограничиваюсь только лишь знанием того, какое сумасбродство бытия вызвало к жизни человеческую музыку. Довольно с меня пока и этого. Другие не имеют и этого.
Телегин кончил читать.
Воробьев тотчас же после окончания встрепенулся было что–то сказать и даже немного привстал, но потом вдруг осекся, как бы внезапно решивши подождать с возражениями.
Телегин стал почему–то все время смотреть на меня, как будто бы от меня только и ждал замечаний. Я же некоторое время помедлил, а потом сказал:
— На вашем месте я бы начал с конца.
— А что такое? — спросил Телегин.
— Да вот насчет сумасбродства… Вы все время рассуждали так, что бытие–де и жизнь есть очень нормальная штука, а вот–де музыка, такая–сякая, она сплошь истерия и уродство… Я бы на вашем месте это обернул. Не потому в основе музыки лежит сумасбродство, что люди сумасбродны и истеричны, но они сумасброды и истеричны, и музыка их тоже такая — потому что самое бытие в глубине своей есть сумасбродство, гнусность и брея.
Телегин вопросительно посмотрел на меня.
— Посудите сами, — продолжал я. — Разве музыка не убедительна, не естественна, не нормальна? Разве она не отвечает самой затаенной человеческой потребности? Разве без музыки человек не одинок, не странник, не бродяга? Разве можно не иметь в глубине души постоянную скорбь о том, что такое мир с этой бессмысленной астрономической пустотой, с этой нелепой судьбой человека, в котором все комично и трагично до последнего атома, от первого крика после появления на свет до последнего вздоха? Почему вы все это приписали музыке и не приписали человеку вообще? Я думаю, нужно винить не музыку, а само бытие, мир самый.
Телегин не сразу стал отвечать, потом сказал:
— Вы хотите оправдать музыкальное искусство и принизить человека. Но почему же до Возрождения не было этой бесплодной музыкальной истерии, а была строгая церковная музыка или простая, жизненно и биологически оправданная народная музыка. Значит, не всегда человек жил с такой музыкой и, значит, невозможно отождествить человека и неврастеническое искусство последних четырех веков!
— Но также нельзя судить о том, что существенно или несущественно для человека, по чисто хронологическому признаку. У вас — чем раньше период в истории музыки, тем он более существен для человека. Л для меня все периоды одинаково показательны и одинаково существенны. То музыкальное безумие, которым начинает страдать музыка с эпохи романтизма, по–моему, выявляет только более глубокие стороны человеческой натуры; и если там много истерии, то вина за это, конечно, меньше всего падает на музыку. Такова сама жизнь. И такова сама душа человека. И я скажу еше больше того: таково само бытие…
— Позвольте, — вмешался туг Воробьев, — я формулирую разницу между вашими взглядами. Разница эта — чисто логическая. В порядке системы — прав Николай Владимирович. Исходя же из концепции бытия как чистой бессмысленности, он приходит к такой же истерии, к такому же человеку и к такой же музыке. Максим же Максимович совсем не ставит таких широких вопросов. Он ставит гораздо более частный вопрос: каково происхождение ненормальной конституции музыканта, которого большинство из воспринимавших его считает гениальным? И он приходит к выводу: происхождение это определяется тем, что само искусство музыки содержит в себе неестественную распределенность бытия между субъектом и объектом, и попытки воплотить музыку в таком виде в жизни ведет к ненормальностям и уродству. Вот и вся разница!
— Разница еше и в том, — добавил я, — что Максим Максимович хочет совсем уничтожить музыку, а я…
— Но ведь вы тоже, говорят, «разоблачаете» музыку, — вставил Воробьев.
— Да, я разоблачаю… Но я не буду ее уничтожать…
— Но по вашему учению, она, кажется, сама уничтожится? — любопытствовал опять все тот же Воробьев.
—Да, это я доказываю… — ответил я.
— Что же, это — целая социологическая теория, что ли? — отклонялся в сторону Воробьев.
— Но позвольте, Платон Николаевич, — заметил я, — мне кажется, мы уклоняемся в сторону.. Ведь мы должны сейчас обсуждать взгляды не мои, но — Максима Максимовича.
— Да, но это останется за вами! — сказал Воробьев.
— Всегда готов, уважаемый Платон Николаевич, — согласился я, — всегда готов!
— Итак, вы остановились на сумасбродстве бытия… — сказал Воробьев.
— На тайном при этом… — добавил я. — Но не стоит, пожалуй, об этом… Для нашего разговора сейчас это слишком отвлеченно… А вот не позволите ли, Максим Максимович, еще задать вам кое–какие вопросы?..
— Давайте, давайте, — согласился тот. — Я вас слушаю.
— Скажите мне, пожалуйста, — начал я, — чем вы замените музыку1? Вы вот, говорите, не приемлете музыкального искусства и хотите его уничтожить… И чем вы его заменяете? Я вот тоже, можно сказать, против музыки, — при этом оба мои собеседника улыбнулись. — Но я считаю, что тот, кто против музыки, тот обязан дать человеку такую область творчества, которая была бы, по крайней мере, равносильна ей по мощи, глубине и красоте, а лучше, конечно, если бы и превосходила ее… Ведь если что–нибудь есть только равносильное музыке, а не превосходящее ее, то стоит ли ради этого тратить время, чтобы ее уничтожить? Не целесообразнее ли тогда оставить ее попросту на том же месте, и больше ничего?..
— Я считаю, — сказал Максим Максимович, — что простая и естественная жизнь, конечно, гораздо ценнее музыки и всех ее философских откровений…
— Эх, милый Максим Максимович, — ответил я со вздохом. — Не звучит для меня эта проповедь опрощенства, не звучит очень давно, много лет…
— Да я не просто зову к опрощенству…
— Разве можно заменить талантливую игру, — перебил я Телегина, — разными «простыми» житейскими отношениями? Разве музыкант, убивший много лет на тренировку пальцев и овладевший высотами, техническими и художественными, этого дивного искусства, разве он может удовлетвориться «простыми» и «естественными» радостями жизни, разве жизнь не окажется для него скучной и тусклой тенью, если ее лишить музыки, лишить вдохновения, лишить боже–ственно–усладительной радости творчества? Что вы мне говорите, Максим Максимович! — прибавил я, махнувши рукою…
— Простые радости жизни, это — не мало… Далеко не все к ним способны…
— Что вы считаете простыми радостями жизни? По–моему это ~ пить, есть, спать, целоваться, париться в бане… Ну, еще что? Книгу почитать, это уже не такая простая радость… Ну, еще что?
— Молиться, смотреть на небо, радоваться солнцу, весне, юности, здоровью… А прежде всего — любить…
— А, ну вас! — с досадой махнул я рукой.
— Что же?.. Вы возражаете? Или соглашаетесь?
— Возражаю, возражаю! — чего–то начал я кипятиться. — Вы не любите Радиной!
Это замечание было уж совсем некстати; и как оно у меня выскочило, не могу себе и представить.
— Почему вы так думаете? — несколько испуганно, хотя и с глубоким сознанием своего чувства и вполне скромно спросил Телегин.
— Вы не любите. Вы влюблены…
— А в чем вы туг видите разницу?
— Влюбленность — страсть, любовь — умозрение, — отрезал я.
— Но… Радина — так достойна… жалости. Разве ее можно не жалеть?
— Любовь не есть жалость.
— Но вам придется разъяснить и это.
— Жалость — быт, житейское, а любовь…
— Ну? — вдруг уставился на меня не только Телегин, но и Воробьев.
— Да что я вам за лексикон такой толковый? — добродушно горячась, ответил я. — Любовь — празднество… Поняли? Жалость — это будничная заботливость, а любовь — праздничная беспечность. Ну, что вам еще надо от меня?
— А вы сами–то любите Радину? — брякнул вдруг Воробьев.
— Любить значит рождать, — продолжал я выпаливать как из пулемета.
Воробьев даже поднялся со стула.
— Вы говорите… рождать? — хмуро и в мрачном раздумье спросил Воробьев.
— Да, любовь не есть чувство. Чувство — это круговорот в душе, когда она сама неподвижна. А любовь есть соединение двух для порождения третьего. И в третьем есть оба они, но оно, это третье, уже не они, это — новая индивидуальность… Тут уже мало одних чувств…
— А физическое рождение… — начал было что–то говорить Телегин.
— А физическое рождение — карикатура подлинного рождения… — подхватил я.
— Духовного? — спросил Телегин.
— Личностного! — ответил я.
— Без тела?
— С телом!
— С телом и — не–физически?
— С телом и — не–физически!
— Но как же это?
— А вот так. Взглядом!
— Что? — опять подошел близко ко мне Воробьев. — Что вы сказали?
— Я сказал, что надо рождать взглядом!
—Это — что, метафора, что ли, такая? — с едва заметной усмешкой проговорил Воробьев.
— Это не метафора, а истинное рождение есть рождение от одного взгляда!
— Но это метафора, — сказал Воробьев, ничего не понимая.
— А я вам говорю, что я могу заставить женщину забеременеть физически одним своим взглядом![6]
Оба мои собеседника остолбенели. И, вероятно, каждый из них подумал, не схожу ли я с ума. Однако никто из них не решился поставить дальнейшего вопроса, и мы все смолкли. Воробьев тихо и ошарашенно сел обратно на свой стул и стал смотреть на свои колени, а Телегин повернул голову в сторону, как бы что–то мучительно и напряженно вспоминая.
Наконец надо же было прекращать это неловкое молчание, и я сказал:
— Господа! Мы здорово отошли от своей темы… Если мы будем так растекаться, мы никогда ни до чего не договоримся. Угодно вернуться к нашей теме?
Оба они молчали, — не столько в знак согласия, сколько будучи отвлечены каждый своими мыслями.
— Я продолжаю, — заговорил я намеренно спокойным и повествовательным тоном. — Я ставлю вопрос так. Если что–нибудь уничтожать в человеке, надо это уничтожаемое не только компенсировать, но и превзойти. Что может дать большую радость и более глубокое удовлетворение, чем музыка? Есть такая область или нет? Если такая область существует и человек к ней способен, то, пожалуй, следует музыку заменить этим… Я вот и спрашиваю об этом у Максима Максимовича. .
Максим Максимович повернул голову обратно и стал уже смотреть не вбок, а прямо перед собою, ничего не отвечая.
Я продолжал:
— Вы молчите… Ну так слушайте тогда меня. Вот вам мое учение. Есть, да, есть такая область человеческого творчества, которая превосходит музыку со всем ее глубоким содержанием, со всем ее богатством интимных движений души. Есть такая область, превосходящая ее техникой, превосходящая художеством, превосходящая вдохновением и всем творчеством! И если бы все люди были способны к ней, то никго и не захотел бы целыми годами барабанить на фортепиано или пиликать смычком на скрипке. Беда в том, что это почти никому не доступно…
Мои собеседники впились в меня глазами и ушами, не будучи в состоянии сказать ни слова. Я продолжал:
— Во вссй истории культуры я не нахожу более глубокого и содержательного достижения человеческого духа, как практика и молитвенное состояние аскета на высоте его умного делания. В то время, как всякая иная деятельность человеческого духа основана на развитии отдельных способностей, эта область пытается захватить самую субстанциальную основу человеческой личности. Аскет путем долголетней тренировки старается превратить всякое душевное явление в состояние безводного ума, в то светлое и тонкое состояние духа, когда он весь превращен в ум, в световидную самособранность и в живую вечность, где никакое протекание и процесс не вызывает убыли и где вечное повторение отождествлено с ежемгновенными, все новыми и новыми откровениями. А ум такой человек хочет возвести к сверхумному, к той последней вожделенной сердечной точке, которая есть уже скрытие всех оформлений и различений и которая уже превыше самого ума, превыше и жизни. Тут уже нет никаких отдельных человеческих способностей, нет даже противопоставления себя себе или чему бы то ни было иному; здесь уже охвачено умом все иное, и потому ум уже не отличается ни от чего, слит со всем, пребывает в некоем священно–таинственном безмолвии.
Умному состоянию предшествует разброд и текучесть психологических процессов. Реальная душа — это сплошной крик и стон, даже вопль; в ней мутно чередуются скорбь и тоска с веселием и радостью, она всегда стремится, всегда алчет, всегда смутно и трепетно ищет, часто, и даже чаще всего, сама не зная ни смысла, ни цели своей вечной процессуальности. Молитва начинается с борьбы. Невидимая брань живет в душе аскета, брань между чистым и безвидпым, блаженным умом, скрытым в недоведомых тайниках души, и этой бурей страстей, помыслов, пучиной темного алкания и ненасытимых желаний. Бог — безвиден, и приобщиться к Нему можно только безвид–ным умом, в отторжении всего текуче–чувственного и страстно–томя–щегося алкания жизни. Потому борьба с суетой образных представлений и с смутной текучестью житейских пристрастий — первый этап чистой молитвы и самое начало искания безвидно–умных состояний.
Тут не гимнастика пальцев пианиста или скрипача, не воспитание тончайшего эстетического восприятия звуков, когда все прочее остается на том же месте и когда — иной раз — наиболее развращенный и оказывается наиболее талантливым и гениальным. Туг уже музыка самого бьггия человека. Тут гамма самой души, которая в результате многолетних упражнений хочет так же талантливо сосредоточивать все существо человека в одной точке и так же гениально восходить к сверхумному Свету, как проворно и нервно, как плавно и трепетно–жизненно бегают пальцы у хорошо обученного и талантливого артиста. Чистое умное состояние духа аскета собирает не какую–нибудь одну сферу его способностей, но — все их в одну точку. Невозможно умно молящемуся не воздерживаться от женщин. Невозможно ищущему вожделенных касаний ума к сердцу употреблять мясную пищу или злоупотреблять вином. А все это не только вполне совместимо с музыкой, но и весьма гармонирует с ней. Практика умной молитвы есть многолетняя тренировка. Это гораздо более сложная и опасная, гораздо более ответственная и глубокая техника, чем какая–нибудь там игра на инструменте. Это, прежде всего, техника внешней жизни, техника такого обращения с людьми, когда по возможности ни одна страсть, ни один суетный помысел не управляет человеком и не разрушает его внутреннего мира. Далее, это — техника и самой молитвы. Молящийся старается привязать молитву к своему дыханию, чтобы уже сам организм начинал жить этой музыкой небесной любви. Молитва ощущается сначала на языке, потом в горле, потом спускается ниже. И когда она соединяется с сердцем, то уже все тело оказывается во власти молитвы, оно уже само есть как бы внугренно звучащая музьи<а молитвы и любви. Для этого существует дисциплина и техника, подробнейшим образом разработанная в средневековой монашеской литературе.
Чудный мир и успокоение нисходит на душу молящегося. Ничто не сравнится с тишиной и благоуханием световидно созревшей души. Такой человек ощущает волны посещающей его благодати — физически. Его кровь перестает действовать на душу и, значит, ум, и только молящийся знает, как самые тонкие соблазны ума — зависть, подозрительность, гордость, лицемерие, славолюбие и пр. — связаны с волнением крови в человеке. Обычно думают, что только сильные аффекты (гнев, подавленность и пр.) связаны со специальными особенностями кровообращения. Но молящийся знает, что и все реальное самочувствие человека — таково. И вот на молитве — успокаивается кровь, очищается ум от животного влияния, сердце превращается в сияющий алмаз, как бы солнце, и молитва порхает и поет в груди — как жаворонок в чистых и светлых, в весенних и теплых небесах.
Монах безмолвен. Он тихо сидит на своей молитвенной скамеечке, немного склонившись головой на грудь, закрывши глаза и отдавшись весь этому чистому благоуханию молитвы. Одинок он в своей келии, и тихо, недвижно покоится он в незаметном углу. Но в эти минуты он восходит в горнее место, превысшее ума и жизни, превысшее мирского слития; он охватил уже весь мир, и потому не надо ему никуда стремиться; он уже восшел к вечности, к этому пределу беспредельному.
— Так вот, любезный Максим Максимович, — заканчивал я. — Если есть такая область человеческого творчества, которая способна изменить и превысить всякий музыкальный восторг, и если она доступна человеку, то — уничтожайте музыкальные инструменты, закрывайте музыкальные школы и сжигайте ноты и книги по музыке. Если же нет у вас ничего более захватывающего, более сильного и глубокого духовного орудия, то пусть уж лучше будет Бетховен и Вагнер, чем мелкая пошлость среднего мещанина. Ваша критика музыкального искусства — едва ли кого убедит. Вы доказываете как раз обратное тому, что все осязают и чувствуют. Музыка всем доставляет счастливое состояние духа, а вы говорите, что это — вырождение. Музыка помогает и утешает в жизни, а вы говорите, что она разрушает жизнь. Музыка облагораживает человека; вы же утверждаете, что она делает его ни к чему не способным и никчемным. Боюсь, что наша эпоха не пойдет за вами!
— Но позвольте вас спросить, — энергично стал спрашивать Телегин. — А по–вашему — что же? Вот этот самый сверхумный экстаз всем доступен? Вы его описывали так, что он, конечно, превосходит по своему содержанию не только музыку, но и всякую вообще человеческую деятельность. Что же, вы–το сами, в конце концов, за музыку или против нее?
— Я сказал вполне определенно: если есть такая область творчества, которая превосходит музыку, то она должна быть предпочтена.
— Но ведь, по–вашему, есть такая область.
— Я сказал, что она есть, и только еще выставил условие: «если она доступна».
— Но она доступна?
— Была доступна.
—То есть как «была»? А сейчас?
— А сейчас недоступна.
— А почему?
— Теоретически, а также индивидуально она всегда и везде была и будет доступна.
— А как же она недоступна?
— А недоступна она теперь социально.
— Я вас не понимаю.
— Практика умной молитвы есть достояние средневекового типа духовной жизни.
— Ага! Наконец–то я вас понял! Вы хотите сказать, что с эпохой всеобщей секуляризации отпала и эта сторона духовного творчества и что возрожденская культура есть светская и потому ее восторги — тоже светские, музыкальные.
— Я утверждаю даже гораздо большее. Музыкального восторга не только никогда не было до Возрождения в чистом виде, но его также и не будет, как только закончится возрожденская культура Музыка живет, как правильно вы рассуждаете, только на счет уединившегося, изолированного субъекта, только в условии такого абсолютизирования этого субъекта, при котором все объективное — безлично и механично, а все субъективное — бездонно–глубоко и неисчерпаемо. Но — надвигается новая культура, где этот абсолютизированный человеческий субъект будет повергнут в прах и где весь его романтизм, вся его значимость будет перенесена на внеличную стихию… И музыка перестанет удовлетворять человека так же, как перестало удовлетворять умное делание…
— Ага! — вмешался Воробьев, — значит, есть еще и ценности и помимо средневековых экстазов, которые способны заменить музыку и даже по своему содержанию превзойти ее?
— Конечно! — ответил я вполне спокойно. — Я утверждаю только то, что музыка есть достояние определенного типа культуры, которого не было до Возрождения и не будет после возрожценской культуры Вы не правы не в том, что хотите уничтожить музыку, а в том, что делаете это или несвоевременно, или не теми средствами, какими нужно Нельзя музыканта соблазнять вашими «простыми» жизненными радостями. Это всегда будет звучать слабо, невыразительно и даже скучно. И совсем другое дело, когда вы вместо музыки предложите ему ценности, способные не разложить и ослабить его, но укрепить сше больше и возвысить. Такими ценностями я считаю то, что лежит в основе любой большой культуры и что, следовательно, именно способно создать целую культуру. Это был мистический экстаз в Средние века и антииндивидуалистическая культура после возрож–денской культуры Всякий — пусть ориентирует себя (а следовательно, и свою музыку, свои музыкальные восторги) как хочет — на фоне этих трех великих культур…
— Ну. . а вы… — запинаясь, начал было Телегин, — вы… признаете музыку? Сами–το вы во что верите?..
— Я верю во все! — сказал я с беззаботным видом.
— И… признаете все?
— И признаю все!
— И мистический экстаз?
— И мистический экстаз!
— А музыкальный восторг?
— И музыкальный восторг!
— И…?
— И…!
— Но как же это?
— А вот так! Я — человек!
— Ну, и…?
— А человек все это переживал!
— Не человек, а человечество.
— А я хочу быть человечеством.
— Но человечество — в истории.
— А я хочу быть человечеством в его истории.
— Но тогда вы будете Гегелевским Мировым Духом!
Я засмеялся.
— Не хотите ли чаю, а? — сказал я. — Горяченького… У вас давно остыл…
— Эх, Николай Владимирович, — сказал Воробьев, подойдя ко мне и дружески ударивши меня по плечу. — Люблю я вас, а только вы хитрец…
— Ну, вот уж совсем не хитрец, — говорил я, улыбаясь. — Скорее — наоборот — болтун…
— Нет, не болтун! Вы — дипломат…
— Нет, это не дипломатия… — отвечал я. — Что хотите, но только не дипломатия…
— Ладно! — сказал Воробьев. — Об этом мы придем к вам говорить отдельно. Вы от нас не отвертитесь А вот сейчас..
— Да! Сейчас мы опять уклонились… — поспешил сказать я. — Что это нам никак Радина не дается?.. Когда вы читали свой очерк, — обратился я к Телегину, — я имел очень многое возразить, но сейчас — мы, кажется, сбились совсем… И я уж и не знаю, что еше можно бы ло бы возразить… Ах да! Вот что. Это уже прямо о самой Радиной… Я нахожу, любезный Максим Максимович, что жизнь с этими тремя… человеками не есть ее заслуга… Вы изобразили дело так, что тут она и осуществляет свои музыкальные откровения, осуществляет уже чисто жизненно… Я не согласен ни с вами, ни с Платоном Николаевичем. Этот, если можно так выразиться, брак, не есть ни ее заслуга, ни ее падение. Это просто женская пассивность…
— Хорошенькая пассивность! — вскричал Воробьев. — А что же, пассивно нельзя дойти до большого падения?
— Видите ли… — отвечал я. — Я немного не согласен вообще с теорией Платона Николаевича относительно воплощения музыкальных откровений… И вполне согласен, что если реально и телесно воплотить то, что мы ощущаем, а, вернее, только еще предощущаем в музыке, это, конечно, было бы безумием — в подлинном, а не в метафорическом смысле слова, а в историческом масштабе это, вероятно, было бы чем–то вроде Апокалипсиса. Вы в этом правы, и это я нахожу прекрасной мыслью. Вы неправы только в одном. Никто никогда и не думает осуществлять музыкальные безумства. Имейте в виду, что музыкальный восторг есть сплошная фикция. Это вы ведь сами прекрасно формулировали. Музыкальный восторг никакой онтологии под собой не содержит, кроме воспаленного и неестественно раздутого человеческого субъекта. Поэтому, как бы ни безумствовал музыкант в своем искусстве, творящий, исполняющий или только воспринимающий музыку, — в жизни он живет великолепным мещанином, и музыка ровно ни к чему его не обязывает. Наоборот, музыка часто прямо развращает и сама питается развратом. Сколько дивных произведений музыки было сочинено и исполнено под влиянием винных паров или грубо–животной сексуальности! Вот, может быть, это вы считаете музыкальным воплощением?.. Тут я во многом соглашусь. Музыка очень часто вызывает в нас потребность в женщине… Иной раз какое–нибудь особенное исполнение способно настолько углубить и обострить сексуальные ощущения, что, кажется, мы готовы повалить первую встречную… Но, господа, это — не есть что–нибудь принципиальное. Это не значит — воплощать музыку в жизни… Тем более у Радиной это ведь не так уж глубоко…
— Что вы говорите! — необычайно оживился Воробьев. — А клистиры?
— Какие клистиры? — спросил я.
— А вы разве не знаете, что Радина ставит своему Пупочке клистиры?
— Слушайте, неужели это так? — оторопел даже я.
— Ну конечно! У него плохой желудок, несмотря на красные щеки, и ему часто приходится делать клистиры. Радина никому не может поручить этого священнодействия и проделывает его всегда собственноручно… А вы говорите, что она — не так уж глубоко…
— Но ведь это еще дальше от музыки, чем обыкновенные постельные отношения! — сказал я.
— Не скажите! — серьезно вставил Максим Максимович. — Не скажите! Я думаю, что это для Радиной и есть чистейшая музыка. Любовь ведь, это — музыка. А любовь объемлет все…
— А ну вас к черту! — рассмеялся я, внутренно, однако, не зная, что возразить. — Пусть так! Только знайте, что романтики и музыканты в жизни почти всегда оказываются весьма обыкновенными мещанами. И это потому, что музыка ровно ни к чему не обязывает…
— Вот мистический экстаз, — сказал Воробьев, иронически подделываясь под мой тон, — вот это совсем другое! Это обязывает!
—Да! — убежденно ответил я. — Вот мистический экстаз, это, действительно, обязывает Тут уже нельзя быть мещанином. Там, где аскетизм и подвижничество, там не может быть мещанства!
— Только монах не мещанин .. — опять тем же добродушно–ироническим тоном продолжал Воробьев, цитируя мой первый очерк о Радиной.
— Именно, именно! — сказал я.
— Ну, так тогда вот что! — возбужденно сказал Воробьев. — Давайте я сразу уложу вас обоих. Сразу вам на все отвечу! Хотите?
— Вы, кажется, хотите прочитать вашу рукопись?
—Да, мне кажется, если ее читать сегодня, то давайте уже теперь…
— Великолепно! — согласился я. — Уложите нас сразу! Я о многом и намеренно не хотел возражать Максиму Максимовичу, полагая, что это вы сделаете гораздо лучше, чем я… Я указал только то, на что вы, может быть, и не обратили бы внимания… Теперь же очередь за вами! Читайте!
— Просим, просим! — присоединился и Телегин.
Воробьев вытащил бумажный сверток, развернул и стал читать.
— Жизнь была бы тюрьмой, — читал он, — если бы не было искусства Искусство, открывая иную действительность, тут же и показывает нам, что эта действительность — вокруг нас, что она не выдумана, что она реальна и более реальна, чем все прочее. Искусство — воплощает идеи, материализует чувства, осуществляет мечту, делает телесным то, чего едва только могут касаться люди своим воображением. Мир искусства высок, недосягаем, прекрасен, часто божественно–прекрасен, но этот мир есть чувственная реальность, конкретно–видимое тело, осязаемая, интимно ошушасмая жизненная полнота. Искусство живст совпадением всего идеального и реального, синтезом бесконечного и конечного, тождеством возвышенного и житейски–обыкновенного. В искусстве нет ничего теоретического, отвлеченного, условного, выдуманного, фиктивного. Как бы ни было оно высоко, глубоко и бездонно по своему содержанию, оно всегда телесно, осязаемо, жизненно, вещественно, оно всегда видимо или слышимо, оно — человеческая жизнь в своем конкретном явлении.
Этот синтетизм всякого искусства наделяет своих избранников небывалыми богатствами. Нет более тонкого, более тщательно организованного живого существа, чем артист. Нет ничего более облагораживающего и более укрепляющего, чем искусство. Там, где люди скользят скучающим взглядом, артист видит небывалые глубины и трепетные тайны. Ему открыта интимная жизнь вещей; и его ум всегда просветлен гениальным видением, пламенным вдохновением, несмолкаемой жизнью всегда бодрого и молодого ума. Разве кто–нибудь может так проникать в интимную жизнь вещей, как художник? Разве чей–нибудь ум может быть более живым, более молодым, более веселым и радостным в бесконечно возникающих открытиях и построениях? Ум артиста — легок, ажурен, он вечно порхает в своем гениальном царстве; и никому, ни ученому, ни философу, ни деятелю прочих областей культуры не сравняться с этим по живости, эффективности и вдохновению.
Но может ли видящий не чувствовать видимого, и может ли артист не быть склонным на все доброе, великое, прекрасное, что открывается ему в его гениальных прозрениях? Артист всегда благороден, отзывчив, он никогда не эгоист, ему не свойственны предрассудки. Артист доверчив, смел, открыт; он верит во все прекрасное и готов отдать за другого свое последнее достояние. Ему нечего дисциплинировать свою волю. Гений и любовь не нуждаются в дисциплине. Благодать попирает всякие законы. Артист сам себе закон. На нем мы учимся свободе.
Всякий, не причастный миру искусства, не знает свободы, не знает благородной глубины чувства, он раб самого себя, своих диких, животных порывов, раб других людей. Его мораль уныла и скучна, его счастье абстрактно; в его натуре всегда есть что–то механическое, пустое, безличное, законническое, что–то хилое, худое, худосочное. Только артист ощущает полноту чувства и жизни; его ощущения богаты, насыщенны, содержательны; и только у него жизнь — празднична, музыкальна, переполнена тучными и красивыми энергиями жизни.
Артист понимает жизнь. Понимать не значит рассуждать. Эго ученые и философы так понимают. Артист не рассуждает о вещах, но перевоплощается в них. Кто кроме него может еще так понимать? Никто! Только артист видит людей и вещи изнутри, и не просто видит, а делается ими, живет и чувствует как они, эти люди и вещи. Он растворяет свою личность в них, отождествляется с ними: кто же еще кроме него может так понимать?
Неправду говорят те, кто утверждает безличие артиста. Неправда, что в нем нет ничего своего, что он только растворен в других и больше ничего. Нет! Артист везде самостоятелен. Кого бы и что бы он ни изображал, он везде остается самим собою. Хорошего артиста сразу узнаешь, какую бы роль он ни играл. Он везде интерпретирует жизнь по–своему. Он — всегда самостоятельная личность. Растворение в жизни не может помешать ему остаться самим собою. Творец не может стать творимым. Даже когда он не тгорит, он — все равно творец.
Искусство и жизнь одно Различие между ними возникает только тогда, когда налицо плохая жизнь и несовершенное искусство. Настоящее искусство всегда жизненно, всегда стремится перейти в жизнь, стать самой жизнью А настоящая жизнь всегда красива и сильна, всегда прекрасна, всегда таит в себе или зародыш искусства, или даже его — в развитом виде. Ничтожное искусство — только мыслимое, только творимое, только исполняемое. Плох тот артист, который является художником только в своем ателье или музыкантом на эстраде или поэтом только в минуту писания своих стихов. Это — самое неинтересное, самос худосочное искусство. Подлинный артист всегда есть артист в жизни Он ест и пьет и даже спит не так, как другие. Поэтому жизнь красивее, сильнее, прекраснее чистого искусства. И это понятно: она сама есть художество, гораздо более сложное и глубокое. Артистическая душа сама есть музыка, сама есть поэзия; какой еще иной музыки ей надо, и в какой еще новой поэзии она нуждалась бы?! Всякий живой человек, кому дорога сильная, здоровая, прекрасная жизнь, всегда есть артист, даже если он никакого отношения не имеет к искусству. Жизнь — прекраснее и художественнее искусства, потому что она сама есть глубочайшее и тончайшее искусство мысли, чувства, действия и самой личности. Искусство не уводит от жизни Искусство приводит к жизни, углубляет и оживляет саму жизнь, обновляет и воскрешает ее.
Нельзя оставаться в пределах чисто субъективистического отношения к искусству. Художник есть прежде всего творец объективных ценностей, творец искусства. Л если оно еще и переживается во всей интимной глубине, то тем выше, тем совершеннее и прекраснее творимое бытие. Субъективная ошущасмость не принижает произведение искусства, но возвышает и совершенствует его, не скрадывает, но наполняет новой и чудной духовной жизнью. В этом задача искусства — перевести на язык человека, на язык его чувств и его ощущений все великое, объективное, недоведомое, таинственное. И это не плохо, а это — велико, возвышенно, прекрасно, сильно, могуче! Бытие не пострадает от того, если человек приблизится к его пониманию или к его чувствованию. Если бытие действительно объективно, никакое субъективное приближение к нему не помешает ему остаться таким, каким оно создано. Боится музыкального субъективизма тот, кто и без музыки не верит ни во что объективное, ни во что крепко–бытийсгвенное и самостоятельно–субстанциальное. Нельзя испортить бытия теми или другими субъективными состояниями отдельных личностей.
Только в музыке оживляется, одухотворяется и одушевляется внешний мир Пропадает безличие мира, исчезает его косность и механизм, и мы начинаем слышать как бы самый пульс мировой и всемирно–божественной жизни Только в искусстве человек не одинок, ибо только здесь он чувствует живую жизнь мира. Только музыка открывает человеку тождество его душевных движений с процессами объективной действительности. Только она выводит его из уз житейского оцепенения и воссоединяет с подвижной, вечно текущей сущностью и судьбой объективного мира.
Поэтому музыка — глубоко естественна. Она впервые делает человека самим собою, то есть, естественным. Ибо она впервые делает возможным человеческое общение его со всем миром. Человеку естественно общаться с бытием, а не бьггь от него изолированным.
Музыка — здоровье души. Она укрепляет расшатанную психическую жизнь человека, собирает его душу, центрирует его сознание Музыка укрепляет и оживляет само тело. После восприятия гениальной игры музыканта чувствуешь, как молодеет тело, исчезает всякое недомогание, как оживаешь чисто физически, ободряешься и здоровеешь именно телом, нервами, мускулами, дыханием, самой деятельностью сердца. Музыка очищает кровь, облегчает дыхание. Это — весна и молодость души, возврат ее к первой любви, к чистоте и наивности нетронутого детского сознания.
Поэтому — да здравствует искусство и да здравствует жизнь. И искусство, и жизнь — в одном прекрасном, здоровом, молодом, могучем и чистом порыве!
Так читал Воробьев.
— Не на тему! — громко сказал я. — Совсем даже наоборот!
— Я понимаю, — отвечал тот. — Вы не услышали туг ни слова о Радиной…
— Не только это. Но туг все как раз наоборот, чем у Радиной…
—Да! — со вздохом ответил Воробьев. — Вы правы. Туг все как раз наоборот.
— Но вы же не могли не писать о Радиной, — резонно заметил Телегин.
— О, конечно, конечно! Я слишком много о ней писал! Вероятно, и не надо бы столько писать… Но дело вот в чем… Вы видите, туг у меня наберется на целый том… И все это либо о ней, либо по поводу нее, либо прямо к ней… И я сначала хотел прочитать вам несколько отрывков…
— Ну, и что же? — спросил я.
— Но знаете ли? Мне пришла во время чтения одна идея…
— Говорите, говорите! — потребовали мы с Телегиным оба.
— Это вот понимание искусства… — сосредоточенно и довольно хмуро начал Воробьев, — оно, конечно, диаметрально противоположно вашему, Максим Максимович… оно . Да! Все мы слишком больно чувствуем, как не соответствует этому пониманию сама Радина… Дальше тут у меня идут всякие объяснения того, как жизнь может расходиться с искусством, как между ними вместо гармонии устанавливается часто полный разрыв… Много, конечно, и о самой Радиной… в этом смысле…
—Да говорите же! — наступали мы с Телегиным. — В чем дело? Если много о Радиной, то читайте и давайте обсуждать!
— Нет! — хмуро продолжал Воробьев. — Обсуждать надо другое… Довольно теоретических споров. .
Мы недоумевали.
Воробьев нерешительно, с расстановкой, хмуро и задумчиво продолжал:
— Мне пришла в голову идея, как воздействовать на Радину…
Этот несчастный малый все время носился с мечтой воздействовать на Радину, вырвать ее из окружения и как–то исправить ее. Эго была его idee fixe[7]. Я потом узнал, что с самого начала знакомства с Радиной он носился с этой мечтой, до того невыносимо было для него противоречие между музыкальным гением Радиной и ее пошлой, совершенно плоской и мизерной личной жизнью. Теперь Воробьев, по–видимому, придумал что–то новое, и чтение отрывка о слиянии жизни с искусством настолько раззадорило его самого, что он уже перестал хотеть теоретических споров на эту тему, а решил перейти к реальному делу.
При словах Воробьева о воздействии на Радину я несколько поник головой и ничего не ответил, Телегин же взглянул на него своими печальными глазами, которые в эту минуту приняли у него воспаленный вид, и стал с нетерпением ждать, что мог бы тут предложить Воробьев.
— Я вижу, — серьезно говорил Воробьев, — что Николаю Владимировичу эта тема не нравится…
— Почему же? — сказал я, стараясь придать своему голосу и выражению своего лица по возможности беззаботный и добродушно–сочувствующий смысл. — Давайте, давайте!
— Если Николай Владимирович разрешит… — мялся Воробьев.
— Полноте, дорогой Платон Николаевич! — дружески заговорил я. — Я всегда рад копаться в чужой душе. Это мое ремесло…
—Да! — значительно и без улыбки отвечал тот. — Туг, пожалуй, одного копанья мало…
— Но что же вы хотели сказать? — не терпелось Телегину. — У вас было, кажется, какое–то реальное предложение?..
— Господа! — торжественно заговорил Воробьев. — Я не ошибусь, если скажу, что мы вот трое — глубокие и страстные ценители таланта Марии Валентиновны. Я не ошибусь, если скажу, что нас троих привлекла к Радиной самая чистая и священная любовь к прекрасному, к искусству, самое пламенное и бескорыстное горение души, вожделеющей касания ко всему высшему, гениальному, божественносчастливому. Я не ошибусь, если скажу, что такой игры давно не слушала наша русская публика и что даже мы трое, которых ничем нельзя удивить, поражены, ослеплены, уничтожены этой игрой, этим замечательным искусством музыки и мысли, которые один из нас выразил так хорошо в настоящих философских терминах, а двое других чувствуют последними глубинами своего духа и сердца. Однако я тоже не ошибусь, если скажу, что мы трое, привлеченные к Радиной ее гением и околдованные ее музыкальными видениями, мы, почувствовавшие естественную необходимость испытать касание также и от ее личности, были глубочайшим образом оскорблены, уничтожены, оплеваны в своих высоких чувствах, были снова потрясены и снова уничтожены, но уже не гением Радиной, а ее мелкой и отвратительной пошлостью, ее глупыми, невежественными суждениями — даже о самой музыке, ее систематическим и бессодержательным развратом, ее склонностью ко всему мелкому, серому, серединному, обыденному, ее безыдейной истерией, этим скучным распадом души, где гибель и смерть человеческого сознания не в силах заслонить от нас его жалкого, беспомощного ничтожества и скучного, нудного, пустого рабства. Я не ошибусь, если скажу, что мы не в силах пройти мимо Радиной совершенно безучастно… Мы должны действовать…
Воробьев на мгновение прекратил свою речь, как бы желая удостовериться, доходит ли она до нашего сознания. И хотя мы ничего не отвечали, в нашем молчании, по–видимому, было что–то сочувственное. И он продолжал:
— Я предлагаю нам втроем переговорить с Радиной серьезно… Но только не у нее на квартире. . Там у нее вечная толчея и кутерьма… И потом эти три ее… — Воробьев не решился в этом серьезном разговоре употребить шуточную терминологию, столь любимую им в отношении трех сожителей Радиной. — Эти три ее сожителя не дадут нам сказать ни слова. Надо увезти ее тайком от них… И переговорить…
— Но как же это возможно, дорогой Платон Николаевич? — заговорил я. — Ведь три сожителя ее — это такая свита, такая стража, такая крепость…
— Да, Николай Владимирович, — отвечал тот. — И имейте еще в виду, что они не отпускают ее ни на шаг от себя. Когда она участвует в концерте, они толкутся в артистической и всем мешают говорить с нею и даже просто здороваться… Я вот что придумал. На будущей неделе она должна участвовать в одном концерте. Там будет только один ее номер. Она не будет особенно волноваться и скоро освободится. Я попрошу одного моего близкого приятеля, чтобы он сделал ей предложение приехать в этот вечер в «Савой» для заключения очень выгодного для нее контракта… на какое–нибудь турнэ… Мы не будем и показываться в артистическую… Ей будет неловко тащить с собой своих охранников на это чисто деловое свидание… А в «Савое» мы втроем будем их поджидать, встретимся как бы случайно, займем отдельный номер и припрем ее к стене… Мы потребуем, чтобы она перестала оскорблять искусство, перестала оскорблять и нас… Мы потребуем, чтобы она была артистом, а не серым мещанином…
Мы потребуем, чтобы эти три волкодава были удалены и очистили для нее путь к настоящей, здоровой и полной жизни…
—Я буду с вами вполне откровенен, — сказал я мягко и решительно. — Я считаю все это предприятие совершенно бесполезным, но я весьма охотно буду сопровождать вас в «Савой» и приму на себя всякую миссию, которую вы мне поручите…
— Но почему же вы считаете это бесполезным? — мрачно спросил Воробьев.
— Я думаю, что вопрос о трех ее сожителях — вопрос гораздо сложнее, чем вы думаете. . И вопрос об ее мещанстве. . тоже гораздо сложнее..
— Но ведь мы же должны что–то предпринимать?
— Чтобы мы были должны, я бы этого не сказал… Но вы правы: воротит дух от этого…
— Нет, нет! Я считаю, что мы именно должны, что это — наш долг!
— Ну, не будем спорить! — сказал я. — Давайте попробуем. Вы согласны, Максим Максимович?
Телегин даже заулыбался от приятности лишний раз увидеть Радину, да еще в такой обстановке, где не будет этих вечно мешающих трех сожителей.
— Вы, конечно, согласны! — сказал я, не дожидаясь ответа от мало, в общем, говорившего Телегина. — Теперь вопрос в технике. Когда, вы говорите, будет концерт?
— Концерт будет 11–го. Она играет Четвертый Бетховена.
— Великолепно! А ваши приятели надежные люди?
— Об этом не беспокойтесь. Это — последнее дело.
— Так! Значит, 11–го вечером, после ее выступления или до него с ней будет разговор об ангажементе, и она будет приглашена в «Савой».
— Да, да! Я думаю, это будет часам к десяти вечера. Мы должны быть в это время в «Савое», ну., я думаю… сначала в общей зале, что ли… Мои приятели увидят нас за столиком и подойдут здороваться… Мы, конечно, должны будем тоже поздороваться… Ну, тут уже будет все легко… Мы предложим перейти в отдельный кабинет… А потом те удалятся…
— Вопрос кончен! — крикнул я. — Идет! Хотя и не верю я в результат, но — охотно, очень охотно приму в этом участие. Эго даже интересно!
— Но о чем же мы будем с нею говорить? — спросил Телегин.
— В каких выражениях мы будем говорить, это в конце концов даже неважно. А основная идея — ясна… Идея очень ясна! Слишком ясна!.. — отвечал Воробьев.
— Я думаю, не стоит нам сейчас особенно детально договариваться, — заметил я. — Я думаю, что, пожалуй, только необходимо условиться, кому начинать разговор…
— Конечно, Платону Николаевичу начинать! — сказал Телегин. — Эго его же идея, и он наилучше в этом ориентирован.
К Телегину, конечно, присоединился и я:
— И разговаривать нечего! Платон Николаевич так прекрасно умеет рассуждать об единстве искусства и жизни… И кроме того, он так интимно знает жизнь Радиной… По–моему, мы должны вполне довериться ему; и если у него ничего не выйдет, то тем более ничего не выйдет у нас с Максимом Максимовичем…
—Разумеется! — присоединился Телегин. — Будем просить начать нас, — сказал он Воробьеву.
— Л мы потом присоединимся и поддержим, — прибавил я.
— Господа, пусть будет так… Я согласен.. Я верю искренности и благородству наших целей и я тоже доверяю вам обоим. Пусть начну я… А вы… поможете…
Так был составлен план внезапного нападения на Радину, — хотя, в сущности, не только я, но, как мне потом стало казаться, и оба мои собеседника нисколько не верили в успех предприятия.
После этого мы еще долго сидели и обсуждали план разговора с Радиной, совсем забывши всякие теоретические споры об искусстве и жизни…
Расставшись в поздний час, мы еще раз повторили друг другу план на вечер 11–го декабря и еще раз высказали друг другу слова одобрения, доверия и смелости в задуманном предприятии.
5.
Мы очень хорошо условились, но…
После ухода моих приятелей мне стало думаться, что туг втроем действовать хуже, чем одному. Нужно было вызвать Радину хотя бы на один искренний разговор, чтобы составить себе какое–нибудь представление об ее внутренней жизни. Все, что я узнал о Радиной, стояло просто каким–то непонятным сном, и больше ничего. Никакая истерия не может объяснить человеческой души, а суждения Радиной о музыке могли ведь быть чисто случайными. Ни Телегин, ни Воробьев, в сущности говоря, ни в чем меня не убедили.
После некоторого раздумья, колебания и сомнения я все–таки решил до 11–го декабря попробовать еще раз поговорить с Радиной, но мои приятели были правы: разговаривать имело смысл только с глазу на глаз.
На другой день я послал ей записку с просьбой принять меня по очень срочному делу.
Радина была, в сущности, мягкая и довольно безвольная женщина. Она не в силах была отказать многочисленным посетителям, которые если не продолжали ее посещать дальше, то только из–за безалаберщины, царившей у нее в доме. Те же, кто хотел прийти и приходил, довольно нахально отнимали у нее время и вообще вели себя довольно фамильярно. Конечно, виновата в этом была только сама Радина, которая распускала своих посетителей своим же собственным сумбурным поведением.
Записка моя дошла до адресата, и 10–го числа, накануне свидания в «Савое», мне было назначено прийти.
Я пришел.
Я пришел совсем не так, как в первый раз. На душе было как–то мягко, нежно. Хотелось чего–то простого и понятного. В груди ворковали сонаты Скарлатти, эти милые, изящные, наивные и трогательные с–тоіі, d–molt, C–dur. Хотелось Моцарта, Гайдна, хотелось песен Шуберта, не этой вкусовой и хрупкой, как бы слабо–дышашей субтильности Равеля и Дебюсси, но чего–то легкого, милого, светлого, как в финале C–dur–ного Трио Шуберта, или светло, умильно порхающего и воркующего, как в третьей части Бетховенской сонаты «Lebewohh[8].
О, как человек живет надеждами! Нет, это удивительно, как человек вечно на что–то надеется!
Воспользовавшись тем, что Радина вошла в гостиную одна, я поспешил тотчас же ей сказать:
— Простите меня… Но, если можно, я бы хотел беседовать с вами без посторонних…
— Но сейчас тут и нет никого. .
— Да. сейчас нет Но если кто войдет, то…
Подобное нахальство бывало, вероятно, обычно в этом доме, и Радина нисколько не удивилась.
— Ну что ж! — сказала она. — Можно и без посторонних…
Мы сели.
Я не сразу начал разговор, да как–то и не находилось мысли, которую бы надо было высказать предпочтительно перед всякой другой.
Но тут вдруг сама Радина задала вопрос как нельзя более кстати:
— Вы были в прошлый раз .. шокированы?
Мне стало больно. Так стало больно за эту бедную женщину…
Что–то извиняющееся и какое–то даже смирение послышалось в этом голосе.
— Что вы, что вы, дорогая Мария Валентиновна! — ответил я. Вы тут совершенно ни при чем . Люди все нервные, самолюбивые…
— Да! Пошли вы домой и подумали; вот до какого ничтожества дошла Радина!..
— Что вы, что вы! Если я кого винил, то только не вас.
— Но вы же сами сказали, что хотите произвести чистку…
— Если все правильно припомнить, Мария Валентиновна, то я говорил, самое большее, о чистке вашего окружения.
— Но разве это не все равно? Если хотели чистить моих друзей, то как же это может не относиться ко мне?
Я немного помолчал.
— Все вы, все вы подходите ко мне так, как будто бы я на эстраде. А ведь я человек… Николай Владимирович, я — человек…
Я не нашелся ничего ответить.
— Конечно, все вы меня осуждаете, — продолжала она. — Все вы готовы меня чистить, исправлять, спасать, и никто, никто из вас не вник в мою жизнь, никто не пожалел несчастную женщину!..
Она готова была и плакать, и пуститься в последнюю откровенность.
Мне было ее нестерпимо жаль; и я уже давно понял, что она больной, измученный и, вероятно, сломленный, запутавшийся человек.
Не хотелось читать ей мораль и проповедовать высокую нравственность, как это получалось у Воробьева. Слишком много страдала и мучилась эта женщина, и мне вдруг она начинала становиться понятной и ясной.
— Вы вот молчите сейчас, — говорила она, — и ясно, что вы меня осуждаете…
Я встал и поклонился ей со словами:
— Если вы так думаете, Мария Валентиновна, то разрешите лучше мне удалиться….Можно мне удалиться?
— Нет, нет, останьтесь…
— Мария Валентиновна! — сказал я, опять садясь. — Самые лучшие, самые высокие чувства привели меня к вам… Великого артиста хочется понять…
— И как все вы ничего во мне не понимаете! Я знаю, вы вот смотрите на эти ужасные олеографии, слушаете мои суждения о музыке или видите, как я плачу, и все только осуждаете, браните, чего–то требуете и ни в чем не можете помочь…
— Мария Валентиновна…
— А вы знаете, что все это результат целой жизни страданий и слез, целой жизни исканий и борьбы?
Мне подумалось: «Почему же олеографии — результат искания?» Но я ответил:
— Дорогая Мария Валентиновна… Я пришел к вам как к большому человеку, пришел ощутить вашу жизнь, которая не может не быть сложной и богатой… W если вы будете так благосклонны…
— Да! Я к вам очень благосклонна, — сказала она, — а вот вы все хотите только меня душить и тянуть у меня жилы, и больше ничего!
Она готова была заплакать, и я сказал:
— Отчего вы все время плачете? Зачем эти постоянные слезы?
— Я — больной человек, Николай Владимирович, — отвечала она, — я больная и несчастная женщина. И никто, никто меня не пожалеет! Даже хотите чистить тех, кто пытается понять и помочь мне…
На это тоже пришлось смолчать.
Отношение мое к Радиной с минуты на минуіу запутывалось и осложнялось. Я никак не ожидал, что она такая непростая.
— Я пот хочу бросить музыкальную карьеру, — серьезно говорила она. — А понимаете ли вы, что я должна была пережить и передумать, если теперь, после целой музыкальной жизни, хочу бросить то, что есть и мое счастье, и моя жизнь, и моя профессия и, в конце концов, мой заработок? Вы думаете, все это так просто?
Я уже давно не думал, что это «так просто», и только ждал от Радиной исповеди. Исповедь не замедлила своим появлением. Радина была, по–моему, безвольным человеком, и ее легко было вызвать на интимность.
Чтобы облегчить переход к исповеди, я задал вопрос:
— А как вы чувствовали себя раньше, ну, хоть… после консерватории?
— О, я всегда, всегда что–то искала, — ответила она без всякого намека на слезы и плаксивость. — Никогда музыкальный мир не мог меня удовлетворить. Всегда я искала чего–то высокого, строгого, неприступного, недвижимо–твердого и крепкого… И — ничего, ничего не послала мне судьба!
— Но ведь вы всегда имели такой успех!
— Ах, Николай Владимирович! — ответила она — Вы не можете себе представить, какая это страшная вещь! Я, конечно, знаю, что наш брат большею частью совершенно теряет всякое равновесие от успеха, забывает все прочее и находит в этом свое последнее счастье… Но я . я была не из этого числа. Как я надеялась на музыку, как я искала жизни и людей среди музыкантов и — как я ошиблась, как жестоко и зверски судьба надо мною насмеялась!
— Милая Мария Валентиновна, — сказал я. — Но ведь музыка это только искусство. Нельзя же в самом деле, чтобы музыка заменила жизнь.
— Да, хорошо это вам говорить, сидя на спокойном берегу, и смотреть на то, как человек барахтается в воде и вот–вот утонет… Теперь–то это и мне ясно. Но ведь сейчас мне тридцать пять лет! А целую жизнь я думала иначе. Целую жизнь я хотела создать что–то настоящее, великое, несокрушимое.. У меня тогда не было олеографий, которые сейчас вот понавесили мне другие люди, а у меня даже нет желания их снять и заменить хорошими подлинниками. И все вот живешь, живешь — неизвестно для чего. Играешь, играешь — зачем и почему, неизвестно и мне самой…
— Мария Валентиновна! — возражал я. — Музыка должна была только украсить вашу жизнь, сделать ее богатой, праздничной…
— Уж не первой я молодости человек, — говорила Радина, — и могу рассудить о себе спокойно. А рассуждение мое такое простое, такое ясное и безнадежное: меня погубила музыка!.. Когда я пробую кому–нибудь об этом говорить, все только смеются. . Можно ли после этого с кем–нибудь быть откровенным!
Я молчал.
— Да! Меня сгубила музыка, — продолжала она. — Я не смогла справиться с нею, и она бешено бросилась на меня и проглотила меня! . Целую, целую жизнь, как только помню себя, меня окружали все не ради меня как человека, а только ради моего исполнения. Я всегда имела огромный успех, и — никто, никто не приблизился ко мне как к человеку. Ко мне относились ничуть не лучше, чем ко всякой публичной женщине: я должна давать наслаждение, а кто такая я–то сама, до этого никогда, никогда не было никому никакого дела! Не все ли равно, за каким наслаждением идут, за музыкальным или за животным! Во всех этих случаях одинаково нет человека, а есть только какое–то зверское, алчное, ненасытное стремление, за которым никто не хочет видеть живого и простого человека… Целую жизнь я выступаю; целую жизнь я должна одеваться в специальные выходные платья; целую жизнь на меня глазеют мужчины, женщины, эти толпы праздного народа, которые жутко далеки от меня, не понимают и не знают меня, а только алчно набрасываются па мою игру, как будто бы меня самой и не было совсем!..
Я только слушал и поражался, а она продолжала:
— Кто не испытал действия аплодисментов, оваций, кто не имеет опыта и впечатления от беснующегося, восторженного зрительного зала, тот не поймет моего теперешнего состояния, да и кому бы это я могла рассказывать!.. Двойное чувство было у меня всегда от этих аплодисментов, от этого постоянного успеха у публики… Не могу скрыть от себя: людская слава и публичный успех волнует, горячит, дает сильные и грузные ощущения… Помню себя еще более молодой: счастье не раз захватывало мне сердце и грудь и даже как–то давило в горле, когда я выходила раскланиваться и бисировать на неистовый шум и прямо вопль, стоявшие в зале по поводу моего исполнения. С течением времени это стало обычным, и я часто теперь выхожу без всякого удовольствия, совершенно тупая и холодная… Правда, бывает и теперь так, что внутри все начинает дрожать и начинаешь чувствовать неизъяснимое счастье во всем теле, какое–то сладкое горячее возбуждение, не способное появиться ни из какого другого источника… И это, кажется, испытывают многие, если не все, на моем месте Но вот чего, вероятно, никто не переживает, а если переживает, то старается подавить в себе и не развивать дальше, это — чувство полного одиночества, какой–то вечной покинутости, даже невозможности установить с людьми какое–нибудь человеческое общение. Этот зрительный зал всегда переживался мною как какое–то дикое и тупое чудовище, лишенное простейших человеческих чувств, лишенное всякой разумности, воли, самого представления о том, что такое человек и каковы его потребности. Каждый раз чувствовала, что эта слава и эти приятные, часто восхитительные ощущения на эстраде есть какая–то нечеловеческая жестокость, что–то такое безличное, отвлеченное, что ли. Когда имеешь их, никогда не можешь сказать, что пусть вот так бы и осталось навсегда. Хочется всегда чего–то гораздо большего, но уже не концертного, не эстрадного, не артистического, а самого обыкновенного, самого простого человеческого счастья. После всякого выступления, представьте себе, я чувствовала почти всегда одиночество, какое–то особенное тонкое одиночество, какого в другие минуты я почти никогда не знала…
Я вспомнил слова Телегина о том, что настоящий музыкант всегда одинок в душе… Но сам не говорил пока ничего.
— Что–то есть в музыке такое… безличное… Сколько ни играй, сколько ни выступай и ни имей успеха, никак не избудешь этой постоянной тоски, когда хочется чего–то не столь шумного, не столь многолюдного, чего–то простого–простого, ясного–ясного… Во всем этом как–то нет теплоты, человечности, простоты. Туг всегда какая–то нарочитость, искусственность. Ну почему все и всегда рассматривали меня как пианистку или в крайнем случае как женщину, и никто, никто не подошел ко мне как к человеку? Ведь я же личность. Пусть я плохой и неинтересный человек. Но ведь я же — личность…
— Но неужели, Мария Валентиновна, за всю вашу жизнь так–таки никто не заинтересовался вами как личностью? Ведь это было бы чудовищно!..
— Что бы вы ни говорили, и как бы вы ни думали, это — так, это совершенно так, как я говорю. Это, может бьггь, чудовищно, невообразимо, но это — именно так. Представьте, у Радиной не нашлось ни одного человека, который бы подошел к ней как к личности и оценил бы ее как человека.
Тут я уже решил подойти к самому скверному вопросу:
— Но ведь у вас же есть друзья?..
—Да! Вот вам и разгадка моего окружения, которое вы хотели чистить, — сказала она, едва заметно улыбаясь.
— Но я не понимаю, в чем разгадка… — ответил я.
— В том, что отнестись ко мне по–человечески могли только не–музыканты .. И даже больше того. Только люди, ничего не понимающие в музыке, органически и физически неспособные ее воспринимать, только такие люди и смогли ко мне приблизиться и понять меня как человека!..
Это было интересно; и я бы во многом ей посочувствовал, если бы друзьями ее оказались какие–нибудь другие люди. Но одна мысль об ее трех друзьях повергла меня в полное уныние, и мне можно было только сказать:
— А так ли это, Мария Валентиновна? Не ошибаетесь ли вы?
— Музыка всегда была препятствием для того, чтобы со мной имели дело как с человеком Только те, кто не имеет никакого вкуса к музыке, для кого она постороннее, чуждое и бесполезное дело, только те и могут меня понять…
Я почувствовал, что она оправдывается, и решил в этом вопросе перейти η наступление.
— Ваше объяснение кажется мне весьма оригинальным, — сказал я, — но тут какое–то недоразумение. Этого не может быть! Никогда этого не может быть! Если ваша музыка мешает людям вас понимать, то это значит только то, что к вам нельзя относиться с одной лишь музыкальной точки зрения. Но это совершенно не значит, что понимают вас только музыкальные обскуранты. Это другая крайность. Надо, чтобы вас понимали и как артиста, и как человека, а не как–нибудь только односторонне. Вот и все. Музыкальные невежи, пожалуй, поймут еще меньше, чем музыканты или музыкально–одаренные.
— Но как же это сделать, — защищалась Радина, — чтобы оказалось и то, и то? Как это сделать? Это вам весьма легко говорить, а я вот за целую жизнь этого ни от кого не дождалась.
— Пусть вы не дождались, но вы не можете говорить, что понимать вас могут только музыкальные невежи.
— А я вам говорю, что я — личность, я человек и хочу к себе человеческого отношения, а не музыкального. Музыкального для меня достаточно и на концертах.
При всех своих оправданиях и безволии она была упряма. Это, впрочем, часто бывает у истерических натур. Отсутствие воли они заменяют упрямством. Радина упрямствовала в том, что три ее друга как–то особенным образом ее понимают. И, конечно, это было у нее только ради самооправдания.
Мне было жалко, и я не хотел обижать эту женщину. Однако тут я немного не сдержался.
— Хорошо! — сказал я. — Вы говорите, что вас никто никогда не понимал как человека, и от этого вы больны. Так я вас понял?
— Вполне так, — ответила она.
— Хорошо. Теперь вы говорите, что вы нашли немузыкантов, которые вас поняли как человека. Спрашивается: почему же вы теперь–то больны? Вас понимают, вы своего достигли… Что же теперь–то является причиной вашей болезни и мешает вашему выздоровлению?
Радина опять нехорошо посмотрела на меня исподлобья, каким–то неумным, опасливым и беспомощным взглядом, который вообще так часто безобразил ее серьезное и открытое лицо.
— Ну что же вы мне ничего не отвечаете? — лез я в чужую душу, испытывая некую распущенность благодаря сумбурному безволию хозяйки.
— Что я вам могу ответить! — озадаченно сказала она. — Я больна потому, что я потеряла себя, я уже не чувствую себя, что я и кто я..
— Позвольте. Это уже совсем из другой оперы. Значит, вам мало одного понимания?
— Конечно, мало…
— Так. Значит, понимание вас другими людьми — это одно, а вы–то сами, то, что туг понимается, это уже совсем другое?
— Конечно.
—Так пот я вам и скажу, что дело не в понимании, а дело в вас самих .
— Я же вам и говорю, что я как–то потеряла себя, просто не могу сказать, что я и кто я.
— И я вам скажу больше, — продолжал я копаться в чужой душе. — Вы потеряли себя именно потому, что вас так «понимают».
— Ах, не мучьте меня, Николай Владимирович! — опять плаксиво заговорила Радина. — Вы, я понимаю, вы… вы все хотите произвести «чистку». .
— Но ведь вы же сами говорите, что вы больны, что вы потеряли себя, что вы не знаете, кто вы и что вы… Согласитесь, что такое положение дела должно же требовать каких–то коренных реформ…
— Не мучьте меня, Николай Владимирович, — беспомощно лепетала Радипа. — Я не могу оставить этих людей… Не могу…
Отвечать на этот аргумент было трудно.
— Но вы–το чувствуете, что это–то вас и запутывает, это–то и надламывает ваши силы! — настаивал я. — Это не облегчает вас, как вы только что пытались мне доказать, а, наоборот, губит вас и не дает вам возможности стать на ноги.
— Поймите меня… Николай Владимирович, поймите меня… Я и сама не знаю, как это получилось…
—То есть как не знаете?
— Представьте себе… Я даже и не заметила, как это получилось.. Только о Бахианчикс и помню.
«Эх ты, черт возьми! — подумал я. — Ну и женщина!..»
— Ну расскажите хоть о Бахианчикс… — сказал я не без раздражения.
— С Бахиапчиком еще что–то было… А как появились эти, я и сама не знаю… Когда я обратила на это серьезное внимание, то было уже поздно Уже они были около меня несколько лет…
— Ну о Бахианчикс будете говорить или нет? — сказал я с досадой.
— Да что ж о нем говорить? Он, по крайней мере, за мной хоть ухаживал, делал предложение..
—А другие два и этого не делали? — спросил я с желанием уколоть.
— Другие два… как–то само собой…
Мне стало ясно· эта женщина просто утомилась от одинокой жизни, и эти три кавалера воспользовались ее безволием и слабыми нервами. Говорить мне так об этом, однако, было нецелесообразно. Она все равно не поняла бы.
И я сказал:
— Хорошо. Пусть это — «само собой». Но ведь это не только «само собой». Это вы сами оправдываете, принимаете, считаете нормальным…
— Эго только потому, что в них я нашла понимающих людей…
—Да какое такое особенное понимание? — с досадой спросил я. — Что за понимание такое, скажите на милость?
— А такое, что без музыки, вне музыки…
— Да поймите же, дорогая, что это ужасно, если это действительно так. Разве можно вас понять без музыки? Разве можно понять Пушкина без его произведений? Вы просто затвердили эту нелепую идею и не хотите с нею расстаться. Я вам скажу — наоборот: только музыка и привлекает вас к этим людям! Да! Если бы вы не являлись таким огромным музыкантом, их совсем около вас не было бы. И брось вы сейчас музыку, они на другой день оставят вас и забудут о вашем существовании.
— Неправда, неправда! — горячилась Радина. — Совершенная неправда! Именно я нужна им как человек, а не как музыкант. Музыку никго из них не любит и не понимает. Только Пупочка любит Баха.
«Черт бы взял твоего Пупочку!» — подумал я.
— А я вам говорю, что главное в вас — это ваша музыка и что без нее невозможно и приблизиться к пониманию вашей души. Как бы вы сами к ней ни относились и как бы люди к ней ни относились, — без музыки невозможно и дотронуться до вас. И я продолжаю настаивать, что ваших трех друзей привлекает к вам только ваша музыка, и больше ничего.
— Это неправда! — громко говорила Радина. — Это не может быть! Они не имеют никакого отношения к музыке и ничего в ней не понимают…
— Да! Я с вами совершенно согласен, что они не имеют никакого отношения к музыке и ничего в ней не понимают. Но я категорически утверждаю, что они облепили вас исключительно из–за музыки…
— Которая им чужда?
— Да! Которая им чужда! Вы думаете, люди всегда дорожат вещами только из–за них самих и не приобретают их ради каких–нибудь совсем других целей? Да ведь тогда никто не дорожил бы и золотом. Золото не само по себе важно, а только ведь ради своих больших возможностей важно. Музыка ваша — это прежде всего слава, успех, популярность, большое и завидное положение в обществе. Вы думаете, это не имеет никакого значения? Да я вам даже скажу, что это едва ли и можно назвать эгоизмом. Когда мужчина стремится к женщине, имеюшей большую — все равно, положительную или отрицательную — известность, или женщина к такому же мужчине, — никогда я не назвал бы это эгоизмом или тщеславием. Это — очень глубокая вещь. Один пол хочет родить от другого пола не вообще, а тогда, когда этот последний чем–нибудь замечателен, чем–нибудь отличается от всего другого Вон цветистое оперение у птиц–самнов, и то заставляет самок отдавать предпочтение одним самцам перед другими А человек — сложнее того. Слава среди людей — это заворожительная, волшебная сила И носителя се, и тех, кто хочет общения с этим носителем, слава наполняет волнующими, жаркими ощущениями; у того и у другого душа вся трепещет, рвется в неизмеримую даль, испытывает горячее и сладкое томление, какое–то колющее и острое блаженство. Человек, который по воле судьбы купается в лучах своей большой известности и славы, — это самый нестерпимый предмет для вожделения всякого другого человека. Какой–то бессознательный, но уже нисколько не животный, а чисто духовный и человеческий инстинкт толкает нас со всей нашей сексуальностью в объятия другого, если этому последнему суждено прославиться и стать известным. Инстинкт пола, желающий всегда рождать прекрасное, влечет нас всегда к прекрасному, хотя и понимает он это прекрасное очень широко. Также — часто достаточно уже простого уродства, чтобы оба пола сблизились Важно тут не ' просто прекрасное, а всегда лишь отменное, отличное от всего прочего, из ряда вон выходящее, оригинальное, — словом, лишь бы оно было причастно славе. То, что находится в славе, то всегда сильно своим воздействием. А пол это–то и ценит больше всего! Так не говорите мне, пожалуйста, о том, что ваши друзья любят вас и понимают без всякой музыки и вне всякого вашего артистизма. Эго ваше глубочайшее заблуждение, Мария Валентиновна!
— Неправда, неправда! — начинала не на шутку нервничать Радина. — Это вы по себе судите! Это вы, вероятно, пришли ко мне, чтобы затеять со мной музыкальный роман, а мои три друга — они хорошие, ласковые, простые люди, которым нужна не какая–нибудь музыка, а я, я, Мария Радина!..
Туг мне вдруг перестало хотеться ее щадить, и я, рискуя довести ее до истерики, начал говорить совершенно развязно.
— Ничего подобного! Я вам сейчас объясню, что вас объединяет с ними. Чем привлечены они, я уже сказал. А чем привлечены вы, — сейчас скажу… Только уж не обидьтесь… Вас привлекает… уродство!
Радина встала со своего кресла, вскинула на меня гордый и презрительный взгляд и. к полнейшему моему удивлению, не только не упала в обморок, но даже ничего не сказала, хотя что–то и дергало ее говорить, несколько мгновений помедлила и, наконец, опять опустилась в кресло.
Я хотел было продолжать в том же духе, но она, подпирая голову рукой, опиравшейся на ручку кресла, вдруг сказала:
— Я не могу… Я не могу с ними расстаться…
Это было равносильно согласию с моими словами об уродстве.
«Неужели это она понимает? Неужели она понимает, что ее привлекает в этих безобразных мужчинах?» — думалось мне.
— Вы можете и вы должны расстаться, — сказал я.
Этими словами я только производил эксперимент, сам еще хорошенько не зная, действительно ли она может и должна расставаться.
— Не начинать же мне, в самом деле, новую жизнь… — сказала она несколько плаксиво.
— Да почему не начинать? Никогда не поздно начинать новую жизнь, если она стоит того!
— Но ведь я целую жизнь все начинала жить. Сколько раз мне хотелось иметь чистую, высокую, глубокую жизнь и — сколько раз я терпела разочарование! Ни один же человек не ответил на мою чистую любовь!.. И — сколько я видела порочности, мерзких и гнусных чувств в ответ на мои искания!.. Эти три человека — уже отказ от себя, от своей личной жизни, от самой возможности устроить высокую и чистую жизнь..
— Сейчас вы говорите уже другое. С этим–то я вполне согласен. Это, конечно, не жизнь, а отказ от жизни.
— Николай Владимирович, — продолжала она доверчивым тоном. — Вы меня прошлый раз сочли дурой за мои ответы на наши музыкальные расспросы. Мои знакомые, которым дорога музыка, тоже все считают меня дурой. Но — вы сейчас больше узнали обо мне, чем другие. Вы можете понять и то, что сейчас, сейчас музыка для меня — только одно расстройство нервов. Я так верила, так верила в музыку, я так ценила глубину этого искусства; я целыми ночами просиживала за какой–нибудь сонатой, вдумываясь в нее до головной боли и переигрывая ее сотни раз в поисках все лучшего и лучшего исполнения, в поисках новых оттенков, новых мыслей, нового выражения. Целую жизнь я думала, что все эти сонаты и фуги, этюды и прелюдии, что все это как занавес перед настоящей полной жизнью, как бы преддверие какого–то чудного храма, где должны снизойти небесные видения и должно осенить счастливое упоение настоящей благодати. И как я относилась к этому целомудренно, с каким священным трепетом вникала в сущность музыки, какую, наконец, чисто физическую настойчивость и работоспособность проявляла я в изучении, в истолковании, в уяснении себе музыкальных произведений! И что же? Вот вам результат: мне противно, мне досадно сейчас что–нибудь говорить и думать о музыке. Я вижу, что Бах, которому я отдала половину своей музыкальной жизни, жестойчайше, свирепейшим образом меня обманул. Что мне дал Бах? Ничего мне не дал Бах! Какое он мне дал жизненное удовлетворение? Какого человека привел мне как друга на жизненном пути! Чем он осуществился у меня в жизни хорошим, сильным, красивым? Ничем! Я думала, что своим всегдашним исполнением Баха я что–то достигаю в жизни важное и ценное. Л оказалось, что Бах только пригонял ко мне мужчин, с похотью взиравших на мос тело и дрожавших от желания меня использовать и проглотить. Так вот же мой ответ Баху и всем, кто таким бесстыдным образом обманул меня и превратил η ничтожную, слабую и больную женщину. Вот мой ответ! Вы его слышали в прошлый раз Я и по существу думаю, что лучше пусть уж будет талантливая и живая, ни на что не претендующая, кроме как только развеселить и элементарно утешить человека оперетка, чем эти громоздкие и величественные формы, на которые все надеются и от которых никто ничего не получает.
— Мария Валентиновна, — ответит я. — Мне понятно, что вы мстите музыке или Баху. Но мне непонятно, почему вы мстите самой себе. Ведь то, как вы сейчас живете, это есть месть самой себе, и я, пожалуй, опять повторю слова Воробьева: это — и унижение самой себя. Ну, унижайте Баха, если это вам так хочется, но зачем же унижать себя?
— Ах, да ведь это же все равно! — вскрикнула Радина. — Ведь вы же сами только что мне проповедовали, что музыку нельзя отделить от меня. Вот я и мшу и Баху, и себе, и… кажется, всему свету.
— Ваши суждения о музыке действительно у всех вызывают недоумение…
— Вот и хорошо! Так и надо! Значит, я достигла своего! Что же вы думаете, я действительно не знаю, что такое Бах и что такое Оффенбах? Вы меня превозносите за гениальную игру и — думаете, что такая игра возможна у человека, который ровно ничего не понимает и не чувствует в музыке! Эх. плохие вы психологи, господа! Грош вам цена, если вы так думаете Но вы правы в одном отношении: я веду себя так, как будто бы я ничего не понимала в музыке и искусстве. Да, я понимаю в нем, потому что это — вся моя жизнь, все мое самое интимное. . Но я не хочу в нем ничего понимать; я не хочу, чтобы это было моим интимным. Вы понимаете? Ну, это как роман все равно. Вчера были влюблены и строили воздушные замки, а сегодня вас надули, и вы — проклинаете свою любовь, хотите всячески унизить ее и даже совсем избавиться от нее, хотя это вам и не удается сделать… Меня надула моя музыка, — вот и вся моя философия. А я ей мшу за это .. Понятно?
Вообще, я уже больше не стеснялся. Радина говорила о своих интимностях приблизительно так, как врач осматривает секретные места больного, нисколько этим не стесняясь Радина сама давала возможность нахальничать своим собеседникам и как бы даже сознательно на это толкала.
— Да! — вдруг сказала Радина тоже каким–то необычным нахальным и смелым тоном. — Да! Это моя месть музыке! Совершенно правильно! Вы ведь знаете, что такое музыка? Я убила на нее всю жизнь, а она…
Радина хотела сказать, что музыка довела ее до этих трех кавалеров, но туг же сообразила, что три кавалера — не от музыки, а от нее самой, как месть в отношении музыки. И осеклась. Потом продолжала:
— Да и музыканты… Вы знаете, конечно, что такое музыканты. Это — самый некультурный, самый невежественный народ. Если бы вы знали, сколько я потерпела здесь неудач из–за своего постоянного искания в музыкантах высокой и благородной души, большой и сознательной культуры, в конце концов, просто элементарно честного и мало–мальски чистого отношения к жизни! Я, Николай Владимирович, везде находила только разврат, распущенность, невежество, самомнение, шалопайство… И — вот вам результат: Радина среди музыкантов! Могла ли я быть чем–нибудь иным, а не тем, что сейчас? О, я, конечно, могла бы быть, тысячу раз могла бы быть, но для этого надо было бросить музыку или, по крайней мере, не надеяться на нее… А я… я отдалась ей, отдала ей душу и сердце…
— Милая Мария Валентиновна, — сказал я с чувством, вставая и даже подходя к ней. — Никогда не поздно начинать новую жизнь, если это стоит. Вы и должны начать новую жизнь. В вас я вижу великого человека, который, однако, соблазнился па своем призвании, начал запутываться и, кажется, вот–вот готов совсем погибнуть. Вы призваны к великому делу… И мне тоже начинает казаться, к немузыкальному делу… Вы — артист не музыки, а духа… Великое духовное призвание вам предназначено. Однако природа — действительно, непонятно почему — вложила в вас, кроме того, еше огромный талант к музыке и как бы предначертала вопрос, обращенный ко всей вашей жизни: преодолеешь ли ты музыкальный соблазн или отдашься ему во власть и погубишь свое великое призвание духа? И ют вы соблазнились… Так преодолейте же теперь, пока еше вы живы, пока еще не поздно, преодолейте же эти лживые музыкальные соблазны, подчините музыку себе, а не будьте рабой, начните новую, великую, духовную жизнь .. И — не будет равного вам никого во всем музыкальном мире…
— Бросить музыку? — оживленно спросила Радина, ожидая положительный ответ.
— Ах, да не бросить музыку! — досадливо простонал я. — Зачем бросать музыку? Подчинить ее себе — не значит бросить. Подчинить — значит перестать, как вы говорите, мстить. Кто мстит, тот еще не свободен, тот раб предмета своей мести.
— Но я не могу… я не могу… — опять чуть не плача упала она на руку, опиравшуюся на ручку кресла, — несомненно, имея в виду трех своих сожителей.
Я взял ее за руку, низко наклонился к ней и стал говорить интимным полушепотом:
— Мария Валентиновна, уезжайте отсюда куда–нибудь, уезжайте надолго, уезжайте за границу… Вы начнете новую жизнь.. К вам вернутся силы, здоровье…
— А вы знаете, я сама чувствую, что я играю все хуже и хуже.
— Ну вот видите!
— С каждым разом я все больше и больше напрягаюсь, как–то взвинчиваю и подстегиваю себя… Как легко я выступала раньше, и как теперь мне все труднее и труднее… Я сама вижу, как я растериваю свои способности и всерьез начинаю отходить от музыки…
— Ну вот видите!
И я стал около нее на колени, не в знак какой–нибудь влюбленности или униженной просьбы, но просто ради удобства разговора, — подчеркивая тем самым, однако, настоятельность и дружественность своих слов.
— Мария Валентиновна, — продолжал я. — Бросьте этих ваших ужасных друзей, эту чудовищную для вас квартиру, бросьте все и уезжайте отсюда, вспомните ваши молодые искания, но ищите не мужчин, а саму себя, ищите счастья в себс самой, в своем собственном духовном — пусть хотя бы и одиноком — подвиге, это поддержит ваши силы, даст вам источник новых вдохновений, оживит и заново одухотворит вашу музыку, сделает вас большим, самостоятельным человеком, сделает вас мудрецом, тем самым магом и мудрецом, каким вы являетесь в вашей музыке…
— Но… как же это? — спросила она с недоумением. — Как же это? С кем же я поеду?
—То есть как с кем? А с кем вам надо ехать? Вы поедете одна.
— Одна?
— Конечно, одна. Ну возьмите себе камеристку для сопровождения в дороге и для всяких мелких дел.
— Камеристку? — выпучивала на меня глаза Радина.
— Ну да, камеристку. Что же туг особенного?
—Да вы с ума сошли!
— Как это «с ума сошел»?
— Да на что мне камеристка?
— А вам кого надо? — Радина промолчала. — Вам опять мужчин надо? — спросил я грубовато.
— Мне нужны… помощники…
— А камеристка — не помощник?
—Ах, да зачем мне эта камеристка! — с досадой и почти со слезами в голосе вскрикнула Радина.
— Ну в конце концов, возьмите с собой и мужчин, — только не этих…
— Но ведь вы же со мной не поедете?
Тут я не сдержался и — рассмеялся. «Экая нахалка! — подумал я.
Л милая нахалка. Очень мило сказано!»
— Я, может быть, и не поеду, — сказал я, — но я устрою вам хорошую компанию.
— Воробьева и Телегина?
— Воробьева и Телегина? Почему вы о них спросили? Да хоть бы и их! Что ж! Это хорошие, чистые люди. . Они действительно вам помогли бы…
Туг уже рассмеялась и сама Радина.
— Да что вы смеетесь? — сказал я ей, стараясь быть серьезным. — Я не шучу. Если кого выбирать, то Воробьев и Телегин — вне всякой конкуренции.
Радина продолжала весело смеяться.
— Что вы смеетесь? — спрашивал я серьезным тоном. — Туг ничего смешного нет. Чего вы смеетесь?
— Я смеюсь тому, — отвечала она, — что насколько вы ничего не понимаете!
— Я не понимаю?
— Да! Насколько вы ничего не понимаете!
— Ну объясните мне, если я ничего не понимаю.
— Эх, наивный вы человек, Николай Владимирович…
Я, кажется, ее понимал. Ее глаза, ее смех, ее жесты показывали, что Воробьев и Телегин для нее… выражаясь скромно, просто не пара… Они были для нее — жидковаты… Радина привыкла к более крепким напиткам. Ее нельзя было удивить квасом и лимонадом…
Я встал с колен и начал прохаживаться по комнате.
Эта минута и этот ее слишком знающий смех обескураживали меня гораздо больше, чем все прочее. Если другие препятствия к воздействию на нее, все эти немеренно–пошлые суждения о музыке, вся эта надрывно–безобразная квартира, наконец, и сама истерия, — если все это получ&іо совсем другой смысл после моего разговора с нею и переставало иметь какое бы то ни было самостоятельное значение, то это — вот этот вот смех по поводу Воробьева и Телегина, это — вырастало целой непреодолимой горой, и туг, кажется, уже кончались всякие мои ресурсы в смысле воздействия на нее.
Я ее понял и не стал настаивать, чтобы она формулировала, почему она назвала меня наивным… «Пусть не формулирует, — думал я. — Мне теперь это все понятно и так!»
— Итак, Мария Валентиновна, — сказал я. — Наступает момент нашей разлуки…
Радина сразу перестала смеяться и как бы испуганно проговорила:
— Почему? Что такое? Вы хотите уходить? Но ведь мы еще не кончили разговора!
— Да что ж нам кончать разговор! И так все ясно!
— Ну что это вы такое, обиделись, что ли? Разве я вас обидела?
Я ничего не ответил.
И какою же было мое удивление, когда я увидел, что Радина встает и подходит ко мне гораздо ближе, чем полагается женщине.
Я не сопротивлялся.
Она подошла ко мне, взяла правой рукой меня за руку, а левой слегка обняла меня за спину и заискивающим, хитроватым и ласкаю–ше–женским голосом спросила:
— А вы… поехали бы со мною?..
Я сбросил с себя ее руки и твердо сказал:
— Нет, я бы с вами не поехал!
— Ага! — громко, уверенно и торжествуя заговорила Радина, уходя от меня, но не садясь в кресло. — Ага! Видите! Все вы вот такие! Все вы — проповедники, моралисты, философы! Все поучаете, спасаете, пока дело не коснется вас и вы ничем не рискуете! Вам мало, что Радина — пианистка, вам подавай какого–то ангела, какого–то полубога! Сами–το вы — что такое? Вот вы сейчас видите слабую и больную женщину и даже знаете, как ее спасти, твердый рецепт имеете… Ну что же вы ее не спасаете? Подсовываете мне безусых мальчишек, только бы увильнуть от меня и спихнуть с себя ответственность! Вы, Николай Владимирович, зачем пришли ко мне в артистическую? О музыке разговаривать? Нет, не о музыке разговаривать. Вы пришли ко мне роман со мной завести, да! Я вам, конечно, понравилась с эстрады, и вам захотелось с известной артисткой роман завести! Ну, имейте мужество сознаться. Правда ведь? Это вы, небось, о себе самом говорили, что какая–то там философия (не знаю, какая) заставляет любить человека с известностью, с именем, правда ведь? Не заманчиво ли, что у вас будет связь с Радиной, и не приятно ли, если об этом узнают в обществе? Да! Вы именно за этим пришли! Но тут, сударь, случилось немножко не так, как вы ожидали. . Вместо поэтического создания, вместо романтической женщины и какой–то античной Афины вы нашли больную, слабую, изломанную женщину, с которой нельзя просто так пофинтить, как это вам хотелось, а нужно ее реально спасать, лечить, нужно менять ей обстановку, жизнь, и нужно, главное, взять на себя ответственность за нее, поступиться самому своим покоем и удовлетворенностью… И что же? Куда девался весь ваш романтизм! Куда девалось все ваше увлечение!.. Вот, Николай Владимирович, — это вам урок наглядного обучения! Вот именно гак и было у меня целую жизнь. Все вы преклонялись перед Радиной, а когда Радина шла к вам как человек к человеку, вы все становились спиной… И вы же, вы же смеете теперь поучать, презирать и спасать несчастную Радину!.
Положение создалось совсем для меня неожиданное. Весь вечер наступал я. Сейчас же я вдруг стал в панике отступать и — совершенно не знал, как и чем защищаться.
— Позвольте… — нерешительно начал я. — Что значит ехать с вами? Ехать с вами значит вступить с вами в жизненную связь… ну, в брак, что ли…
— Ну конечно, это значит вступить в брак… Хотите жениться на мне?
Это было уже настоящее нахальство, хотя в основе тут ничего не могло быть, кроме шутливой провокации, она чувствовала у себя маленькую почву под ногами и пыталась отомстить мне за все мои предыдущие наставления.
Я, однако, решил не сдаваться и не менее нахально ответил вопросом:
— А вы что? Хотите приобрести четвертого мужа?
— Я оставляю тех трех, если вы женитесь на мне. Хотите?
Это было уже смешно.
— Полноте, — начал я мямлить, — что вы? Как же это?
— Ага! Испугались теперь, что я брошу своих сожителей. Сначала убеждали бросить, пока это не касалось вас, а когда коснулось вас, то уже засомневались?
— Да с какой сгати я должен на вас жениться, в самом деле? — обиделся я. — Я к вам пришел за чем угодно, но только не за свадьбой.
— О, конечно, не за свадьбой. Я это очень хорошо знаю. Вы пришли покрутить романчик с известной артисткой…
— Ну, а хоть бы и так! Что же туг такого особенного!
— А такого особенного, что я человек, я — личность.
Радина при этом очень повысила голос и почти кричала.
— Я — человек! Я — личность!
— А почему нельзя с этим человеком и с этой личностью провести время к обоюдному удовольствию? Я не понимаю, что тут плохого?
—Да, все вы так! Все вы целую жизнь надо мною издевались. Никто во мне человека не видел! Никто не уважал во мне личности!
И она стала так кричать, что в дверях показался уже давно ожидавшийся мною Пупочка. Увидевши его, Радина бросилась ему на грудь со слезами и рыданием и стала причитывать свою обычную рацею:
— Пупочка! Защити меня! Они хотят с меня жилы вытянуть! Пупочка, зашита! Они меня со свету сживут.
Пупочка начал ее утешать, делая вид, что меня нет в комнате.
Я начал собираться и уходить и только сказал при выходе из комнаты:
— Сударь! Эта женщина — серьезно больна! Она больна гораздо серьезнее, чем вы думаете.
И не попрощавшись ни с кем, я надел пальто и сам вышел на улицу.
Досадно и больно было на душе. «На кой черт связался я с этой Радиной! Что за паршивая роль, в самом деле! Кого–то нужно учить и спасать, проповедовать какую–то высокую нравственность, читать уроки морали и воспитывать… Совсем не мое амплуа. Зачем я вооб–ще–то связался с этой женщиной? Как гимназист прошмыгнул в эту злополучную артистическую; как бездарный Дон–Жуан ворвался к ней на квартиру; как скучный проповедник взялся ее спасать; как Гоголевский Подколесин удираю от свадьбы… И она же, она же надо мною и поиздевалась! Романчик, говорит, хотел со мной покрутить… А что, если она права? Что, если эта идиотка права?.. Скверно! Нечего сказать, — скверно!» — Так думалось, когда я шел домой.
Когда же я пришел домой и начал более спокойно обдумывать свой разговор в квартире Радиной, я сначала вдруг решил было идти к Воробьеву и сообщить ему ряд своих весьма важных открытий. Ведь в самом деле: Радина не обскурант, но очень культурный и глубокий человек; она целую жизнь любила и понимала музыку и отдала ей все свои силы; ее суждения о музыке — намеренные и нарочитые; ее квартира, ее истерия и прочее — только результат надрыва и очень глубокого духовного конфликта; она понимает, что связана с уродством и подчинилась ему и т. д. и т. п.
Но — после некоторого размышления — я решил не ходить к Воробьеву.
«Все на том же месте! ~ сказал я себе. — Как было до разговора с нею, так остается и сейчас. Полная безнадежность! Сейчас только все осложнилось. Но ведь и раньше мы представляли себе это не просто. Усложнилось, по не стало легче. Пожалуй, еще безнадежнее стало».
И я начал думать, что мои сообщения ничего нового не дадут Воробьеву. И я не пошел к нему, а решил встретиться с ними обоими на следующий день в «Савое», как было условлено.
Впрочем, я, конечно, нисколько не жалел, что добился разговора с этим сфинксом Радиной.
Многое, очень многое представилось мне теперь совершенно в новом свете; и признаться, я никак не ожидал, что дело обстоит здесь так вязко и безнадежно.
Самым главным моим завоеванием в этот вечер было, пожалуй, то, что теперь выяснилась интимная причина связи ее с этими тремя мужчинами.
Чего искали и что находили они в ней?
Она была знаменитость. Уже одного этого достаточно для объяснения их «чувств». Замечу впрочем, что в этом отношении я нисколько их не осуждаю, а считаю это вполне законным проявлением пола вообще. Пол связан со славой.
Но эта общая причина, как мне теперь стало ясно, получила весьма интересное выражение Дело в том, что Радина — несчастная, измотанная, запутавшаяся, вконец опустившаяся женщина. Она вся — слабая, больная, нервная; она просто комок нервов. Она вечно неустойчива, капризна, слезлива и плаксива, расхлябанна, развинченна, сумбурна и никогда не имеет никакого стержня, никакого остова, никакого внутреннего ядра. Всегда она — чудовищно раздражительная и слабая, аморальная и вялая. Вся она как–то течет, млеет; всегда она бесформенна, никогда не владеет собою. Подходи и бери ее, она, как стихия, безвольная, податливая, капризная и надрывная хрупкость. Вся она дрожит и трепещет — как сердце, вынутое из животного организма. А главное, она совершенно беспомошная, бессильная, жалкая, неизлечимо–больная и надломленная, — можно сказать, совсем сломленная, уничтоженная и абсолютно невменяемая женщина. В ней всегда какая–то текучая, нерасчлененная, напряженно–чувствительная аморфность. Согласитесь, что известного рода мужчинам такие женшины особенно нравятся. Этот тонкий разврат очень щекочет многих из нас; и пожалуй, значительная часть, если не большинство из нашего брата, предпочтут такой больной, нервный и беспомощный сумбур здоровым, крепким и сильным женщинам. Так уж устроена жизнь.
Радина принадлежала к числу тех людей, у которых действие совершенно не дифференцировано от мысли. Все, что творится в этом нервном, капризном, хаотическом сознании, все это сию же минуту и переходит в желание, в действие, в поступки.
Какое бы сумасбродство ни всплыло в этом хрупком и своевольном уме, в этом сумбурном и вечно ерзающем сердце, все это туг же у нее и выполняется. И так как нельзя солнце спрятать в карман, нельзя влезть на небо, невозможно сдвинуть орбиты планет или периоды в истории, то вот вам и разгадка этой утонченной, столь интересной для многих мужчин истерии: Радина всегда ужасно многого хочет и — ничего, ничего не может добиться, а в результате — безвольное и стихийное мление, уже по ту сторону мысли, по ту сторону сердца и вообще всякого нормального человеческого произволения. Радина — это какая–то метеорология, где ветром, температурой и прочими явлениями атмосферы оказываются самые недисциплинированные, самые прихотливые и болезненно–измученные нервы.
Но если Радина привлекала этих мужчин своей тонкой и нервной развращенностью, то они привлекали ее, несомненно, своим уродством. Такие истрепанные и беспомощные натуры, как Радина, тоже очень часто льнут к сильному и крепко испорченному уродству. Телегин был прав, когда говорил, что дело не в том, что она — мещанка и мелкий человек (в этом глубочайшая ошибка Воробьева), но в том, что она — большой музыкант. Теперь я вполне могу подкрепить и развить эту мысль. Да! Радина слишком большой артист, чтобы удовлетвориться обычными формами любви и брака. По существу, ей, конечно, совсем не нужно было иметь дело ни с одним мужчиной. Она рождена для какой–то совершенно особой жизни. И я готов сейчас опять сказать то, что я интуитивно предположил в своем первом очерке, написанном только на основании концертного впечатления. Радина призвана быть каким–то суровым пустынником, аскетом, подвижницей. Но судьба почему–то вложила в нее еще огромный музыкальный талант, который она не подчинила своему призванию, а, наоборот, поставила выше своего подлинного призвания, не разгадавши его и не использовавши его никак. Вот и получалось, что огромная сила духа направилась в жизнь искаженно, уродливо, постепенно превративши ее в ничтожнейшее слабонервное создание.
Да! И тут Телегин был прав, хотя я во многом с ним не согласен.
Но — как тут быть? Как можно было помочь Радиной? Положение было, по–моему, почти безнадежное. Бросить ей этих сожителей и начать новую жизнь было поздно и трудно, и на первых порах еще болезненно.
И мне ничего не оставалось, как дожидаться вечера следующего дня, когда мы все должны еще раз встретиться.
На другой день, I І–го декабря, около десяти часов вечера я, Воробьев и Телегин сидели в ресторане «Савой» и пили чай.
Я подробно рассказал своим приятелям о своем визите к Радиной накануне этого дня.
Рассказ мой оказал на них самое незначительное впечатление.
— Что ж тут нового? — с серьезностью в голосе спросил Воробьев. — Что она не просто дура, а только дурачится, это я всегда сам говорил. Что она не любит и не понимает музыку, так вы теперь убедились сами. Но только вы настаиваете, что по существу это не так, и что это только внешняя видимость в результате надрыва. Я, однако, не знаю, что тут утешительного. Ну пусть она любит и понимает и вто же время сама же глумится над этим пониманием и, главное, над этой любовью. Что же тут хорошего, скажите пожалуйста?
— Ну а мои наблюдения насчет ее связи с этими тремя…
— Ничего не нахожу особенного! — мрачно ответил Воробьев. — Это все вам новости, а мы с Максимом Максимовичем уже целый год это наблюдали.
— Во всяком случае, для меня тут очень много интересного, — сказал я — Возьмите самое главное. Вы вот в основном присоединились к моей характеристике Радинского таланта. А я до вчерашнего вечера, признаться, никак не мог объединить эту музыкальную характеристику с тем. что нашел в ней самой и в ее быту. Ваши разъяснения мне помогли очень мало… И только вчера я, кажется, начал впервые это усваивать…
— И какое же ваше заключение? — полюбопытствовал Телегин.
— Как вы помпите, я очень напираю на мыслительный характер творчества Радиной. Что такое мысль, ум? По моей концепции там выходило, что ум не есть только одна из способностей души, наряду с чувствами, эмоциями и пр , но что это есть особое средоточие и как бы кристаллизация всей души, как бы возгонка души на какую–то новую, уже не текуче–психическую, а чисто–смысловую ступень. Теперь, когда этот ѵм распыляется, растлевается, он не переходит в отдельные способности, а остается таким же цельным, но эта цельность превращается в анархическую множественность, в какую–то тонкую, нервную, взрывную, болезненно–капризную массу… Это и есть Радина… У нее сейчас также нет никаких расчлененных мыслей, ни эмоций, ни четких чувств и ощущений, ни мало–мальски оформленной воли, как ничего этого нет и в ее игре. И там, и здесь — мистериальная онтология, но только в игре она дает ее в чистом виде, а в жизни — в растленном и невменяемо–импрессионистическом виде. Того, что называется «нормальным» средним человеческим субъектом — нет у нее ни на сцене, ни в жизни! Вот в чем я вижу общее…
— Простите меня, — перебил Воробьев, — все это — пустяки. Теорий всяких можно придумать очень много. А вот скажите лучше, как действовать. Вы теперь сами убедились, насколько это сложно и трудно.
— Что ж! — сказал я. — У нас план намечен Сегодня будем пробовать.
— Так значит, вы, Платон Николаевич, первый начнете? — спросил Телегин.
— Мне все равно, — безразлично ответил тот.
— Нет уж, нет! — поспешил сказать я. — Не будем менять. Как решили, гак и будет. Вы, Платон Николаевич, начнете первый свою речь, изложите ей все, что вы думаете о ней и об отношении жизни с искусством, а мы будем вас поддерживать и — будем ставить вопрос совершенно реально.. Ей нужно попросту отсюда уехать, уехать без них… хотя бы временно.
Воробьев условился, что он будет предлагать ей именно уехать и даст конкретный план такого отъезда. Мы втроем будем ее сопровождать и постараемся на новом месте устроить ее жизнь на совершенно иных началах.
Так и порешили.
Около десяти часов вечера, как и было условлено, Радина появилась в «Савое» в сопровождении двух неизвестных мне мужчин, которые, увидевши нас, подошли к нам и стали здороваться. Мы все сделали вид, что эта встреча для нас есть полная неожиданность, и пригласили вошедших присоединиться к нашей компании. Те согласились, но минут через десять один из вошедших с Радиной мужчин предложил для удобства разговора перейти всем в отдельный кабинет и оставить душный и довольно наполненный зал с его шумом и суетой и надоедливой ресторанной музыкой. Все согласились, и мы наняли отдельный номер.
Разговор Радиной с ее двумя спутниками прошел как нельзя лучше. В течение каких–нибудь двадцати–двадцати пяти минут были выяснены все условия ангажемента (эти люди, оказалось, действительно были самыми настоящими импрессарио), были формулированы некоторые пункты, неясности и разногласия между сторонами, для улажения чего этим импрессарио понадобилось еще два–три дня, и — заключение формального договора было отложено на 14–е декабря. Побалагуривши еще несколько минут, оба эти человека стали раскланиваться и уходить, а мы — вежливо их задерживать. Конечно, они тотчас же ушли (как с ними и договорился Воробьев), и мы остались в кабинете без посторонних — я, Воробьев, Телегин и Радина.
— Ну, что же? — сказала скучным голосом Радина после ухода организаторов концертов. — Пора и мне домой!
— Что вы, что вы, дорогая? — залепетал я. — Здесь так уютно, так свободно. Давайте ужинать. Хотите?
И не дожидаясь ни от кого ответа, я позвонил официанту и заказал ужин.
— Мне пора бы домой, — вяло говорила Радина.
— Что вы, что вы. дорогая? — энергично убеждал я ее. — Такой случай! Ни за что мы вас не пустим! Да потом каждый из нас троих совершенно бездомен и не смеет даже помечтать о том, чтобы пригласил. вас к себе. А тут… Считайте, что это наш дом… что вы у нас с ответным визитом…
Радина вяло улыбнулась и — пассивно согласилась остаться на ужин.
С нее было — как с гуся вода Вчерашнего нашего разговора она, вероятно, даже и не помнила.
На ней было белое платье с крылышками с открытой шеей и руками — совсем так, как описывал мне Воробьев, противопоставляя это моему описанию ее туалета в первом очерке.
Оба мои приятеля вели себя не совсем так. как мне хотелось бы. Телегин все время молчаливо выпучивал свои огромные черные влюбленные глаза на Радину. Но он вообще большей частью молчал. Л вот почему молчал Воробьев, это я не знаю; и мне становилось как–то досадно. Ну чего он–то молчит и хмурится? Я же и должен был занимать милых гостей!
— А вы сегодня, значит, не слушали меня? — вдруг спросила Радина.
— Ах, да, да! — поспешил я с разъяснением. — Такая досада! Вы не можете себе представить, какая это досада! Как раз сегодня вечером, тоже в этом самом ресторане, мы втроем совещались с одним гадателем по поводу нового журнала… Такая досада, такая досада! Никак нельзя было отложить!.. Ну, об успехе, конечно, нечего и спрашивать?
— Не скажите! Дирижер ужасно затягивал вторую часть… Знаете там — такой разговор между оркестром и фортепиано… Оркестр так это мужественно, открыто, смело, а рояль отвечает нежно, пассивно, как бы умиленно…
Я подума'1. «Вот может же она высказывать о музыке человеческие слова!»
— Ну, и что же? — спросил я.
—Ужасно задерживал дирижер . Это, конечно, медленная часть, но — нельзя же так… вяло… Еще бы немного, и я бы бросила играть и ушла.. Главное, на репетиции этого совсем не было. Ужасно! В другой раз я не остановлюсь перед скандалом.
— А на бис играли?
— Нет!…
— Нет? Почему же?
— Да так… неудобно… Концерт не мой…
— А вы любите Четвертый Бетховена?
— Я больше люблю Пятый…
— Вот как! А разрешите полюбопытствовать, что вас приплекает η Пятом?
— Он как–то живее, бодрее… Последняя часть даже какая–то франтоватая, молодцеватая…
— Ну а разве вам не нравится первое Allegro в G–dur–ном концерте? — спросил я. — Разве вы равнодушны к этой задумчивой мягкой серьезности, почти молитвенносги этой часта, к нежно–лирической ее созерцательности, к какой–то углубленной и умиротворенной интимности?
Радина исподіобья смотрела на меня, как бы не понимая самого языка, на котором я говорил Это выражение лица уже входило у нее и привычку, тем самым смущая очень многих расположенных к ней людей, которым приходилось это приписывать не тяжелым условиям ее психического состояния, но самой природной ее ограниченности и бездарности.
— Вообще Бетховена я .. так себе, — сказала она наконец.
И стало ясно, что на эту тему с ней не разговориться.
Мы замолчали.
Продолжал хмуро молчать и Воробьев. Я несколько раз пробовал поймать его взгляд и глазами же побудить его приступить к делу, которое сам же он придумал. Но Воробьев смотрел куда–то на скатерть, на тарелки, и я ничего не мог сделать.
Однажды я только на мгновение заглянул–таки ему в глаза, но тут я почувствоваі что–то недоброе… Еще в разговорах с ним раньше я замечал иной раз в его глазах какой–то скверный мрачный огонек, в особенности когда он заговаривал, что такие люди, как Радина, не имеют права существовать. И, несмотря на его довольно балаганный жаргон, я в эти минуты начинал верить, что эта горячая голова способна зайти слишком далеко…
Так или иначе, но оба они молчали, и волей–неволей мне опять приходилось самому занимать Радину.
На этот раз, однако, к моему полному удивлению, заговорила сама Радина:
— А как вы относитесь к Прокофьеву?
— А зачем вам знать? — спросил я, не будучи в силах подавить своего удивления.
— Видите ли… Мне очень важно… Я думаю, не начать ли играть мне Прокофьева…
Я, зная, что ее игра чужда эмоциональности, сказал:
— Ну что ж! Пожалуй, это больше подойдет вам, чем Скрябин…
— А Скрябин, думаете, мне не подойдет?
—Да, думаю, пожалуй, не подойдет, — ранний Скрябин в особенности…
— А какая разница между Прокофьевым и Скрябиным? — спросила она, и в ее глазах промелькнул какой–то слабый огонек подлинного интереса.
— Ишь вы какая! Ответьте вы мне сначала на один вопрос, а потом я отвечу вам на этот.
— Но что ж мне отвечать! Я, наверно, вам не угожу… Я ведь только исполнитель.
— Нет, ответьте вы, а потом отвечу я…
— Ну ладно, обешаю вам, что я отвечу, но только сейчас пусть лучше вы будете говорить… Какая разница между Скрябиным и Прокофьевым?
— Значит, вы ответите мне на мой вопрос?.. Хорошо! Тогда ладно Куда ни шло И то, и другое, уважаемая Мария Валентиновна, это все — культура ощущений. Только Скрябин хочет на них и в их стихии основать и личность, и мир, и самого Абсолюта, а Прокофьев, наоборот, очищает их от всякого налета какой бы то ни было идейности и превращает в чистую, абсолютно–вещественную мотор–ность…
— Но тогда мне невозможно его играть? — полувопросительно сказала Родина.
— Почему же? Я бы этого не сказал…
— Меня всегда хвалили за Баха.
— А Прокофьев ближе к Баху, чем Скрябин.
— Но Прокофьев же. говорите вы, это только вещественная мо–торность?
— Да! И отсутствие, как говорится, «души» .
— Но как же тогда Бах–то?
— А так, что Бах тоже, в общем, далек от чистых эмоций. Эго ведь очень рассудочная музыка…
— Не понимаю… Да кроме того, Прокофьев — это ведь, в сущности, фокстротный стиль…
— А фокстрот, это — не плохо, — сказал я.
Она опять посмотрела на меня своими непонимающими глазами, столько раз вводившими меня в заблуждение относительно ее умственных способностей и обшей культуры.
— Что такое фокстрот? — сказал я. — Это весьма затейливая ритмика, твердая, четкая, резко–выпуклая, почти маршеобразная, и внутри всего этого — полная анархическая расхлябанность и какая–то блудливая и бесцеремонная, цинично–вибрируюшая и добродушнонахальная методика. Это сочетание — совсем не плохо как стиль, совсем не плохо!
— Значит, вы рекомендуете мне заняться фокстротом?
— Не фокстротом, а Прокофьевым. Почему бы вам в самом деле не играть его d–moll–ную сонату? Вторая и четвертая часть ее — очень любопытный образчик моторности, лишенный всяких чувств, чисто вещественной моторной конструкции…
— Вы мне первый советуете играть Прокофьева, — задумчиво, но вдруг с серьезностью в голосе сказала Радина.
— Да, Прокофьева рекомендую, а Скрябина подождем… Впрочем, Девятую и Десятую сонаты я бы с удовольствием послушал в вашем исполнении, а только, конечно, не Третью… потом все эти Vers laflamme или Fmgilitе[9] и пр., это все для вас… мелковато… Вы глубже этого… Ваш интеллект — шире этого, выше этого… Впрочем… что же это я?
Радина вдруг чего–то испугалась.
— Что же это я? — спохватился я. — Ведь вы же обещали мне ответить на мой вопрос…
Я почувствовал, что Радина почти задрожала от испуга. Эта женщина предчувствовала что–то плохое.
— Будете мне отвечать или нет? — напирал я, а сам в душе чувствовал даже какую–то неловкость и, возможно, даже боязнь..
— Задавайте вопрос… — сказала она тихо, почти шепотом, и низко опустила свою большую и серьезную голову.
— Ответьте мне: вы замужем или не замужем?.. — задал я, наконец, свой вопрос, выдавивши его из себя не без усилия.
Радина чуть–чуть побледнела, не поднимая головы и не обращая на меня своего взора. Телегин задрожал — отчего и сам не знаю, и повернул ко мне голову с выражением смертельного испуга.
Я сам не ожидал, что мне станет ее так жаль… Что–то резануло меня по сердцу во время этих слов, и я готов был просить у нее прощения. Но дело обернулось совершенно неожиданно.
Именно, Воробьев вдруг очнулся от своего хмурого молчания, его глаза вдруг налились кровью, и он громко закричал с холодным, злым и деланным хохотом:
— Ххха! Замужем! Разве публичные девки могут быть замужем?!
Это было дико. Эго, прежде всего, не соответствовало его сокровенным интимным взглядам па Радину. Он же сам все время проповедовал, что сожительство Радиной с ее тремя мужчинами есть «самый настоящий брак». И если это был пе брак, то во всяком случае это еще меньше было похоже на публичный дом. А во–вторых, устраивая скандал и переставая владеть собою, Воробьев сам же устранял всякую возможность добиться цели, ради которой он сагитировал нас явиться сюда в ресторан.
Радина шруг вскочила с места и вместо того, чтобы упасть в обморок (как я это ожидал), она с достоинством стала около стола, высоко поднявши голову и презрительно закрывши глаза, направленные в сторону Воробьева.
Вскочил и я, не зная, как предотвратить скандал.
— На! Пей! — опять заорал Воробьев. При этом он налил нервной и дрожащей рукой рюмку красного вина (которое мы заказали), проливши несколько капель на скатерть и поднося рюмку к самому лицу Радиной. — Пей, говорят! Все проститутки пьют!
Радина взмахнула рукой и выбила рюмку из рук Воробьева. Вино пролилось ей на платье, и кроваво–красные пятна поплыли по ее дорогому выходному белому платью.
— Платон Николаевич! — бросились мы с Телегиным к Воробьеву. — Платон Николаевич! Вы с ума сошли! Что вы делаете? Разве можно так с дамами?
И я показал Телегину на Воробьева, чтобы тот его усадил и успокоил. а сам бросился к Радиной со словами извинения и утешения:
— Мария Валентиновна! Дорогая… Успокойтссь… Не обращайте внимания .. Он — нездоров… Платон Николаевич страдает нервным расстройством.. Сядьте, пожалуйста Ну, успокойтесь. Вот платье–то… Я сейчас солью .
Я кое–как усадил Радину в стул и начал посыпать солью винные пятна на ее платье.
К моему полному удивлению, она не только не упала в обморок, но даже не заплакала, а как–то непонятно, загадочно молчала, почти не раскрывая глаз. Раскрыла их вполне только тогда, когда я ее усадил.
Я до сих пор не могу определить, что думала и чувствовала эта женшипа в минуту такого тяжелого оскорбления. Никакая гипотеза не может выдержать критики до конца.
— Платон! — подскочил я к Воробьеву, которого Телегин никак не мог усадить за стол, и тот быстро ходил по комнате, сопровождаемый Телегиным и тоже убеждаемый им успокоиться и прийти в себя. — Платон, проси прощения! Ты ведь болен, проси прощения!
Подскочивши к нему совсем близко, я дернул его за рукав и шепнул. «Проси прощения, или все погибло!»
Воробьев ничего не говорил и слабо упирался, когда мы стали с Телегиным тащить его к Радиной.
Радина сидела молча и серьезно, и Воробьев тоже ничего пе говорил, поддаваясь, однако, на наши пинки и толчки. Наконец, мы его подтащили к Радиной.
— Мария Валентиновна! — сказал я за него. — Платон Николаевич страдает острым нервным расстройством… И часто допускает резкие, необдуманные поступки… Простите его!..
Радина не шелохнулась в ответ, Воробьев тоже стоял как пень, не выказывая никаких признаков раскаяния.
— Становись на колени, балда! — скомандовал я, и мы с Телегиным стали давить ему па плечи, чтобы он стал па колени. Он, наконец, стал па колени перед Радиной.
— Проси ручку, медведь!
Воробьев нерешительно и боязливо протянул руку, не надеясь, по–видимому, на прошение. Но тут опять случилось то, чего я никак не ожидал: Радина протянула ему руку…
Воробьев приложился к ее руке, молча встал и сел опять на свое место.
Ясно одно: это была какая–то наша победа над Радиной.
Представьте: Радина не разрыдалась, не упала в обморок, не закричала; наоборот, она стала серьезной, как никогда, и почти виновато протянула для примирения руку, в то время как всякий, кто ее знал, мог ожидать здесь в лучшем случае пощечину.
Это была какая–то неожиданная победа, хотя, кажется, только я один ее и почувствовал. Ни Радина, ни Воробьев с Телегиным, кажется, об этом совсем не думали. Водворилось молчание.
Все сидели по своим местам и молчали.
Что было делать? Приходилось мне же опять налаживать разговор — неизвестно, для чего и для кого. Говорить на тему, ради которой мы туда пришли, было невозможно. Я только еше накануне говорил с пей об этом — потерпел полную неудачу. Надо было, чтобы об этом заговорили другие, но ни Воробьев, ни Телегин не роняли ни слова.
Наконец я прервал молчание и заговорил как ни в чем не бывало:
— Да!.. Прокофьев, это — философия моторных ощущений… Эго чистая вещественность духа, разбитая, расслоенная на предельные бесформенные куски, и эти куски брошены тоже в бесформенный водоворот, погружены в перманентное смятение .. Туг нет никаких проблем личности или мира… Туг вещественность, где нет даже самих вещей, а есть только бездушные, резко и тяжко очерченные куски тел…
Я замолчал и посмотрел на присутствовавших.
Было ясно: меня совершенно никто не слушал. Радина сидела с опущенной головой, немного бледная, в той неподвижной позе, которую она заняла после криков Воробьева. Сам Воробьев продолжал сидеть с неприступным байроническим видом, и было безнадежно вызывать его на разговор. Телегин, как всегда, не спускал глаз с Радиной и ловил на ее лице всякое мельчайшее движение и выражение.
Я замолчал, и — присутствовавшие ничего тоже не говорили.
Что было делать?
Эта канитель уже делалась скучной, и надо было что–нибудь предпринять. Я решил, в конце концов, взять быка за рога.
— Да! Такова жизнь! — заговорил я. — Много воды утекло от Баха до Прокофьева… Жизнь изменилась, и изменились мы… А вот Максим Максимович доказывает, что жизнь — сама по себе, а музыка — сама по себе… И даже предлагает уничтожить музыку. Как вы думаете, Платон Николаевич? Связана ли и должна ли быть связана музыка с жизнью или не связана и никак не должна быть связана, а?
Воробьев мало изменился в выражении своего лица и сказал:
— Об этом лучше спросите Марию Валентиновну!
— О! — сказал я, подняв указательный палец правой руки кверху. — Правильно! Вот это правильно пущено! Мария Валентиновна! Окажите божескую милость. Разрешите нам спор и прикончите наши разногласия. Долой, что ли, музыку или — еше пока ее пощадить? — Я говорил шутливым тоном, все еше стараясь заглушить возможный скандал, который тлел, как незаметные угли, и мог каждую минуту вспыхнуть ярким огнем.
Радина, наконец, подняла на меня свои глаза. И я нашел их печальными и выразительными…
У меня мелькнуло в голове: «А не преувеличиваем ли мы ее мещанство даже внешне?»
Но не успел я ответить себе на этот вопрос, как она тихо и вдумчиво сказала, с серьезностью, не оставляющей никакой тени сомнения'
— Я скоро оставляю музыку…
Воробьев опять крикнул голосом, в котором слышалось, что он сейчас плохо владеет собой:
— Не музыку надо оставлять, а трех кобелей надо оставить!..
Все пропало. Посте этих слов уже ничего нельзя было исправить. Радина быстро вскочила с места и стала уходить:
— Я уйду… Мне пора домой…
Мы с Телегиным бессмысленно стати бросаться от Воробьева к Радиной и от Радиной к Воробьеву, пытались их успокоить, уговорить, помирить.
— Нет. ты отсюда не уйдешь! — ревел Воробьев, совсем потеряв равновесие. — Нет, я до тебя давно добирался!.. Ты меня целый год мучишь!.. Ты отсюда не уйдешь!
И он с огромной силой вырвался из наших рук, бросился к Радиной и толкнул се так, чтобы она села на стул. Она рухнула на стул и — удивительное дело! — не падала и обморок и не произносила ни слова!
Воробьев стоял около нее и кричал:
— Ты перестанешь когда–нибудь издеваться надо мною, или это будет без конца? А?
Радина сидела, опустивши голову, а мы тоже стояли беспомощными людьми, не зная, что это такое творится.
— Я тебя спрашиваю' бросишь ли ты когда–нибудь своих трех сожителей или не бросишь?.
Радина опять встала и тихо, скороговоркой шептала:
— Я уйду… Мне пора домой…
— Нет, ты отсюда теперь не уйдешь! Нет, ты мне сейчас дашь ответ! — кричал Воробьев, швырнувши Радину опять на ее стул.
Мне стало жалко Радину, и я обратился к Воробьеву:
— Слушай! Ты много себе позволяешь! Разве можно так с женщиной!..
— Ххха! С женщиной, говоришь? — орал на эти слова Воробьев, злобно сверкая глазами на Радину. — С женщиной, говоришь? Это, ты думаешь, женшина? Я тебя последний раз спрашиваю: бросишь ты когда–нибудь своих сожителей или нет?
Радина встала опять и с достоинством, которого я уже никак от нее не ожидал, волнуясь, но вполне владея собой, произнесла:
— Я вас презираю…
Воробьев выхватил из бокового кармана револьвер и стал нацеливаться па Радину.
Мы с Телегиным в ужасе бросились к Воробьеву и стали отнимать у него оружие, рискуя, что курок может спуститься случайно и пуля может задеть любого из присутствовавших.
— Что ты делаешь? — кричали мы с Телегиным. — Безумие! Брось револьвер! Отдай револьвер! Давай его сюда! Сумасшедший! Опомнись! Давай его сюда! Отдай, говорят, револьвер!
Радина вела себя невообразимо. Ее не испугал даже револьвер (впрочем, скажут, что эта стойкость — тоже результат истерии). При виде огнестрельного оружия она даже как–то приободрилась, раззадорилась и — громко крикнула:
— Постойте! Не отнимайте у него револьвер! Погодите! Я ему отвечу! Спокойствие! Я ему отвечу!
Наша свалка стала успокаиваться. Воробьев упорно не отдавал револьвера и стоял с ним в правой руке, готовый каждую минуту выстрелить. Я и Телегин стояли около него, тоже готовые каждую секунду толкнуть его под руку, чтобы он не попал в Радину.
— Я вам отвечу, Платон Николаевич, имейте терпение!
Воробьев стоял против нее с кровавыми выпученными и совершенно бессмысленными глазами и, казалось, был готов ее проглотить! Но он остановился, выжидая, что она хочет ему сказать.
— Вы меня спрашиваете о моих трех друзьях .. Так знайте: в них все мое счастье и в них вся моя музыка… Вы никогда не будете среди них… Я их люблю… Вы понимаете? Я их люблю и никогда с ними не расстанусь!
Воробьев в это же мгновение рывком поднял руку и два раза поспешно выстрелил в упор в Радину. Первый выстрел мы с Телегиным не успели задержать, но второй оттолкнули, и пуля попала в стену. Первая же пуля поразила Радину в живот, и она тяжело грохнулась на пол, не успевши опереться на наши руки.
Я и Телегин стали поднимать Радину с пола, чтобы положить ее на диван, стоявший туг же в номере.
В это время за нашей спиной раздался третий выстрел… Обернувшись, мы увидели, что Воробьев стрелял себе в висок и — тоже грохнулся на пол, так что револьвер отлетел далеко в сторону.
— Мария… — хрипел Воробьев на полу с закрытыми глазами, Мария… радость моя… Люблю тебя… Прости… Мария… Прости меня… — он туг же скончался.
Радина лежала на диване в бессознательном состоянии. Она не могла слышать предсмертных слов Воробьева.
Я дал знак рукой Телегину, чтобы он пошел сказать ресторанной администрации. Но уже в дверях встретил целую толпу народа, сбежавшуюся со всего ресторана на три выстрела Воробьева.
Впрочем, к чести администрации нужно сказать, что порядок был быстро восстановлен. Толпа была оттеснена, и даже поставили около дверей нашего номера нечто вроде стражи, а в самом номере было разрешено остаться, кроме Воробьева и Радиной, только мне и Телегину.
Был принесен еше один большой диван, на который положили умершего Воробьева.
Немедленно же было послано за властями и за медицинской помощью.
Мы стояли с Телегиным около Радиной, лежавшей на диване в полубессознательном состоянии, ожидая властей и докторов, так как ожидались всякие уголовные формальности, да и неизвестна была степень опасности состояния Радиной.
Она лежала в своем дорогом выходном белом платье с крылышками, с голыми руками и грудью, которое было залито вином и кровью.
Мы дожидались, не очнется ли Радина.
Скоро, действительно, она открыла глава, и первые слова ее были:
— Пупочка!.. Где ты, Пупочка?
При этих словах Телегина вдруг чего–то разобрало. Он бросился на колени перед диваном Радиной, стал целовать ее ноги, довольно фомко рыдать и что–то причитывать, — слов я не мог понять.
Меня же взяла сразу и досада, и жалость, сразу и нежность, и раздражение к Радиной.
«Неужели перед смертью ей не о чем больше вспомнить?!» — подумал я.
— Мария Валентиновна! — громко сказал я, наклоняясь к ней над головой. — Мария Валентиновна! Тут нет Пупочки… Туг не ваш дом…
Она смотрела на меня, видимо, плохо отдавая себе отчет о происходящем.
— Вы сейчас в ресторане «Савой», — сказал я. — Туг их нет никого…
Она опять закрыла глаза и полубессознательно лепетала:
— Пупочка! Бетховенчик!. Бахианчик!.. Пупочка!.. Бетхо…
Терпеть не могу я никакой морали и в особенности наставлений, ни слушать их, ни самому преподавать. Но туг что–то колыхнулось во мне в роде наставления. Действительно, Радина была крупнейшим, великим человеком. Мне уже давно стало ясным, что она не так не права, взваливая свою судьбу на ответственность музыки. Я давно почувствовал, что в ней похоронен, загублен великий дух… И как хотелось его пробудить! Неужели перед смертью она не очнется от своей обморочной жизни, не признает, что она изменила великому пути, что она опутана и погублена этими тремя дикими человеками. Туг я уже забыл свое правило о том, что никого и никогда не нужно ни в чем наставлять.
Я крепко схватил ее за руку и стал быстро водить ею туда и сюда, как бы желая разбудить спящую. При этом я громко говорил:
— Мария!.. Перед смертью!. Неужели перед смертью ты не можешь забыть этих… Мария! Твоя жизнь — грешная… Мария! Образумься хоть перед смертью!
Она открыла глаза и по–прежнему неопределенно смотрела на меня. Я продолжал опять трясти ее за руку и говорить:
— Мария! Перед смертью люди каются… Мария! Неужели у тебя нет никакого сознания? Мария! Ты — великая, редкая женшина…
Твоя душа — великая… Неужели сейчас ты не свободна от этих… от этого греха… Мария, заклинаю тебя, кайся, кайся!.. Признай, что твоя жизнь — ошибочна, грешная жизнь…
— Где Пупочка? Куда они все делись?.. Первый раз в жизни я уехала от них одна…
Я с злобой отшвырнул от себя ее руку, которую все время держал в своей руке, и ничего не сказавши, вышел в коридор.
Меньше всего мне хотелось ее учить и сам не знаю почему, так вдруг захотелось, чтобы она заплакала, зарыдала, чтобы хоть на одно мгновение шевельнулось в ней то великое, огромное, величественнопрекрасное, с чем она пришла в мир и что так безжалостно было в ней загублено.
Каково же было мое изумление, когда я, выйдя из номера, нашел в коридоре около дверей всех трех сожителей Радиной во всей их красе!
Оказывается, выпустивши Радину из своих рук на концерте, они вдруг решили, что ее нельзя оставлять одну и принялись за ее поиски. Кое–как и не знаю от кого, но в конце концов они узнали, что ее повезли в «Савой», и вот они явились сюда полюбопытствовать, как и с кем она проводит туг время. Явившись в ресторан и найдя наш номер, они уже убедились, что произошла кровавая драма, что Радина лежит при смерти и что вот–вот должны появиться власти и медицинская помощь.
Странное, однако, дело: узнавши все это, они почему–то не пожелали войти в номер и увидеть свою возлюбленную… Кто–то узнал, что они — из квартиры Радиной; и стража, состоявшая из двух официантов, убеждала их зайти в номер и остаться до приезда властей и докторов, потому что, возможно, пригодилась бы их помощь и, может быть, власти направили бы Радину на ее собственную квартиру…
Эти три волкодава, которых так нянчила и любила Радина, которых, в конце концов, содержала материально и даже всегда баловала, потакая малейшим их капризам, эти три, действительно, можно сказать, кобеля — отказывались войти к умирающей и выказывали все признаки желания как–нибудь незаметно скрыться…
На гаком разговоре я и застал этих трех человек, беседовавших со стражей около дверей.
Я сразу понял, в чем дело. И не столько для Радиной, сколько для того, чтобы внушить этим трем человекам хоть какое–нибудь чувство ответственности за их жизнь с великой артисткой, я стаи, не спрашиваясь их согласия, толкать и тащить их к дверям. Они нехотя поддавались, и в конце концов я подтащил–таки их к кровати Радиной и громко крикнул:
— Вот ваши сожители! Наслаждайтесь!
Радина вся загорелась. Ее глаза заблестели, движения оживились, она стала хватать каждого из трех вошедших за руки и целовать эти руки.
Воробьев лежал рядом, покрытый белой простыней Телегин рыдал у ног Радиной, приговаривая какую–то глубокую философию, и которой я так–таки и не мог ничего разобрать. Три рослых, упитанных жеребца растерянно стали у кровати умирающей Радиной, не будучи η состоянии подыскать ни единого слова ласки и утешения, ответной хотя бы симпатии к умирающей, стояли глупо, нелепо, безжалостно, бессердечно А умирающая целовала вперемежку их толстые, грубые руки, приговаривая:
— Бахианчик… Милый Бахганчик… Пупочка… Кто же тебе клистир будет ставить?!.. Бетховенчик… прости… Прости, что не купила тебе иголку, как просил… Иголку для галстука… Бриллиантовую… Прости… Милые мои деточки… Простите меня. Любовь вы моя… Последняя любовь моя…
Она в изнеможении закрыла глаза, и эти три бандита тотчас же воспользовались этим обстоятельством, чтобы совсем удрать из номера.
Я не стал их задерживать.
Когда же Радина вновь очнулась и стала опять их звать, я резко ■сказал.
— Их нет! Они ушли!
— Как? Разве они ушли?
— Да! Они ушли и больше не придут!
— Но как же?.. А я… А я… умираю…
— Мария! — подскочил опять к ней я и схватил опять за руку. — Мария! Твоя жизнь грешная… Молись перед смертью!.. Плачь!.. Мария!..
Она продолжала лепетать свои любимые имена; и ничего, ничего я от нес так и не смог добиться!
Она умерла в бессознательном состоянии за полторы минуты до появления властей.
Воробьев не был прав в том, что захотел распоряжаться человеческой жизнью. Но это было вызвано в нем чувством, вернее, опытом полнейшей безнадежности в том, чтобы воскресить Радину от ее обморочной и духовно–сумеречной жизни. А в этом он был прав. Радина была обреченный человек. И того слабого чувства неправды всей жизни, которое, как я не раз замечал, в ней иногда копошилось, этого чувства было мало, чтобы оживить и преобразить застаревшую порочность и оцепеневшую самопокиі іутость ее великой и чудной души.
Врачи еше заставили себя ждать с полчаса.
Началась история с освидетельствованием, допросами очевидцев, с составлением различных протоколов.
Почти до самого утра приходили и уходили разные чиновники, и создалось целое большое дело об убийстве пианистки Радиной и самоубийстве защитника[10] Воробьева.
Только утром меня отпустили совсем. Но не сразу пришлось воспользоваться свободой. Дело в том, что обоих покойников разрешено было развезти по домам И мне пришлось сопровождать Воробьева на его квартиру, чтобы сдать родным на руки и все рассказать.
Телегин взялся сопровождать Радину. И — какою же было изумление этого наивного и благодушного студента, когда он убедился, что ни одного из трех сожителей Радиной не оказалось на квартире и что они исчезли совсем, не желая брать на себя хлопоты и заботы относительно похорон Радиной!
Встретившись с ним на другой день утром в квартире Радиной, мы решили, что придется нам с ним взять на себя похороны Радиной, гак как у этой несчастной женщины, недавно переехавшей в Москву, не оказалось никаких ни родных, ни знакомых, которые бы захотели приличным образом устроить последние часы и дни пребывания ее тела среди людей.
Четыре дня мне, совершенно случайному человеку в доме Радиной, и Телегину, ее не менее случайному, почти чисто эстетическому поклоннику, пришлось ездить и бегать по городу, нанимать женщин, чтобы привести в порядок тело Радиной, заказывать фоб и могилу, делать объявления и оповещения, распоряжаться в ее квартире, устраивать самые похороны и пр.
У знаменитой, гениальной Радиной не оказалось ни одного близкого человека, ни одного друга, который бы согласился ее похоронить!
Только 15–го декабря состоялись, наконец, похороны Радиной при большом стечении народа. И, кажется, все прошло довольно прилично и благополучно. Сожителей Радиной не было и на похоронах.
Но на этом, к сожалению, я еще не могу окончить сюй рассказ.
7.
15–го декабря я поздно вернулся с похорон.
Было уже около четырех часов дня, и я чувствовал огромную усталость, голод и настоящее изнеможение.
С 11–го декабря я не только не спал ни одной ночи, но и днем почти не приходилось прилечь и уснуть.
Придя домой, я пообедал. А после обеда пытался заснуть, но — безуспешно.
Было скверное настроение.
Оттого ли, что мысль об этих трех человеках портила все впечатление от похорон; или оттого, что сама эта смерть Радиной была такой нелепой, бессмысленной и бесславной; или еще от чего–нибудь, но — было у меня на душе так тяжело, так беспросветно–тяжело, что я не мог ни заснуть, ни заняться делом.
Кое–как досуществовал до одиннадцати часов вечера, когда, наконец, решил спать всерьез и разделся окончательно, чтобы уже больше на вставать.
Сна не было.
Полежавши с полчаса, я стал испытывать какую–то давяшую тоску в теле, которая бывает, примерно, в жарко натопленной, угарной бане или во время тяжелой болезни.
Пришлось встать.
В комнате было довольно тепло, и я, не надевая верхнего платья, подошел к письменному столу, зажег лампу и стал что–то читать.
Через пять минут мне стало холодно. Да и как же могло быть иначе, если я не оделся!
И я опять лег.
Не успел я закрыть глаза, как вдруг я почувствовал, что погружаюсь в какую–то мягкую и бесконечную стихию, как бы в какую–то воду или высокую траву, или в какие–то облака, что ли. Звучала какая–то странная и сладострастная музыка, не то Вагнеровской «Waldweben», не то какая–то «Похвала пустыни» из «Китежа» Римского–Корсакова. Эта музыка тоже куда–то засасывала, как–то млела, томилась, изнывала. и во всем теле становилось тепло, страстно, тягуче. Потом я перестал опускаться, и около меня все расчистилось Я лежал на какой–то лужайке, точь–в–точь как в той знаменитой сцене из «Зигфрида».
Недолго я лежат в таком сладком забытьи. Я вдруг увидел крупный и массивный образ какого–то человека, приближавшегося ко мне издали и одетого во все черное с черным же головным убором.
Когда этот человек приблизился ко мне, я увидел, что это — монахиня. высокая, статная монахиня в красивой монашеской мантии, благородно спускавшейся с ее плеч и немного задевающей землю сзади. Под мягкой бархатной скуфейкой был апостольник, плотно закрывавший волосы, уши, шею и грудь и оставлявший видным только небольшой овал лица.
«Что это за прекрасная монахиня, — думал я, — и что ей от меня надо?»
Я старался заглянуть ей в лицо и распознать ее, но ничего нельзя было сделать.
Наконец я привстал на траве и заглянул в это лицо ближе… Господи! Да ведь это же Радина!. Это она самая, пианистка Радина!..
Удивительная нешь: лицо Радиной было серьезно, чисто, сосредоточенно — так, как оно бывало в минуты ее подлинного вдохновения; и ничто, ничто житейское, ничто мелочное, обыденное, ничто низменное и позорное не имело здесь ни малейшего выражения.
О, как забыть этот чудный лик! Он сейчас стоит передо мною — такой живой, такой живой, как будто бы я воспринимал его на картине шти на иконе.
Спокойствие и зрелая глубина сияли на этом лице. Глаза смотрели чуть–чуть вниз, но только чуть–чуть… Они смотрели так сосредоточенно, так знающе и в то же время гак спокойно!.. Сначала можно было подумать, что эта женшина как бы безразлична ко всему происходящему. как бы не ценит его и даже, может быть, втайне презирает его. Но всмотревшись, я убедился, что это — лицо женщины, слишком много знаюшей, той, которой знакомы глубины сатанинские, и она спокойно взирает на их судьбу, на вечную Божью правду. Потому–то и видится внешнему глазу, что тут какая–то незаинтересованность.
Я вдруг стал понимать, что вот это–то и есть настоящая Радин–ская музыка, та ее мыслительная, философская музыка, которая открылась мне на том концерте 1–го декабря. Вот оно, чистейшее музыкально–философское знание, очищенное от всякой человеческой немощи, освобожденное от женской и мужской похоти, от суеты музыкально–технического исполнительства, от внешней громоздкости различных концертных условностей! Каким сладким утешением и духовным умиротворением веет около этого чистого и непорочного лика, около этой строгой и благородной фигуры, около этой прекрасной черной мантии!..
Я сидел на траве, изумленный, очарованный, обвороженный… И вдруг на душе стало твориться что–то необычайное. Я вдруг стал вспоминать все плохое, слабое, немощное, все грешное и преступное, что я когда–нибудь совершал за всю свою жизнь… Мне представились все мои ошибки, вся моя злоба, все мое недоброжелательство к людям, которое только я испытывал за всю мою жизнь от лет отроческих… Я вспомнил увлечения молодости, вспомнил грязь, порочность, суетность своих мыслей и чувств, вспомнил все скверное, гадкое, низкое, что было когда–нибудь во мне, всю свою склонность к тщеславию, эгоизму, к гордости и самомнению, всю ту темную бездну порока, греха, страстей, наследованную от сотен предыдущих поколений и усугубленную своим собственным произволом, своими собственными измышлениями, привычками и действиями… И я стал испытывать перед этой монахиней такой стыд, такую мерзость своей души, что уже и высказать этого не мог, ибо и слов таких не может придумать человек. Боже мой, как же я живу, — думал я. — Как может так жить человек! И стыдно, невыносимо стыдно стало мне за всю мою жизнь, за то, что каждая минута моей жизни уходит в бездну погибели, что я прожил почти целую жизнь и ничего не сделал ни для себя, ни для других, что все мои поступки и мысли — измывательство над своей душой, оплевание чистой человеческой души, оскорбление божественного образа, заложенного в меня от рождения. И вспомнил я сотни людей, обиженных и оскорбленных мною и словами, и мыслями, сотни и тысячи людей, которых я презирал, унижал, оттеснял, которым чем–нибудь досадил и нанес ущерб, с которыми не простился, не помирился, которым не помог в беде, в болезни, в нужде, в самой смерти, которым по гордости и невниманию не дал последнего братского лобзания… Вспомнил я тысячи нищих, хромых, глухих, слепых, безногих, чаявших от меня подаяния и презренных мною по моему жестокосердию и лености. И эти тысячи старых, трясущихся рук протягиваются ко мне за подаянием, и — я прохожу мимо них, не удостаивая своим взглядом. Вот эти ввалившиеся, выцветшие, уже какие–то нездешние глаза старичка, просящего милостыню, старичка, который завтра умрет от голода и которому дать одну монету было мне трудно, так как холодно было лезть в карман и доставать монету. Вот эти голые, босые ребятишки, привезенные из голодных местностей, со вспученными животами и воспаленными глазами, обступили меня, богатого и сытого, и — я прошел мимо них, раздражаясь на их крик и мольбы…
Я вскочил на ноги и бросился на колени перед монахиней. И прильнул своим лбом к ее ногам, и рыдал долгими рыданиями, орошая траву своими слезами.
— Прости меня, прости меня, дивная мать! — говорил я, ползая у ее ног. — Прости меня и помолись обо мне… Помолись о погибающем Николае… Дивная мать и подвижница, ты, понимающая человеческую душу и немошь человеческого естества… Исцели своей молитвой мои духовные струпья, изгони смрад души… Ты — дивная и чистая молитвенница…
И много–много плакал я перед чудной монахиней, и начал вслух называть свои грехи, свои грехи за всю жизнь…
Λ из души как бы волнами какими–то извергалось покаяние и раскаяние, какая–то сильная и стремительная река лилась, река грехов, преступлений, ошибок и всякого душевного смрада, застоявшегося и затвердевшего в душе в течение целой жизни.. Каким–то неизъяснимым потоком, почти вулканом изливались слова и мысли исповедания, покаяния, сожаления, всякого стыда и срама о всем содеянном… И ощущался в душе какой–то вихрь и смерч, какое–то сжигающее пламя, которое должно было выжечь и уничтожить с корнем все застарелые пороки, привычки, соблазны, всю эту мерзостную и смрадную темницу души…
Но — что это такое?
Я вдруг почувствовал, что монахиня уходит от меня…
Я поднял лицо с земли, отер свои слезы и действительно увидел, что она несколько отошла от меня, по не ушла совсем, а остановилась в нескольких шагах.
Что это? Она снимает свою скуфью? Да… Она сняла скуфью с головы и далеко отшвырнула от себя на землю… Боже мой, что это? Она снимает с себя апостольник? Господи, зачем она это делает? Зачем она это делает? Вот, вот… Она сняла стой апостольник и бросила далеко от себя, тоже на землю Вот обнажилась ее голова… Я узнал стриженую голову Радиной, ее пробор… Вот уже как–то изменилось и ее лицо.. Уже нет той роскоши чистоты и знания. . Вот серьезные глаза стали нескромно улыбаться .. А вот и ее смешок, этот отвратительный мелко–жульнический, мелко–сладострастный смешок… Вот она сняла и отбросила свою мантию.. Вот… Господи! Что это? Она снимает подрясник? Она ведь сейчас останется в одном белье!.
Я закрыл лицо руками и, продолжая стоять на коленях, низко склонился к себе на грудь. Я чувствовал, что Радина сейчас разденется догола и начнет на меня наступать по–женски.
— Мария! — стонал я умоляюще. — Мария! Матушка Мария! Мария Валентиновна! Я никогда, за всю свою жизнь не вицал женской наготы… Мать Мария! Маруся! Маня! Пощади! Что ты делаешь? Что ты хочешь делать со мной? Чудная, дивная, помолись обо мне! Матушка! Маня… Маруся…
Я не смел открыть своих глаз, но я уже чувствовал, что она стоит передо мною голая, что у нее широкая, отвратительно–сладострастная улыбка на лице, что у нее откуда–то взялся в руках огромный нож, сверкающий сталью на солнце, что она подходит ко мне, что вот–вот, сейчас что–то случится, что–то ужасное и последнее…
В душе у меня клокотало и любовное разжжение, и смертельный ужас, самый настоящий ужас смерти, эта скверная смесь невольной похоти и смертельной опасности, когда дрожишь и — не знаешь отчего, от близости ли молодого и сильного женского тела или от опасности свалиться в пропасть с высочайшей горы.
Вот она подходит ко мне голая, страшная, жестокая, сладострастная, свирепая, зовя не то на грех, не то к смерти… А я не смел ни поднять глаз, ни убежать, а только дрожа,! перед белым, блестящим и остро наточенным длинным ножом.
—Ты… — не заговорила, а заскрежетала, заклокотала она, — ты…
И она занесла надо мною нож, настолько близко подойдя ко мне, что я уже чувствовал теплоту ее тела.
«Боже мой, да она еше и пьяная!» — подумал я, услыхавши запах какого–то отвратительного и крепкого вина.
— Ты… хотел узнать мои секреты?.. — хрипела эта голая, смрадная, пьяная, вся похоть, женщина — Ты… хотел, чтобы был один повелитель… Так на же тебе, на–ж тебе, на–ж тебе!
И она три раза рубанула меня по шее.
Я увидел, как моя голова слетела на землю, а Радина с неистовством схватила эту голову и стала исступленно, свирепо ее целовать, размазывая кровь от моей головы по своему лицу.
По ее телу полились кровавые пятна; и я узнал в них ту же самую форму, какую имели пятна на ее белом платье в ресторане «Савой», когда она лежала на диване умирающая и мертвая.
Туг я проснулся…
Холодный пот покрывал мое лицо и все тело. В комнате было темно, и во всей квартире — тихо. В ушах бились какие–то исступленные, душераздирающие аккорды, вроде тех, которые Бетховен употребляет в первой части своей «Героической» симфонии, — страстно–напряженные и в то же время как бы скованные каким–то мощным металлом, свирепо–рвущие и ударяющие и в то же время — бессплод–ные, бесцельные, безрезультатные, как богатырский меч о неподвижную гранитную скалу.
Я встал с постели и зажег лампу. На часах было уже после двенадцати. Спать было невозможно.
Помедливши с минуту, я решил одеться и начать что–нибудь делать.
Я оделся, сел за стол и взял читать книгу об интегралах Эйлера.
Математика часто меня успокаивала. И мне так не хотелось думать об этом отвратительном сне.
Нечего и говорить о том, что математика не лезла в голову. Я начал выводить основную зависимость между функцией гамма и функцией бета, сбился на двойном интегрировании, взял не ту замену переменных и — никак не мог получить окончательного — очень простого — результата.
Бросил интегралы Эйлера и начал ходить по комнате.
Ходил долго. Никакие мысли не вязались в голове, а только настроение было очень скверное, тревожное и мучительное. Что–то переливалось в душе, может быть, и красивое, но пустое и бездушное, как «Хроматический этюд» Листа.
Ходил, ходил. Наконец я стал чувствовать в ногах усталость и — решил, что сон, наконец, овладеет мною как следует и я смогу заснуть крепко и надолго.
Действительно, я быстро заснул, так как в ногах чувствовал полную усталость и даже изнеможение.
Сновидения и на этот раз не оставили меня, но сейчас все стало по–другому.
Уже когда я ложился, мягкое и ровное настроение стало разливаться по всему телу; и чувствовалась сладкая истома, блаженное и тихое состояние духа и тела.
И увидел я опять все ту же Радину, но увидел я ее за фортепиано, как раз в том самом родном и страшном виде, как я описал ее в первом очерке.
Она сидела, сгорбившись над клавиатурой, и играла что–то простое–простое, ласковое–ласковое, не то Моцарта, не то Гайдна.
Она была такая милая, такая близкая .. Эта немного растрепанные стриженые волосы, эта родная и знакомая сутулость во время иг\ры, эта углубленность в свое исполнение… все это делало ее давно–давно знакомой, — как будто где–то еше до рождения в какой–то светлой вечности видел я эту женщину и теперь вот смутно и восторженно вспоминаю.
И увидел я себя мальчишкой, лет восьми–десяти. И стою это я около нее, а она играет и впивается как всегда, в свою клавиатуру.
Но вот она кончила играть и посмотрела на меня…
Родное–роднос лицо, ласковый–ласковый взгляд!.. Что это за знакомое и родное лицо, что это за глаза, такие милые–милые, улыб–чивые–улыбчивые?..
— Тетя . — спросил я. — А. . отчего ты такая страшная?
Действительно, она была точь–в–точь как там, в моем первом очерке, — какое–то милое и родное, любимое страшилище и ведьма…
Радина заулыбалась. Она взяла меня сзади за шею и поглаживая голову, сказала:
— Милый мой мальчик! Эго потому, что ты такой милый!..
— А я разве милый?
—Ты — милый ..
— А почему ты такая родная?
— А потому, что ты мой сынишка… Я тебе мама…
— Разве ты мне мама?
— Я тебе мама…
— А у меня мама умерла.
— Нет, у тебя мама не умерла… Я — твоя мама…
Я смотрел в это родное и ясное лицо и действительно стал узнавать в нем черты моей матери.
«Так ют почему это лицо такое родное и знакомое, такое вечное и незабываемое, такое ясное и чистое, которое, хотя и покрывается туманами времени, но тотчас же всплывает в сознании, как только начнешь его вспоминать!..»
— Мама, а что это ты играешь?
— Это я играю сонату Моцарта.
— А что это такое?
— А вот когда ты подрастешь, я тебе объясню…
— А я хочу сейчас.
Она обняла мою голову и прижала к своей груци со словами:
— Милый мой мальчик… Как же ты живешь один без меня!.
— Мама! А у меня книжки есть!..
— Милый мой мальчик… Трудно тебе одному будет… — говорила она ласково и печально, прижимая одной рукой мою голову к себе и поглаживая другой.
— Мама! А я задачи умею решать… Смотри–ка… Сегодня мне задали задачу: «Бутылка и пробка стоят вместе 11 копеек, а бутылка дороже пробки на 10 копеек. Сколько стоит бутылка и сколько пробка?» А я решил!.. А я решил!..
— Милый мой мальчик… — продолжала тем же голосом Радина.
Я всегда с тобою… Я всегда с тобою — своим сердцем, своею молитвою…
— Мама, а ты меня любишь?
— Как же тебя, сынишку своего, не любить?
— И я тебя люблю… Аты мне еще сыграешь?
Радина еще крепче прижала к себе мою голову, и — мы замолчали.
Долго–долго молчали…
Потом — что это такое? Та же самая Радина, как раз та же самая, точь–в–точь как я описал; то же самое фортепиано… Но только я уже не мальчик, а взрослый человек, и — не стою перед ней, а тоже сижу около нее… Она только что кончила играть, и я ей говорю, с чувством и глубокой серьезностью:
— Мария Валентиновна!.. Я вас гак долго ждал… Так долго ждал… Помните, вы обещались ко мне прийти .. Я вас ждал. Как я вас ждал!..
Радина мягко и внимательно молчала.
— После вашего концерта І–го декабря — моя жизнь и мысль пошла по–иному. . Ваш образ тихо и счастливо мерцал в моей душе, — как лампадка, одна и единственная в пустом и холодном мире Вы вернули мне молодость, надежды, я заново стал передумывать то, что давно уже считал решенным.. Или, может быть?..
— Говорите, говорите! — сказала Радина. — Я хочу, чтобы вы говорили.
— Милая Мария Валентиновна, — продолжал я. — Разве может быть какое–нибудь большее счастье, чем быть около вас, слушать вашу чудную игру, всматриваться в это родное и любимое страшилище…
Она рассмеялась.
— Да что вы меня все страшилищем величаете?
Я схватил ее руку и стал с жаром целовать.
— Страшилище вы мое чудное… Ведьма вы моя родная, дорогая, милая… Колдунья вы моя любимая, вечная, невыразимая…
— Николай Владимирович… Вы — философ…
— О, да! — сказал я, оставляя ее руку. — Философия и научила меня ценить музыку. Я слишком много философствовал, чтобы не любить музыку Я сам влюблен в систему, в логику, в метод, в науку, я сам люблю чистую математическую мысль, люблю силлогизмы, формулы, диалектику, самую отвлеченную, самую трудную, самую головоломную диалектику и логику. Но я знаю, что вся философия пронизана музыкой, что все человеческое мировоззрение и мироощущение есть музыкальные творчества, что в истории философии нельзя понять ни одного факта, не привлекая музыки и математики соответствующей эпохи[11]. Разве можно разобраться в Бахе без Лейбница, в Бетховене без Канта, Фихте и Гегеля, и Вагнере без Шопенгауэра, в Дебюсси и Равеле без Бергсона, в Скрябине — без Фихте и солипсизма, в Прокофьеве — без современного феноменологического морфоло–гизма? Я начинаю понимать философа только тогда, когда знаю, какая музыка ему современна. В каждой сонате, и каждой симфонии, в каждом этюде, прелюде, ноктюрне, в каждой арии, песне, романсе я всегда чувствую склад души и ума, порождающего ту или иную философию. Проиграйте мне всего только несколько тактов, и я вам скажу, какой эпохи эта музыка и какая философия вырастала на таком музыкальном опыте. Понимать музыку только и может философ. Ощущать затаенные, интимные истоки музыкального стиля только и может тот, кто продумал и прочувствовал все основные мироошу–тительные типы, которыми жило человечество, а это только и может сделать философ.[12]
— Это — что же? Это так философы объясняются в любви? — спросила Радина с доброжелательной улыбкой.
— Да, дорогая, да! — восторженно ответил я. — Это так философы объясняются в любви!..
И я опять стал с жаром целовать ее руку.
— Но ведь… это невозможно… — застенчиво сказала она, отдавая мне руку без всякого сопротивления. — Вы…
— Да! Я знаю, что вы хотите сказать… Но ведь и вы…
— Молчите, молчите!
— Мы оба, дорогая, одним и тем же связаны, каждый порознь, и — оба теперь связаны снова, но уже вместе, уже навсегда…
— Милый Николай Владимирович… Вы — смелы… Я одна не решалась… А вы осмелились…
— Да! Я осмелился, потому что это так, это правильно. Мы — новые люди с тобою, Мария… Мы — апостолы Великого Синтеза… Мы создаем новую жизнь, неведомую другим…
Радина вдруг сбросила с себя внешнюю, официальную вежливость и бросилась ко мне на грудь, в наивном и счастливом возбуждении:
— Николай! — восторженно шептала она. — Ты смелый, ты сильный. Ты стал выше предрассудков. Такого искала я тебя целую жизнь. Ты знаешь, кто мы… Но ты пошел дальше… Ты принял и уяснил музыку… и не отказался от старого, вечного. А с музыкой ты принял и культуру… В тебе чувствую великую силу и власть. Ты пророчествуешь о Великом Синтезе, которого еше не знает современность. Ты опередил всех на столетия… Люблю тебя сильного, знающего, властного… Люблю тебя, скорбного, нежного, чистого…
— Мария! — отвечал я, чувствуя прилив счастливого умиротворения во веем теле. — Мария, в этом мрачном и диком лесу жизни мы узнали друг друга, поняли наше родство, увидели общую цель… Можем ли мы теперь не бьггь вместе? Люблю тебя, кроткую, ясную, родную, родную… Люблю твои милые, задумчивые и печальные глаза… Сколько радости, очарования, счастья, сколько умильного трепета вызывают у всех твои опущенные вниз глаза, когда ты выходишь на эстраду… Я узнал тебя, родную и великую, я заочно любил тебя целую жизнь, целую жизнь!
— Радость моя, силушка моя, — отвечала она. — Ты мой жених и брат… И я узнала тебя. Среди злобы и тьмы, среди зверства и безумия жизни мы узнали друг друга, поняли кто мы и откуда. Пусть же союз наш будет вечным, чистым, ясным… Ты — моя родина, ты мое вечное, родное и чистое небушко, ты, ласковый, сильный, глубокий…
И долго–долго ласкали мы друг друга, в счастливом забытьи перебирая любимые имена и уж не зная, что это было такое — музыка ли, философия ли. молитва ли. или уже настоящая любовь и счастье, и брак.
Невозможно сказать, долго ли было это или недолго. Когда человек касается вечности, то и все временное становится вечным, и уже нельзя измерить часами тс секунды и минуты, которые прошли под властью печного, тут каждое мгновение есть уже вечность. Да и сама вечность — не есть тоже такое одно и единственное, всеохватывающее, вселенское мгновение?
Когда мы очнулись от этой вечности и опять увидели себя сидящими за роялем, — мы и сами подивились своей «смелости»; и Мария скромно и застенчиво опустила свои родные мне глаза.
— Уедем отсюда, — стал говорить я уже нормальным и деловым голосом. — Мария Валентиновна, уедемте отсюда… Уедемте надолго, уединимся, будем философствовать и музицировать вдвоем, одни… А потом явимся уже вооруженные, уже внутренно–единые для всякой борьбы…
Она молчала.
— Полгода здесь в Москве — хотите? — а полгода в уединении, одни, обязательно одни — хотите?
Она, очнувшись от нашего счастливого забытья, видимо, не решалась говорить что–нибудь определенное и стеснялась как девочка.
— Милая Мария Валентиновна, — сказал я, заглядывая к ней в глаза. — Ну, что ж? Будем философствовать или нет?
— А вы знаете… — ответила она. — Я… я тоже занималась философией…
— О, я это очень хорошо знаю, дорогая! Я все это знаю. Я знаю, что вы даже колебались, выбрать ли вам музыкальную карьеру или посвятить себя философии.
— Откуда вы это знаете?
— О, не удивляйтесь!.. Я все, все знаю о вас… Потому–то я и пришел к вам… Разве кроме вас мало музыкантов?
— Николай Владимирович, если вы все знаете обо мне, то…
Я сразу понял, о чем она будет говорить. Но мне хотелось, чтобы она формулировала сама.
— …то, знаете то, что… что наш союз невозможен…
Мне стало радостно и весело.
— О, я вас понимаю! Как прекрасно я вас понимаю!..
— Но чему же вы рады, и почему вы смеетесь?
— Наш союз уже заключен!
— Музыки и философии?
— Больше!
— Но… я вас fie понимаю…
— Вы меня понимаете…
— Нельзя в наше время заключить союз, который был бы союзом музыки и философии. Если такой союз заключен, то он гораздо глубже, ответственнее и сложнее.
— Но в чем же дело, в чем же дело?
— Ни глубокое раздумье Баха, ни светлая жизнерадостность Гайдна, ни показная торжественность Брамса, ни умирающая чувственность Дебюсси, ни эксгазы Вагнера и Скрябина нас не спасут!. Нас спасет..
Туг Радина вдруг чего–то испугалась.
— Не говорите… Не говорите! — поспешно сказала она. — Я знаю…
И она вдруг засияла тем кротким, чистым и знающим светом, который излучался от ее лииа в моем первом сне, когда она стояла передо мною в черном…
— Мария, — тихо начал шептать я, взявши мять ее руку, — Мария… Ты знаешь, кто мы… Мы — новые люди… Современность не знает нашего опыта… Мы — люди новые… Мы пережили обветшалость культуры, мы — люди новой эпохи, и нас еще никто не знает… Мы объединяем старую, вечную истину с завоеваниями новейшего гения… Ты не хочешь быть только музыкантом, хотя и великим . Я знаю это .. Я ждал тебя такую целую жизнь. Ты и не хочешь быть только доживающей старухой… Ведь ныне только выжившие из ума старухи в церковь ходят… Глубину старых, давних молитв ты хочешь объединить с вершиной современного искусства.. Ты самый великий музыкант в нашей стране, и этот музыкант…
— Молчи, молчи! — шептала она. — Пусть это будет нашей тайной…
— Мария! Мы не можем с тобой, живя в древнем и вечном, не знать нового, быть в стороне от культуры. Я впитал в себя все самое тонкое, самое трудное, самос интимное, что есть в различных философских системах, невзирая на хронологию. Я наслаждаюсь веем, что создала мысль, и в том числе современная мысль… Но ты, ты объяла своим гением музыку нескольких веков. Ты сама вершина искусства и притом современного, современного искусства! Мы не можем с тобой быть только приходскими старушками, ибо это — бессилие, какой–то культурный нигилизм, от которого страдает не культура, но, прежде всего, сами же эти старухи. Но мы с тобой не можем быть и только деятелями культуры, ибо культура без вечной истины, это — тоже пустота, тоже гниение, тоже бездарный и беспомощный нигилизм! Мы знаем с тобой эту никому не понятную тайну общения различных культур; и мы знаем, что в какой–то неведомой их глубине трепещет один и тот же человеческий дух, вожделеющий истины, одно и то же человеческое сердце, жаждущее счастья… Мария! Наш союз закончен… Союз музыки, философии, любви…
— И монастыря! — шепнула она мне на ухо.
Но тут все исчезло. Я только что хотел ей сказать о том, какая чудная жизнь нас ожидает вдвоем, как никто не будет знать о нашей тайне, о наших тайных обетах, о музыке и философии наших душ, и как только внешне будут поражаться силе ее исполнения, не зная, какими корнями питается ее творчество и какова подлинная цена искусства для нее. Но… все исчезло, и я опять проснулся.
Бодро, весело, счастливо было у меня на душе… Ярко, жизнерадостно, с здоровой энергией звучало во мне B–dur–ное Трио Бетховена, сменяясь юной, нежной мягкой порывистостью, игривой, безза–ботно–поющей веселостью g–moll–ной скрипичной сонаты Моцарта, не то кокетливо–милого, нежно–веселого финала Шубертовского Трио Es–dur.
Ифивая радость ума переходила в возвышенное ликование о чем–то красивом, ласковом, вечном. И становилось понятным, что только то мироощущение истинно, которое знает Все, Абсолют, поданный как личность и обязательно как тело, как живое человеческое тело, как воплощенность. Только с личностью и можно общаться, и только телесность и есть окончательная жизненность и щемящая, вожделенная интимность всякого бытия!
Я встал, опять зажег лампу и прошелся несколько раз по комнате.
«Бог — это мое интимное»… — думал я Разве можно без Бога? Бог — это интимное мира, интимность моя и вселенская. Религия — ажурная талантливость духа, тончайший трепет постижения, религия — это любовь, это — слезы, это — личность, это брак личности с личностью… Разве она может без религии?.. А философия — это знание, мысль, охват. . Разве она может исполнять музыку без этого? Она — мыслитель . Она — тончайший, мудрейший мыслитель… Разве она может быть без музыки? Да! Вот она — великий маэстро, замечательный музыкант, а никто, никто — только я один знаю! — никто и не догадывается, что она принесла обеты, что она смиренная послушница, что она принесла в жертву своей идее все свое женское. Да! Только она и я — во веем свете знаем друг друга.. Только мы вдвоем… И никто не узнает о нашем браке… Умрем, и — никто не узнает!..
Так думал я. расхаживая по комнате и пофужаясь в самого себя.
Было светло на душе, было так радостно, так молодо, так празднично!.
«Писать! — подумал я. — Немедленно писать к ней. Сейчас же все ей напишу Пусть назначит мне день и час, когда я к ней приду… Я ей все расскажу… Этот счастливый и пророческий сон я ей расскажу!.. Я все расскажу. Разве она может не понять? Она — мыслитель! Она — чудный мыслитель, она все поймет! Наш союз… Наш союз уже заключен!.. Если женщина так ифает, — союз между нами уже заключен!»
И я взял бумагу и перо и уже написал дату письма и первое обращение: «Дорогая Мария Валентиновна!» — как вдруг вспомнил… что она уже умерла и что только сегодня я провожал ее на кладбище…
Я с печалью и тихо положил перо на стол и закрыл лицо обеими руками…
Темно и тесно стало в душе. Что–то стеснило фудь и сдавило сердце, как будто от недостатка воздуха. Во всех членах тела появилась прежняя усталость, ломота и нытье, и я едва добрел до постели, заплетаясь ногами, и лег убитым, растерянным, покинутым и несчастным человеком.
Мыслей никаких не было. Да и чувств никаких не было. В душе что–то умирало, кончалось… Было как–то не весело и не горестно. Пустынно и тихо было в душе. Вероятно, такова тишина могилы и склепа… Я лежал и — чувствовал, что я не умираю, а погружаюсь в какое–то небытие, в какой–то вечный сумрак, где гаснет мысль и потухает всякое ощущение…
И я вновь, уже в третий раз забылся — вернее же, не забылся, а как–то слабо дремал, одновременно и видя сны, и так, что уже не знал, мечта ли это, ставшая сном, или сон, который сам же создаешь своим размышлением.
Тихо и пусто было в душе. Тихо и пусто было вокруг.
Я слышал какое–то далекое–далекое пение, доносившееся сверху. И я лежал на высокой горе, лицом кверху. Надо мною было темнеющее, вечернее небо, и неизъяснимо нежное пение какого–то небывалого, стройного, огромного–огромного хора доносилось до моего слуха.
Тихое прозрачное небо как бы вторило этому мягкому, светлому, проникновенному пению невидимого хора, напоминавшему умиленное пение старых женских монастырей.
<Да не ангельское ли это пение? — подумал я. — Это ведь только ангелы могут так петь!..»
Но тут я стал замечать среди этого строгого и нежного, целомудренного и проникновенного хора один голос, который выделялся из других каким–то совсем особенным характером… Он не был громче других, но он был как–то выразительнее других, теплее других, в нем я услышал вибрацию страстно–томящегося сердца, какой–то трепет жизненных алканий, неугомонное и беспокойное самоутверждение, мечту о счастье, о любовных грехах, о радостях земли…
Этот голос не расходился с прочим хором, но он был совершенно не похож на него самым способом петь, этими страстными и жгучими вибрациями, этой ласкающей нежностью и зовущими тайнами сердца.
Вот этот голос перестал петь, и его сменил другой, такой же чарующий, такой же интимный и жгучий. Потом прекратился и он, и раздался еще третий такой же…
И услышал я на фоне небесного ангельского ликостояния шепот трех ангелов, прекративших пение:
— Я пойду вниз… — сказал один.
— Слушать Марию? — спросил второй.
— Слушать Марию… — ответил тот.
— Пойдемте все! — тихо вскрикнул третий.
И три ангела спустились вниз на землю, и обступили Радину, которая в это время играла на своем инструменте.
И услышал я ее игру, откуда–то снизу, с долины, невидимую, но могучую… Да, это она! Это ее душа! Эго ее четкость и резкость движения в пальцах… Это ее величаво–мыслительная ухватка…
И услышал я, что еще много–много ангелов слетало с неба и обступало Раоину, стояло вокруг нее с серьезными лицами и заслушивалось ее игрою.
И слетали новые ангелы, и убеждали их вернуться на небо. Но эти ангелы не могли оторваться от ее игры и не хотели возвращаться на небо…
И услышал я голос какого–то проповедника, невидимо говорившего не сверху и не снизу, а где–то туг же, недалеко от меня.
— Так прекрасны и нежны, так ласковы, милы и глубоки смертные женщины, что даже и ангелов много таких, которые готовы целую вечность внимать им, и не хочется им возвращаться на небо… Теперь мы понимаем тайну Апостольского слова: «Муж не должен покрывать голову, потому что он есть образ и слава Божия, а жена есть слава мужа… Посему жена и должна иметь на голове своей знак власти над нею, для ангелов» (1 Кор. XI 7—10). Тертуллиан именно так и толкует это место. Слишком прекрасны и гениальны смертные женщины, чтобы им не внимали сами ангелы. Потому пусть прикрывает женщина свои женские отличия, если не хочет соблазнять ангелов.
И увидел я университетскую аудиторию, и в ней — почтенного профессора, который с кафедры доказывал перед многочисленными студентами:
— Мракобесию должен быть положен конец.
Метафизика — это уродство мысли. Главное — это наука и эксперимент. Философия есть только часть естествознания. Искусство есть только реализм. Никакого мистицизма в науке и философии! Никакого мистицизма в искусстве и музыке!
И студенты аплодировали почтенному профессору, а журналы и газеты в огромных тиражах распространяли его лекции в печатном виде.
И увидел я какой–то лазарет и многочисленных больных, лежавших без движения на операционных столах, и многих врачей, которые делали над ними какую–то одну и ту же операцию. И не мог я догадаться, что это за операция.
И говорил врач, заведовавший лазаретом:
— Мы прививаем неспособность к мысли… Довольно уже мыслило человечество! Толку от этого не вышло никакого. Мы также прививаем неспособность к искусству. Какую пользу принесла тысячелетняя история музыки? Еще ни одного она не накормила голодного, ни одну не вылечила болезнь, ни одному не помогла нуждающемуся. Склонных к музыке мы оперируем. А артистов мы просто уничтожаем… Никто не имеет никакого преимущественного права на чувство и мысль. Дай вам свободу, так вы опять начнете ездить друг на друге верхом. Плановость! Абсолютная плановость! Мы отпускаем мысль и чувство по карточкам. Только мысль широкого потребления, и только необходимый для существования паек чувства! Не больше того. Всякую эксплуатацию и накопление мысли и чувства мы караем смертной казнью. Ррравенство! Ррравенство! Ррравенство!
Мне стало тесно и душно. Я уже не лежал под тихим вечерним небом, но ходил где–то в тесном месте, не то среди густой толпы людей, не то в диком, непроходимом лесу.
И увидел я себя на концерте, в той же самой Московской Консерватории… И я ходил по фойе, разыскивая Радину и всматриваясь в гуляющую публику… И не находил, ничего не находил!.. И начался концерт, и я жадно стал ожидать ее выхода на эстраду… И не было, не было ничего!.. Все — другие, далекие от меня исполнители…
И я почувствовал, что уже много раз я ходил на концерты с тайной надеждой встретить ее на эстраде или среди публики, что с 1–го декабря я там каждый вечер… И нет, нет никого, нет этой странной и страшной, родной и любимой!..
«А может быть, она обманула меня? — вдруг закралось несмелое подозрение. — Может быть, ты вышла замуж и уехала в Тифлис?»
Я отмахивался от этих подозрении и все ходил и ходил, все искал и искал.
Я обшаривал всю консерваторию. Я обходил по тысячи раз Большой и Малый зал, раздевальную, артистическую, библиотеку, фойе, лестницы, вестибюли…
Не было Радиной нигде!..
Неужели она?..
Но что это такое? Тюрьма? Я в тюрьме? Я в одиночном заключении?..
Да! И увидел я себя в мрачной и сырой тюремной камере… Где–то в подземелье, где–то в глубине… Тусклый электрический свет непрерывно и гипнотически горел круглые сутки, ибо нет окна и не было света. И заключен я давно–давно… Не целую ли вечность я заключен в этой узкой камере, где можно растянуться только по диагонали? Не целую ли вечность здесь нет ни кровати, ни стула, и я только согнувшись могу лежать на сыром и холодном полу?
На мне обтрепалось платье. Клочья висят на моем пиджаке, и протерлись во многих местах брюки. Вон и пальцы вылезают из рваных ботинок…
Что же не дают мне ничего поесть? И пить–то можно только раз в сутки…
Я ослабел и едва мог шевелить руками и ногами. Во рту и в горле все пересохло, и я с трудом мог шевелить даже языком.
Все забыли меня. Я выгнан из своего дома, а дом мой разрушен, и мое имущество предано разорению…
Все забыли меня, и я умираю в тюрьме от голода, жажды, тоски и одиночества.
— Мария, — шепчу я себе, бессильно лежа на грязном холодном полу. — Мария, неужели и ты забыла меня?..
Был ли я когда–нибудь на свободе? Было ли когда–нибудь надо мною чистое синее небо и ясное теплое солнышко? Не целую ли вечность лежу я здесь бессильным, холодеющим трупом?
— Мария! — шептал я себе. — Ты не можешь меня забыть. Я — твое сознание, твоя мысль. Я — твое самосознание. Я — философия твоей жизни и философия твоего творчества. Я додумал тебя до конца. И я полюбил тебя, потому что мы — одно, мы — оба знаем тщету односторонностей… Мы оба хотели объединить…
Тяжко и душно было в груди, Радина не появлялась, а мне так верилось в ее приход…
— Мария! — продолжал я. — Ты не можешь не посетить меня. Ты должна. Ты можешь. Ты видишь, я умираю здесь за новую жизнь, за великий синтез, о котором пророчествуешь и ты своей игрой… Разве ты не поняла, что музыкой своей ты строишь новый Град, не тот обветшалый и развалившийся, но великий и чудный город, который и я целую жизнь строил своей философией?.. Ты же сама так просто и повелительно формулировала тогда наш союз… О, приди, приди ко мне, любимая, великая… Ты сумеешь убедить моих мучителей, сумеешь очаровать их своей игрой, своей мыслью, ты придешь и спасешь 'меня…
И действительно послышались за дверью какие–то шаги. Я с трудом поднял голову с пола, и радость поплыла по всему телу. Я уже чувствовал себя почти здоровым — от одного только приближения ее, от одной только мысли, что она хочет прийти.
Однако, шаги скоро замолкли. И я, очевидно, ошибся. Я опять положил голову на грязный и холодный пол и долго лежал без всяких мыслей.
— Мария… — дремалось мне, изнеможенному, после некоторого времени. — Мария… Я бесславно умираю здесь за Великий Синтез… О, если бы ты поддержала меня!.. Нуждаюсь в твоей ласке… Ведь и ты служитель Великого Синтеза!..
Снова раздался шум за железными дверьми. Послышались мне даже голоса, среди которых я как будто уже слышал и голос Марии…
Вот, вот она приближается, она стучит там ногами, подходя к двери… Вот, вот сейчас откроется дверь, и я увижу родное и серьезное, печальное и нежное лицо…
Нет! Это не ко мне! Шум и голоса за дверями — не ко мне.
Но, может быть, все–таки сюда?..
Я собрал последние силы, поднялся, шатаясь, с полу и подошел к двери.
От слабости сильно кружилась голова, и я не мог сразу начать слушать. Я оперся на стену и ждал, пока пройдет головокружение.
Вдруг открылась дверь моей одиночки, и я увидел — странно сказать! — какого–то епископа, в полном архиерейском облачении. На нем была митра, саккос и омофор; в правой руке он держал епископский посох. Но в левой… В левой была бумага, какая–то грамота. И когда солдат открыл дверь в мою комнату, епископ стал громко и отчетливо читать на бумаге:
— Николая, — за введение бесовских игрищ в святое место, за прелыценность суемудрием в его сатанинской гордости, за любление земных сладостей паче Создателя, — отлучить от пашей любви и общения и предать анафеме в сей и в будущей жизни. Аминь.
Я не понимал этих слов. В этот момент я не понимал этих слов. «Не дурака ли валяет тюремная стража?» — мелькнуло мне в голове. И не успел я одуматься и отдать себе отчет, как архиерей исчез и дверь в мою камеру захлопнулась.
Я медленно опустился на пол. «Этого не может быть! — думал я. — Если там ошиблись, то Мария им все разъяснит, Мария меня защитит… Она — мыслитель… Меня никто ни от чего не может отлучить… Только от сатаны можно меня отлучить…»
Раздался новый стук и новые голоса. Железный засов загремел у моей двери, и солдат снова открыл дверь.
Что это? Профессор? Тот самый профессор, который недавно бранил метафизику в университетской аудитории? Да, да! Это он сам! Только он сейчас уже не в сюртуке, а даже во фраке и даже в цилиндре. Вот он любезно кланяется мне, сидящему на полу спиною к стене, нищему оборванцу, снимает свой цилиндр и мягким, очень–очень обходительным тоном говорит мне:
— Э… того… господин Вершинин… Я имею поручение вам объявить, что… что вы исключены из всех университетов, академий, институтов, библиотек… Ээ… и вам объявлен бойкот во всех издательствах, журналах и газетах… Эээ.. за мистицизм–с… За ненаучностъ…
И он так приятно, так нежно, с такой умильной улыбкой прикрыл левый глаз, якобы в знак полного своего и моего удовлетворения, что можно было подумать, действительно он извещал о чем–то очень приятном и важном.
— Эээ… вам не придется служить–с… Вам лучше уехать–с.
Этот профессор в цилиндре тоже быстро ушел.
— Ну, этих чертей я не боюсь. — сказал я сам себе. — Эти сами меня боятся… боятся гораздо больше, чем я их…
Но все–таки это странно… Туг что–то есть… Уж не единая ли это рука?.. Но что же общего между тою митрою и этим цилиндром? Это же два мира, две культуры…
И опять стук! Что? Опять приговор? Это — опять с приговором? Надоели мне приговора! Довольно приговоров! Нашли тоже дурака! Я вам покажу, я вам покажу!
Раскрылась дверь, и, действительно, появился опять кто–то, на этот раз в кепке и с револьвером, и стал читать приговор:
— Вершинина Николая Владимировича…
— Не хочу! — закричал я, пытаясь встать на ноги, но пока только переходя от сидения у стены к ползанию на четвереньках. — Не хочу! Довольно приговоров! Я все знаю.
— Гражданин, вы не все знаете… Извольте слушать…
Стоя на четвереньках и не будучи в силах стать на ноги, я поднял голову кверху и стал слушать.
— Вершинина Николая Владимировича, за попытку срыва экономической мощи человечества путем идеологического развращения народа — приговорить к смертной казни с конфискацией всего имущества.
Дверь закрылась, и я остался в позе четвероногого животного с задранной вверх головой.
— Что? — шептал и скрежетал я себе. — Сговорились? Ага! Все сговорились? Друг друга убивать, а насчет меня сговорились?..
Я бессильно лег на пол, носом вниз, касаясь лбом и носом холодного грязного пола.
— Вы хотите убить меня… Одни анафематствовали, другие исключили за ненаучность, а третьи просто придушат…
Туг вдруг взялись у меня откуда–то силы, я вскочил на ноги и стал метаться по камере с неистовыми, нечеловеческими, охриплыми выкриками:
— Души нельзя убить! Мерзавцы! Духа нельзя убить! Вы только и можете убить тело… Вам нечего сказать… Вы не в силах критиковать… Так вы хотите убить!.. Душу нельзя убить. Самого себя можно убить, а другого нельзя убить!
Я долго кричал и метался по комнате, которая была длиною всего в три шага, и совсем не заметил, как открылась дверь и кто–то стоял и наблюдал мои вопли и мое метание.
Случайно взглянувши в сторону двери, я увидел зрелище, которого совсем нельзя было ожидать даже в эту страшную минуту.
В дверях стояла Радина, но не та милая и ласковая Радина, с которой я недавно заключил союз за фортепиано, а вот та самая скучная и бездарная запутавшаяся мешанка, которую убил Воробьев.
Она была в странном костюме. На голове у нее был черный мужской цилиндр, а и руках архиерейский посох. Сама же она была в кожаной куртке с револьвером сзади.
Я бросился к ее ногам с плачем и криком:
— Мария! Вечность моя, любовь моя! Мария, что это? Почему ты такая? Мария! Мать Мария! Мария Валентиновна! Зачем ты пришла такая? Матушка Мария! Маня, Маруся! Спаси меня! Манечка!..
— Взять его! — неприступно сказала Радина, сделавши повелительный жест.
Я взглянул на ее стражу… Боже мой!.. Да ведь это те самые три… эти три быка… Бахианчик, Бетховенчик и Пупочка.
Меня вытолкали из камеры и повели неизвестно куда. Впереди шла Радина, за нею я, а кругом меня эти три отвратительных животных.
«Куда они меня ведут? — думал я, шатаясь, — неужели на смерть?»
Меня долго водили по каким–то лестницам, по каким–то погребам и подземельям, наконец привели в какой–то корридор что ли… какую–то длинную, крытую галерею.
Было совсем темно. В руках Бахианчика был факел, который и освещал все помещение мерцающим, нервным пламенем.
Кто–то из них толкнул меня, и — я полетел в глубокую яму, вероятно, специально вырытую для меня.
«Что же это, — сверкнуло у меня в мозгу. — Не хотят ли они зарыть меня живым?»
Я упал на мокрое дно ямы, больно ушибивши ноги и руки; и одежда моя, вся рваная и истертая, покрылась грязью и навозом.
— Услышь и мой приговор, — надменно и брезгливо сказала Радина, стоя наверху от меня, на краю ямы. — Ты сумеречный ангел. Все ангелы приняли Бога или дьявола. Но есть такие, которые не приняли ни Бога и ни дьявола, а остались в сумерках… остались сами по себе… Ты — из их числа… Ты захотел все обнять и понять, а нужно выбрать… Все обнять и понять, это безразличие — особенность сумеречных ангелов. Ты достоин смерти!
— Врешь! — закричал я ей снизу, в то время как ноги мои стали погружаться в какую–то грязь, а голос беззвучно замирал в этом тесном подземельи, как в комнате, сплошь набитой вещами. — Врешь! Ты сама такая. Ты хуже. Это ты выбрала дьявола[13]. Музыка не спасет тебя! Ты спряталась в музыку от меня… Музыка одна не спасет тебя!
Она отвечала бесстрастно и холодно:
—Ты требуешь невозможного. Все против тебя!
— Но ты же, ты была со мною… И теперь ты же мне изменила.
—Да! Я горжусь тем, что объединила их всех против тебя, и Митру, и Цилиндр, и Кепи. Знай: это — мое дело!
— Проклятая! — кричал я в ответ. — Ты думаешь этим способом меня победить? Ты думаешь, что от этого скроются твои секреты! Я разгадал твои мистически–женские секреты, я овладел тобою, и я, я, в этой смрадной яме, я тебя победил…
Туг она дала знак рукой трем своим спутникам, и те двинулись было, чтобы начать какое–то дело. Но я так закричал, что остановились даже они, и Радина ничего им не приказывала.
— Я был монах… Я молился и постился в келлии день и ночь… Меня отлучили за неприятие культуры. Меня выгнали из келлии, и весь монастырь мой превратили в базарное торжище… Зачем? Зачем, если я не приемлю культуры? Я вышел в культуру, я овладел ее последними философскими и музыкальными основами. И меня анафематствовали за признание бесовского игрища… Зачем, зачем, если я монах? Я пошел к людям с наукой и проповедью, я хотел научить и преобразить человека. И меня приговаривают к смерти за подрыв экономической мощи. Зачем, зачем это, если я люблю людей и хочу им добра. Я объединил три великих стихии в одну, u один Великий Синтез, и объединение их в тебе, Мария, в союзе с тобой, при помощи тебя и твоего гения, и ты же, ты же изменила мне, ты же пришла меня убить и назвать сумеречным ангелом!.. Я понимаю тебя! Теперь я понимаю тебя! Ты — тельный блуд бытия, слепой и бессильный[14]. Ты жива не собой, а чужим бытием. Ты живешь распылением чужого бытия…
Тут она опять сделала знак рукой своим палачам, но я, весь дрожа от холода и ужаса, еше раз закричал что есть мочи:
— Ни с места! Проклятие! Ни с места!
И они остановились опять.
— Нет, ты не уйдешь отсюда, — грозил я неизвестно чем, сидя, полуголый, в глубокой яме. — Ты узнаешь правду и о себе. Ты . ты изменила нашему общему делу. Да! Нужна жертва1 Ты не хочешь принести в жертву твою музыку, как я принес свою философию. Ты хватаешься за концертную эстетику и засіоняешь от себя музыкой и суровость Митры, и пошлость Цилиндра, и безумие Кепи. Но не спасет тебя Бах, протестанская метафизика Баха тебя не спасет! Вспомнишь меня, когда лишишься музыки и когда нечем будет закрываться от себя самой и от меня. Иди! Иди вон от меня! Иди на эстраду показывать оголтелой толпе свои голые руки и ноги… Убивай меня. Хочу вот так умереть… Здесь… Убивай меня скорее!..
Она молча опять дала знак рукой, и я уже не останавливал ее.
Трое спутников ее, взявши большие лопаты в руки, стали засыпать мою яму песком, мусором и землею, лежавшей большими кучами по краям ямы.
Я увидел, что они зарывают меня живым, и я стал барахтаться руками и ногами, отбрасывая от себя сыпавшуюся на меня землю. Но они віроем действовали очень быстро, и я не успевал освобождаться от земли.
Голос у меня совсем охрип, но я вдруг опять закричал:
— Опомнись, несчастная! Я не боюсь смерти… Но давай умрем вместе… Отчего ты молчишь?
Радина все стояла в той же величественной и неподвижной позе, и только мелко–сладострастный и мелко–жульнический ее смешок доносился до моего слуха.
Наконец земля стала захватывать уже мою голову. А я все стонал и молил:
— Мария! Матушка Мария! Мать Мария! Маруся! Мария Валентиновна! Маня! Манечка!
Земля засыпала мне голову. Я напрягал все силы, двигая руками и ногами, чтобы сбросить с себя землю. Но земля становилась все плотнее и плотнее, и я уже начал задыхаться.
Какая–то душераздирающая музыка, не то шум в ушах от недостатка воздуха, звучала у меня во всем теле, и стало мутиться сознание.
Туг я проснулся.
Я увидел, что во время сна одеяло накинулось мне на голову и что я уже долгое время бьюсь под одеялом ногами и руками, желая его сбросить с себя, и еще более запутывался в него.
Проснувшись, я сбросил одеяло с себя, вскочил с постели и стал колотить в дверь из своей комнаты в корридор, стуча кулаками и крича, что есть силы.
— Мария! Мария Валентиновна! Мать Мария, Маруся! Маня!
Вероятно, я разбудил всю квартиру, так как было уже около трех часов ночи.
Мне открыли дверь, в которую я ломился, и я тут же, от внезапного ее раскрытия, свалился на землю.
Около двери стояли хозяин с хозяйкой и старая нянька хозяйских детей Ильинична.
— Нарезался! — сказал хозяин, увидевши меня на полу и махнувши рукой.
Туг же он и ушел, выражая тем свое презрение и нежелание пачкаться разговором со мною.
Хозяйка, несколько помедливши, тоже ушла, пустивши только мимоходом:
— Влюбляются, а ты тут не спи из–за них!
Только Ильинична подошла ко мне, бережно подняла с полу и стала укладывать спать со словами:
— Ложись ты, батюшка… Ложись, родимый. Твори молитву Иисусову… Вот так. Ну, лег?.. Или тебе чаю дать?
— Нет, Ильинична… Я — так…
— Думушки все… Эх, думушки… Пестрые у тебя думушки, барин…
Я улегся довольно удобно и, казалось, мог заснуть.
— Лег без молитвы, вот и примерещилось… — прибавила Ильинична.
И я чувствовал, что Ильинична стоит перед моей кроватью, крестит меня и шепчет молитву…
Я думал…
— Вот эта поняла, а та…
Ильинична продолжала шептать и крестить.
— Вот у этой много секретов, и она их так охотно рассказывает, а у той и секретов–то нет никаких, и — как она их скрывает!.. — думал я, засыпая.
— Иисусе, Сыне Божий, помилуй нас! Иисусе, Сыне Божий, помилуй нас грешных! — шептала Ильинична.
— Да!.. — грезил я, почти совсем уже в сонном состоянии. — В музыку спряталась… Жертвы не захотела… Вспомнишь, вспомнишь меня, когда отнимется музыка… — Туг же, однако, я вспомнил, что она уже умерла, и — внутренно улыбнулся сам себе. — Пусть так. Ты уже выбрала одно… Ну а я уже давно выбрал совсем другое…
И я наконец заснул крепчайшим сном без всяких сновидений, впервые за четверо суток беготни и суеты.
Приложения
Письма к М. В. Юдиной[15]
16 фепр<аля> 1934 г.
№1
Дорогая Мария Вениаминовна!
Тяжело писать к Вам и — бесполезно… Однако, не могу просто и безболезненно расстаться с Вашим чудным образом, которым жил последние три месяца[16]. Кажется, что мы знакомы много–много лет, и была глубокая–глубокая, долгая–долгая и прекрасная, светлая дружба, и тот — происходит тяжелый разрыв! Не могу не писать, — даже если бы Вы сами не открыли для этого возможностей[17].
1) Прежде всего, удивительная это вещь произошла, — Ваша аффективная реакция на мою «Ж<енщипу>-М<ыслителя>»[18]. Эта реакция настолько полна презрения ко мне, настолько полна всесторон–не–уничтожаюших оценок меня и как философа, и как писателя, и даже как человека и личности, что одно это уже мешает мне поставить хоть какой–нибудь вопрос о своей реабилитации. Приносить формальные извинения, это неинтересно ни мне, ни Вам. По существу же — как мог бы Поль–де Кок[19] себя реабилитировать? «Измениться» и «исправиться»? Но Ваши обвинения так глубоки, что для «изменения» надо прожить еще целую жизнь. А мне уже поздно начинать новую жизнь! Поэтому, как ни дорого мне Ваше мнение обо мне и как я пи хотел бы быть в Ваших глазах ценным человеком, все это, к сожалению, в виду вашей чрезвычайной агрессивности, для меня сейчас тут совсем недоступно.
2) Что касается, далее, самого содержания Ваших обвинений, то, кажется, единственное, с чем я мог бы a priori[20] согласиться, это возможная нехудожественность беллетристических частей «Ж<енщи–ны>-М<ыслителя>» Однако, было бы чрезвычайно странно подходить с художественной оценкой к сочинению, состоящему на ¼ из философских рассуждений, да и остающаяся ¼, по самому замыслу автора, имеет тут гораздо больше идейное, чем просто художественное значение. Но, внимательно прослушавши рассказ Вал<ентины> Мих<айловпы> и продумавши фразы, которые Вы сочли нужным произнести против меня, я прихожу к твердому выводу, что Вы самого главного в моей рукописи просто не прочитали (или не усвоили). Вы находите возможным, не принимая во внимание всего того, что я в течение целой жизни писал, думал и чувствовал, и даже в этой рукописи, беря пороки Радиной вне всякого контекста, вы находите возможным делать выводы о моей нравственности и почему–то даже приписывать эти пороки себе Вы дали мне критику, которой не выдержит никакой, самый гениальный писатель. Так же мог бы и я, взявши две–три сцены из «Карамазовых» и зачеркнувши весь остальной роман и всего автора, обвинить Достоевского[21] в «смаковании» «гадостей» и в антихудожественном нагромождении разных «ненужностей». Вы поддались самому общедоступному методу критики — приписать слова и поступки действующих лиц самому автору, а в героях видеть обязательно реальных людей. Это упрощенство характеризует обычно самое элементарное восприятие; и мне загадочно. почему оно оказалось у гениальной Ю<диной>. Нечего и говорить о том, что я никогда не посмел бы выводить Ваши реальные слабости, даже если бы их отчетливо знал. Оправдываться мне в этом так же унизительно, как и в том, что я залез к Вам в карман и украл сто рублей. Я только должен сделать весьма курьезный и совершенно неожиданный для меня вывод, что мое изображение жизни Радиной (между прочим, не такой простой, как вы думаете), как–то задевает и Вашу жизнь и, по–видимому, в какой–то мере соответствует и Вашей жизни, раз Вы считаете это «разоблачением» и даже боитесь здесь «диффамации»[22]. Эго открывает мне в Вас (не скрою) некоторые весьма интересные моменты… Кстати: Ваше суждение о несоответствии 1–й главы с прочим основано, конечно, на том, что Вы прочитали только сцену на кухне и первый визит автора к Радиной, — сцены эти задуманы как контраст к 1–й главе, но Вы не только не прочитали (или не усвоили) всего прочего. Вы еше не знаете того, что пороки Радиной списаны с одного крупнейшего русского писателя, одного из основателей и столпов символизма, а не с Вас (если уж на то пошло), причем писатель этот — мировая известность[23] и еще выше Вас! А Вы мне толкуете пресную мораль о «противоречии» 1–й главы и остальных глав и аффективно ругаете за художественную бессмыслицу. Я встречал завитых, напомаженных, напудренных, надушенных дам с голыми руками, ногами, шеей и грудью, которые пытались читать мне лекции нравственности и учить философии. Вам хочется войти в их число?
3) Болезненно и мучительно думается о Вас, но, кажется, Ваше отношение ко мне знаменует наш полный разрыв . Я–то думаю, что подлинная причина этого вовсе не в «Ж<еншине>-М<ыслителе>». Вы мне представляетесь сытым человеком — вот в чем причина! — сытым во всех отношениях и, прежде всего, чисто духовно, мистически[24]. Л я голоден, — да, мистически голоден· что мне скрываться от Вас. В глубине души, как бы Вы сознательно ни оценивали свою жизнь, на глубине и бессознательно — Вы нашли и ощутили смысл своей жизни, и этот смысл Вас удовлетворил, Вы остались им довольны Я же, под грудой бесчисленных теорий, построений и систем, оіцушаю всегда тревогу за смысл своей жизни, беспокойно слежу за мистической судьбой своего духа, чувствую себя голодным до смысла, дрожу за свое внутреннее существование. Мне очень многого хочется, и мне часто не хватает самого насущного для души. Вместо мыслителя я часто переживаю себя как слабую и умирающую «дрожащую тварь»[25]. Вот почему наше общение, вероятно, не состоится. Вы слишком сыты, а я слишком голоден, в частности, я слишком жажду и Вас. А это все очень плохие условия для дружбы. Да и то сказать: между Л<осепым> и Ю<диной> может быть или последняя интимность и великая, счастливая, торжествующая дружба навеки, или — никакое общение и шапочное знакомство. Дело клонится к последнему… Вы следуете ужасно оригинальному, замечательно блестящему (и тем не менее для меня совершенно несуществующему) ас|юризму, что «никто не дает никакого права вмешиваться в чужую личную жизнь». Я не буду опровергать этой — опять–таки досад–но–мещанской морали, но только скажу, что вся ценность, вся глубина, вся духовная красота и, наконец, все человеческое счастье только и заключается по взаимном общении душ, когда не возникает даже никакого вопроса о «прашіх» и «обязанностях» Скажу откровенно: я считал бы для себя счастьем «вмешаться» в Вашу «личную жизнь», и вполне чувствую себя вправе это сделать, да и самому исповедаться — разве это не редкость, не ценность, не духовный алмаз? Не скрою, дорогая–об этом мечталось. Но с Вашими взглядами на мораль, на художественные оценки, с Вашей аффектацией и слишком больной «женственностью» в этих вопросах (кстати: вы ведь «женственными» считаете также и свои новые костюмы!), со всем эти бороться — и скучновато и, главное, бесплодно.
Да! Я совершил «акт слабости», но не в смысле порнографии (как это Вам мило рисуется), а совсем иначе. Вот, бывало, при посещении того или иного монастыря встретишь какого–нибудь унывающего монаха, который подвижничает целую жизнь, а все Бог не посылает ему утешения, все он чувствует себя слабым, покинутым и почти погибшим. Начнет это он рассказывать о себе, и даже слезы закапают. И вдруг захочется его чем–нибудь утешить. «Отец такой–то! Не унывай! Хочешь, я тебе леденцов дам?» И берет монах леденцы, и становится у него на луше светлее и спокойнее, и прошли уже слезы, заулыбался человек, опять захотелось ему молиться, трудиться, быть бодрым и веселым подвижником Вот этих–το леденцов, дорогая моя. Вы и не можете попять. Не оскорбитесь и не сочтите за порнографию, если я скажу, что общения с Вами я жаждал как эгого вот леденщ. Вы ведь знаете, как трудно бываег философу… Вы знаете, как он всегда обречен на одиночество, на непонимание и как всегда ему хочется общения, хочется все рассказать и объяснить, сделать понятным, как ему ценна всякая глубокая личность, душа, сердце, творчество, гений… И вот в чем моя слабость, настоящий «акт слабости»: мне, просидевшему всю жизнь в монашеской келлии и в ученом кабинете — хочется вот этих леденцов, Ваших, Ваших гениальных леденцов… Но Вы — насыщены, упитаны, сыты. Мой монастырь Вам неинтересен. И вот в чем разгадка Вашей неожиданной реакции на мои писания. Когда–нибудь, через много лет, Валент<ина> Мих<ай–ловна>, единственный свидетель моей духовной жизни за многие годы, расскажет Вам, что переживал я все это время, начиная с 1–го декабря[26]. И Вам будет стыдно… А теперь и разъяснять Вам не хочется Добавлю то, что не всегда, далеко не всегда я проявлял эти «акты слабости». Да будет Вам известно, что в 1930 Ксщу>. Вы увидели меня только чисто случайно[27] — не было никого на моей верхушке[28], кто бы мог Вам отказать,… потому что в те годы я не только перестал заниматься музыкой, но и гениальные женщины меня уже не интересовали[29]. И Вам, сударыня, не видать бы меня как своих ушей. Теперь же я лишен роскоши уединения, лишен того, где был ежедневно утром и вечером; теперь унываю я, в бесплодной и одинокой борьбе с гранитной стеной невежества, варварства и злобы. Теперь–το вот и хожу часто на концерты, и — захотел Ваших леденцов… Но не будет же так вечно! Настанет час, и Ваши леденцы я отвергну так же, как Вы сейчас меня; только мои обвинения Вас в музыкальной порнографии a Іа Прокофьев[30], Скрябин[31] и новейшие композиторы — будут, несомненно, солиднее обоснованы, чем Ваша нервная и ожесточенная, слишком «женственная» реакция.
4) Так как Вы боитесь «диффамации», боитесь своего «разоблачения», то позвольте Вас самым решительным образом успокоить: во избежание всяких недоразумений: я не буду печатать «Ж<енщи–ну>М<ыслителя>» в том виде, как у Вас была рукопись. Если это не соответствует Вашим желаниям, то этого для меня более, чем достаточно. Жалко только, что Ваша критика вылилась в такую чудовищную и несуразную форму. Я и дал для того, чтобы выслушать Ваши советы. Ваши пожелания, Вашу строгую (но не столь уязвленную!) критику. Никому этой рукописи я и не давал и теперь ради Вас, не дам. Я читал в двух домах[32] только І–ю главу, да и то с опущением конца (угрозы разоблачения «секретов», связанные по сюжету с последующим). А вот кто «диффамировал» все это, так это, кажется. Вы. Вы рассказывали об этом разным «преданным людям», которых у Вас «достаточно много», и лаже такому лицу, о словесной ненадежности которого мы Вас предупреждали[33]. Кроме того, давая дикое освещение моему сочинению, вы распространяете по Москве и соответствующие слухи обо мне. Но тут дон Базилио[34] провалится, с своей «клевегой», потому что всякое приближение моего писательства к бульварному роману в глазах общества в настоящее время мне только выгодно в политическом смысле (кстати, известно ли Вам, что французский бульварный роман влиял на Достоевского[35] ничуть не меньше отцов церкви и всяких «благонравных» писателей? Что же касается «смакования», то это аффект боязни собственного разоблачения (Ваше самоощущение бессознательно заставляет Вас отождествлять с собой Радину) и внутренняя мистическая сытость привели к тому, что самую отрицательную и самую принципиальную оценку порока Вы слепо приняли за «смакование» и не увидели того подлинного, что действительно к Вам относилось и было не сравнимо ни с каким смакованием.
5) Прежде чем, однако, расстаться с Вами, не могу преодолеть в себе горячего желания еще и еще раз коснуться Вашей замечательной игры и, несмотря ни на что, на весь этот «скандал», который Вы мне закатили, еше и еше раз хочется выразить неизменно волнующие 'меня чувства к Вам. Скажу Вам откровенно и без прикрас, что после знакомства с Вал<ентиной> Мих<айловной>[36] — по крайней мере, лет за 20, если не за всю жизнь, я встретил в Вас первую женшину, которая заинтересовала меня по существу — как источник и лоно чудесных откровений, нетленной и могучей красоты, чарующей силы гения, таланта и вдохновения. В Вашей игре я ошугил свою родную стихию мысли, скрытые — может быть, даже неясные Вам самой — философские постижения, завораживающую глубину и размах прозрения, которые я находил только у крупнейших философов. Я знал всех пианистов: только Вы и Рахманинов[37] остаетесь несравненными светилами на моем философском небе. Из моего сочинения Вы — как чудовищно! — приписали себе все самое отрицательное и не приписали того, что действительно относилось только к Вам и о чем надеялось, что оно дойдет до Вашего сознания Эго о Вас, о Вас, дорогая, я писал: «О, как упоительно дышать гениальным прозрением, чувствовать эту мягкую силу, эту чудную власть красоты над собою, эту вечною, капризную и полную всяких неожиданностей стихию гениальной души! Тут все: и любовь, и ласка, и страх, и тревога. Туг и надежды. и смелая радость борьбы. Туг решаешься на что–то великое л находишь в душе непочатые силы; и в то же время ты — робок, несмел, незащищен, ты — ребенок. Все бурлит и пенится в существе человека, и — вот–вот что–то случится великое. Все мягко, наивно, бездонно–глубоко и мудро. Кого коснулся гений, тот всегда влюблен, тот всегда хочет слиться с гениальной душой, — чтобы вечно и счастливо пребывать в ее блаженной, игривой стихии»… И т. д. и т. д. Все это Вы, очевидно, тоже сочли за «пакость» и «гадость»!.. Ну, Бог Вам судья. Я же никогда не перестану ценить Вас как великого музыканта, как родственного мне философа и как гениальную, замечательную женшину. С І–го лекабря я — непременный посетитель всех Ваших концертов, слушающий у Вас мельчайший акцепт, оценивающий всякую оригинальную фразировку, каждый нажим педали. Если бы я не был гоним и имел достаток, я бы каждый раз ездил в Ленинград — слушать, впивать, созерцать чудо Вашей игры. И буду ездить, буду еще! Знайте, что среди Ваших слушателей всегда есть один, который слушает особенно и который может сказать о Вашей игре такое особенное слово, какого не скажет никто другой. Да, впрочем, — зачем Вам и знать это?!
Такая игра не может быть у мелкой женщины. Вспомните: Радина изображена запутавшейся, — но совсем не мелкой (это я много раз подчеркиваю), а только запутавшейся и опустившейся. А зачем мне нужно было думать, что Вы тоже запутались и опустились? В Вас я чаял нового человека в моей жизни, способного понять мое дело и его углубить, оживить, украсить. Вы — такая богатая, такая бездонная, такая манящая… И Вы писали мне письмо с «милостивым государем», Вы хотели говорить со мной через своего секретаря, Вы хотели бы «привлечь» меня к «ответственности»[38]. Эх, Мария Вениаминовна! Какая Вы все сше женщина! И какая наивная! Впрочем, так же я могу и обратиться к себе: эх, ты, Алексей Федорович! Как ты все еше веришь в людей и им доверяешь! и как наивно! Теперь я вижу, как я ошибся, давши Вам в первом сне изображение чисто монашеского искушения, когда прекрасная и светлая монахиня превращается в похотливую блудницу. В этом рассказе из жития святых Вы увидели только фрейдизм и постыдное смакование!
Да! Грузен я для Вас. Вам легче существовать в этом самом «музыкальном мире», который мне слишком хорошо известен, чтобы я мог найти там утешение. Только в Вашем соединении музыки с философией я и стал было чувствовать что–то великое, грандиозное и небывалое. И — вот результат!
Пройдут годы, и пожалеем мы оба, что в эпоху расцвета сил, в период жизненной и творческой свежести мы так неуклюже и так бездарно оттолкнули друг друга. И будет поздно, но — ничего не поделаешь!
Я не унываю, дорогая. Философ привык быть один. Наоборот, все это только естественно. Было бы чудом, если бы два таких чудовища, как Ю<дина> и Л<осев>, вкусили таинство настоящей, глубочайшей и вечной дружбы и чистой, наивной, братской гениальной любви (ведь всякая любовь гениальна!). Идите своей дорогой, и — от души желаю Вам, чтобы у Вас устроилось все лучше, чем у меня.
Тоска — мое послушание. Сейчас, в этот час разлуки с Вами, — тоскливо, пусто, переполнено и безнадежно, как в «Еврейской мелодии» Равеля[39], которую Вы с своим обычным мастерством сыграли 31 янв[40]
Но — я могу и шутить…
Была безрадостна любовь,
Разлука будет беспечальна…[41]
Видите, я даже шучу… хотя и здорово не повезло, здорово не повезло!
Самое лучшее, если Вы постараетесь скорее забыть это мое злосчастное сочинение и заодно уж! — меня самого. Не вспоминайте этого скверного и паршивого анекдота, к тому же очень подействовавшего Вам на нервы, как старый русский философ–идеалист, — к тому же, кажется, псюлеяний, — превратился после неоплатонизма и византийской мистики в бездарного порнографа Вербицкую[42]. Простите!
А. Л.
17 февр<аля> 1934 г.
Пишу Вам сейчас что–то среднее между письмом и личным дневником, так как посылать эти писания с каждым часом хочется все меньше и меньше[43]. Тем не менее выразить многое если не Вам, то вообще на бумаге — живейшая потребность.
Прежде всего — о праве вмешиваться в чужую жизнь. Я думаю, что лучшее доказательство реальности этого права, это — Вы сами. Вы могли явиться ко мне с Вашей бранью и не опасаться, что Вам предложат выйти вон[44]. — только потому, что Вы считали себя вправе вмешаться в мои внутренние дела, прочитать мне ряд рецептов и рассчитывать на мое изменение. Вы даже хотите иначе направить мои настроения и мое писательство, говорите о сбитости с пути и т д. Все это может делать только человек, имеющий право на это. И в отличие от Вас, считающей, что ни у кого такого права нет (но поступающей иначе), я считаю, что Вы действительно это право имеете. Какая–нибудь Огго[45] не имеет этого права, но Вы имеете. И я был бы восторженно рад, если бы Вы ворвались в мою жизнь (Вы и так уже ворвались) и произвели бы в ней ряд глубоких изменений. Поэтому дело не в самом праве, а в том, как им воспользоваться. Вы воспользовались им для ругани и всяческого моего принижения, для того, чтобы заклеймить меня, после многолетней философской работы, самыми постыдными ярлыками. Не худо было бы многое из этого обсудить в интимной беседе, но Вы пришли не обсуждать, а декретировать и оскорблять. С своей стороны, осмеливаюсь заметить, что Вы и за мной чувствуете право кое–чем потормошить в Вашей жизни, но тут возникает другое… Вы чувствуете, что обшение со мной тоже ко многому если не прямо обязывает, то весьма болезненно заостряет внимание. Вы чувствуете, что подпусти меня чуть–чугь ближе, Вам придется, не более и не менее, как менять, может быть, всю свою жизнь, — в особенности жизнь последних лет…[46] Вы чувствуете, что Вам невозможно быть со мной искренней. Но Вы хорошо помните свои возвышенные чувства и свои идущие интуиции, которые привели Вас ко мне в апреле 1930 г<ода>.[47] И Вам не хотелось бы с ними расстаться, потому что вы ведь Ю<дина>, а не Радина. Но сейчас это для Вас невозможно. И вот Вам досадно, Вам тоскливо. Вас раздражают мои суждения о монашестве и аскетизме, об отношении искусства и жизни, о философской любви, о трагизме музыкальных душ; и женский инстинкт элементарной самообороны подсказал Вам очень простой выход: похерить всю философию, которую я дал в «Ж<енщине>М<ыслите–ле>» (не говоря уже о всем прочем), выхватить сцены, где изображен порок и духовное мещанство, приписать все это мне самому и — отчитать, выругать, унизить, оскорбить, заклеймить меня самого целиком. Женщины так чаще всего поступают, когда в глубине души считают себя виноватыми.
Вы пропустили речь Телегина[48] об отношении музыки и жизни (а это ведь целая большая статья!), где поставлен кардинальный вопрос всего мировоззрения, но зато с каким смаком Вы прочитали об отношениях Радиной с ее «друзьями»! Вы пропустили речь Вершинина[49] о молитве и умном делании (а это ведь тоже целая большая статья!), где решается вопрос о двояком пути восхождения и, вместе с тем, вопрос о философской значимости двух великих культур, но с какой жадностью Вы набросились на сцену в кухне, которую устраивает больная и не владеющая собою женщина! Вы не прочитали замечательного рассуждения Тертуллиана[50] о соблазнении ангелов (которое я вычитал из его трактата «О покрывале девственниц»), но зато с каким восторгом Вы теперь рассказываете, что Л<осе>ву снятся голые женшины! В разговоре трех мужчин (после посещения Радиной) Вы выкинули решительно все то умное и глубокое, что они говорят о падении Радиной, но зато как обрадовались Вы, что я не сделал их скучными моралистами, а заставил их рассказывать о фактах этого падения! «Ага! — придираетесь Вы, — Л<осев> анализирует разврат. Значит, Л<осев> сам развратник!» Ну–ка, вспомните, как называется в логике такая ошибка! Вы постьщным образом пропустили в последнем сне Вершинина всю проблему трех миров, символизированных в образах Митры, Цилиндра и Кепи, и их двоякого синтезирования г ю методу падшей женщины и по методу монаха–философа, пропустили всю трагедию и смысл такого синтезирования (Вы сами говорите, что в дальнейшем Вы только «перелистывали»), но зато с какой раздраженной заинтересованностью вычитывали Вы все мельчайшие факты, реально относящиеся к Вам (вроде дат концертов, фасонов платья и пр.), которые в глазах читающей публики могли бы связать падшую Радину с образом великого музыканта 1–й главы и приписать ее жалкую потерянность Вам! Скажите же после всего этого, кто больше смаковал «гадости» и «пакости», — я, у которого они только жизненней материал для философских идей, или Вы, которая их только и увидела среди этих идей?
Это невозможно приписать Вашей некультурности или Вашему невниманию к моему писательству. Это можно объяснить только тем, что Вас сейчас раздражает смелость такого человека, как я. В 1930 г<оду> эта смелость доставила бы Вам многие минуты высшего удовлетворения[51]; и я еще тогда почувствовал, как Вы, сильная, умная и властная, могли бы добровольно (в этом и сладость!) и совершенно ясно и просто покориться — не мне, конечно, но нашему общему великому внутреннему делу. Теперь, Мария Вениаминовна, Вам это трудно. Тогда Вы пришли ищущая, а сейчас Вы пришли сытая и довольная. И хотя никому и никогда не запрещены пути спасения. но — сейчас Вам трудно… Вы прекрасно знаете и чувствуете, что со мной невозможно обычное знакомство. Приходить ко мне раз в 2—3 месяца, и сидеть по полчаса (не раздеваясь) — вы сами знаете, что это бессмысленно и никому не нужно. Теперь — что же остается? Я слишком молод и несовершенен, чтобы быть старцем и руководителем; но я слишком философ, чтобы быть Вашим кавалером и ухаживателем и не понимать Ваших тонких слабостей. Для светской культуры я слишком многое знаю, чтобы в нее верить; а для средневековой замкнутости я слишком люблю культуру и слишком много положил сил на овладение культурой, чтобы остаться замкнутым. Я не могу расстаться ни с монастырем, ни с философией, ни с музыкой, ни с математикой и астрономией. Мне нужна и Вал<ентина> Мих<айловна>, и… Вы. Словом, я — Л<осев>. Но — Вас это раздражает. Вы чувствуете, какое общение могло бы быть. Но сейчас Вам трудно обшаться. И вот вы злитесь. Все это происходит, конечно, в глубине Вашей души, бессознательно. Только вовне этот конфликт проявляется в виде скандала и оплевания этого странного, этого неуместного философ Л<осева>, которого не заткнешь ни в какую дырку Музыкантов можно заткнуть в дырку, потому что они большею частью ничего не понимают в философии и религии. Философов и ученых — можно заткнуть, потому что большею частью они чужды музыке и религии. Рядового священника — тоже можно заткнуть, раз он невежа в музыке и науке. Ну, а куда заткнешь Л<осе>ва? Если Вы придете к нему советоваться по вопросам рели–гаи, он полезет к Вам в самую интимную область души и жизни и начнет к тому же рассуждать о музыке. Вы придете к нему философствовать, а он потребует изменить свой жизненный режим и, может быть, даже переменить квартиру… Это смешение старчества, профессуры, кавалерства и ухажерства, аскетизма и влюбленности, деспотизма и интимности, это все — Вам претит; и Вы не знаете, что ждать от такого человека. Почувствовавши это в моем сочинении и всерьез принявши (да, принявши[52]) мой вызов в конце І–й главы («Кто–то из нас будет повелитель, — один, единственный повелитель»[53]"), Вы и решили сразу же получить эту дешевую победу — облить матафизическими помоями того, кто осмелился Вас вызывать на бой, — не говоря уже о том, что этот отрывок о вызове на бой имеет у меня значение почти только литературного приема.
Вот теперь и судите, за кем остановка. Что касается моей «вины», то я бы пошел и на то, чтобы при первом же Вашем посещении повалиться перед Вами на колени и целовать Вашу обувь, покамест Вы не простите и не пообещаете все это забыть. В конце концов, я так верил в Вас, и Вы для меня такая редкость, что никаких вопросов о самолюбии не могло бы и возникнуть. Но весь этот инцидент открыл мне многое такое, чего уже не загладишь простыми извинениями. — Тут не поможет, если я изменю рукопись в нужном направлении". Или напишу новую, где Ю<дина> будет прославлена в подобающем стиле. Теперь вопрос — в Вас. Вы вот думаете, что я должен изменить свою жизнь и чувства (это при Вашем–το правиле не вмешиваться в чужую жизнь), а я думаю, что Вы должны изменить свою жизнь и чувства. И даже скажу Вам с последней откровенностью, ко всему Вашему ужасу и неожиданности–если Вы замужем, то надеяться на какое–нибудь общение со мною кроме шапочного совершенно невозможно; или — это замужество (временное или вечное) должно быть сделано мне очевидным и убедительным[54]… Ну? Слышали? Что Вы мне на это можете ответить, кроме того мещанского и бездарного ответа, что никто не дал мне права вмешиваться в Вашу жизнь? Что Вы мне можете выразить, кроме этой жалкой и трусливой отписки? Советую Вам еше больше на меня обидеться и даже не кланяться при встрече[55]. Это будет еще даровитее с Вашей стороны, еще «женственнее».
Поэтому–то и не поправишь теперь дело коленопреклонениями. Я Вам уже писал, что у Вас со мной возможно или очень интимное и взаимно–обязывающее общение, или шапочное. Сидеть, пить чай и перебирать московские новости, — ни Вам, ни мне неинтересно. Потеря времени!
Есть слова, дорогая моя, которые суть такие же дела и даже больше дел. Ф<едор> А<ндреев>[56] и П<авел> Ф<лоренский>[57], вероятно, научили Вас понимать значение имени и слова[58]. Вы ведь даже думаете, что от моей скромной «Ж<еншины>-М<ыслителя>» пойдет пакость по русскому обществу. Так вот, столь же ответственные слова произнести и Вы третьего дня[59] у меня на квартире. Их не смыть извинениями ни с чьей стороны. Вместо дружеских и деловых указаний и советов о разных изъянах моего сочинения (для чего и была послана Вам рукопись), Вы осмелились заклеймить всю мою философию и бросить камень в человека, о специальном положении которого в настоящую минуту Вам так хорошо известно[60]. Могу в компанию к Вам предложить еше покойного Андрея Белого[61], который, помня, что когда–то 20—25 лет назад Флоренский выступал с докладами о Розанове[62]" и мистике пола (Фл<оренский> вообще всегда любил Р<озанова> и был даже редактором его посмертных сочинений[63]), написал вдруг недавно d своих воспоминаниях «Начало века» о Флоренском, что он рисуется ему с кадилом около картины с голой женщиной[64]. Кого, скажите, характеризует больше это «воспоминание», Флоренского или самого Андрея Белого? А тоже ведь вроде Вашего талант, не отнимешь!
Вы, матушка моя, не везде талант… В отношении меня Вы проявили что–то холодное и мелкое, — я бы прямо сказал, бездарное. Вы хотя бы из уважения к книгам, которыми наполнен мой угол, выбрали бы более парламентские выражения! В присутствии этих старых и почтенных моих наставников и товарищей в жизни, книг, никто никогда не осмеливался квалифицировать меня столь низко. И вот пришлось все это выслушать от гениальной «женщины–мыслителя» Ю<диной>! Если бы Вы еще раз спокойно и внимательно перечитали «Ж<енщину>-М<ыслителя>» (и, может быть, еще кое–что из написанного мною), Вы сами бы ужаснулись от той нетонкоста, которую Вы допустили. В этом, как ни странно, Ваше сходство с Радиной: она тоже выстреливает без обдумывания.
Я не пытаюсь и выражать, насколько мне было тяжело выслушивать сообщение о Ваших оценках[65]. Вот представьте Вы себе, что у Вас отнят инструмент и Вам строжайше запрещены не только всякие выступления, но и игра для себя. Представьте Вы себе, что не только самая игра где бы то ни было, но и разговор о музыке карается для Вас тюрьмой и ссылкой, а всякая музыкальная среда трактуется как конспирация и заговор. Представьте Вы себе, что Вас забыли и оставили все Ваши друзья, а те, кто не забыл, те сами давно изъяты и умирают в безвестности. Что бы Вы делали в этом случае? И вот, кота Вы несете такой груз, изнемогая, падая и отчаиваясь, унывая, Вы вдруг видите родное лицо и сильного человека, способного вдохнуть в Вас новую энергию и силу, и начинаете звать его, ждать его, лелеять самую мечту о нем. И, оказывается, этому человеку — «некогда», а если есть это «когда», то этот человек приходит с увесистым булыжником, чтобы в этот, самый катастрофический момент из всей человеческой истории, трахнуть Вас по голове…
Не думайте, что этим я хочу вызвать Вас на жалость и подаяние, на чувствительные слезы и сострадание. Прочь от меня! Презираю я Вашу жалость и слезы! Хочу умереть вот так, один в своем книжном углу или даже на улице, в сопровождении той подруги жизни, которая еще слабее меня и уже теперь часто лежит без всяких сил и без всяких надежд. Не нуждаемся мы ни в чьей помощи и хотим умереть за свое дело вот так, в одиночестве, в нищете, в покинутости всеми, когда Вы там в блудном одеянии зажариваете перед сотнями зевак какого–нибудь мистического онаниста Прокофьева[66] или Шапорина[67]. И если я заговорил о своем философском одиночестве, о том, что я сейчас в гаком же положении, в каком Вы очутились бы при условии абсолютного запрета Вам играть, то это только для того, чтобы Вы видели, насколько Вы поступили со мною чудовищно и какую холодную сытость проявили к тем, кто изнемогает, может быть, за Ваше же дело. Даже если я Вас действительно оскорбил, то ведь мы же в конце концов не просто связаны музыкой, ведь мы же христиане, мы — одной веры: может ли кто–нибудь из нас на оскорбление отвечать еще большим оскорблением? Что встретили Вы в ответ на Ваши ругательства в тот вечер? Вы встретили в ответ только слезы о том, как досадно и как тяжело терять общение с тем, кого считаешь родным и близким и драгоценным. Отвечать оскорблением на оскорбление — не в наших правилах с Вал<ентиной> Мих<ихайловной>, сударыня! И моя первая и самая сильная реакция на Ваш визит была тоже — почти слезная — тоска и скорбь о том, как трудно дается людям счастье глубокого и богатого общения. Эти слезы и есть наш ответ. А все, что я тут пишу, — свободно можно и совсем не читать!
Вы видите, как я не самолюбив и не горд: я раскрыл перед Вами все свои карты, не скрыл свою полную мистическую заинтересованность в Вас, не скрыл свои слабости, свою немощь в том великом послушании, которое наложил на меня Бог как на русского философа–идеалисга. Я не стал показывать Вам свои сильные стороны, но я не постеснялся назвать себя «дрожащей тварью»[68] и не стал скрывать той бездны отчаяния и слез, через которую я проходил эти годы. Я не скрываю от Вас, что музыка, да и Вы сами — для меня сейчас только результат моей слабости, как слабеет монах на тяжелом подвиге и вместо молитв иной раз требует утешения в леденцах. Да и все эти писания вроде «Ж<енщины>-М<ыслителя>» (а у меня таких сочинений написано уже больше десятка[69]) есть тоже в некотором смысле «акт слабости» (хотя и не в Вашем смысле), но это такой акт, на котором в дальнейшем я предполагаю развить и «акт силы» (Вы–то в этом, вероятно, все равно ничего не поймете!). Можно ли это раскрытие собственных карт назвать самолюбием или холодностью? А Вы — самолюбивая, холодная и рационалистическая натура. Туг — конец общению.
Подводя плачевный итог, могу сказать гак:
1) С первого же раза мы сильно столкнулись с Вами лбами, так что у обоих посыпались искры из глаз.
2) С первого же раза мы влезли друг другу в душу и стали требовать существенной реформы этой души (иначе и быть не может! я все время Вам говорю, что у нас или властное вторжение в интимности, или ничего!). И если когда–нибудь нам будет суждено схватиться опять, то опять моментально начнутся интимности и диктаторство (у Ю<диной> и Л<осева> иначе не может и быть).
3) Каждый из нас считает, что другой его оскорбил.
4) Вы боитесь моей голодности, которая кажется Вам мистическим нахальством. Я же ухожу в свою скорлупу от Вашей сытости, которая кажется мне мистической холодностью и самолюбием.
5) Словом, мой клич: «В бой! В смертельный бой!»[70], который я употребил для литературного перехода от 1–й главы «Ж<енщины>-М<ыслителя>» к дальнейшему развитию сюжета, оказался принятым Вами всерьез, и — бой начался!
6) Бой начался, однако, скверно: Ваше нападение на меня заставляет меня обонять в Вашей жизни что–то Радинское, думать о чем раньше я считал бы безумием. А теперь Ваши аффекты относительно диффамации и «разоблачения» заставили меня всерьез думать, что Вы не только замужем (в этом–то нет, конечно, ничего худого), но как–то особенно скверно замужем[71].
Вот и все итоги! Не много, но — и не мало! Хватит на то, чтобы помнить целую жизнь!
А какие трепетные ожидания волновали меня эти три месяца![72]
У меня ведь есть опыт такой глубокой, такой шемяще–близкой, такой богатой и ажурной дружбы с женщинами! Правда, это были только единицы, и это были наши приятельницы–монахини…[73] Вероятно, они были настроены не менее морально, чем Вы, но это не мешало ни им, ни мне, чтобы я приезжал к ним в монастырь (один!) и предавался интимному счастью общения душ. И было ясно, и мне, и им, и Вал<ентине> Мих<айловне>, — что тайна духовного очарования этих женщин и моя с ними дружба зависела не только от их монашества, но и от их благоухающей и ажурно–гениальной женственности (правда, не в Тифлисском стиле[74]). И тем не менее никто никогда не посмел меня упрекнуть в чем–нибудь предосудительном; и Вал<ентина> Мих<айловна> расскажет Вам, как расцветала и богатела моя душа, как углублялась и утешалась моя мысль от такого общения! Хотя я и лишен этого теперь, но забыть этого невозможно. «Аще забуду тебе, Иерусалиме, забвенна буди десница моя!»[75] С этим опытом я и подошел к Вам, и — с каким трепетом, с какою чистою юношеской влюбленностью ждали мы Вас целых три месяца! Теперь видно, как Вы от этого далеки. И, конечно, не в «грехах» дело. Если бы я точно узнал о Ваших «грехах», то это было бы для меня только трогательно; и ни тени осуждения я бы не пережил, а только бы умилился, ибо и сам грешен больше Вашего. Грехи не мешают (а, может быть, способствуют) общению, но сытость мешает, самолюбие мешает!
Впрочем, если бы Вы знали ближе обстоятельства моей жизни и понимали бы, как изнурительна та борьба, которую я сейчас веду — почти один! — в окружающем меня обществе, то Вы бы поняли, как быстро может подойти час, когда оставят меня последние силы, и бледная гостья войдет в мой книжный сарай. Уже и теперь ощущаем мы с Вал<ентиной> Мих<айловпой> веяния этой давно желанной гостьи, и считаем, что смерть для нас — благо в этой обстановке, хотя и не смеем просить о смерти. Все вы меня оставили, но все вы считаете малейшие пятнышки на моем платье; и никто не знает, чего стоит эта борьба философа с дикими зверями в непроходимом лесу[76]. Это надо быть Валентиной Михаиловной, чтобы не оставить меня в этой дикой и неравной борьбе, в этом гонимом и жалком положении, и покорно умирать около меня и со мною, отказавшись от сытых предложений жизни! Как все вы ничтожны, гениальные и бездарные, и как все вы тупы, когда заходит речь о жизни с идеями и за идеи! Насколько нужно быть духовно–грубым человеком, чтобы прочитать у меня все, где изображена муть, и пропустить все, где дан философский и психологический анализ и оценка этой мути!.. Вот результат Вашей гениальности!
Не хочется Вас осуждать. Наоборот, в душе даже спокойно стало. В день моего ареста 16 апр<еля> 1930 Кода> самый великий подвижник в России[77] сказал мне, благословляя: «Всякое страдание принимай как дар любезного Отт. Кто страдает по вине, тот озлобляется. А кто страдает безвинно, тот радуется! Иди с миром!» Да! Не всегда я это выполнял за четыре года изгнания[78], но — всегда помнил. И не только против Вас, но и против всякого страдания есть у нас такой порошок и такие пилюли, которые дай Бог, чтобы были ведомы и Вам![79]
Все–таки одну маленькую месть я Вам приготовил. Никакого зла я не буду Вам никогда делать, но одну маленькую месть я все–таки совершу. Когда наши два трупа поднимут на улице или под забором (к тому времени, надеюсь, нас с В<алентиной> М<ихайловной> выселят и из этого угла; а умрем мы, — нам это известно, — в одно время)[80], то мои душеприказчики, по моему духовному завещанию, передадут Вам мои рукописи с тем, чтобы «беллетристические» из них Вы издали под своей редакцией. К тому же они и будут все посвящены Вам[81]. Сжечь эти несколько книг Вам будет трудно, да едва ли Вы сочтете себя вправе это сделать. Напечатать же их под своей редакцией Вам будет тоже очень трудно — в виду содержащихся там «разоблачений». И в том, и в другом случае моя месть удастся. Вы напишете обо мне воспоминания[82], как Вы подошли ко мне с своей ангельской непорочностью и как я, грязный и развратный циник, если не с кадилом в руках[83], то с «Ж<енщиной>-М<ыслителем>» в руках, оскорбил Вашу угнетенную и девичью невинность.
Вот единственное удовольствие, которое я себе разрешу относительно Вас. Во всем же прочем — отступаю и преклоняюсь… Всякий человек — тайна, у всякого свой разговор с Богом. Пусть Ваши тайны остаются для меня нетронутыми! Вот некоторые места Вашего Тане–свского квинтета[84] и сейчас еще звучат в ушах, так что уже не знаешь, фортепиано ли это звучало или какие–то совсем нездешние голоса. Другой пианист целым роскошным фортепианным концертом не создаст того впечатления, которое создали тогда Вы, — будучи только одной из пяти! И эта женщина — мистика сытости, апофеоз самолюбия, вершина холода и рационализма. Разве это не тайна? Разве это не тайна, еще большая радинской тайны?
Прощайте!
Лосевский дневник концертов М. В. Юдиной 1933–1935
1–го дек. 1933 г.
Первое явление за много–много лет и, вероятно, последнее! Моцарт. Соната A–dur.
Бетховен Сон<ата> ор. 57.
Шопен. Фантазия F–dur,<…> moll.
Брамс. Первая соната.
Балакирев. Исламей.
9 дек. Встреча в Библ <иотеке> Консерватории.
I — 11 дек. Ожидания, надежды, восторг. Сначала пламенно и исступленно Потом — болезненно и разочарованно.
II дек. 4–й концерт Бетховена под упр<ашіением> Шерхен<а>[85]. Как тоскливо! Неужели все это кончится ничем? — Белое платье с крылышками!
13 дек. Опять тот же концерт. Играла более вяло, чем обыкновенно. Тоскливо, скучно! Неужели ждать до 1 янв<аря>?! В черно<м>.
1 янв. < 1934 г.> Шапорин[86]. Соната № 2. Гнесин[87]. Скр<ипич–ная> соната (с Цыгановым[88]). Серое платье с крылышками! Взвизгивание у Шапорина. Одно только понравилось: артистическая шевелюра у альтиста.
12 янв. Был назначен ф-п. концерт Айрленда[89] под упр<авлением> Кларка, но не состоялся «в виду позднего получения нот». Заменили негритянки.
14 я не. (состоялся концерт Айрленда без объявления /был назначен скрипач Манжо).
17 я не. Наконец-то первое посещение! Далнюю часть «Женщинымыслителя». Неужели до 31 ждать? В черном.
31 ян в. Квинтет Танеева. Нерояльные звуки. Откуда это бесконечное разнообразие оттенков? И опять не повезло. «М<ария> В<ениаминовна> чувствует себя неважно.'» И вместо Сонатины Равеля и Шимановского («Шуг Тантрис и Навзикая»[90]) — «Еврейская мелодия» Равеля (и что-то еще очень незначительное). Передано остальное из «Женшины-Мыслителя».
«А здорово играла квинтет!»... (Галина)[91]. «Очень медленно развиваются события!»... Слава Богу, — черное платье (как 1-го дек<абря>).
12 ян в. Был назначен ф–п. концерт Айрленда[92] под упр<авлением> Кларка, но не состоялся «в виду позднего получения нот». Заменили негритянки.
5 февр. Или очень большая интимность, или ничего, — это ясно. Но в этом хлеву какая же интимность? Не принять вызов. Раньше — иное! Я бы не писал! Ну, что ж! Расстанемся!
— Была безрадостна любовь,
Разлука будет беспечалыіа![93]
15 февр. Дикий скандал. «Пакость», «гадость», Вербицкая![94]
16 февр.Письмо № 1[95].
17 февр. Письмо № 2.
24 фев р. Концерт Себастьяна": 4 и 7 симф<онии> Бетховена. 4–й концерт ф–п. В Доме Ученых. В черном. И даже на шею накинуто что–то черное. Стриженая. 2–я часть концерта — богослужение. Повторялась 2–я часть.
13 марта. Я: Ю<дина> умерла в душе. В<алентина> М<ихай–ловна>: Ю<дина> — «не предмет, но идея. Погаснет в уме».
24 марта. 1–й концерт Бетховена под упр<авлением> <…> в Доме Ученых. (пр<едприня>т на Х–летие кв<артета> Бетховена. Largo из кв<интета> Танеева в Консерв<атории>) Ничего не говорящее исполнение. Что можно дать на этом материале?! Красивые упражнения и только!
2 апреля. Собственный концерт: «Танец в фортепианной литературе от XVI в. до наших дней». Полный провал и художественный и внешний. Совершенно пустой зал. Не наполнился бы и Малый зал. Играла быстро эти 38 вешей, так что публика утеряла последовательность[96]. Много однотипного и неинтересного. Во втором отделении пришлось выпустить два номера из–за невозможных длиннот. Повторяла «Табакерку» Лядова — к своему собственному стыду и к характеристике публики! Вероятно, рассчитывала получить кроме обычных еше и новых. А оказалось, не пришли и обыкновенные посетители. Кроме Цыганова (и Шора[97]) ровно никого не было (кажется, был Гнесин).
Только музыка Ляпунова и оказалась интересной.
Полный провал!
Тар<абукин>[98]: Юдину подменили!
Еще электричество моргало.
Понед<едельник> Стр<астной> нед<ели>!
23 ап р. Участие в камерном концерте Большого Театра, в Бет–хов<енском> зале, а) в ф–п. квартете Брамса G–dur.
в) ф–п. соната Щербачева[99].
В квартете с большим мастерством, напоминающим исполнение в квинтете Танеева.
Соната — крикливая, хаотическая. Невозможно судить об исполнении.
На бис какие–то две вещи, столь же крикливые. Советизируется!
13 мая. Ф–п. концерт № 2 Прокофьева под упр<авлением> Д. Ми–тропулоса[100]. Бездушная эффектность. Шумный успех, но. . Жесты перед клавиатурой.
18 мая. Концерт Прокофьева в Доме Ученых. Прокофьев играл свой копц<ерт> № 1. Отрывки из «Игрока» и «Трех апельсинов». Изволили проследовать мимо меня с Тараб<укиным>.
20 мая. Концерт Артура Рубинштейна. Изволили проследовать из директ<орской> ложи к Когану[101], стоявшему передо мною. Что это значит?
21 мая. «Валькирии» в Консерв<атории>. Изволили сидеть в предыдущем ряду, ближе к дверям. Около, около, около!
7 июня. По радио из деревни, надевши наушник и чуть–чуть коснувшись клеммы, услышал 5–й концерт Бетховена в исп<олне–пии> Юдиной из <три слова нрзб>.
Великолепное, настоящее исполнение! Давно уже не было.
18 окт. Концерт в Кол<онном> 3<але> под упр<авлснием> «Яши Горенштейна»[102]. 2–й концерт Прокофьева.
Пустота! Необыкновенно пустое настроение, нес<мотря> на шикарную каденцию.
6 дек (Кол<онный> Зал). Отмена из–за Кирова[103].
Дом Уч<еных>. Партита Казеллы под упр<авлением> самого Казеллы[104]’. Пустейшее впечатление.
1935. 12 я не. Пропустил из–за «Страстей» Баха.
16 маота. I) Шуман. Концерт а–тоіі.
2) Чайковский — Ь–тоІІ.
3) Прокофьев — № 2.
Под упр<авлением> Л. Гинзбург[105].
На бис: «Прелюдия» Баха,
«Мимолетности» Прокофьева,
«Мелодия» Глюка,
«Двойник» Шуберта.
Когда ушла шпана, осталась настоящая публика. При первых же звуках Баха все замерло Это — подлинная философия мира. Раз–лумис о мире. Даже чересчур серьезно.
2 7 марта. Квартет Бетховена. Аккомпанировала Норцову[106] в трех романсах Танеева.
И — квинтет Танеева. Обычное мастерство Тонкая игра в невинность и смирение (и с Норцовым и с Цыгановым).
Письмо М. В. Юдиной к Лосевым 1937[107]
Многоуважаемые Валентина Михайловна и Алексей Федорович!
Месяца ¼ тому назад мне вдруг в голову пришла мысль, что прошлогодние 600 р. были от Вас; когда я спросила Н<аталию> Н<иколаевну>[108] об этом, она по–прежнему сказала, что не может нарушить в данном пункте обещанного молчания — но сильно покраснела при этом, что навело меня на размышления. Однако, никаких других нитей у меня не было, я и не стала их искать, а решила как можно скорее найти возможность вернуть этот долг неизвестному. Вчера пришлось нечто относительно близкое по теме в разговоре с Ксенией[109], и она смутилась — теперь уже ясно — это были Вы.
— Итак: во І–х — большое Вам спасибо за доброе желание помощи и за нее самое.
Во 2–х, постараюсь в ближайшее время (точно пока не берусь сказать) эту сумму вернуть — т к. до сих пор мне даже отдаленно не приходило в голову, что это Вы, то я с этим долгом не торопилась, выплачивая иные; повело же меня впервые на мысль о Вас кем–то оброненное слово о благополучии Ваших литературных дел — естественный отсюда ход мысли о заработке и т. д.
В 3–х, не могу не сказать, что Вы это сделали напрасно, а Н<ата–лия> Н<иколаевна>, разумеется совершила вопиющую бестактность и проявила крайний материализм, что я ей и скажу лично. Думаю, что Вы лучше моего — как философ — да? — должны знать, что духовное и душевное важнее материального и что помогать надлежит только или близким, или вовсе чужим и что в некоторых случаях внешняя помощь только отягощает человека внутренне, потому что рано или поздно все обнаруживается, а человек вправе выбирать пути внешней организации своей жизни и я бы никогда и ни за что данного пути не выбрала, если бы мне хоть отдаленно могла придти в голову такая мысль в прошлом году при получении от Н<аталии> Н<иколаевны> этих денег.
— Если Вы действительно хотели мне помочь — следовало, думаю. сперва отменить Ваше, т. е Алексея Федоровича давешнее поведение[110] — вне этой отмены никаких тем между нами не может быть.
Итак — еще раз благодарю и сожалею; Вас честно ни Н<аталия> Н<иколаевна>, ни Ксения не «выдали» — очевидно, пришло время мне самой догадаться.
Теперь о Ксене, не собираюсь Вас учить, но, думаю, что выгонять ее Вам не следовало; на моем горизонте она вновь появилась по почину Н<аталии> Н<иколаевны>, пе знаю, была ли последняя права, впустив ее в свою жизнь, но благодаря этому я не могла не соприкоснуться с пей; узнав о безобразных обстоятельствах ее жизни, я многое ей простила. Она очень трудный экзематяр и ее качества, указанные в письме Валентины Михайловны — и я ей указываю, но, конечно, стараюсь делать это значительно менее резко. Не знаю, смогу ли ей помочь, но по мере сил попробую, раз она уже вошла в жизнь Н<аталии> Н<иколаевны>; а Н<аталия> Н<иколаевна> — при всех необоснованностях своего поведения — всегда будет для меня близким человеком.
— Наши же с Вами пути [помимо Ваших, т. е. Алексея Федоровича, проявлений лично ко мне — недопустимых ни к кому| думаю, окончательно разошлись, кроме того, отдавая должное уважение некоторым качествам, я не думаю, чтобы Алексей Федорович был единственным христианским философом — это конечно, не так. Я никогда этого и не думала — в первый раз я и пришла к Вам вовсе пе как к единственному человеку в этой области, а просто как к близкому по вере. Но у веры пути разные для разных людей — в будущей жизни, надеюсь, все разберется, когда мы за все дадим ответ! В этой же давайте впредь вовсе друг друга не касаться — пи добром, ни злом, т. с., простите, я так и поступаю в отношении Вас — прошу и к себе того же. Желаю Вам добра на Вашем пути Простите и Вы меня. Еше раз благодарю.
P. S Еще об исключительности Если другие люди («христ<иан–ские> фил<ософы>») принуждены сейчас молчать, то это должно Вас только печалить, а не давать тему подчеркивания своей исключительности. Что касается меня, то я бываю только рада, когда вижу в других людях искусства те же копии, и чем больше моя будто бы «исключительность» здесь могла бы потонуть в обшем хоре одухотворенности — была бы только счастлива. Как можно хотеть думать иначе!?
Дневники и письма
…Жить такой жаждой к истине и такой жаждой к любви
Переписка с О. В. Позднеевой 1909–1910[111]
Книжка № 1
Вот прелесть.
О. Позднеевой.
А из рощи, рощи темной.
Солнце за лес закатилось,
Свежестью пахнуло;
В камышах, под лаской неба
Озеро уснуло.
А из рощи, рощи темной
Песнь любви несется,
И с какой-то болью тайной
В сердце отдается.
Будит эта песнь невольно
Светлое былое,
Молодым, горячим сердцем
Страстно прожитое.
Те же ночи... та же песня...
Тот же месяц светит.
Да по-старому на песню
Сердце не ответит.
Не течет река обратно,
Что прошло, — не будет;
Только сердце дней минувших
Вечно не забудет[112].
Ей-Богу,
Славно!
А. Лосев
Матвей поссорился с Олей.
Но это не помешает тому, чтобы он передавал эту книжку кому надо. Итак я жду ответа в этой книжке, которая всецело предназначается для переписки. В «Товарище» Матвея[113] слишком мало места, да гам и неудобно. Здесь же свободней.
29 октября 1909 г.
А. Лосев
P. S. Мотя говорит, что не передает по причине того, что он–де поссорился. Чтобы получить эту книжку, лучше не обращать внимание на ссору с Матвеем.
Какого ответа Вы ждете? На что? Знаете ли, Алеша, я согласна вести переписку в этой книжке, если она будет или Мотина, или моя. Вы так умны, что, вероятно, поймете, почему. Да?
[Я Вас совершенно не понимаю. У меня Ваши дна письма и оба совершенно противоположные. В одном письме одно, а в другом совсем другое. В последнем Вы кончаете его словами «если Вы… То мы так же скоро разойдемся, как и сошлись». На деле же оказывается другое. Право, напишите, какое письмо надо считать верным?][114] Еще один вопрос: было бы приятно, если бы ответ был утвердительным. «Будете ли Вы учиться танцам и пойдете ли на бал?» Вот и все. Мерси за «спасибо». Разве Мотя Вам говорил, что поссорился со мной, если говорил, то объяснил ли причину из–за чего, если объяснил, напишите Ах, как много я написала. Жду ответа в два раза больше. Пожалуйста, не пишите ничего философского, а то у меня голова разболится Ведь Вам, вероятно, Мотя говорил, что мне запрещен всякий труд. Другими словами, полный отдых, книг в руки не брать. И малокровие от усиленных занятий. Не знаю, как 2–го пойду в гимназию. Слабость отчаянная.
Отвечайте на всё.
Прежде всего, я не понимаю, для чего эта книжка должна быть Вашей. Не все ли равно, моя ли она или Ваша?
Ответа от Вас я никакого не жду, а хочу только читать Ваши слова, написанные Вашей беленькой, пухленькой ручкой. Ведь я же Вас не вижу теперь. Сначала я не ходил в класс (дня два, затем праздники, а потом Вы заболели, да кроме того, по средам и пятницам у меня греческий яз. в гимназии от 8 до 9 часов), так что я иду в гимназию тогда, когда Ваша головка еше покоится на мягкой подушке и когда Ваша ручка еще не натянула чулка на ножки. Итак я Вас не вижу. Естественно, [Приписка О. Позднеевой: Почему естественно.][115] что мне хочется увидеть Вас хоть в письмах, или как я выразился, «ответах».
Что же касается Вашего вопроса, какому из моих писем верить, то я на это скажу следующее. — Вторым письмом я хотел завести с Вами научную переписку. Это не удалось. Тогда я подумал, можно с Вами переписываться и по др. вопросам Много тем… Понятно, что нужно теперь признавать первое письмо Да, Олечка. Первое, Олечка!
[Приписка О. Позднеевой: Не терплю сожаления].
Оль–Оль!
Бедняжечка! Вы заболели? Ну, выздоравливайте же.
Право, скверно мне теперь. [Приписка О. Позднеевой: Да ну? Не все ли равно ?]
А скажите… Да впрочем! Нет. «Как хороши, как свежи были розы».
«Нравится? по вкусу?»
Эго Вы?
А?
[Вся страница перечеркнута. Приписка О. Позднеевой: Это Мо–тя тут нагадил. Не я. Он постоянно пачкает.]
«Будете ли Вы учиться танцам и пойдете ли на бал?» [Приписка О. Позднеевой: Кто не учится танцам, тот важничает. Подумаешь, какой Вы важный, Алеша!!!!!!!]
Слушайте, это что за вопрос? За кого Вы меня считаете? Неужели думаете, что я способен увлекаться пустыми?…
Нет, я не для балов и не для танцев, а для служения науке, для поклонения прекрасному.
Право, Алеша, я Ваших писем не понимаю.
Прочтите еше раз свое писание, обратите внимание на поправки и впредь не повторяйте того. И потом, неужели же я спрашивала Вас «пойдете ли на бал», то думала о Вас, что Вы идете только танцовать и в этом роде. Да и мне теперьттпы совершенно запрещены, но однако пойду на бал, да и неужели Вы настолько презираете всё, кроме науки. Мне очень интересно узнать Ваш характер. Неужели же он весь начинен одними книжками? Неужели Вы никогда не смеетесь. «Смеяться право не грешно, над тем, что кажется смешно»[116]. А из Ваших писем выходит заключение, что Вы поглощены одной наукой, и кроме нее для Вас ничего не существует. Странно… Да, Вы еще не отвечаете на некоторые вопросы, я их подчеркнула двумя чертами. Ой, голова трещит отчаянно. Как мне надоело сидеть дома!!!!!!!!!!!
Да, еше вот что, не можете ли Вы достать два вальса, конечно, если это для Вас не составит большого труда. «На сопках Манчжурии» и «Невольные слезы». Если не трудно, то, пожалуйста, а если трудно, то не старайтесь. Часто ли видите мою подругу, блондинку? Господи! Зачем… Согласитесь, в начале книги, если… то согласитесь, конечно. Да?
Будете ли у всенощной? У обедни будете. Да Вам далеко. После обедни урок.
Посмотрите, на последней стр. Похоже? Да? «Как хороши, как свежи были розы…» Пишите в три раза больше. Ох!Как мне тяжело! Если бы Вы только знали, Алеша!
и вечером
«Почему естественно?» (стр. 5).
«Не все ли равно?» (стр. 6).
Неужели Вы не знаете, как я отвечаю на эти вопросы? Странно. Я не могу в этой книжке выражаться так, как хотел бы… Я уверен, что Вы все знаете.
Не понимаю, что мне делать на балу. Ходить, разговаривать? Так это можно делать и дома. Не понимаю, ну что Вы найдете хорошего на балу, Оля? Вы очень жестоки, называя меня «начиненным одними книжками»: ведь я начинен не только ими, но и другим… Чем? Это Вы узнаете впоследствии. Вальсы, которые Вы просили, принесу в понедельник или во вторник. Для фортепиано? Вы играете, Олечка? Она играет! О какой «блондинке» Вы говорите? Я никакой блондинки, Вашей подруги, не знаю. Мало ли ходит по городу? Есть одна, которая мне нравится и которую — увы! — не вижу уже больше недели…[117]
О Вашей будто бы ссоре с Матвеем последний мне почти ничего не говорил. И о причине ее я ничего не знаю. Да это мне и не нужно знать.
Простите, что я спешу писать и пишу плохо. Некогда. Ждем попечителя. Сейчас будет письменная по тригонометрии и пр. и пр., некогда. Написал бы не втрое, а вдесятеро больше, но некогда. Простите, Оль–Оль! «Вечером» (стр. 9). Т. е. объясните. Только вечером я не хожу никогда. Хожу иногда, раз или два раза в неделю, в театр, на концерты, на лекции професс<оров> в читальню и больше никуда. Ходить на Московскую и гулять с девочками, да еще скверными — не в моих правилах. Да! Вы научились подписываться так, как я… И хорошо подписываетесь. Ах! Я вас…. Так? Поскорей выздоравливайте. Это очень важно для меня. К обедне не знаю, приду или нет, а на греческий, который будет после обедни, приду непременно. Так что Вас, наверно, увижу. А после греческого домой поскорей, переодеться, закусить и в театр, к 12 '/г часам на «Без вины виноватые». Да еше нужно зайти в фотографию пересняться, а то в первый раз сняли плохо. Видите, как я занят.
Ну, писать больше некогда. Прощайте, миленькая Оль–Оль, до завтра.
Вот Вы написали мало, да все больше чушь. «Писать некогда, писать некогда». Ведь Вы верно знаете, что мне это неприятно. Если Вы не можете найти время написать в этой книжке, то, конечно, Вы не (подставьте слово.) Да? Если, как Вы написали…
Прочтите, что там написано. То, если Вам не стоит большого труда, выразили бы это не в этой книге, а на почтоіюй бумаге, чтобы я знала по крайней мере в чем дело, а не предполагала и должна была бы верить разным гадалкам. Почему Вы не обратили внимание на мои слова, теперь подчеркнутые на стр. 3. Обратите Ваше внимание. Почему это мое выздоровление важно для Вас. Не понимаю. Но я, кажется, и в понедельник доставлю Вам великую радость!!!!
Отгадайте сами, не перевертывайте… В класс не пойду. Ах, Алеша! Еаіи бы Вы только знали…???
Да, новость, вот ведь интересно, когда я читаю Ваши слова, у меня начинают гореть щеки и глаза! Почему? Не понимаю. Ведь и я иногда бываю на Московской, значит, и я… Спасибо, Алеша. Не ожидала от Вас. Пишите больше. Ах, Алеша, как тяжело.
P. S. Напишите все… Только правду!
Вы не поняли моего слова вечером. Я написала, т. е. приписала это восклицание вечером, а остальное писала днем. Только и всего. Прости–те, что плохо. Я тоже спешу на Московскую, только за покупками, а потом в церковь. Право, мне тоже некогда. А ведь правда, я только сегодня это заметила. У Моги красивые глаза. Напишите больше 10–ти листов. И передайте с Мотей.
Алеша! Что мешает Вам зайти к Моте? Так много бывает у нас гимназистов, а Вы… Ох, Алеша, Алеша!!! Пишу в шубе, петому неудобно. Прочитайте еще раз прошлое и свое прошлое. До свидания.
Неправда! Вы должны зайти к Моте. Эго Ваша обязанность. Алеша! Господи, зачем, зачем… Да, Алексей Федорович, т. е. Алеша.
Но, пожалуйста, не воображайте много, хотя… Ведь Вы выше всего этого?.. Да… Только Алеша.
бумаги, а не самое содержание письма? Вам, значит, хочется читать, а что читать, для Вас все равно? Тогда лучше взять какую–нибудь толстую книгу и читать, пока не одуреешь. Я буду Вам писать столько, сколько потребуется, а сочинять лишнее мне, во–первых, скучно, во–вторых, некогда, а в–третьих, я тогда нарушу данную Вам заповедь (на 3 стр.) «Только правду!»
Итак, я буду писать, что чувствую. — Сейчас я только что пришел с театра. Мне более или мепее свободно, и вот я сажусь за письмо. Простите, Оль–Оль, что в классе я писал Вам небрежно и фязно, да при том еше и мало Простите1 Ну что можно написать в классе? На переменах все равно не дадут: подойдет то один, то другой, начнет расспрашивать, что да кому пишешь — какое тут писанье! А на уроках надо преподавателей слушать, чтобы не иметь неприятностей — вот и судите теперь меня! Уж вот дома, так я буду писать, сколько душе моей угодно. — Пожалуйста, переверните назад листика 2 в этой книге. На 12 стр. прочтите начало. «Ведь Вы, верно, знаете, что мне это неприятно». Оля! Неужели? Вам неприятно? Значит… Да разве я достоин той чести, чтобы мои письма доставляли приятность такой особе, как Вы? Ну, тогда я поздравляю себя. Счастливый ты человек, Алексей! Ей–право, счастливый! Ты только, Алексей, подумай!.. Но продолжим начатое. Посмотрите на ту же, 12–ю страницу. «Если Вы не можете найти время написать в этой книжке, то, конечно, вы не…» И предлагаете докончить эту фразу. [Приписка О. Позднеевой: Исполняйте, что написано.] Дорогая. Сколько бы не было занятий, какие бы труды не предстояли, я всегда найду время, чтобы написать Вам письмо, потому что это Вы, а не кто–либо другой. Ну а что мне написать взамен поставленного Вами многоточия? «То конечно вы не…», «Вы не…» Ой, боюсь. «Вы не…» Оля! Право, боюсь. Я знаю, что написать, не думайте, что я не знаю, но… нет, нельзя. — Что бы Вы там не говорили, а назвать эту книжку Вашей я не могу до тех пор, пока не узнаю, для чего она Вам понадобилась. Мне она дорога. И дорога потому, что в ней Ваши слова, потому что по ней двигалась с карандашом ручка моей Оль–Оль. Скажите, Вам она для чего? Уж, наверно, не для того, для чего она нужна мне. — «Не терплю сожаления». Эго что значит, Оля? Вы не желаете, чтобы я беспокоил Вас своим пожеланием видеть Вас больной? Но ведь это же Я, понимаете — Я, а не кто–либо другой. Вы горды или нет — что я? — вы хотите казаться гордой, а между тем Ваше личико и Ваши слова говорят положительно против Вашей гордости. Конечно, на Вашем месте каждая может гордиться, но Вы… о! Вы, я убежден, настолько будете благородны, что не допустите себя до той, в сущности низости, которая носит у нас название гордости. Вы, я думаю, выше того.
Объясните, пожалуйста, Ваше восклицание в начале 7 стр.: «Подумаешь, какой…» и т. д.
Дальше. (Я следую Вашему указанию — прочесть свое и Ваше «писания» и ответить на предложенные Вами вопросы). Смотрите на 7 стр. подчеркнутое. «Мне очень интересно…» Ну что же? Если это действительно для Вас интересно, то узнавайте. Только интересного, как мне думается, найдете мало. Прежде всего пред Вами предстанет философия, а затем астрономия, физика и психология. Это со стороны ума. Со стороны сердца — найдете неискоренимое желание избавиться от пут материи, и жить той идеальной жизнью, в которой царствует только любовь, это самое благородное чувство, любовь чистая и безоблачная, как весенний день. Там, в мире фантастических, возвышенных образов, сотканных из мягких, живительных лучей любви, там мое отечество. Туда стремлюсь я, туда возвожу очи, во имя этого–то я и работаю, и тружусь, и учусь до изнеможения. Верю, что там… Простите, Оль–Оль! Вы говорили, чтобы я Вам не писал ничего философского, а я вот забылся и начал было повесть своего сердца. Итак, я не могу продолжать дальше говорить то, о чем начал. Ведь Вы же не любите «философского». Узнавайте сами, как хотите, мой характер. О себе я ничего не могу говорить. Со стороны, пожалуй, лучше видно, у кого какой характер.
Стр. 8–я. «Смеяться, право, не грешно над тем, что кажется смешно». Да. Это правда. Но и Гоголь смеялся. А какой это был смех? Помните? — «Смех, видимый миру сквозь невидимые миру слезы»[118]. А такой смех — не дай Бог. Уж тогда лучше не смеяться. Но Вы почему думаете, что я не смеюсь. Вот еще открытие! Я не смеюсь! Да как же это так. Или, бьггь может, Вы хотите сказать, что я не смеюсь при встрече с Вами? Вот действительно пассаж! Смеяться в лицо прохожему! Да вы бы сочли меня нахалом, и больше ничего. Вам бы правда что нужно было бы, если не смеяться, то хоть улыбнуться при встрече. А то подумаешь, какая грозная идет. Так строго смотрит, что не чаешь, как бы с глаз долой исчезнуть. Но это было, а что будет — еще неизвестно, бьггь может, и улыбнетесь? А? Оля? Да? Конечно! [Приписка О. Позднеевой: Неужели Вам нравится Оль–Оль?
11 стр. Это что за приписка на пятой строчке? На каком основании? Я хотел написать там совершенно противоположное, и даже больше того. [ Что?
А что написано на 12 странице. Боже мой! Какие–то гадалки! Неужели вы верите этим — черт побери! — гадалкам. Вот уж не понимаю. Просвещенный человек и… «гадалки». А что все–таки говорят Ваши гадалки?
А когда Вы выздоровеете? Эго важно для меня. Т. е. не очень важно, сегодня или завтра, а важно вообще, ну. . понимаете меня? ну вы просто, вы .. просто… нужны мне. Да, нужны. Когда? Узнаете потом…
Таких шугок, как шутка в конце 12 страницы, советую Вам не допускать. К чему они? [Почему?Алешенька.} Далее. 12 стр. «Если бы вы только знали…» Не можете ли сказать что? Л? Пожалуйста, напишите. Вас скорей можно обвинить η неопределенности выражений, чем меня. Ишь вот: «если бы только знали». А что? [Ну не злитесь.]
Стр 14. Если у вас только при чтении моих писем уже горят щеки, то что будет, если я заяштюсь к вам па квартиру? А? И что будет со мной? Ну–ка подумайте. Если хорошенько подумаете, то не будете приглашать…
Вернитесь к 13 странице. По поводу слова «вечером». Я называю «скверными» тех mademoiselles, которые в ущерб своим занятиям шляются с разными господами, многими гимназистами даже, по разным садам и Московским, которые плохо учатся, плохо ведут себя, которые совершают поступки, непозволительные не только для девицы, но и для каждого человека, которые глупы, тупы, неразвиты Л Вы? Вы редко ходите на Московскую. А если и ходите, то по делам. Вам предписано доктором гулять — это тоже необходимость, и гулять Вы должны. Вы учитесь, если не аглично, то достаточно хорошо. Вы прекрасно ведете себя. Следовательно, Вы не из тех. . Итак, чего же Вы, после этого, «не ожидали от меня» (см. стр. 13) и за что меня благодарите?
Я, Оль–Оль, ценю Вас и Ваше поведение и потому–то… [Ну что потому?]
Простите, что плохо понял Ваше слово: «вечером».
Почему не были вчера у обедни? Я вас что–то не видал.
Да, у Моти красивые глаза, но им не сравниться с Вашими. Сходство есть все–таки. Когда Мотя подымет брови, — я любуюсь [вот этогоI и думаю, что подле меня сидит моя миленькая Оль–Оль.
Однако я записался. Без малого 10 стр. написал. [Как я много написала. Завтра разочаруетесь во мне совершенно.] Значит, много чувствую. […Но напишите же, о чем Вас просили.] Знаете что? Вы заметили, что в продолжение этого письма я несколько раз написал слово «вы» с маленькой буквы Если вы меня называете не Алексеем Федоровичем и не господином Л., а Алешей, а я вас не Ольгой Вла–дим<ировной>, а Олей и даже Олечкой. И как мне очень нравится, — Оль–Оль, то к чему эта условная вежливость — писать «Вы» с большой буквой. К чему? Пишите попроще, как я Вам. Не стесняйтесь. Матвей не читает наших записок. Ваш А Л.
12 стр Почему не повторять? Разве Вам неприятно?
Спешу ответить Вам в ту же минуту, т. е. в тот же час. Смотрите на 14 стр.
Да, Алеша, я Вас не понимаю. Я Вас просила написать письмо на десяти листах почтовой бумаги, а Вы написали гораздо меньше и притом в этой книжке. Алеша! Книжка моя. Ну, ради Бога! Ну, я Вас даже прошу, чтобы она была моя. Если она Вам дорога только потому, что (стр. 17). То не довольно ли с Вас «Как хороши, как свежи были розы…» Согласитесь со мной, А…….. а. Догадайтесь, как я Вас назвала. Да, ведь Вы, вероятно, равнодушны к моим письмам, а я.. [Приписка А. Лосева Что же?\ Ну, да это всегда так бывает. Да ведь я же Вас просила написать письмо. Настоящее письмо, да не загадками.
Вот ведь Вы не хотите согласиться со мной ни в чем. Ведь эта книжка моя. Ну, Алеша! Бросимте этот глупый спор, если Вы хоть капельку στεργω[119], то, конечно, согласитесь. Да. Я сейчас только пришла с Московской. Ой, какая там мерзость. Мы с мамой попали как раз в колонну и никак не могли выбраться из нее. Да и интересного ничего абсолютно нет. Все такие скучающие физиономии, что прямо так и хочется спросить, собственно говоря: «Зачем они пришли сюда». А ну ее, эту Московскую. Поговоримте о чем–нибудь более интересном. Право, как меня удивило Ваше восклицание (на стр. 21). Вы снова не поняли меня, прочитайте снова мои слова и Вы, вероятно, поймете настоящий смысл этой фразы. Прошу Вас выражаться пояснее и снова обратить внимание на мои поправки. Почему для Вас важно мое выздоровление. Напишите, где хотите, то выражение без многоточия. Неужели же Вы не понимаете, почему я Вас прошу написать письмо, а не в этой книге. Там бы Вы не ставили многоточия. Да? Алексей, согласитесь со мной… Какое у меня сейчас настроение, прямо ужас, мне страшно, хочется плакать и немудрено, что через час я буду с красными глазами. Да, Алешенька, ведь это прямо мука. Нет. Я Вас все–таки проіиу зайти к Моте только в тот час, когда я буду дома. Разве, Алеша, у Вас горят щеки, когда Вы читаете мой ответ? Почему Вы так избегаете нашего дома? Ну, скажите, что может случиться с нами… Право, ничего. Только покраснеем, опустим глаза, ну а потом… Будем знакомы. Конечно, Вы угадали, во мне нет ни капли той дурацкой гордости, которую я сама так ненавижу, но мое оправдание, во–первых, у меня такая привычка, да и с какой стати мне гордиться. Чем? Что я не похожа на всех этих «скверных». Да я даже представить себе не могу их удовольствия шляться на Московской. Да. Я не поняла, чем я могу гордиться? Объясните. Почему это на моем месте. Я Вас окончательно не понимаю. Вот Вам на память так, мазня, но не обижайтесь за нее. Эго я ведь всего 10 минут рисовала. Но мне прямо–таки стыдно давать Вам такой рисунок, но ведь это нарисовала я в этой книжке, отвечая Вам, думая о Вас. Вот история: сейчас, когда отвечаю Вам, у меня горит опять лиир. Неужели же и с Вами происходит то же самое. Хотела кончить этот рисунок наобум. Я его где–то выбрала, да как–то сразу все забылось и никакого следа не осталось от настроения нарисовать Знаете, для чего я нарисовала этот рисунок? Чтобы Вы отдали мне эту книгу. Ведь я знаю, Вы очень добрый, Алеша. Почему Вы подумали, что я верю гадалкам, это не только глупо, но даже смешно. Правда, бывает в ее словах много правды, но эту правду она может сказать всякому и всем она будет верна Мне она сказала много, между прочим, что я страшно счастливая, что мне говорят все, и еше сказала… Из–за чего я немного повздорила с Мотей Словом, ведь Вам вовсе не интересно знать, почему я поссорилась с Мотей. [Приписка А. Лосева. Ведь это черт его знает, что такое, говорите же] Вы пишете так мелко, что я еле–еле разобрала через увеличительное стекло, но одного слова не поняла па 23 стр внизу. 3 стр. от конца. [Приписка А Лосева. Какого?\ Да я говорила так вообще, что Вы не смеетесь, т. е. по Вашим философским разговорам, да и по Мотаным рассказам. Право, Алеша, приходите к нам, а мне все–таки интересно узнать неопределеннее Ваш характер. Да. Еще один вопрос «Любите ли Вы музыку?» Конечно, не поймите в смысле вальсов и пр. легких вещиц, а серьезную? Да еше и только не η нашем оркестре. Я предпочитаю слушать хорошее исполнение на рояли, чем плохое в оркестре. А Шура играет дивно, особенно последнее время. У него вырабатывается мягкость, что сильно красит его игру. Пожалуйста, посмотрите на стр. 17 и сейчас же пишите ответ, и домой книжки не берите, а то мне надо будет долго ждать Вашего ответа. Вот ведь Вы знаете, Алеша, у меня нет ни одной подруги, все по Вашему выражению «скверные», а вот если бы Вы знали одну мою подругу в Асхабаде, то обязательно влюбились бы в нее. Вот прелесть… что–то долго от нее писем нет. Если бы еще от Вас не было, то хоть вешайся. Ах! какие я стала глупости писать. Вероятно, спать пора, да уже без четверти десять, время принимать железо, а ровно в 10 час. в постель. Вот–то ведь мука, тут хочется еще написать кое–что, да время спать. Ну, всех благ небесных и земных и желаю Вам во сне увидеть свою пассию. Ну, спокойной ночи, Алешенька. Мерси за любезности. Скоро выучу. В. О.
3 ноября 1909 года
Прежде всего, Оль–Оль, извиняюсь за то, что взял домой эту книжку. Право, в классе не напишешь: при столь важном деле, как письмо к вам, нужно быть настолько внимательным, нужно перечувствовать все, что напишешь. Вы не сердитесь, право же, нельзя как следует написать в классе. Оно–то можно, да вы же скажете, что это «чушь», как сказали на 11 странице внизу. А «чушь» — то я и не желаю вам писать. Прежде чем задавать новые вопросы и повторять старые, вы должны бы были ответить на мои вопросы. До сих пор я никак не могу понять, для чего вам эта книжка. Трудные задачи по математике я решаю, а этого вопроса, хоть убей, не решу. Помогите же, наконец, Оля. Ведь раз она вам нужна, так нужна для чего–нибудь, а не просто так, чтобы закинуть. Ответьте на это, Оль–Оль. [Приписка О. Позд–неевой: Алеша! Ответьте Вы на стр.] Осталось так же необъяснен–ным Ваше восклицание в начале 7 стр.
Исполняя ваше желание, я вырвал листок с вашим рисунком себе на память. Но я также вырвал и самый первый лист, где подписана моя фамилия, а сверху нее: «О. Позднеевой». Так? Дело в том, что нежелательно, как бы не узнали другие о нашей переписке. Открыв книжку и прочитав мою фамилию, сразу поймет всякий, кто и для чего пишет в этой книжке. Напр., посмотрите самое начало 21 стр. «Неужели Вам нравится Оль–Оль?» Это будто бы не ваша рука. Вашу руку я знаю теперь лучше, чем свою. Скажите, это не вы ведь написали? А если не вы, то след, о нашей переписке узнали… Мне–το, разумеется, бояться особенно нечего, ибо я у вас не бываю, пу а вы можете натолкнуться на неприятность.
Оля! Оставьте ваши выражения: «Ах, если бы вы знали»… и пр. Ведь эти выражения ничего не говорят, а читая их, прямо–таки страдаешь. «Если бы вы знали…» Ну, а что именно? Выражайтесь яснее. Я прибегаю к многоточию только в крайн<ем> случае, а вы постоянно. Впрочем, может и туг была крайность?.. А?
На 11 стр. я хотел написать… Фу! Вот опять начал. Хотел было избежать этого ответа, но написал прямо невольно. На 11 стр. я хотел написать не то, что вы приписали, a… Je vous… Нет! и на французском нельзя сказать. Ich lie… Нет, и на немецком то же. Скажу, впрочем, что следующая здесь буква — Ь. Вот разве на греческом? Это можно, стерго στεργω [приписано рядом карандашом О. Позднеевой στεργω].
Только пожалуйста не спрашивайте, что значит это слово у вашего брата, который знает греческ<ий> яз<ык>. Иначе Вам будет неловко… Теперь, наконец, вы выздоровели. И сегодня, кажется, даже в класс пошли? А я вас не встречаъ Как же это так? Или Вы шли по другой дороге? Так нет, дорога будто одна… Ну, завтра уж наверно вас встречу. Вот, если бы я мог увидеть ваше личико, когда вы произносите слово: «Ах!», написанное сверху на 22 стр. Увижу несомненно, но… нескоро, вероятно…
Стр. 23, восемнадцатая строчка сверху «и потому–то…»
Стр. 24, сверху. «Завтра» и пр. Что это? Что вы мне готовите? Так нет же. Никогда! Никогда, ни завтра, ни через месяц, ни через десять лет. Да! А вы думали что? Стоило бы начинать всю эту переписку, если бы после каких–нибудь двух–трех писем все покончить? Нет, голубушка! Не думайте.
Опять Вы с своими девятью листами почтовой бумаги. Ну что Вам так понравилась бумага? Что в ней необыкновенного? Хотите, так я вам принесу хоть целую пачку. Писать же на ней все равно что и здесь. Да что, скажите откровенно, Вы так требуете, чтобы я писал на почтовой бумаге? Быть может, Вам нравится бумага, на какой я пишу? Или Вам нравится мой слог, мои слова? В таком случае уж тогда читайте мои сочинения — там найдете, хороший ли мой слог, или плохой, а на простых письмах, как бы они велики не были, много не узнаешь. Пишу я Вам, сколько могу; чего же еще от меня требовать. Вы, конечно, можете заставить меня исписать хоть целую стопу бумаги, да какой выйдет из этого толк? Вот если бы вы написали, тогда другое дело. Ведь у вас целых два моих письма. Да еще, может бьггь, читали мои письма к Моте, которые я писал ему летом, страниц по 15—20 каждое. А у меня от вас еще нет никакого письма, кроме крохотной бумажонки, где написано только — «Для чего вам моя карточка. Не понимаю». В самом деле, напишите мне что–нибудь, быть может и я надумаю тогда написать…
По вашему выражению, я здесь пишу загадками. Будьте любезны написать, чего вы собственно не понимаете. Стр. 25 (см. подчеркнутое мною слово «капельку»). Да не «капельку», голубушка Оль–Оль, а, право, серьезно.
Да! Виноват! Я и забыл. Оказывается, вы объясняете, почему я должен писать на почтовой бумаге, а не здесь. Вы думаете, что там бы я не употреблял многоточия? О, нет! Все равно, что здесь и что там. Таких писем, какие я пишу вам, я еще никому не писал, потому что не встречал таких людей, как Вы. Поэтому–то я и не привык выражаться свободно.
Ведь это не научное рассуждение. В сочинении, действительно, я как дома. Ну а в таких письмах… Быть может, Вам интересно будет знать, почему вы такой человек, что подобных Вам я не встречал. Так слушайте.
Во 1–х. У Вас глазки бархатной глубины.
Во 2–х. Вы хорошо воспитаны.
В 3–х. Вы хорошо учитесь.
В 4–х. Вы не шляетесь по Московской без дела.
В 5–х. Вы веселая, приятная. [Зачеркнуты слова.] Не употребляйте этого слова.
В 6–х. Вы краснеете при чтении моих писем, т. е. вы скромная.
В 7–х…
[Приписка О. Позднеевой: Ну право, в моем характере нет ни одной хорошей черты. Знаете ли, ведь есть же гимназистки, у которых глаза гораздо бархатистей и глубже.
Но зачем я буду все перечислять. Вам и так уж наверно известно оно… [Приписка О. Позднеевой: Что это?\ Вы любите вашу «подругу из Асхабада». По вашим словам и… я бы, да еще «непременно» влюбился в нее. След<овательно> и вы, и я любим одно, стремимся к одному? Отлично. Я счастлив. Это нам будет необходимо… Я вас не упущу из виду… Неужели Вы ложитесь в 10 час.? Вот–то добро. А я сижу до 12–ти, а иногда даже дольше. Почти всегда засыпаю в час. Работы, Оль–Оль, работы… Один Бог знает, сколько работы. У меня на столе сейчас лежит, по крайней мере, до 200 книг и брошюр, не считая нескольких дестей исписанной бумаги. Все сочинения, рефераты, заметки, выписки из книг. Сейчас у меня, напр., два сочинения, которые нужно написать. (Я уже не говорю о соч<инениях> по русск<ому> яз<ыку>). Одно сочинение такое: «Жан–Жак Руссо и его диссертация: о влиянии наук на нравы»[120]. Другое: «Психические различия человека и животных». Работы, в общем, столько, что, сидя ежедневно от 4 часов дня до часу ночи, я не успеваю сделать всего, что хотел. В работе, Оль–Оль, вся цель жизни. Работать над самим собой, учиться и учить. Вот мой идеал. Если к этому прибавите еще и следующее изречение, то Вы, надеюсь, поймете меня. «Если ты молишься, если ты любишь, если ты страдаешь, то ты человек». [Приписка О. Позднеевой: Верно! Сочувствую. Ах как мне нравится это изречение, как я его глубоко понимаю…]
А я хочу быть именно человеком.
Простите, Оль–Оль. Я утруждаю вашу головку? Но подождите. Через год–два, рано или поздно, Вы уже не будете скучать, читая философскую речь. Вы узнаете тогда, что я прав. И тогда–то…
А. Л.
Да Вот уже середина. Меня интересует, что по окончании этой книги Неужели появится другая и т. д. Тогда нужно шкаф особый для них завести. Ответьте на все вопросы. И книгу не смейте домой брать, а то я вчера не выдержала, перерыла у Моги на столе все. Да еще и на вопрос «где?» такую ругню пришлось выслушать отчаянную от него.
Напишите, Вы не поссорились с Мотей? Да, на каком основании Вы пишете мне в таком строгом тоне, на (стр. 31). Ведь я же отвечаю Вам, Алеша. Ну, чего Вы от меня еще хотите? Посмотрите, и я умею писать по–гречески. Так как у нас одинаковые стремления (стр. 37), то и отвечаю Вам тем же на στεργω. Да! Вот и все. Ой, как страшно! Ну, Алеша, мне стыдно. Я покраснела. Вы не обращайте внимания. Пишу первый раз так. Ей Богу, Алеша, от чистого сердца. Вы ведь тоже не отвечаете на вопросы, на стр. 25 обратите внимание, в конце по–гречески. Прочитайте до конца эту фразу. Я бы вас просила не задавать мне этот вопрос. Поступите по–моему, отдайте ее мне. Если бы Вы только знали, Алеша, как мне нехорошо сегодня было. Право, не понимаю, не узнаю себя. Почему–то у меня к вам большое доверие. Не знаю почему, но пишу и буду так продолжать. Поведаю Вам сегодняшнее горе. Я пошла на Московскую (конечно с горничною) и встретила классную даму. Да, новость·, иду по Московской, да еще сидят знакомые, только поздоровались, идет классная дама. Я здороваюсь, вдруг слышу голос «Позднеева, на каком основании вы в зимнем, еще не было распоряжения его одевать?» Ведь она знает, что я была больна, а остановила, ведь могли подумать, что мне замечание за что–нибудь плохое делают Да, так неприятно. Знаете ли, меня за последнее время каждый пустяк волнует. Да, дошла до знакомых, а там так стало обидно, что ни за что выругали, и потеряла сознание, пролежала целый час. Ради Бога простите, может быть, за излишнюю откровенность, но, право, от вас скоро не будет ни одной тайны. Ох! Только прошу вас не <. .>[121] злоупотребляйте этим! Может быть вам неинтересно слушать про меня, так напишите. Но право, когда без подруг, то хочется с кем–нибудь поделиться горем или радостью Право, Алеша, я бы Вас назвала по–гречески, да боюсь, что Вы не поймете моего письма, ведь я с книги. Знаете ли вы, кем я Вас считаю φιλοσ7. Разберете ли, не знаю. Восклицание на 21 стр. писала Оль–Оль Никто о нашей переписке не знает, и ведь Мотя очень честен, чтобы прочитать чужие письма. Вот ведь беда, из Асхабада что–то долго нет писем. Эго меня сильно беспокоит, последние четыре письма мои, а от нее ни слова. Что это такое? То по три в день от нее, а то ни от кого. Как меня беспокоит ваше усиленное занятие. Вот я занималась до двух и часу, получилось малокровие, как бы и с вами чего не случилось. Ну, пока, всего наилучшего. Да прочитайте еще мое предыдущее повнимательнее. Знаете ли, я записалась до половины одиннадцатого, а ведь мне полчаса назад надо было ложиться. А все из–за Вас. Ну, поехала опять с большой буквы, не привыкла. Ну теперь Вы видите, как бы я ни была нездорова, что бы мне ни предстояло, я всегда найду время ответить вам. Ах, Алеша! Если бы Вы знали, какая у меня дивная мама, вот кого я прямо боготворю, хотя и папа меня тоже страшно любит, но к маме я отношусь с большей откровенностью. Вот бы мне, опять свожу разговор на это, хотелось бы, чтобы вы пришли к нам. Знаете ли, у нее все лучшие черты человека. Ах, вот человек — ангел, доброта, кротость, сострадание, ну вот, как мне кажется, совершенная противоположность мне. А во мне ничего хорошего нет. Ах, как бы мне хотелось иметь столько кротости и терпения, как у мамы Ну право, приходите, она такая милая, добрая, что прямо ни с кем не сравнится. А у меня никаких качеств нет. Вот, если начну писать о маме, так буду писать и до часу. Но если бы вы только знали, как я ее люблю, то поняли бы меня сейчас же. Прошу вас, не берите домой книжку, а то я прямо с ума сойду ждать ответа больше дня. Ведь вы, верно, помните ваше восклицание на 17 стр,, так исполняйте же его. Почему Вы не кончаете ваших начатых выражений? Заметьте, я написала почти три листа без многоточия. Постарайтесь и вы писать так же. Вот наконец как гора с плеч Вы знаете, я иду завтра на уроки, не зная ни одного из них, по всем отказывать<ся>. Ай! Ведь я сегодня первый раз отказывалась, вот стыдно. Да и притом после часового обморока доктор сказал, заниматься уроками нельзя ни в каком случае. Ответьте на вопросы на стр. 27, 29, 30, 37. Словом, прочтите до конца. Бьет одиннадцать. Спокойной ночи. До свидания. Не берите книгу.
Что это! Что вижу? Какие слова читаю? φίλοσ?
Неужели? От вас? Спасибо! Спасибо, дорогая. Я не думал, что вы будете так откровенны…… ! Я в первый раз слышу это слово от равных себе… Но как вы узнали это слово. Разве вы знаете греческий яз<ык>? И στεργω поняли? И отвечаете тоже στεργω. Боже мой! Неужели это я? Неужели это мне говорит Оль–Оль? Какое счастье! Мы оба нетронутые. Ни вы, ни я еще не знали этого στεργω, ни вы, ни я не привыкли к этому. И вдруг теперь сошлись два сердца, совершенно нетронутых, совершенно ничего не испытавшие… Спасибо!
А теперь позвольте перейти к предыдущим письмам. На стр. 7 вы говорите, что кто не танцует, тот важничает. Разве, Оль–Оль, этим можно важничать? Раз мне некогда, раз это пустое занятие, так и <не> буду учиться танцевать. Для чего в самом деле? За те несколько часов в неделю, которые нужно употребить на танцы, можно прочесть книгу в 200 страниц. Так что же лучше? Прочесть книгу и стать умным или учиться танцам и глупеть. Решайте сами. На вопрос, поставленный в начале 21 страницы отвечаю: «Так, как никто и никогда».
Конец 21 страницы «Почему?» Потому что эти шутки пугают. Волнуешься, когда узнаешь, что радость, а перевертываешь лист и — разочарование, что это упоминание о счастье оказывается насмешкой. 23 страница (средина). Ну что, потому? Потому что я пишу Вам, потому что я уважаю вас.
Конец 28 страницы. А вы верите гадалке, которая сказала, что вы счастливы… [Приписка О. Позднеевой: Как Вы думаете? Счастлива?\
На 23 странице в конце вы не поняли одного слова. — Это слово: любуюсь. А дальше все понятно?
Музыка. О, я жажду услышать хорошее исполнение на каком–ли–бо инструменте. Мне особенно нравится оркестр, симфонии, Штраус, Бах, Бетховен… Да, я безумно люблю музыку. И если не слышу ее часто, то скучаю по ней.
Стр. 37. Вопрос наверху. Да, встречал. Встречал много, но все не то, как ни говорите.
Что–то тянет, что–то заставляет к вам писать. Вот это же «что–то» и отсутствует у других… 38 стр. (вверху). Почему вы так уверены, что в вашем характере «нет ни одной хорошей черты»? Я совершенно противоположного мнения. Да!
У нас хорошая мамаша. Тем лучше. Это нам необходимо…
[Приписка О. Позднеевой: Сколько я писем получала, все рву, а на Ваши отвечаю Странно самой. ]
Напрасно вы думаете, что мне неинтересно читать вашу «откровенность». Я очень рад, что вы так близки ко мне, что не стесняетесь писать даже о своих тайнах. Этого и нужно Иначе было бы плохо. Во всяком случае, было бы плохо мне.
С чего это вы взяли, что я равнодушен к вашим письмам? Разве это видно из моих слов? Тогда извините. Я, конечно, не буду рисоваться, говоря, что я неравнодушен к вашим письмам. Но… Олечка! Ведь вы же знаете, что я Вас обожаю, [Приписка О. Позднеевой: Только! Да еще мелко 1 как же я могу оставаться холодным к вашим словам. Простите. Писать больше некогда Сами же не велите брать книжки домой.
Да, еще одно. Не беспокойтесь за мои занятия. Помните, что жить значит — развиваться, трудиться, любить. Я думаю, что все эти пункты у меня есть…
Ах, как много.
Но все–таки Вы отвечаете не на все вопросы. На самый главный вы не хотите ответить. Буду выражаться яснее. Да придете ли вы наконец к нам? Право, вы бы послушали дивную музыку Если это правда, что Вы безумно любите музыку, то, это не подлежит сомнению, пришли бы к нам. Ах, как дивно играет мой старший брат. Ну право, Алеша, приходите. Да. Еще новость. Я иду в первый раз в театр. Конечно, в этом году. Днем на «Трильби». Интересно пойдете ли Вы? Тогда мне хотелось бы, чтобы Вы сидели около меня, то есть вблизи Я пойду, вероятно, в 6—7—8 ряд. Места верно будут. Зга пьеса идет в то воскресенье. Извещаю заранее, чтобы для Вас (если у Вас такое же желание, как у меня (подчеркнутое), то можно заранее взять место, сговорившись, то есть около. Если будет не «Трильби», то я не пойду. Да верно будет идти эта пьеса, так что я пойду верно. Господи! На сколько вперед я загадываю? Да мне кажется, что мы увидимся раньше. Право, Алеша, приходите к нам!!! Конечно, если Вы не хотите, тогда я Вас просить больше не стану. Зачем попусту слова терять. Ну, Алеша! Вот и завтра вас не увижу, потому что греческий мешает. Приходите. Разве вы поняли мое слово? Вероятно каракули φίλοσ[122]. Почему не отвечаете тем же? Ну? Как я благодарна Вам и теперь вполне верю вам на стр. 17. Вы подтвердили свои слова и написали, хотя не так много, но тогда, когда я Вас просила. Снова согласитесь со мной. Книжка моя, я ее, будьте уверены, не выкину и никому не покажу. Ох, Алеша. Пишу, а сама думаю о Вас. Кончаю письмо опять вечером. Господи, всегда вам кончаю и никак не кончу. Сейчас только пришла с Московской, вот–то посмотрели бы на меня. Я несла 12 покупок, вот потеха, еле–еле шла. Я пошла с одной знакомой экономкой. Она деньгами заведовала, а я покупками. Так у меня все пальцы занемели, а я подумала «Вот бы Алеша был, он бы, вероятно, помог мне?» Как вы думаете, Алеша? Фу, да и мука на Московской, а мне надо было на Платовский. На двух сторонах полно. Насилу–насилу выбралась из этой дурацкой толкучки. Вот–то удовольствие, не дай Бог, толкаться на одном месте. Вот видите, на целый час снова отвлеклась от письма. К нам пришла Федорова. Она, по всей вероятности, пойдет со мной на «Трильби». Вот ведь мука, головная боль, прямо покоя не дает. Шумит отчаянно, да и Опять глупая слабость. Просила бы вас, чтобы и у вас от меня тайн не было. Ответьте только правду. Вот, Алеша, как мы во многом сходимся, хотелось бы мне знать, любите ли Вы так же свою маму? Как бы мне хотелось узнать все про вас, но стороной спрашивать, во–первых, не честно, а во–вторых, я привыкла всегда действовать открыто! Сегодня Шура играл романс Чайковского. Ах! Какая прелесть! Ну право, приходите, ведь когда–нибудь придется познакомиться. Всегда бывает так. С кем хочешь, с тем не знаком, а, между прочим, знакомых масса Какие у Вас отношения с Мотей? Я не спрашиваю из любопытства, а Могя говорит, что у него друзей нет, а почему бы вам не сойтись поближе с Мотей. Не знаю, но мне кажется, что на его месте я бы обязательно вела бы дружбу с вами. А вот вообще все гимназисты, многие вашего класса, с которыми он более–менее дружен и которые у нас бывают, дрянь порядочная. Простите, если вам обидно за товарищей, но ведь это правда. И они как раз пара к скверным девчонкам! А Вы? Ах, Алеща, вас, говорю истинную правду, я никогда ни с кем не сравню. У вас, во–первых, самое главное — чистая душа, что я ставлю выше всего, и скромность, т. е. застенчивость. Да, а вот между прочим, когда начинаю думать об вас, мне приходят в голову странные мысли (не сердитесь, но пишу только то, что чувствую). Что вы признаете только одни книга, и не можете заниматься другим или, как бы вам выразиться, вы пишете только так, от нечего делать. Но простите, я уже пишу чушь. Да мало ли какие мысли приходят в голову. Знаете ли вы, что я хочу вас видеть? Да! Эго правда. Почему? Сама не могу объяснить себе. Право, приходите к нам. У нас просто. Да вы не ответили на главный вопрос на 21 стр. Мне интересно, почему для Вас было так важно мое выздоровление, почему я нужна Вам? Для чего? Вот ведь штука, как странно, что я пишу так, но ведь это только Вам… Как хорошо я вас назвала в мыслях. А ведь так никогда не назову. Ой–ой–ой–ой. Как мне нравится Ваш слог, Ваши выражения… Я паше последнее письмо перечитала около десяти раз, и если это от чистого сердца, т. е. пишете правду, то и я могу себя назвать ειμων.[123]
Напишите, поймете ли Вы? Вы все понимаете, что я пишу? Ведь я пишу еле–еле, да еще такими непонятными буквами. И Вы по–н и маете ? Неужели? Значит серьезно?.. Сколько времени еше будет продолжаться это? Мне так же, как и вам, было бы неприятно порвать эту, столь дорогую для меня теперь, переписку Я слишком откровенна, но смотрите на меня как на φ ίλοσ. Я сегодня гадала, вышло — στεργω. Да ведь это все пустяки!!!!! Знаете ли, мне хочется по–гречески хорошо писать, а не каракули. Вот ведь слово, верно все его знают. Почему меня все в классе называют ребенком? Не понимаю. Да! Ведь я уже кончила Вам писать, а хочется писать еще и еще. Вот сейчас опять спать пора, а еще хуже желаю пить. Выпейте за меня, Алеша, железо. Оно горькое. Да простите, что я Вам предложила такое горькое лекарство. Ведь я думала, Вы за меня могли бы его выпить. Ведь это письмо давно пора кончать. Искала, искала «до свидания» по–гречески и не нашла, верно, придется прощаться по–русски. Пишите побольше. Домой книжку не берите.
Да придете ли наконец к нам. στέργω. Сама написала.
Простите, Оль–Оль, много писать не могу. Сейчас батюшка производит опьггы по психологии. Домой же брать книгу — вы не велели. Дело вот в чем. Вы хотите идти в театр. Я, разумеется, тоже. Еще бы с вами–то? Только в то воскресенье, утром идет не «Трильби», а «Женитьба» и «Дело подвиг». «Трильби» уже шло. Если пойдете на «Женитьбу», то скажите. Я возьму билеты себе и вам. В среду на будущей неделе идет спектакль в пользу гимназистов. «Новое дело» Не–мировича–Данченко. Если пойдете, сообщите. Пойду и я.
[Приписка О. Позднеевой: Как я соскучилась по вас. Алеша. Пишите побольше. Ради Бога.]
Как славно пахнет книжка! Отчего я вас не ввдел вчера? Завтра должен уж встретить наверно. Греческие буквы написаны вами отлично. Я все понял, и φ ίλοσ, и ευδαίμων. Оль–Оль! Простите, родная, что не могу написать больше. Право же нельзя. Уж вам–то не написать? Простите. Завтра напишу много. Отвечу на все вопросы. До свидания, Олечка. А Л.
Только Вы! В. Оль–Оль. Буду ждать ответа на все вопросы. Написала бы, да не в состоянии не только писать, а прямо–таки сидеть на одном месте. Простите, что мало, да ведь Вы знаете, когда могу, всегда пишу, напр., в прошлый раз. Чувствую себя отвратительно, самочувствие все доходит до того, что прямо–таки хочется умереть. Право, лучше не писать, а то еше и вас расстрою. Не знаю, почему мне сейчас очень тяжело. Хоть бы вы, право, хоть капельку сочувствовали мне, Алеша. Право, мне кажется, что я скоро умру. Ведь это, может быть, скоро будет. В. Оль–Оль.
Хочу читать Ваши слова. Только ваши, Алеша.
7 ноября 1909
Что это вы, Оля, в самом деле? Неужели так уж скверно? Бросьте все! Отдохните, будьте добры. Не обращайте внимания на свою болезнь, не думайте о ней. Вообразите себя вполне здоровой и счастливой и помаленьку начинайте заниматься. Право, все сойдет. Читайте что–нибудь веселое, шутите сами, смейтесь весело, когда кто–нибудь захочет вас оскорбить, и вы увидите, что все пойдет как по маслу. Сначала, правда, ваша веселость будет искусственна, но вы скоро же станете веселой по–настоящему, и ваше дурное настроение исчезнет, как туман над рекой при лучах утреннего солнца. Право, послушайтесь меня, Оль–Оль.
Теперь начну исполнять свое обещание — отвечать на все вопросы. Прежде всего о Моте. Вы спрашиваете, в каких я с ним отношениях. Я, право, считаю его своим другом. Я и летом в письмах старался сойтись с ним. Но… Я ценю Мотю за его простоту и за то, что он не похож на «скверных». (Смысл последнего слова должен быть для вас уже понятным). Он, правда, учится по–среднему, особенного развития не обнаруживает, но в нем есть частичка того, что присуще вам и что заставляет меня обращаться к вам. Эго именно, прежде всего, простота, чистота. Он не горд, честен. Его глаза немного похожи на ваши и брови тоже. Одним словом, я рад бы иметь его своим товарищем. Но он не любит, когда к нему обращаешься с лаской, не любит, чтобы я ему говорил о вас. Да кроме того, когда с ним здороваешься, он очень больно дергает за руку; знает, что мне больно, а между тем каждый день так дергает, что иногда от сотрясения в голове мутится. Я ему говорил об этом, он же продолжает свои злые шутки. Чем же я виноват? Не был ли я ему товарищем? Не давал ли ему задач, переводов, слов по–латыни и пр.? Не помогал ли ему заниматься? Не учил ли его читать по–французски? Не писал ли ему ноты? Да я и теперь не отказываюсь ему помогать. Я бы с удовольствием прослушивал его по–латыни, которая так ему не дается. Но чем же я виноват, если он не считает меня товарищем и говорит, «что у него нет друзей»? О наших взаимных отношениях мы, разумеется, почти не говорим друг с другом, но вы бы могли помочь ему, сказавши то, что я вам здесь написал. Бьггь может, он и счел бы меня своим другом после этого.
На вопрос, поставленный в начале 21 стр., еще раз отвечаю: «Да, и так, как никто и никогда. С первой же встречи, а потом еще сильнее».
Оля! Теперь ваше сомнение, высказанное на 25 стр. словами: «вы равнодушны, а я…», надеюсь, рассеяно. И вы, и я… Ну как сказать?.. неравнодушны что ли, или как хотите называйте, дело не в словах. Важно, что смотрим сейчас друг другу в лицо, даже больше того, в самую душу.
Стр. 27 (вверху). «Разве и у вас…о Спросите у Моги: он наверно заметил.
«Асхабадская» подруга паша, или точнее сказать, ваше восклицание обо мне в середине 30–й стр. тоже заставило покраснеть… Матвей это, наверное, уже знает, ибо он спрашивал, что вы мне написали о вашей «асхабадской», и тем самым вызвал у меня краску на лице.
Теперь перейдем к вопросу, кому принадлежит эта книжка. Я говорю, что она моя, а вы говорите, что она ваша. Мне она нужна на память, да, очевидно, и вам для того же. Итак, для кого же предназначена эта книга. Ведь она скоро совсем испишется и должна же у кого–нибудь остаться. Но у кого? Как бы мне ни хотелось ее оставить у себя, а нужно пожертвовать ею. Ведь этого требует Оль–Оль. А Оля достойна того, чтобы ее слушали… Пусть, дорогая, эта книжка будет ваша. Пусть она останется у вас и пусть навсегда будет служить символом вашей первой… к человеку и моей тоже первой… к девушке. Сохраните ее. И когда мы будем взрослыми, когда я кончу университет и буду читать лекции, а вы кончите высшие женские курсы, вы мне эту книжку покажете…
На вопрос, написанный перевернутыми буквами на стр. 37, я уже ответил, равно как и на вопрос на стр. 38–й.
Знаете что? Пишите чернилами, так лучше будет видно вашу руку, ваш почерк.
Так вам нравится это изречение: «Если ты молишься, если ты любишь, если ты страдаешь, то ты человек».
А это нравится?
«Мысль без жизни и жизнь без любви — что пейзаж без воздуха — там задохнешься».
Вы меня спрашиваете о моей маме? Спрашиваете, люблю ли я ее? Как же мне ее не любить, как не уважать, если я еще трех месяцев от рождения лишился отца. Моя мама — это единственный человек, кому я нужен, это единственный, кто обо мне постоянно заботился, кто сделал из жалкого, хрупкого дитяти юношу, честно трудящегося и стремящегося оправдать свое название христианина.
Я не помню отца. Мы с мамой теперь живем только двое. Раньше, когда был жив дедушка (протоиерей, священник) мама находила еще себе утешение от любящего отца, но — увы! — его нет на свете уже 9 лет! С этих пор мы остались двое в родительском доме. Мать была воспитана христиански и не любит роскоши; мы перешли в низы, где находится 5 комнат, вполне для нас двоих достаточных, и где мы живем и до сих пор. Скажите, для кого оставалось моей матери жить? Мужа она потеряла давно, мать ее умерла тоже, а за ней и отец, мой дедушка. Для чего ей нужно было жить? Она осталась жить для меня. Я был у ней единственный сын, единственное дитя. И она воспитала меня в христианском духе, научая жить, как велел Христос, и трудиться во благо ближнего. И после всего этого можно ли не любить мать? Можно ли относиться к ней без почтения, если это был мой единственный до сих пор товарищ на жизненном пути, если я стольким ей обязан? Родительский дом принадлежит нам до сих пор. Мы привыкли к нему и нам жалко с ним расставаться. Живем мы двое да прислуга. У меня небольшая комнатка. Здесь мои книги, мой стол, моя кровать, мои портреты писателей. Здесь я и сейчас сижу, пишу своему другу, Оль–Оль. Вот стоит на столе лампа. Уже скоро 12 часов. Мама спит в соседней комнате. А я сижу, пишу и думаю об Оле. Она теперь сладко спит! Тишина у нас в доме, только слышно, как часы безостановочно отбивают — тик–так, тик–так, тик–так. Люблю здесь у себя в комнатке посидеть, погрустить, поплакать в это время, когда везде тишина и когда не сплю лишь я, сидя за столом и читая книгу. Иногда так грустно станет, так грустно, что берешь перо и думаешь на бумаге вылить то, что чувствует твоя душа. А она борется, отрицает, она живет!!! Простите, миленькая, я совсем забыл, что пишу вам письмо и пошел выкладывать все. Простите! Ведь вы же первая пошли на откровенность. А как приятно вспомнить, что там, там, напротив твоей кормилицы–гимназии, где ты оставляешь свои лучшие годы, там живет одна душа, которая о тебе вспоминает, которая хочет видеть тебя… Как приятно. «И верится, и плачется, и так легко, легко…»[124] Голубка моя!. Друг мой незабвенный!
Вы боитесь, как бы я не вступился за своих «товарищей»? Эх, Оля, Оля! Слово «товарищ» можно поставить только в кавычках. Настоящих товарищей нет у нас! Все, как вы выразились, дрянь! Мнения о себе Бог знает какого, а на самом деле такие жалкие душонки, что прямо скверно становится и думать о них. Туда же все, носы дерут, а сами эти «товарищи» не понимают самых элементарных правил вежливости, приличия, истинного товарищества. Все низки, нечестны, гадки. Боже мой! Есть, может быть, два–три, кто подымается из этого болота, но только два–три, не больше. У всех на уме бутылки с вином, рестораны, «Арараты», всякие низости с павшими девчонками… Боже мой! [Приписка О. Позднеевой: То же самое происходит и у нас в гимназии. Одно и то же!| Оль–Оль. Никто не хочет поднять голову, посмотреть наверх, там, где светло, чисто и тепло. Копошатся все в грязи, как свиньи, и им в голову не приходит мысли об идеалах, об истине, любви и красоте.
Печальная картина! Тяжело и вспомнить! Вы пишете, что вы соскучились по мне. А я–то, Оленька! Не видно звездочки ясной, закатилась она, сердечная! Когда я вас увижу? Хоть одним глазком! Прийти к вам? Нет… Боюсь… [Приписка О. Позднеевой: Что это'?\ и за себя, и за вас. [Приписка О. Позднеевой: Не бойтесь, Алеша. Ни чего не будет]. Я кончил. Кажется на все ответил вопросы. Теперь ваша очередь. Пишите больше, Олечка. Ваши слова — что тепло солнечное, так бы и захватил бы его все. Да! Еще одно сказанье. Когда же мы пойдем в театр? Решайте. Я за вами когда угодно.
Во вторн<ик> бенефис Смирнова «Приват–доцент». Нам нельзя[125].
В среду. В пользу гимназистов «Новое дело».
В четверг. Общедоступный. «Разбойники» Шиллера.
Выбирайте. Ваш навсегда. А. Л.
Да не пишите, что некогда, и не извиняйтесь, что мало пишете по стр.
Ох, Алеша, как сразу легко на сердце стало, когда я увидела Вас. Да' Верно, сама судьба!!! Никто, никто на свете мне не нравился и не нравится, как Вы. Как мне хорошо, когда я чувствую, что Вы… что вы… Ну, вы должны понимать меня с первого слова. Да! Господи, как мне нравится читать слова, написанные Вами, ох, ведь мне все–таки тяжело, почему — не знаю, хочется плакать, или это от счастья. Вот видите, как я с вами откровенна. Вы мне ипол–ие заменяете то, чего мне недоставало прежде, чего я искала среди наших «скверных» И не могла найти, и вот наконец за все долгие поиски Бог послал душу, которая понимает меня вполне, которой я сочувствую и хотела бы доставлять только удовольствие. Вот наконец нашелся человек, который, как бы выразиться, подходит быть моим другом. Ваши мысли — мои мысли. Ах, Алеша! Как хорошо чувствовать, что есть человек, который тебя понимает… Знаете ли, я во всем, но всем согласна с Вами, как мне легко делается, когда я читаю Ваши слова, как мне нравится Ваш слог. Да! Только такой друг и может быть, как Вы… О Боже! Что я пишу, но право странно как–то писать Вам не то, что на душе, и потому пишу все. Теперь, мне кажется, тайн между нами бьпъ не может? Да!!! Алеша! Алеша! Ах, как я счастлива, но все–таки не могу оставить вопроса. Почему вы не придете к нам? Ну? Право, Алеша, мне бы гораздо легче было. Ну, решайте скорее? Да и соберитесь к нам, да не к нам, а ко мне, т. е. я хочу Вас видеть близко, да подольше, не секунду, когда вы проходите мимо. Знаете ли, я Вам могу писать без конца. Ура! вчера получила письмо из Асхабада 8 листов. Все письмо посвяшено мне и псс в восклицаниях. «Ах, Оля, тебя нельзя не любить!» Я написала ей про пас все, т. е. про себя. Господи! Вы не знаете, Алеша, как я ждала от Вас этого ответа, всю ночь думала об пас, за последнее время вы не выходите у меня из головы, и недавно я кого–то из своих Алешей назвала. Боже! Как хорошо жить на свете!!!! Знать, что есть человек, который вполне сочувствует тебе, и вот первый раз мне не хочется умирать. Т. е. я к смерти отношусь очень странно, как говорят многие, а по–моему, есгестпенно. «Когда придет смерть, тогда умирать пора, а пока жить». Без Бога ничего не сделается, а против Бога не пойдешь, так что я совершенно привыкла к смерти, вот и теперь, когда была больна, чуть–чуть не задохнулась, и доктор сказал: «Если бы на пять минут позже, была бы на том свете». Два раза в это время болезни я была при смерти. Только теперь я понимаю, как хорошо на свете. Даже жить только для того, чтобы видеть вас, и то какое счастье. Вот ведь Мотя тоже любит вас, но по–своему, он слишком грубоват. Знаете ли, он очень странный. Он дружен с «скверными», которых я прямо видеть не могу, но все–таки он считает вас своим другом. Простите за долгое молчание, но у нас было двое, ко мне зашла гимназистка, и к Шуре семинар[126], и вот я по вашему совету смеялась, но в это же время думала о вас, только о вас, мой дорогой Алеша. Ой, не могу, сил больше нет скрывать. Ой, я покраснела. Я не могу…
Вот снова сажусь отвечать вам. Сейчас только ушли от нас Саня Манохин, Коля Шовский и… Афанасенко. Просидели очень долго, ох, как они мне надоели, ведь что стоило мне смеяться, говорить, а посмотрели бы в мою душу, что там делается…
В театр я могу идти только утром, а вечером, ведь я писала, мне выходить нельзя. Ведь Вы знаете, что для вас я всем готова жертвовать, чтобы хоть капельку облегчить вас, сделать вам хотя маленькое удовольствие. Вот ведь посудите. Сколько я писем получаю, ведь без конца, от молодых людей, как они меня бесят, и хоть бы на одно письмо ответила, а вам… Я готова писать до кониа моей жизни, вот ведь человек… Боже! Если бы вы знали, как глубоко я ценю вас за вашу сердечность, а главное, за чистую душу, простоту, ну, словом, за все лучшие качества, которые собраны в вас. Как мне нравятся ваши глаза, которые при встрече хотят как бы прочитать все то, что в моей душе. Неужели же вы опять не видели меня? Мне кажется, что видели. Ох, Алеша. Почему я не мальчик? Почему я не в мужской гимназии? Вот–то хорошо было бы, а в нашей гимназии хоть бы одна такая девочка была, как вы. Тяжело было. Зато теперь я благодарю Бога, что он послал Вас. Знаете ли, Мотя своим крепким пожатием хочет выразить свою любовь. Сам он груб, и с ним прямо хоть не разговаривай, он так оборвет, что и не подойдешь. А я… все–таки его люблю, иногда он просит помочь ему, я всегда готова. Он теперь занимается электричеством и вот даже сегодня просил держать брусок, а сам спиливал его, у меня теперь все руки болят, ведь он думает, что это моя обязанность помогать. А все–таки он славный мальчик! Вот ведь как я сильно записалась, да и рука не отрывается, хочется Вам всю душу вылить, рассказать все горести, все радости своему единственному другу. Да, мне с вами, Алеша, надо серьезно переговорить, да не пустяки, а дело очень важное И j–за чего, ну, зависит многое, в книге я написать этого не могу.. вы понимаете, не могу. Нам надо обязательно встретиться. Это обязательно Да, мама заметила вас посреди других гимназистов и каждое воскресенье не нахвалится на вас Вот сегодня я вас видела на лестнице. Знаете ли, не знаю почему, но мама очень хочет с вами познакомиться Мотя много говорил про Вас Но теперь, если я с ним заговорю про вас, то он сейчас же обрывает разговор. Вот я уже почти все высказала, но… «Хочется и верить, и любить». Что я исполняю n точности. Как .мне нравится ваша жизнь, как, вероятно, уютно у вас в комнате, какая у вас милая мама, вот если бы она знала про эту переписку, то я бы ей сто поцелуев передала. Да! Алеша, что–то тянет вам писать, никак не могу оторваться от письма. Ох! Ну почему мне так тяжело на сердце? Вот ведь и чувствуешь себя счастливой, и хорошо тебе, а нет чего–то, право, приходите к нам, не бойтесь, у нас не страшно. И за меня…
Я вам, кажется, вовсе не оставлю места писать, ведь вы просили писать больше, вот я и пишу без конца. Но надеюсь получить и от вас не меньше? Алеша' Неужели же это правда? Нет, я не могу верить… Вы… Я .. Как хорошо на свете, как я рада, что у меня есть φ ιλοσ. Как я благодарна Вам за откровенность, за то, что вы во мне видите человека, душу друга, которая іим сочувствует, а не красивую оболочку, как это видят другие. Спасибо — Алеша. Горячо жму вашу честную и благородную руку и желаю вам счастья от всего сердца.
Объясните мне причину вашей боязни прийти к нам за себя и за меня, у нас вы встретите только радушный и сердечный прием. А так мы никогда не встретимся, ведь Вы знаете, что я никуда не выхожу. Право, исполните просьбу своей Оль–Оль и придите к нам. В. φιλοσ. Оль–Оль.
Пишите побольше, хоть на листки.
Сейчас опрокинула чернильницу и всю промокательную замарала, вот скажете, неаккуратная. Но, сй–Богу, нечаянно. В. Оль–Оль.
Пишите больше, больше хочу читать.
Помните условие — книжку обратно.
Я рад бы Вам написать, да мссга нет. Книжка списалась, и незаметно как. Как же мы теперь будем? Ведь не писать же нельзя? Как? [Приписка О. Позднеевой: Так же, с теми же условиями.] Решите сами. Писать и некогда [Приписка О. Позднеевой: см. стр.17\ и негде сейчас. Пишите вы. К себе не просите. А Лосев.
Что значит Ваше долгое молчание? Неужели же Ваши слова были пустой звук? Неужели же я ошиблась в Вас? И мне придется разочароваться? Нет, мне кажется, Вы верны своему Слову. Вы предоставляете мне решить, а я предоставляю Вам. Если хотите, начинайте, я буду отвечать. Вы, кажется, писали, что Вам писать некогда? Ведь я не стесняюсь маленьким клочком, пишу же, а Вы…
Все же предоставляю начать вам. О Поэднеева.
Я не писала, потому что была больна, а Вам да и теперь не особенно. Я добрее Вас, как я ни больна, нахожу силы, время и место ответить Вам.
Вот на ответ.
Не жалуйтесь, что бумаги нет[127].
Милая и дорогая Оль–Оль! Если вы сомневались в правдивости моих слов в этой книжке, то теперь не нужно сомневаться. Я опять пишу вам, опять называю «Оль–Оль» и прошу вас успокоиться. Правда, я виновен перец вами: я не писал вам целых два дня. Но кто из нас не провинился когда–нибудь? Не писал я вам потому, что у нас с вами книжка кончилась, а новой я не мог купить, ибо дожди не давали и носа высунуть из дома. Вы, конечно, простите мне. Ведь вы, Олечка, добрая. Только, еще когда мы с ней встречались каждый день, она смотрела строго… нуда это ничего. По письмам, наоборот, она мне теперь представляется улыбающейся… Может быть, вы думаете, что я о вас забыл и потому не писал? О, нет! Нам батюшка, преподающий психологию, задал написать дома ответы на некоторые вопросы. Этими ответами каждый может выяснить, какой вид у него памяти. Нужно было написать, какие образы представляются при воспоминании о ком–нибудь. Конечно, первый человек, о ком я вспомнил, отвечая на эти вопросы, была Оля. А первым образом было конечно личико Оль–Оль с его бархатными глазками, пухленькими щечками, вздутыми, свеженькими губками… Написать–то о вас, конечно, написал, но в классе, читая перед всеми свои записки, я опустил это место, где идет речь о вас". Вот вам доказательство того, что я о вас не переставал помнить и тогда, когда не писал вам писем.
Матвей как–то проронил слово, что вы собираетесь в воскресенье утром в театр… Я себе уже взял билет и, конечно, если бы пошли вы, то мы бы встретились… Я сижу в 6 раду. Напишите мне, позволите ли вы подойти к вам, без всяких формальных знакомств, в театре, если вы туда соберетесь? А? Можно? Я подойду и скажу: «Здравствуйте, Оля», а вы скажете: «Здравствуйте, Алеша» — и начнем разговаривать. Правда, странное знакомство… но ведь мы же знаем друг друга и не будучи «знакомыми». Можно? Ой, я чувствую, что покраснею… когда подойду. Но что же делать, когда–нибудь же нужно знакомиться. Мне директор подарил билет на концерт–бал в Дворянское собрание, но я, наверно, не пойду. Ведь вы же не пойдете? — Посылаю вам книжечку, где мы будем продолжать переписку. Пишите вы теперь. — Вы спрашиваете, какого ответа я жду. Я, повторяю, ничего не жду, кроме ваших слов, слов и слов. Неужели вам нечего мне написать? Ведь мы же, дорогая, друзья. Ведь я вас люблю.
<…>[128] чины. В том–то и заключается доброе воспитание, что родители, развивая в ребенке гуманные качества, не делают его сентиментальным до приторности или любезным до слащавости. Повторяю, таких отношений, каковые ваши, у меня с матерью нет, да они едва ли есть в какой–нибудь семье. Ваша семья — исключение, и я еще не встречал такой любви, какая существует у вас с вашей мамой во взаимных отношениях Вы правы, когда говорите, что мы живем иначе, чем вы; но вы глубоко заблуждаетесь, когда говорите, что меня мать не любит. Если я буду говорить так, то буду грешить и против людей, и против Бога.
Далее. Вы говорите, что материнская любовь — это всё и что тот, у кого есть истинно–любяшая мать, совершенно удовлетворен и всем доволен. — Я должен сказать, что ваши рассуждения обнаруживают только вашу неопытность и незнание. Если бы вы учили психологию, вы бы знали, что существует три рода любви: любовь, более дающая, чем получающая, любовь, одинаково получающая и дающая; и, наконец, любовь, менее дающая, чем получающая. Этим трем родам любви соответствует: первому роду любовь родителей к детям, второму — любовь между супругами, третьему — любовь детей к родителям. Если бы человека удовлетворял первый или третий род любви — он бы не искал третьего. Если бы родителей удовлетворяла любовь к детям, они бы не любили друг друга. Равным образом, если бы детей удовлетворяла любовь к родителям, то они бы не стремились к другой любви, к любви к себе равным. Вы можете видеть тысячи примеров и из литературы и из жизни, что дочь, бесконечно преданная родителям, которые также ее безумно любят, — ищет сочувствия и любви в совершенно постороннем человеке. Или сын, в котором родители и души не чают, ищет любви к девушке. Скажите, зачем все это? Зачем дочери уходить к чужому человеку и оставлять родителей, которых она так любит. А потому, что одна родительская любовь не может удовлетворить человека. Человек не может любить сразу двух равных себе женщин, но он может, и для полноты смысла жизни даже должен, любить и родителей, и равную себе — подругу жизни. Уж так устроено человеческое сердце.
Книжка №2
14 ноября 1909 года[129]
Господи Благослови!
Подходите, не бойтесь, если не выйду в фойе, то к месту.
Итак, мы теперь должны вполне понимать друг друга.
Да и мудрено не понимать после такого долгого знакомства. Теперь снова для меня настает счастливое время Ах, Алеша, если бы Вы только знали, сколько я, прямо–таки не нахожу слов, пережила, не получая от вас ни строчки. Почти все время я пересматривала Мотины учебные книги, в надежде прочесть хотя какие–ни–будь ваши слова, не относящиеся ко мне. Я перелистывала его общую тетрадь, но там не было ни звука. Странно, за последнее время он стал относиться ко мне гораздо лучше, или это вследствие моей болезни, или… Ну, право, не знаю, почему? Сегодня он принес вашу карточку со словами: «А это мне, а не тебе». Что он хотел высказать этим, не знаю Потом понес ее нашей маме. Вот вам верное доказательство его любви к вам. Но… Право, не знаю, как вы, а я его совершенно не понимаю. Ну довольно об нем, давайте поговорим насчет театра, как я вспыхнула, когда прочитала ваши слова, но мне кажется, только такое знакомство и может быть между нами. Вот сейчас Шура принес билеты пятого ряда 64 и 65. Не знаю, но право, мне кажется, что я не выйду в фойе, а может… Пойду, вероятно, с мамой. Вот вы увидите, какая она милая, просто прелесть. Значит, решено. Да, мне бы хотелось прочесть ваши ответы или сочинения по психологии, только без выпусков. Вот ведь совпадение, мне совершенно запретили танцовать, а на бал обязательно. Т. е. доктор сказал, что мне нужны развлечения. Я начинаю следовать советам доктора: иду в театр. Он говорит, когда выслушивал меня, вы были чем–то вчера потрясены. Потому и заболели снова. Но ведь вы знаете причину? Меня поразил ваш сухой ответ в конце той книги. Но теперь все прошло, и я думаю, что пойдет хорошо; книга толстая, до конца далеко, и снова молчание должно наступить через продолжительное время Вы говорите, что вам писать в классе некогда, так–таки сами посудите, даже большая перемена, и та полчаса. Ведь в это время сколько можно написать? Хотя половину большой перемены. Алеша! Как хорошо звучит для меня это слово! Алеша! Алеша. Сейчас у нас играет Шура Манохин на скрипке «Фауста». «Расскажите вы ей». А я думаю об вас, только об вас. Да, как хорошо думать об… Я сегодня очень долго думала об вас, когда смотрела на вашу карточку. Вот прелесть! Как она мне нравится!!! Боже! Неужели же это правда? Неужели я слышу восклицание в конце от всего сердца, неужели же я должна верить? Да! Я верю вам!!! Господи! Вот и сейчас смотрю на вашу карточку и думаю, что это Алеша! Настоящий Алеша, вы знаете, сейчас v нас собирается квартет, и вот я сижу и пишу своему друту. Никакого мне дела до него нет. . Ой! Право я не могу даже писать спокойно, рука дрожит. Почерк совершенно не мой, руки как ледяные. Верно у меня опять лихорадка! Пусть лихорадка, мне все равно, теперь я уверена в вас. И сердиться на вас не n состоянии. На вас? Нет! Никогда, никогда. Ну, бросаю писать, сейчас за мной прислали на именины, и я должна идти, может быть после напишу еще В. Оль–Оль Вот я снова пишу вам, придя домой Знаете ли, я все время думаю насчет театра, как–то мы встретимся? Вот ведь странное знакомство. Знаете ли, напишите ваше впечатление после театра. Хорошо? Знаете ли, будем говорить откровенно, не обижаясь друг на друга, и вот именно обращаясь друг к другу вполне искренно. Только этого я хочу, я хочу найти искреннего друга, который бы не только старался занять место в этой книжке, а писал бы… Ведь вы помните заповедь. Говорил ли вам Мотя, что я была сильно больна? Вот ведь никогда не предполагала, чтобы Мотя мог любить меня. Когда я лежала без памяти, он, как говорила мама, когда пришел завтракать, ничего не ел и даже заплакал. Конечно, вы не скажете этого ему, но как видно, он очень загадочная натура. Вот уже вечер! Семь часов. Почты сегодня не было, что это означает? Не могу понять. Но теперь жду письма только от Лиды и от… Ну–ка догадайтесь от кого? От друга… Не знаю, почему мне кажется, что все это скоро пройдет, как сон, что все пройдет бесследно, чего ж мне жаль, а на душе тяжело, тяжело. Как это все вдруг, ни с того ни с сего. Вы не знаете, почему? Хочется плакать горько–горько. Простите ради Бога, но я совершенно нечаянно попала на книгу, ведь это слезы вашей Оль–Оль. Ведь я выплачу, все легче на сердце будет. Да! Мне в голову все время лезуг какие–то мрачные мысли, но я думаю, что встреча с вами разгонит их бесследно, но… Право, не буду больше писать, потому что и на вас нагоню такое настроение, но ведь это сегодня, а завтра, в воскресенье, я и вы должны быть в хорошем настроении. Когда придете домой, то тогда подумайте как следует. В. Оль–Оль.
[Сбоку приписка Лосева: Вперед! Без страха и сомнения!)
С чего начать? О чем говорить?
Ваша мама действительно редкая женщина! Редкая не только как мать, но именно как женщина. Как она беспокоилась о вас? Как боялась, что вы простудитесь! Она даже предупреждала меня, говорила, чтобы я застегнулся, я, человек совершенно ей незнакомый и только что с ней познакомившийся. Да! Ваши слова о ней все до единого справедливы! Вы вправе гордиться ею, вправе сказать каждому, что ваша мама образец любящей и кроткой женщины. А как она переносила те потрясающие сцены, которые она видела в театре! Как возмущалось ее сердце при виде того, как мучители–язычники истязали молодого христианина! Она даже не могла смотреть на сцену в это время и отворачивалась в сторону. Я все время смотрел на нее и радостно мне было на душе при мысли, что у моей Оль–Оль такая мама. Да, Оля, это замечательная женщина! А вы, мой голубок, вы занимали меня другим. Что стало со мной, когда я, обернувшись однажды, сидя на месте, увидел вас?.. Вы пришли смотреть номера своих мест. Я волновался. Вы пришли и сели… я — смотрю и жду. Первое действие и антракт. Второе. Вы все сидите то с мамой, то с вашей подругой… Как подойти? Оно неловко подходить, как вы и одна сидите, а туг еще около вас другие сидят… Наконец вы остались одна… Баранников ушел. Идти или нет?.. Подойду. Ну, Господи благослови… Смотрю, Оля смотрит в бинокль на одну интересную ложу. Надо подождать, пока перестанет смотреть. Перестала. Ну, думаю, «вперед без страха и сомнения». Встаю. Страшно! Но делать нечего, уже встал. Иду, краснея. Подхожу. «Здравствуйте, Оля»… Слава тебе Господи! Начал. Пошел разговор. Фу, как гора с плеч. Оля моя, Оля сидит, вижу, поглядывает… Разговор об артистах, а на душе у каждого… Ну дальше вам все известно.
Есть люди, с которыми и часто встречаешься, и давно знаком, а все не сойдешься как–то. Но бывают люди, с которыми сроднишься с первого взгляда, с которыми после двух–трех взглядов, или, как у нас, после двух–трех писем, становишься в такие близкие отношения, как ни с кем. Так и мы с вами. Вы стали для меня, после сегодняшней встречи, еще дороже, еще милее. То, что не мог я рассмотреть у вас при секундных встречах, то рассмотрел теперь, и вы оказались еще краше, еше достойнее. Я–то уж наверно ничем не примечателен, но вы… о, вы!.. Скажите, ваша мама знает про нашу переписку? Почему это мне кажется, что она знает? Напишите, как ее звать. Вас она называет «Леля». Меня тоже дома нередко называют «Леля»…
Прощайте пока. Пишу плохо, потому что надо спешить в театр… Простите, Олечка, что мало пишу. Олечка! Миленькая! Друг мой незабвенный! Леля! Оль–Оль! Какая вы славная!..
Да ну?
Прочтите еще раз мое прошлое и ответ.
Вот–то не ожидала, мне казалось наоборот, вы разочаровались во мне. Что же еще вы открыли во мне хорошего, чего не замечали прежде? Это очень интересно! Никак не могла предполагать, что во мне вы нашли еще новые какие–то достоинства. Но. ведь вы написали даже меньше меня Эго что означает? Надоело? Право, я вас не пойму. Я и то пишу больше, а вы… Вот сегодня хорошо сделала, что не пошла в класс, потому что утром, вероятно, часов с 10 пролежала до 12–ти опять без сознания. Мама прямо не знает, что и делать. Шура мне говорил, я лежу без движения, а мама сидит и плачет. Да, такое любящее сердце не у каждого есть Но знайте, что я беспокоилась гораздо больше мамы за расстегнутое пальто. Как вы думаете, кому вы ближе, маме или мне? Ну–ка решите? Право не знаю, почему вы пишете так мало и безо всякой подписи. Я и то подписываюсь, а вы… Футы, Господи, ну что мне делать, прямо не знаю. Знаете, если будет утром в это воскресенье что–нибудь в театре, то я пойду обязательно, но не для того, чтобы смотреть на сцену, а для вас. Ведь вам это будет, надеюсь, приятно, только сговоримся раньше и возьмем места около и без Баранникова. Не знаю почему, он мне очень не симпатичен, даже Крыса и то симпатичный. Вот сравнить вас и Баранникова, две вещи совершенно разные. Даже и равнятъ–то не хочу. Весело ли было вечером в театре? Вероятно, веселей, чем днем? Ну, да это пустяки. Надо когда–нибудь и поскучать. Ну, как вы советуете, приходить или нет? Я послушаюсь вашего совета по возможности. Вот ведь штука, что это обозначает? [Приписка О. Позднеевой сверху страницы. Сегодня получила писшо из Асхабада.] Мне хочется видеть вас. Ну, какое впечатление произвело мое вчерашнее письмо? Ну, как вы нашли мой рисунок? Только скажите откровенно, мне хочется слышать, особенно от вас, только правду. Знаете ли что, присылайте вашу карточку, а то каждую минуту приходится к Моте в комнату ходить. Ну, пока всего хорошего, всех благ и счастья вам желаю и не забыть меня прошу. Знаете ли, как я рада, что мой дусенок на вас произвел хорошее впечатление. Мама. Хотелось бы увидеть мне пашу маму, мне кажется, что она такая же славная, как и моя, да? А. Л. Вот инициал, который у меня на тетрадях, на книгах, словом, везде и всюду. Ле–личка! Ведь вас так называют, вот и я хочу так назвать. Леличка и Леличка… Никакой разницы нет. Или вам так не нравится, то я буду вас по–прежнему называть мой дорогой Алеша. Ах! Тяжело–тяжело вздохнула и вспомнила вас. Леля. Как все сходится странно, места вышли вместе, зовуг нас одинаково. Словом, прямо–таки удивляешься, что все выходит как–то удивительно. Почему вы заранее не скажете, когда пойдете на Московскую? Покупать мне надо почти каждый день, т. е. не мне, но маме будет гораздо покойней, когда пойду я, а не прислуга одна. Я вот почти неделю не была там, да и не тянет, а вот если бы знала, что вы будете там, то может быть и пошла бы. Гуляли ли еше после того, как пошли опять на Московскую9 С Бараном? Ну, пишите побольше, да отвечайте на все, мой вечный друг.
17 ноября 1909 г.
Я только что пришел из гимназии, пообедал и сейчас же сажусь писать вам. У меня радость. К нам приехала одна близко знакомая и вместе с тем мой добрый друг — девииа… 65 лет. Да! Она дожила до 65 лет и не вышла замуж! На два месяца она уезжала из Новочеркасска куда–то к своим родным, а теперь приехала и пришла к нам. Добрая женщина! Ведь все старые девы злые, недоброжелательные, а она наоборот. Но довольно об этом! Простите! Я знаю, что вам это неинтересно слушать, но, другу своему, я думаю, можно написать о своих радостях и своем горе. Итак, Оль–Оль, мы виделись. О, что это был за спектакль! Впереди тебя сидит Оль–Оль, ты думаешь о ней, видишь ее, она перед тобой; как хорошо было! А скажите, вы не ожвдали, что я подойду. А? Наверно думали, что я не осмелюсь. А я, вишь ты, и осмелился. Право, я сам себе не верю. Неужели я видел Олю около себя? Неужели жал ее ручку, неужели я шел с ней по Московской? Прямо не верится. Да откуда у меня взялась такая смелость? Странно что–то. Вы пишете: «Думаю о вас. Хорошо. Но думаю, что вы в театре, а я дома. Плохо». Оля! Что это? Как понимать? Слушайте, как я провел воскресенье после театра. Сейчас же, как я с вами распрощался, я полетел домой. Вы еще написали, что я гулял по Московской и после вас. Нет! Гулять я не мог, потому что нужно было спешить домой. Уроков я до воскресенья почти не учил, а писал только сочинения. Посудите сами, если бы я еще гулял, то когда же за уроки? Итак, я пришел домой. Тотчас же после обеда велел зажечь себе лампу и сел за латынь. Перевел. За немецкий и французский, потом за физику, а по–русски нечего учить, ибо в понедельник предполагалось сочинение в классе. Позанимавшись часа 3, я стал одеваться в театр. Пошел. Да! Была луна! Я смотрел на нее и, быть может, в то же время, что и вы. Пришел в театр. Встретил Баранникова. Подняли занавес. Режиссер читал о жизни и сочинениях Шиллера (по случаю 150–летнего юбилея «Разбойников»), Читал очень невесело, только нагнал сон. А тут первое действие тоже неинтересное. Я и Баранников прямо спали. Едва–едва досидели до конщ. А пьеса — Боже мой! — 7 актов, хотя в афише написано, что 5. Ходим по фойе, а в глазах все танцует, электричество кажется зеленым. Было ли мне весело? А? Право, я жалею, что взял билет, а то бы и не пошел. Итак, если вам было в тот вечер скучно, то и мне невесело. Сядешь в фойе на диван, и оно тебя так и клонит ко сну. Веселье! Теперь уж я знаю, как ходить в театр по два раза на день! Никогда не пойду теперь два раза в один и тот же день! Лег почти в 2 часа, рано встал на другой день. Уроки, а на пятом извольте сочинение писать. Каково после праздников? Я и в класс бы не пришел, да только из–за сочинения. Прописал весь 5–й урок до 4–х часов. Писал со мной и Мотя. Я ушел, а он еще оставался. Домой пришел в половине пятого. Полчаса отдохнул, а в 5 часов зажег лампу и до 12–ти. Каково? Сегодня продолжаю писать сочинение о Руссо, свой доклад, который буду читать η классе, наверно, недели через полторы. А завтра опять на работу с 6 '/і часов (греческий яз.) Да! Я и забыл вас поблагодарить за ваш подарок. Оля! Какая вы милая! Ваш рисунок… Олечка! Родная моя, голубка моя! Я не знаю, как вас называть, как благодарить. Моя родненькая, іцечки мои аленькие, голов–ка милая! Господи, Ты посылаешь мне девушку, и я думаю отблагодарить Тебя за Твой подарок! Она моя… моя навсегда. Кто?
Вы думали, что я разочаруюсь в вас при знакомстве, а я думал, что вы станете ко мне относиться холодней. Ваше предположение не оправдалось, да и мос… да и мое. Завидно мне. Я слышал впервые ваш голос. О! Тихонький… и нежный, несмелый! Сразу видно, что вы не из тех, которые хохочут в фойе, как в колокола звонят, никого не стесняются. Да! Вы хороши и снаружи, и внутри.
Слушайте, вы это что меня ругаете за «небольшие письма»? Разве я писал мало? Да хоть бы и мало, так вы же должны посудить, когда же мне было писать тогда? Ведь я же спешил в театр. Вот теперь свободный, так я и пишу вам больше. Да еше говорите, что мне надоело? Боже мой! Да скорей Тузлов вверх потечет[130], чем мне надоест когда–нибудь писать Оле! Мне кажется, что мы теперь не расстанемся до фоба, и даже когда нас похоронят, то и тогда мы будем вместе. Да, вместе! Так? А вы еще говорите, что мне надоело?
Если будет когда–нибудь утром спектакль в театре — я и вы пойдем обязательно. Почему вам не нравится Баранников? Самые близкие мне — это Мотя, Баранников и Крыска, да еще Микш2. Первые трое из них потому мне и нравятся, что они простые люди, не зазнаются. Мотя и Баран, правда, учатся не блестяще, но зато они никогда не позволят себе ходить по Московской с девицами сомнительного свойства, они честны, правдивы, просты и небольшого о себе мнения, не горды. Крыска — мой товарищ потому, что он тоже простой, никогда не кривит душой, тоже правдивый, да кроме того, это умная голова, будущий инженер и очень хороший труженик. Он не любит «скверностей». Ну, а Микш мне товарищ — я… впрочем, не знаю, почему он мне товарищ, — …Он не такой, как Мотя, Баранчик или Крыска. Он не такой простой, он слишком самолюбив да плохо понимает товарищество, но… он все–таки мне друг, быть может потому, что прошлый год я все время сидел с ним Нет, Баран — человек хороший! Он мало развитый, но еше разовьется, так как может трудиться много. Я только и хожу в театр с ним, да иногда и с Крысой. Зачем мне идти с такими товарищами, которые будут знакомить с скверными? От них добра не дождешься! — Интересно, почем вы знаете, что До–линского зовут Крысой. А? Чудачка! Вы вообще чудить любите. По мните, сколько вы бумаги потратили на предыдущее письмо. Ха–ха! Ей Богу, разворачивал, разворачивал, насилу развернул. Матвей, видевший это, тоже рассмеялся. Чудачка! Ха–ха! И придумала же.
Да! Мы сходимся во многом. Даже имена и те не в разладе. Леля и Леля! Чудесно!
На Московскую?.. Вы же знаете, что теперь — зимой и осенью я не хожу. Но для вас можно. Всегда, только не в четверг и не в пятницу. (Трудные дни!) Знаете когда? В воскресенье, после греческого. Если погода будет такая же, как и когда я гулял с Мотей, то чудесно было бы пройтись, погулять, хоть часок!
Ну а теперь adieu! Выздоравливайте, идите в класс. Мы увидимся тогда. Желаю вам получить еще из Асхабада 10000000000000000 писем.
Будьте здоровы, милая Оль–Оль!
Ваш друг А. Лосев.
Прошу обратить должное внимание на стр. 7–й. Я даже подчеркнула. Потрудитесь читать повнимательнее.
Ваш тоже друг.
Приступаем к письму; Господи благослови.
Как ваше мнение насчет одного стихотворения, оно мне очень нравится.
В минуту осени ненастной,
Когда горит во мне вся кровь,
Пылая страстию несчастной,
Я молча кушаю морковь.
Ведь правда прелесть! Ой–ой–ой! Ха–ха–ха! Сейчас у меня дивное настроение. Мне хочется смеяться, смеяться без конца, что такое со мной, понять не могу.. Почему–то мне страшно весело, хотя мама говорит, что это не к добру, но… Правда, через полчаса оно уже пройдет, и может быть, на бархатных глазках покажутся алмазные слезки… Почему вас удивляет перемена моего настроения? Ведь это так естественно, что… Неужели же у вас настроение целый день одно? Эго скучно! А у меня каждую минуту разное, никак не может установиться. Господи! Алеша! Неужели же я читаю ваши слова, зная, что вы исполняете данную заповедь, но… Нет правила без исключения, может быть, вы думаете одно, а пишете другое?.. Фу ты, вот так штука, уже мое настроение испарилось, и смех прямо противен… Сейчас знаете ли, о чем я думаю? О книжке… ведь эта книжка была у вас в руках, у вас в комнате, мой славный Алеша!.. Она видит и мое, и ваше лицо, склоненное над ней, может бьпъ была свидетельницей слез и смеха, да, эта книга видела очень много, но не может передать того, что видела (друг другу об друг друге). Как нескладно.
ІПриписка О. Позднеевой вверху страницы: Леля… Леля… Пишите побольше…]
Ради Бога простите, больше писать не могу, зуб болит отчаянно, прямо до слез, правду мама говорила — будет плохо. В другой раз напишу много, сейчас не в состоянии. Боль отчаянная. Если у вас когда–нибудь болели зубы, то поймете меня. Ой, больно. Простите! Не обращайте внимания на мои иногда легкомысленные слова и знайте, что во мне вы найдете только друга искреннего, вечного и умеющего любить. Если иногда я пишу что–нибудь в роде сегодняшнего начала, то это благодаря моему переменчивому настроению, а если вы судите по разговору в театре, то я не говорила ни одного слова о нашей… то это потому, что я не умею себя держать иначе, да еще в обществе… Ведь это прямо коробит смотреть на всех наших, как они себя ведут… а я так не могу. Знаете ли, мой дорогой Леля, мне сейчас так тяжело, что вы себе, верно, и представить не можете… Так тяжело, что даже мама заметила и вот уже, по всей вероятности, ІО–й раз подходит и спрашивает, что со мной? А я… Ну право, ведь бывает же такое настроение, да не настроение, а прямо–таки состояние: дух — никуда. Я сейчас очень странная, глаза огромные, страшно горят и черны, как никогда, цвет лица тоже странный и притом бледнее обыкновенного. Как хотелось бы, чтобы кто–нибудь подошел, утешил меня, знаете ли, я не знаю, что со мной делается. Вот пришли две прогимназистки[131] и рассеяли немного мое настроение. Т. е. не совсем, вот опять, как только пришел шалопай, настроение ни к черту. Смирнов Николай. Он страшно действует на нервы мне и маме. Прямо–таки не перевариваю, вот уж правда так правда. Сижу в своей комнате и не выхожу. Почему всякая дрянь приходит, а тот, кого хочу увидеть, нет? Алеша! Ради Бога, пишите больше, одно утешение мне ваши письма. Вы посмотрите, как много я вам пишу, а вы… Право, если напишете мало, я буду плакать, а ведь вы не хотите, чтобы я плакала, да еще из–за вас. Ох, Леля, сами не знаете, что вы делаете… Теперь, кроме книги, вы прямо не пишете совершенно, да и в книге не особенно любите писать… Знаете, вот новость: мое настроение так, как почерк. Я написала полтора листа, а почерк все время меняется. Сейчас я пишу почерком «Из Асхабада». Не правда ли, красиво? Только не могу им долго писать. Какой вы славный, Алеша! Как хорошо иметь такого задушевного друга, знаете ли, я очень рада что, какая я рассеянная, сейчас пишу, что рана, а сама не помню чему? Что я хотела написать? Ах да, вспомнила. Серьезно, я очень рада, что вы сообщили мне о приезде вашего друга. Все, что касается Вас, меня страшно интересует. И хорошо бы было, если бы у нас не было секретов друг от друга, а как приятно знать, что имеешь такого близкого че–ловека. Знаете ли вы, в какой раз я сажусь и берусь за перо, в двенадцатый раз. Сейчас верно кончу. И кончаю с просьбой писать побольше. Сейчас у меня сидит одна маленькая гимназисточка и после бесчисленных поцелуев решила, что у меня атласные щечки, бархатные глазки, а в губки никак не могла поцеловать, потому что я все время хохотала. Сейчас я получила комплимент, мне сказала она, что, когда я хочу, у меня глаза, как у котенка. Пропааай все мои тетради, я играла в зале на рояле, а она мне все тетради исписала: Олечка, душечка и все в этом роде. Да еще на классных. Ну пока, au геѵоіг. Ваша Оль–Оль.
19 ноября 1909 г.
Не шутите, Оля, так, как вы пошутили на 12 странице. Я знаю, что вы это несерьезно говорите, но, право, читать такие строгости от своего же друга не особенно приятно. Что я подумал, когда прочел эти строгие слова, да еще с сердитой припиской?.. Такой официальный казенный тон и такая ирония под конец… Неужели это Оля? Я утешаю себя надеждой, что вы написали так, желая просто побаловаться да почудить. Ведь вы на это мастерица! Я отлично помню ваши слова: «присылайте вашу карточку», но они сказаны так, между прочим, вскользь. Как же я могу рассылать свои карточки тем людям, которые их не просят? Ведь те три слова, которые вы написали мне: «присылайте вашу карточку», мне сказали по крайней мере человек 20. И что же, всем рассылать ? Вы бы сказали толком. Когда я просил вашу карточку, то я обращался с целым письмом; по крайней мере, я, кажется, сказал, зачем она мне. А вы? Ну положим, вы хотите иметь ее, чтобы постоянно смотреть на нее. Но ведь у вас есть моя карточка Я дал Моте. Неужели вы не можете спросить у него, когда вам угодно? Ну, бросим это. Только, Оля, вы уж так меня не ругайте. Право, я не виноват. Такому милому человеку, как вы, кто не уважит просьбу? А я же, кажется, люблю вас…
Опять «Господи благослови»? Ха–ха! Вот ведь какая шалунья, моя Оля! А помните, я еше в театре сказал, что вы мне написали «Господи благослови»? Вы улыбнулись и сказали «да». А хорошо было тогда? Не правда ли, Оль–Оль? — Кстати, когда мы пойдем в театр? В следующее воскресенье спектакля утром не будет. Да вы еще сказали, что ученические спектакли совсем отменяются. И посмеялись надо мной, сказали: «Разве по вашему заказу». Помните? Миленькая Оль–Оль! Неужели это она была со мной? Она шутила? Ууу, какая. Да' Вечером вам нельзя, утром артистам нельзя, когда же наконец мы увидимся? Вы до сих пор не ходите в класс. Хоть бы встретились. Теперь у нас урок греческого языка переносится с пятницы на субботу, так что теперь в 8 часов я буцу ходить по средам и субботам. Может быть, увижу завтра? О, хорошо бы было! Но вы все–таки подумайте, может, и пойдете когда–нибудь в театр.
Относительно вашего четверостишия на 13 странице скажу только, что оно имеет претензии на остроумие. Разве вы тоже грызете морковку? Вот нашли себе занятие! А интересно бы посмотреть, как моя Оля берет морковь в руки, как смотрит на нее и как потом кушает с отдутыми шечками, глядя смеющимися глазками на меня. Впрочем, когда–нибудь насмотрюсь вдоволь… Знаете что? Я заметил одну черту вашего характера. Эта черта, быть может, и не принадлежит вам, но в письмах ваших она выступает очень ясно. Это именно следующее. Говоря о важных вещах, вы любите пошутить; например, говоря о своих воспоминаниях и различных внутренних переживаниях, вы упоминаете о каком–то «настроении ни бе ни ме». Говоря о таком поэтическом предмете, как луна, вы пишете, что она «светит во все лопатки». Наконец, говоря о «страсти несчастной», вы сюда же лепите кушание моркови, чудачка1 Словом, вы шутница, и это еще больше меня радует. Моя Оля умеет занять человека, умеет развеселить, несмотря на свой тихий и кроткий нрав.
Вы спрашиваете, неужели у меня настроение целый день одно и то же. Да, почти. Теперь только значительно веселей. Знаете, на душе как–то легче, т. е. не легче (оно–то особенно тяжело и не было), но, знаете, так светлей как–то, радостней. Еше бы не радоваться, вспоминая, что у тебя друг такой, какого редко найдешь. Ведь весь смысл жизни в любви. Вычеркните из своей жизни любовь, вычеркните свое доброе расположение к людям и хорошее отношение к вам других, что у вас тогда останется? Будет пустота в сердце, безнадежность, грусть. И все это в конце концов погубит вас, сведет ни к чему. Да не вас, а всякого. «Любите друг друга, как Я вас возлюбил», — сказал Христос и, несмотря на то, что это сказано 19 веков тому назад, слова Божественного Учителя повторяются и будут вечно повторяться, пока жив будет человеческий род. Да! Любовь к ближнему — смысл всей жизни. Вот я почти не вижу вас, только пишу вам, но как я к вам расположен? И не вижу вас, а сколько счастья приносит одна только мысль о таком друге, как Оль–Оль. Больше становится сил, больше бодрости к перенесению земных несчастий, легче становится твой путь. — Мы недавно проходили по литературе Жуковского. Эго — романтик. Он воспевает святое, чистое чувство любви, все время стремится вдаль, туда, в вышину, где нет печали, где нет слез, где только любовь и счастье. Как я был поражен, когда встретил у Жуковского те же убеждения, которые выработались перед тем у меня и которыми я жил. Если хотите, прочитайте следующие стихи Жуковского. Право, если бы я был поэтом, у меня непременно появились точно такие же стихи.
«Любовью моя осветилась душа,
И жизнь в красоте мне предстала».
«При блеске возвышенных мыслей я зрел
Яснее великость творенья,
Я верил, что путь мой лежит по земле
К прекрасной, возвышенной цели».
«Сей мыслью высокой украшена жизнь;
Я взором смотрю благодарным
На землю, где столько рассыпано благ,
На полное славы творенье»[132].
Как я люблю Жуковского! Как я усердно его читал, сколько пережил я, когда писал о нем сочинение «Романтические идеи в элегиях и балладах Жуковского»[133]. Боже мой! Я не понимаю, как это у нас никто не интересуется Жуковским, а я столько пережил, столько перечувствовал, когда читал или повторял себе наизусть стихи, вроде приведенных выше. Вот именно, я признаю, как Жуковский, только одну любовь, ту чистую и возвышенную, чуждую всяких низостей, любовь, которая не умирает и за фобом, которая существует вечно. Да. Оля! В любви, повторяю, весь смысл жизни. Я не вижу вас, но у меня есть мечта о вас, и эта–то мечта и составляет мне самое дорогое на свете. Ведь вы так чисты, так невинны… вы… Олечка! Родная моя, Оля! Верьте мне или не верьте, но вы мне дороже всех. Я ни к кому не писал таких писем, как вам. Только для вас я не жалею тех нежных слов, которые только имеются у меня в распоряжении.
Вот и Смирнов вам не нравится. Что это вы уж очень жестоки к гимназистам? И Баран, и Крыса, и Смирнов не такие. Да, впрочем, Смирнова–то я хорошо знаю. Знаю хорошо только то, что он ломается постоянно, важничает, человек не глупый, но мало как–то применяет к себе свои знания. Право, я бы не советовал вам обращаться с ними так строго. Ну, положим, что почти все они сидят по шею в болоте, все–таки нужно же подать милостыню нищему. А такой милостыней и является подавание вами или вашей ручки, и, хотя недлинная, беседа с ними. Может быть, вы из–за меня не желаете с ними видеться? Боже вас упаси! Как бы мы не были привязаны друг к другу, но вы, пожалуйста, прошу вас, не делайте несчастья другим. Вот хоть бы Смирнов. Быть может и он хотел бы поговорить с вами, а вы к нему не вышли…. Хотя он и не знает о наших с вами отношениях, но мне в душе становится неловко, что из–за меня товарищ лишается удовольствия пожать вашу ручку. Впрочем, предоставляю все вам. Как вы рассудите, так и будет. Потому что мужчина нуждается в женщине больше, чем последняя в первом. Знайте, что нашу дружбу ничто не уничтожит, ни рукопожатие ваше с другими лицами, ни разговоры с ними, потому что таких двух похожих сердец, каково ваше и мое, почти не встречается. Искренно уважающий вас А. Лосев.
Неужели же серьезно вы любите меня? 16 стр. Кажется…
Только правду…
От чистого сердца ..
Ответьте в последний раз, тогда поверю всему…
Напишите мне, неужели да?
Оль–Оль.
Да, Алеша, конечно, шутки, шутки, шутки без конца. Ведь так, право, веселей. Я не особенно люблю предаваться меланхолии. Эго не в моем духе, хотя иногда приходится поплакать и погрустить, но ведь это страшно скучно. Вот хотя вы просите меня не сердиться на вас, но я обижена вашими словами на стр. 16. Прочитайте повнимательнее. Неужели же вы равняете меня со всеми 20 человеками, а в письмах пишете противоположное. Говорите, что любите, а карточки не присылаете. Я даже надулась сейчас. Называете «милым человеком… уважить просьбу..», асами и не думаете… Хорошо. Как хотите, а выпрашивать (что за слово) я не намерена. Я сказала вам, и вы должны были исполнить. Алеша! Мой славный Алеша, ведь вы сделаете по–моему! Ведь вы добренький? Неужели же для меня трудно? Ну, тогда конечно… Ну мне надоело ругаться, ведь это скучно. Давайте поговорим по душам… Странно, как только скажу «по душам», мне вспоминаются две старухи, которые говорят именно по душам. Знаете ли, что Оль–Оль сегодня плакала и как… прямо до слез. Вот вы только подумайте. Иду я с прислугой домой, идут какие–то двое, не то офицеры, не то черт знает что. Я перегнала, а они нахально заглянули прямо в лиио и говорят. «Ах, какая хорошенькая». Но если бы вы видели, как они это сказали, а потом начали разбирать особенно мои глаза. Я добежала до одних знакомых и начала плакать. Да, как я проплакала 1,5 часа не переставая. Даже сейчас удивляюсь, откуда у меня столько слез взялось? Вот так штука. Но нет, ведь это прямо нахальство. Правда, мне приходится слышать подобные выражения очень часто, но так! Ой, ведь это ужасно. Знаете, при одном воспоминании мороз по коже дерет, удивительно, три печки топятся. Ради Бога простите, но я с вами совершенно откровенна, вы рассказали вашу радость, я свое горе, и будто легче мне стало… Смеешься, смеешься, а все–таки иногда тяжело делается. Знаете ли, почему я смеюсь? Во–первых, характер, а во–вторых, вы пишете так грустно, вам, как видно, тяжело, то мне хочется хоть немного развеселить вас, ведь вы редко смеетесь. Но как только вас развеселить, что вам рассказать веселое? Веселого у меня ничего нет, вот сегодняшнее горе не выходит из головы. Если бы вы знали, какое, какое у меня скверное самочув–стгсие, как мне тяжело, то прямо бы не поверили моему хохоту, но… Если бы я обращала внимание на свое настроение, то вероятно бы не только платков, но и полотенцев не хватило бы для моих слез. Вот иногда постараюсь собрать их в пузыречек и пришлю вам на память, и вы его будете носить на сердце. Да? Ну конечно, в этом и сомневаться нельзя. Вот вы опять будете читать и повторять то же самое, что я рядом с серьезными вешами употребляю ха–ха–ха–ха… Знаете ли, даже сама я и то своего характера не знаю или, вернее, не понимаю… Верно, вы лучше знаете мой характер. Верно, трудно бы было писать мою характеристику? Не правда ли?
Алеша…
Алеша…
Алеша…
Алеша…
Вот ваша характеристика. Вы должны понимать без слов. Господи! Почему мне так тяжело? Ведь это не будешь весь век смеяться. Пойду сейчас и капельку соображу на рояле, что у меня на душе. Фу ты: какую чушь я пишу. Хотелось бы мне узнать, где спрятап мой рисунок? Если можете, то ответьте. Сегодня утром получила письмо из Асхабада! Ой, голова трещит, за что меня Бог так наказывает; посылает все болезни, а самое главное — головные боли, ведь этого хуже ничего нет. Сейчас опять–таки все время думаю о вас и соображаю… На Московскую я не пойду, если хотите, то можно пройтись по нашей улице до собора, а толкаться я не вижу ничего хорошего, прежде я думала, для вас, а теперь совсем не хочу идти. Алеша, мой дорогой… Алеша. Ну неужели же вам нравится называть Оль–Оль? Помните, как вы покраснели, когда я сказала: «Каждый называет так, как кому нравится». Ведь это истинная правда. Леля. Я вас зову. Громко–громко кричу Ле–ля. Ну откликнитесь же. С Новым годом, с новым счастьем, с новым здоровьем, всего хорошего. Как сейчас дома скучно, да еще весело было бы, да у самой хохотушки голова болит. Знаете, кругом ни звука. Вот как голова отойдет, тогда… И ничуть я не тихонькая… Только ведь вы понимаете, в каком я смысле говорю. Я страшно люблю подурачиться, похохотать, побеситься, посмеяться и в этом роде, но только иногда. Вот мне нравится подурить с маленькими, т. е. например, ко мне приходит одна гимназистка второго класса, вот мы с ней дурили в прошлый раз. Она жила в одном углу комнаты, а в другом я… Мы ходили друг к другу в гости, а потом поехали на концерт. Как раз Шура играл на рояле. Она страшно любит меня и всегда мучает поцелуями, теперь есть повреждения. Губа прокушена. Да ведь тоже вот игра. Опять–таки живем в разных углах, идем на большую улицу в зал, встречаемся так, знакомимся и она поступает ко мне в экономки, потом из экономки обращается u горничную. Я иду на бал и никак не могу достать хорошую прислугу, она приходит ко мне раз 20 и все играет разных типов. Нако–ней я ее нанимаю. Я надеваю что–нибудь белое, длинное — это бальное платье, на голову легкий газовый шарф — и вот весь мой костюм, да, посылаю за каретой с гербами, оказывается, кучер пьян. Теперь поиски за кучером . Очень весело бывает, сегодня она у меня не была, и вот невесело. Словом, меня никто не считает за большую, ведь я только в этом году бросила в куклы играть. Только прошу вас, ради Бога не смейтесь, ведь вам, может быть, вовсе неинтересно слушать мое времяпровождение, но ведь я слушаю вас с удовольствием, о чем бы вы не говорили, вот и вы должны делать то же самое. Слушайте повнимательнее. Вот ведь и в классе меня ребенком зонуг, а я не думаю обижаться. Не правда ли, я добрая? Всем все прошаю. Верно, скоро на небо попаду, тогда уже нельзя будет дурить… Уж умирать, так вдвоем, чтобы там было с кем подурить. Я тогда приглашу ту гимназистку, и вот когда весело будет, ведь там места много… Совсем было бы хорошо, да вдруг она не согласится. А одной скучно. Алеша στεργω. Ваш друг.
Знаете ли, Алеша, у нас сидят сейчас Ушаков и Сербинов, т. е. Ушаков уже ушел, а Сербинов остался. Я опять–таки сижу в своей комнате и не выхожу. Да. помните, что вы писали, что я из–за вас не выхожу к некоторым лицам. Нет, если человек мне более–менее приятен, то я никогда не буду сидеть в своей комнате, но если приходят вроде Смирнова, Сербинова, Ушакова, то я их прямо не перевариваю. Но мое мнение насчет Смирнова совсем не такое, во–первых, он, может быть, в классе задается, а так, наоборот, он очень прост, что прямо–таки отталкивает, но у него не та простота, что у вас всех, а какая–то грубость, и притом мама говорит, что он нехороший, а мамино слово — закон. Да и сейчас доносится только отрывок из столовой. Сербинов. «Как все надоело, кроме водки и шашлычной». Ой, какая мерзость. Фу, я бы его сейчас с лестницы спустила. Знаете, и это он с мамой говорит, мама ему что–то говорит напротив, да разве с ним можно говорить. Как только мама говорит с ним. Ну его… Знаете ли, что мне сейчас принесли лекарство очень горькое. Пью за ваше здоровье. Ура! Вот–то вкусно стало, что значит за ваше здоровье и горькое сделается сладким. Теперь всегда буду пить за ваше здоровье, а ведь я прежде не догадалась, все горько было. С праздником… Я и забыла поздравить. Вы сердитесь на меня? Скажите правду. Да вы не удивляйтесь, а скажите, злитесь или нет? Я нет, ни капли в рюмке от лекарства не осталось. Ну пока, всегда только лучшее желаю… Ваш друг. Только правду пишет, а больше ничего. Ваш друг.
Пишите больше.
Оля! Вы очень смелы. Неужели вы не стесняетесь писать такими большими буквами и так открыто? (стр. 21) Ой–ой–ой! Не предлагайте таких разных вопросов. Ведь вы сами отлично все знаете, а спрашиваете. По вашему это — шутки! Но с подобными вещами не шугят. Для вас–το, быть может, это и шутки. Ведь вы большей частью все шутите. А я… Мне прежде всего некогда «шутить». Если я не машина времени писать вам и думать о вас, то следовательно, мои к вам письма не шуточки. Да и сами знаете, что «делу время, потехе час». Если мои письма — потеха, то я бы давно их оставил. Написал бы два–три письма, надоело. и бросил бы без всяких разговоров. А я никогда не отказывался писать вам уже в течение почти трех месяцев. Итак, вы сомневаетесь в серьезности моих писем, думаете, что они писаны для забавы? Ну тогда… тогда простите, Оля, за мою нечестность, да! «Нечестность». По вашему мнению, я нечестен, потому что всякий, кто говорит неправду — нечестен. Следовательно, и я принадлежу к этим последним. Что же делать мне? Только мне еще серьезно никто не говорил, что я нечестен… Покамест только вы. — Фу, вот и поругались. Право, бросимте эту ругню. Вы еще девочка, вам никто не писал таких писем, как я; вы не уверены в их серьезности, вот и сомневаетесь в правдивости моих слов. А я, Оленька, я, право, вам писал только правду. Что чувствовал, то и писал. Не сомневайтесь же, моя милая девочка, не думайте, что я наглый обманщик. Мы с вами поругались, ну и довольно. Больше не будем никогда ругаться. Будем писать друг другу только то, что почувствуем Будем любить друг друга, и все пойдет отлично.
Вас обижают мои слова на 16 странице. Позвольте объясниться. Повторяю, вы просили у меня карточку вскользь, как будто так к слову пришлось. Я поэтому и не послал вам свою карточку. Кроме вас у меня просило еше много лиц. Но просили так, для формальности. Узнали, что я хочу сниматься, ну и сказали, что хотели иметь у себя мою фотографию. Я даже не подумал, что вы просите мой снимок. Конечно, теперь уж мне ясно, что вы действительно просили. Впредь буду осторожно выражаться и внимательно следить за вашими словами, не заключается ли в них что–нибудь другое. Итак, вам нужна моя карточка. Я… хорошо. Я дам, но с одним условием. Вы должны мне также дать свою. Извольте написать, намерены ли вы дать мне свою карточку, или нет. Если да, то на другой же день Мотя передаст вам в руки письмо вместе с моим снимком. Теперь, надеюсь, вы уже не сердитесь. Ну, Олечка, бросьте ей Богу, всю эту обиженность. Я не хотел вас обидеть, а если это так вышло, то — Оля! дорогая Оль–Оль! — простите и будьте такой же любезной и веселой, как и раньше.
Да! Бывают, и часто бывают такие низкие люди, как те ваши два офицера. Это, впрочем, еще хорошо, что только оскорбили словами да не тронули, а то сплошь и рядом можно встретить таких людей, которые не остановятся и нанесть оскорбление и действием. Ужас! Вот уж люди–то? Не люди, а какие–то животные, которым только надо одно — как–нибудь удовлетворить свои потребности, и больше ничего. Фу, какая низость!
Да! Я не меланхолик, потому что жив, здоров и работаю как вол. Меланхолик ленив, неповоротлив, а я вовсе не ленив. Если неповоротлив телом, то поворотлив умом. Иногда даже так им «поворачиваю», что на другой день голова делается как кадушка. Но, не будучи меланхоликом… у меня, правда, часто бывает грустное настроение. Иногда даже плачу. Особенно бывает часто грустно, когда, часов в 11—12 ночи, все заснут, тишина, а я сижу в своей комнате и читаю или пишу. Почему мне грустно? О, причин много. Думаешь о своем идеале, и тут же вспоминаешь всю низость и пошлость человечества. Мучаешься над каким–нибудь вопросом, стараешься его разрешить и бессильно складываешь оружие, когда узнаешь, что этот вопрос не разрешишь человеческим разумом. Вспоминаешь свое детство, свое учение в приходском училище… И так грустно становится, так грустно… Вспомнишь об Оле. Она теперь спит, укутавшись в одеяло .. Грустно, грустно…
Для вашей характеристики очень мало материала. А я бы написал, если бы было больше. Да, я когда–нибудь напишу и подарю вам. Я написал в прошлом году характеристику одного товарища. Характеристика эта заняла целую ученическую тетрадь (да без полей еще). А ваша, уж коли писать ее, займет еше больше. Да! Я когда–нибудь напишу. Спасибо, что нагадали. Вы уже слишком коротко меня характеризуете. Только пять слов (4 раза «Алеша», да еще одно словечко). Знаете, что? Напишите мою характеристику. Да! что это я? Разве я достоин того, чтобы мою характеристику писала Оль–Оль? Ах ты… Это я уже слишком далеко зашел…
Разве я покраснел, когда вы сказали: «Каждый называет так, как ему нравится»? А я даже и не заметил, что краснею. Впрочем, бывает. Да! Слово «Оль–Оль» мне очень нравится. А вам? Оль–Оль! Оль–Оль! Оль–Оль! Оль–Оль! Ишь как хорошо. Оль–Оль, Оль–Оль. Олечка, душечка, родненькая, славненькая, миленькая. Оль–Оль! Оль–Оль! Оль–Оль! А почему вам не нравится слово толстушка [зачеркнуто О. Позднеевой]. Право, это слово хорошее, веселое. А? Почему вы его зачеркнули два раза? А мне оно очень нравится. А? Толстушечка [зачеркнуто О. Позднеевой] моя? А? Слаавная толстушечка [зачеркнуто О. Позднеевой]. Розовенькая, мягкая, веселая, умная, добрая. Боже мой! Неужели же у меня друг — девушка с такими качествами? Вот это чудо! Ууууу, толстушечка [зачеркнуто О. Позднеевой] какая!
[Приписка О. Позднеевой: Ну, что хотите, я вас прошу так не называть, исполните мою просьбу. Если не хотите ссориться, то выкиньте из своего лексикона в обращении ко мне это слово, которое я зачеркнула. Оно мне вовсе не нравится.).
— С удовольствием прочел то место, где вы говорите о своих играх с «гимназисточкой». Только знайте, что делу время, а потехе час.
Веселясь, нужно подумывать о более серьезном. Ну, да вас учить не приходится. «Ученого учить, только портить». — А меня, напротив, дома, да и в классе, считают философом. Вас веселой, а меня ученым. Да я–то, правда, серьезно отношусь только к книгам да к Оле. Мысли мои заняты чем–нибудь из двух: или 1) философией, или 2) вами. — Ваш рисунок, о котором вы спрашиваете, лежит у меня в доме, заперт, в пакете, где находятся все полученные от вас письма — Да! Вы прислали мне «срочную телеграмму»? Спасибо! Спасибо, дорогая! Ну как мне вас благодарить? Ей Богу, все слова истощились. Не придумаю никак, как бы вас назвать, как бы поблагодарить. Спасибо! — одно, что могу сказать. А за сим <нрзб> adieu, au геѵоіг, сига ut valeas![134] Ваш искренний друг А Лосев.
P. S. В понедельник в театре симфонический концерт. Я взял себе билет. Вы не пойдете? Нет…
Право, Алеша, ругня с вами вовсе мне не по сердцу. Да и я, читая начало вашего письма, расплакалась. Зачем вы пишете так? Неужели же вы думаете, мне приятно ругаться с вами? Нет, Алеша, вы все–таки не знаете меня как следует. Правда, я люблю подурить иногда, побаловаться, у меня совершенно детские развлечения, но вы не думайте, что я все время прыгаю и скачу. На меня иногда находит такое же грустное настроение, а может быть, еще и сильнее, оно охватывает меня… Я тоже люблю поплакать одна в своей комнате, чтобы никто не видел. Правда, ночью часов в 11—12 я уже в постели, но редко сплю в это время. Обыкновенно я засыпаю часов в двенадцать или в первом. Лежу и думаю… Да теперь эта бессоница, засыпаю в 12, а просыпаюсь в половине четвертого. Как ни стараешься заснуть, больше никак не могу Знаете ли вы, что я вас вижу во сне почти каждый день.. Почему? Не знаю. Вот теперь я совершенно спокойна…
Почему вы так удивились моей смелости спрашивать открыто? Знаете ли, что я люблю правду и действовать совершенно открыта. Я почему–то страшно не люблю скрытных людей. Но не так, вообще скрытных, а скрытных по отношению к своим близким. Но я… ах, как я открыта чересчур, часто я попадала впросак. Что меня только губит. Эго вера во всех людей, даже и теперь, после многих обманов, которые не могли научить меня хоть капельку оберегаться, я почти каждую минуту попадаю впросак. Я очень доверчива и не могу представить себе, чтобы люди злоупотребляли моим доверием.. Только за последние дни я начинаю относиться более верно к своим подругам. Иной раз начинаю разговор и выскочит какое–нибудь слово или выражение, они его не поймут как следует, начнут по классу разносить, да еще вдобавок переврут.
[Приписка сверху карандашом: Кирпичный. Я сейчас рисовала розу, надобно найти розовый цвет, а у меня нет…]
Так я только начинаю привыкать, что есть на свете дурные люди. Иной раз подумаешь как следует, да такое горькое разочарование останется в сердце, что хотел бы, кажется, все сделать для того, чтобы не было дурных людей Зачем они на свете? Ведь сколько они испортили хороших, сколько вреда принесли, и грустно делается, а между тем, чувствуешь свою полную беспомощность, чувствуешь, что ты один не можешь бороться против массы, и вот тут с такими мыслями вспоминаешь, что у тебя есть друг, который вполне сочувствует тебе, понимает тебя, чувствуешь, что ты не один человек, а есть человек очень близкий…
А шутки? Неужели же нельзя пошутить? Хоть чем–нибудь рассеять то впечатление, которое на тебя производят окружающие. Ведь нельзя же, право, судить по себе, нельзя жить, не шутя. Помните, как вы удивились, когда я спросила вас «неужели же вы никогда не смеетесь?» Да вы очень удивились… Вы пишете мне «Делу время, потехе час», но неужели же вы думаете, что я все время смеюсь, это тоже меня удивляет. Знаете ли что, чем оправдать мои шутки. Я знаю, что вы много занимаетесь, что вы редко развлекаетесь, и вот мне хочется хоть чем–нибудь заставить вас улыбнуться, хоть капельку похохотать. Ведь вы сами говорите, что смеялись, когда получили рисунок, завернутый в бесчисленные пакеты, а разве вас не заставила улыбнуться моя срочная телеграмма? А я думала, что вы ее не получили. Так значит, она оправдала свое название. Так значит, заключено перетурие с мирками, т. е. перемирие с турками. Вечный мир. Не будем сердиться друг на друга. И если я буду шутить, то не понимайте этих шуток в плохом отношении к вам. Я стараюсь только сделать вам приятное. Ваш друг.
Милая и дорогая Оля! Если хотите, чтобы все было хорошо, то выбросьте из головы 24–ю страницу. Бывают иногда скверные минуты, когда непременно сделаешь что–нибудь нехорошее. 24 страница написана именно в такую недобрую минуту. Итак, я буду писать дальше с полной уверенностью, что вы забыли всю эту нашу «ругню». К чему она? Я верю вам, что вам было плохо; немудрено и заплакать. А мне? Мне, думаете, приятно? Не дай Бог! Давно уже я не чувствовал себя так плохо. То, бывало, вспомнишь об Оле, и так радостно станет на душе, веселей; думаешь, что у других такие грубые знакомки, а у тебя девушка да такая, какой нигде не найдешь — и воспитанна, и выдержанна, и скромна, и добра, и умна. Скажите, могла ли эта мысль не доставить мне счастье? А теперь… Вспомнишь об Оле — и уже нет той удовлетворенности, того довольства, которое было раньше. Нет, нет. Я всеми силами постараюсь восстановить добрые отношения с Олей. Я хочу счастья, я хочу любви. Слышите? О, дайте мне счастья, дайте мне удовлетворения. Дайте возможность при одной мысли о вас делаться счастливым. Олечка' Ангел мой хранитель! Вы предохраняете меня от дурных поступков. Вспоминая о вас, я хочу только прекрасного, хочу любви, любви… Оля! Милая Оля! Эх, если бы вы могли заглянул, мне в душу! Если бы можно было иметь ключ от сердиа, то вы бы отомкнули его и нашли свое имя, написанное буквами через все сердце. О, если бы я мог вот здесь на бумаге изложить все, что чувствую. На ваш вопрос, написанный на 21 стр., я отвечаю, без всяких замечаний, относительно того, какими буквами оно написано, отвечаю: «да! Не “кажется”, а в самом деле!»
Отлично, вы согласны, чтоб завели две книжки! Как хорошо! И читаешь письмо, и в тот же день опять пишешь. Великолепно! Когда я прочел сегодня ваше письмо, мне вдруг стало стыдно… Оля моя, оказывается, была недоверчива только на словах, а на самом деле она ни в чем не сомневалась, она по–прежнему пишет «ваша Оля», по–прежнему называет «близким человеком», «другом». Боже мой! Какой же я невежа! Она меня считает своим самым близким другом, а я пишу ей такие ответные письма. Боже мой! Я до того был поражен, до того ругал себя, что сейчас же сказал Моте, чтобы он достал из своего кармана ту книжечку, и тогда же написал свое извинение. Простите же меня, Оля! Если вы меня считаете опытным в том деле, где требуется знание, ум, то не считайте таким же там, где играет главную роль сердце. До нашего знакомства я не жил сердцем, я жил только умом. У меня была предметом обожания только наука, наука и наука, вы же первая пробудили во мне сердце, и вы первая стали тем предметом, к которому можно было возноситься сердцем. Я почти вас не видел, но тем более мне было дороже воспоминание о вас. Милая Оль–Оль! Верьте мне, я ваш навеки. С этих <пор> ни слова о нашей «ругне». Слышите? Ни слова! — Оля! Как дорого для меня теперь это имя! Всего три буквы: О, у; и я. А сколько жизни в этом слове? Сколько дорогих воспоминаний? Я тотчас же перестаю читать, если читал, писать, если писал, если кто–нибудь в соседней комнате при разговоре употребит слово: «Ольга».
Я имею обыкновение ходить, если думаю Если мне нужно обдумать сочинение или разобрать прочитанную книгу, то сидя я ничего не сделаю, необходимо нужно ходить по комнатам (у нас народу мало, так что в моем распоряжении весь дом, кроме своей комнаты). Так вот, я однажды, по обыкновению, вышел в зап для обдумывания дальнейшего изложения сочинения о Руссо. Хожу, хожу и вдруг заметил, что беспрестанно повторяю слово Оля. Хожу себе и шепотом говорю: Оля, Оля, Оля, Оля, Оля, а о сочинении и не думаю. Я не помню, сколько времени я так ходил, потому что повторял слово От совершенно незаметно для себя. Но вероятно, не меньше полчаса. А полчаса для меня — все равно <что> 10 часов д ля вас. Я дорожу минутами даже, не то что полчасами Так вот как, Оленька! Видите, как вы мне дороги, как я думаю о вас! Вот если бы вы пришли на концерт сегодня! Ведь ваш брат и ваша мама, кажется, собираются, ну отчего не пойти вам. Как бы хорошо было побеседовать, услышать опять этот тоненький голосочек, увидеть эти бархатные глазки .. О, если бы вы пришли! Однако, позвольте окончить письмо. Как хорошо писать вам, но нужно же прочесть хоть по разу уроки, ведь в 8'/2 час театр же… До свидания, милая Оль–Оль. Помните, что во мне вы приобрели вечного друга…
Искренно любящий вас ваш покорный слуга Алексей.
Ну вот видите, вы опять пишете, как будто недовольная. (NB). Оля! Ну бросьте же это наконец. За Долинского[135] не беспокойтесь. Он вполне здоров. Простуда, оказывается, была у него раньше, да и то такая небольшая, что теперь он чувствует себя великолепно. За него не беспокойтесь. Спешу вас успокоить.
Итак, не сердитесь. Никто не виноват в том, что мы не встретились в воскресенье. В следующее воскресенье непременно встретимся на Ермаковском после греческого. Ваш навсегда А Л.
Ведь я писала вам, что я на вас сердиться не могу. На вас? Нет, никогда, никогда и не думала, с чего вы это взяли? Вы мне втолковали уверенность, теперь мне надо вам вбить в пашу милую головку, посмотрите на стр. 38 подчеркнутое. Слава Богу, как гора с плеч, а то я ведь я серьезно начала беспокоиться… Вдруг из–за меня человек заболел, но довольно… Как приятно читать мне ваши слова, вспоминать ваш голос, думать об вас… Я–то ведь думала, отчего у меня уши горят, а это, оказывается, вы виноваты. Ходите по комнате да и зубрите мое имя, чтобы не забыть, а ведь оно очень трудное, если вам его пришлось зубрить полчаса. Ах, Алеша, какой вы бука на самом деле… в письмах вы так красиво и хорошо выражаетесь, а как встретитесь: «Да», «Нет». Ну дуся, да и только. Вы не сердитесь, что я вас букой назвала, но, право, оно вам очень подходит. Знаете, никогда не принимайте моих шуток в дурном отношении к себе. Придерживайтесь этого, и все пойдет отлично. Вас, Алеша, мой славный, дорогой, я ставлю выше всех из своих знакомых, я вас люблю как брата и вовсе не боюсь говорить этого открыто. Вы за последнее время стали как–то дороги мне, вас я не могу сравнить ни с кем. Да, я очень рада, что наши чувства так похожи, и наши сердца отвечают друг другу взаимностью, что будет завтра, послезавтра, мне вовсе неинтересно, а мне приятно получать от вас письма, читать их без конца, думать, что вы сидели над этой же самой книжкой, писали, думая обо мне. Вот и я сейчас пишу, а все мысли около вас, там… На церковной площади недалеко от церкви, на нижнем этаже, в Полиной комнате. Мне кажется, что я не одна, а со мной Алеша, ах вот ведь я вас видела во сне, давно, в самом начале хотела вам сказать и забыла.
Когда я увижу вас? Неужели же вы будете краснеть без конца. Ведь у пас совесть чиста, зачем же краснеть Я шучу конечно… Вот–то штука, как вы увлекаетесь наукой, хоть бы меня научили Вот и хотела бы хоть капельку увлечься, а не могу. Вот рисование — это совсем другое Когда я рисую, тогда для меня ничего не существует, я и сейчас рисовала, а Мотя сказал, что плохо. Даже в классе на уроке рисования я до такой степени увлекаюсь, что лицо пылает, а все ведь разговаривают… Если бы не было рисования, чем бы я занималась? Шура говорит, что я рисую все лучше и лучше… Алексей… Вот сейчас тяжело, тяжело вздохнула. Скажите по правде, какие вам люди больше нравятся, открытые или замкнутые? Леля! Славный мальчик, как мне нравятся ваши глаза, они смотрят прямо в душу, а помните, как вы мне объясняли цвет ваших глаз? Ха–ха. Завтра у нас письменная по алгебре, а я по ней ни–че–го не понимаю. Как буду решать, и понять не могу. Вот ведь были бы вы, жили близко, пришли бы и объяснили, а то вот уже девять часов, а Шуры нет как пет. Что мне делать, не знаю. Какое звучное у вас имя — Алексей… Вот–то прелесть, Алеша, Леля, Леличка, мой Леля. Как хорошо. Боже! Неужели же мой Леля, славный, дорогой, хороший… Нет больше слов. Вот самые лучшие названия принадлежат только вам… Как хороша жизнь, когда знаешь, что у тебя есть человек, который вполне понимает тебя, и не только чувство дружбы появляется, а прямо вы мне делаетесь родным, таким близким, близким существом, вам я доверяю может быть больше, чем Асхабаду, ваша квартира занята вами и билетик снят навсегда. Мое сердце имеет очень много отделений, но одно из них занято «Лелей». Эго самая большая квартира. Фу ты, вот ведь наказание–то, ключ от комнаты потеряла, и вы там остались навсегда, если не выломаете сами выхода из моего сердца. Ну, пока всего наилучшего… Ваша чудачка сестренка Оль–Оль, да, Ваша.
[Приписка О. Позднеевой вверху страницы: Теперь надеюсь, вы вполне уверены и вам не надо никаких убеждений, и сомневаться не в чем. Ну, когда придет конец вашей трусости и вы придете к нам? Неужели же это так трудно?..]
Итак, сестрица, я — «бука». Что это за «бука»? Я в первый раз слышу это слово. «Бука»! Понимаете, я не знаю даже приблизительно, что оно обозначает. «Бука»!.. «Бука»!.. А? Что это такое? Напишите, Оля, пожалуйста, что вы понимаете под этим словом. Я, разумеется, недовольным от вас не могу быть, так что вы можете безо всякого стеснения объяснить его. Интересно все–таки, «бука»!.. Ха–ха! И придумала же. Ну, да Оля моя мастерица пошутить, побаловаться… То «луна светит во все лопатки», то «по моему заказу пьесу ставят»… Чудачка! Поистине чудить вы любите. «Бука»!.. Ха–ха! — Скажите, пожалуйста, где вы ходите утром и после уроков? Ведь это же невозможно прямо. С тех пор, как вы заболели, я еше ни разу вас не встречал утром. Оля! А, Оля! Когда же я вас увижу? В воскресенье? Но ведь это так нескоро… Когда–то, еше не будучи «знакомыми», мы встречались каждый день .. А теперь .. А помните, Олечка, как я украдкой в записной книжке Мота поставил над вашим именем три восклицательных знака? А? А потом, тоже украдкой, осмелился написать: «Ах, глазки!» А? Я и не знал, что через два каких–нибудь месяца у меня будет другом Оля… Хорошо теперь вспомнить то время, когда я, раз увидевши вас, привязался к вам и начал стараться как–нибудь сойтись с вами… Ваша наружность не обманула меня… Ваша душа оказалась еще краше, еще чище и еще замечательней, чем ваше лицо.. Но что это я вспомнил первые дни нашей дружбы?
Наверно потому, что я выше выразил желание увидеться с вами, а видеть вас я желал и тогда, вот, значит, и вспомнилось.
«Бука»! Ха–ха!
Вы потеряли ключ от своих отделений в сердце… И говорите, что я остался там навсегда, если не выломаю сам выхода… Теперь я вас… «Бука»! Ха–ха! Вот не отделаешься никак от вашей «буки». Теперь я вас спрошу: а крепки стенки вашего сердца? А? Олечка! Крепки или нет? уууу, славная девочка! Ах, да кажется в самом деле вы славная! Вот думаешь, думаешь о вас, да иногда даже улыбнешься, до чего приятно думать о вас, считать вас своей сестрицей Сидишь вот за столом сейчас, а на физиономии «блаженная улыбочка», как говорят у нас в классе. Если бы кто–нибудь увидел, что я, сидя за столом, улыбаюсь сам себе, прямо бы счел меня за полоумного, если бы не знал, что у меня на сердце. А мне так хорошо… так приятно .
«Любовью моя осветилась душа…
Жизнь в красоте мне предстала…»
«Бука»!..
Эге–ге!.. Никак уже на 41–й странице пишу? Да–да! Скоро идет время, а еще скорее сходит книжка. Судя по толщине, в этой книжке уже списано приблизительно ’/т–я часть. А начали мы ее с вами вдень первого свидания, т. е. 15–го ноября. Помните? Я еще в театре никак не мог припомнить конца вашего первого письма и насилу вспомнил начало и середину. Помните? Я сказал, смеясь: «Господи благослови!» — и вы тоже засмеялись… Олечка моя славная! Да! С 15–го ноября. 15–е, 16–е, 17–е, 18–е, 19–е… 25–е. Одиннадцать дней! Да! Если в 11 дней мы списываем книги, то когда же мы спишем ее всю? Трудная задача! Страсть какая! Вы еще не забыли арифметики? Семью одиннадцать — как бишь его… да, ну–ка угадайте… «Бука»… Ну, будь же «бука» трижды девять двадцать семь. Да. 7x11=77. Этой книжки хватит на 77 дней. Нѵ–ка, высчитайте, до какого времени. От 15 ноября до 15 декабря — 30 дней. А там… тпрррууу машина! Я уезжаю всегда с матерью в Каменскую станицу на праздники и на лето к родным. А то ведь здесь нас только двое. Праздник одним не очень весело встречать. А то все–таки среди родных. Да! 30 дней. 77—30=47. Верно? Еще на 47 дней, т. е. приблизительно до масленицы. Вот так штука! Это действительно книжечка…
Но что это я? Что со мной сделалось? Болтаю, болтаю без умолка. Пишу всякую чушь, делаю какие–то вычисления, задаю глупые вопросы… Да! Ведь это же Оле. Когда пишешь ей, то забываешь все остальное и тоже балуешься и шутишь пером, как это делает Оль–Оль. Ой, хоть бы скорей идти в класс — прочесть Олино письмо!
До свидания на полсуток… Сейчас 11 ч. 20 м., а завтра утром, тоже к 11 ч. я уже прочту ваше письмо раза три. «Бука»…
Простите, если я здесь наерундил. Право, сейчас чувствуется прямо полный восторг, кажется, что земное притяжение не действует сейчас на меня. «Бука»…
«Бука». Ха–ха! Будьте здравы. Ваш А Лосев.
«Бука».
Бука.
Читайте сначала.
Конец.
Алеша! Не надо такой подписи. Мне она вовсе не нравится — ни первая, ни бука. Как вы следите, до какой страницы мы написали, неужели же вам надоело писать? Я пишу гораздо больше и мельче, а вы… Мой славный мальчик. Неужели же это пишет Алеша, прямо поверить не могу? Вы шутите. Так на вас я оказываю влияние, шутить вам вовсе не идет… Ведь вы такой серьезный и вдруг… Леля шутит, это неправдоподобно… Да! И притом, это ваше письмо нисколько, ни на грош не показывает вашего прежнего отношения ко мне. Вы «ерундите» в полном смысле этого слова, и в вашем письме нет нм одного вашего выражения. Мне странно получать от вас письма в таком духе. Я написала вам от всего сердца, а вы?.. Ха–ха–ха. Хотя я очень рада, что вы хоть капельку развеселились. Вот если бы вы были такой в воскресенье, а то, как увидите меня, покраснеете, замолчите и говорите «бу–бу–у». Вот ведь какой вы, Алеша, любопытный, хотите узнать объяснение слова «бука». Ну как же еще назвать вас, если вы боитесь прийти к нам; только бука… Я вас называю букой, зачем же вы сами так зовете себя? Ах, Алеша. Вот ведь какой вы непоседа, вам уже надоело сидеть на одном месте Неужели же вам хочется поскорее выбраться из моего сердца и вы потому осведомляетесь о крепости стенок? Если вам надоест сидеть там, то, безусловно, вы будете настолько сильны желанием выбраться, что разломаете несомненно, а если пет, то… Право, это от вас зависит. . Решать сама не могу, а если хотите, то решите сами. Что это за вычисления? Алеша Неужели же вам надоело писать? Это видно из ваших слов… Аіі–ай–ай! Родной мой Алеша, братец милый, как хорошо иметь такого брата! «Но судьба злодейка алая». Вы живете так далеко и каждый день бываете так близко… Только дороіу перейти… Знаете ли что, я хочу устроить, чтобы нам этой книжки не хватило до масленицы, постарайтесь и вы.., Пишите побольше дела, да поменьше пишите такой ерунды, какую написали η сегодняшнем письме, почти половина занята вычислениями, половина «букой». Оно вам, вероятно, очень понравилось? Да? Славный Алеша, мой дорогой, ведь я хочу вас видеть… Знаете ли что, приходите к обедне в воскресенье, хоть издали увидимся… А после греческого, если вы свободны… У вас, вы говорите, все время занято, но для меня вы, думаю, найдете часочек, может быть нет? Да — я и забыла, что слово нет нехорошее… Да, да, да, да, да, да, а нет слова нет. Говорю вам только да. Вот мне хочется поговорить с вами по душам, а никак не могу решиться… Ведь учила вас вперед без страха… А сама назад со страхом и сомнением. Вот и все. Пока, до свидания. Ваша Оль–Оль.
[Приписка О. Позднеевой вверху страницы: У меня опять та же самая гимназисточка, с которой мы хохочем, а теперь она простудилась и не смеется. Мой Алеша. Читайте сначала последнюю страницу и ответьте.]
Здравствуйте! Давно не виделись. Как поживаете? Много ль ума наживаете? Ведь я хотела вам рассказать один инцидент, вот ведь штука очень интересная, но не особенно приятная для меня. Вчера я занималась до часу, потом, когда заснула, все думала, что плохо знаю уроки, проснулась в три и села заниматься, прозанималась до пяти, а в пять легла, думала проснуться в половине восьмого. Да как интересно заснула, крепко–крепко, меня никак не могли разбудить, очень странный сон, я и слышу все, и чувствую, что меня будят, хочу открыть глаза и не могу, веки у меня как будто свинцом налиты, потом чувствую, что никого нет, начала кричать: «Да разбудите же меня наконец, в класс пора идти». Но никто не слыхал ничего, оказывается, это у меня голова работала, а язык нет… Когда все ушли, мама испугалась, я лежу бледная, глаза с синими кругами и губами шевелю, между прочим, и ни слова не говорю. Мама стояла около, заплакала и прямо упала на кровать, т. е. села, кровать встряхнулась, и я проснулась. (Даже под рифму.) Но почему я расстроилась из–за этого? А вот почему: почему–то все решили, что я уроков не выучила, потому и притворяюсь, что сплю. Как обидно, ведь весь вечер ночью сидела, и так говорят. Ведь правда, очень обидно Да если бы я притворялась, ведь не могла же я нарочно побледнеть и осунуться.. У нас была знакомая, она говорит, что такой крепкий сон от переутомления. Неужели же правда? Ну как я буду себя беречь? Вы только подумайте, Алеша, как тяжело видеть, когда занимаешься, трудишься, а тебе говорят, что ты лентяйничаешь. Особенно папа, он и теперь убежден, вероятно, что я нарочно не пошла в класс. Однако я записалась, но пишу вам все, что меня волнует, что радует, все–все, ничего от вас не скрываю и очень рада, что мне есть с кем поделиться… А Вам особенно… Хочу писать много, хочу получать от вас еще больше, ах, Алеша, вы, верно, и не знаете ничего о сестрице, ведь Мотя вам, верно, ничего не говорит?.. Теперь хоть немного начинает рассказывать об вас, а то, бывало, прежде: «Мотя! Как Алеша был в классе?» «Поди у него спроси». Мне надо будет к понедельнику сочинение подавать, а я за него и не бралась. «Быт помещиков» по «Евгению Онегину» Пушкина. А я еще и не читала с вычерками, когда я его буду писать, един Бог знает. Вы только подумайте, какой вы высокой чести удостоены. Я пишу гораздо больше вам, чем вы мне, и притом вы написали такую чепуху, что все оно не стоит одной моей строчки на 45 стр. Так пишите еще побольше не «ерунды». Ваша Оля. Ваша сестра милому брату Леле от Оль–Оль.
Здесь пепел юноши безвременно сокрыли;
Что слава, счастие, не знал он в мире сем;
Но Музы от него лица не отвратили,
И меланхолии печать была на нем.
Он кроток сердцем был, чувствителен душою —
Чувствительным Творец награду положил.
Дарил нечестных он — чем только мог — слезою;
В награду от Творца он друга получил.
Прохожий, помолись над этою могилой;
Он в ней нашел приют от всех земных тревог,
Здесь все оставил он, что в нем греховно было,
С надеждою, что жив его Спаситель — Бог.[136]
Ах! Может быть, под сей могилою таится
Прах сердца нежного, умевшего любить,
И гробожитель–червь в сухой главе гнездится,
Рожденной быть в венце, иль мыслями пожить!
[Приписка сбоку страницы: Это сначала.]
Фу ты, Господи, никак не кончу вам писать. Есть случай увидеться раньше воскресенья. Знаете что, в субботу, вечером конечно, в электробиографе[137] картины в пользу гимназистов, я, по всей вероятности, пойду. Папа как член родительского комитета будет продавать билеты Как бы было хорошо, если бы вы пошли, гот и поговорить было бы хорошо. Я конечно это вам предлагаю, но если у вас нет большого желания видеть меня, то… А я было совсем решила .. Тогда бы вы пришли ко всеношной, а прямо от все–ношной можно было бы пойти в электробиограф, тем более что в пользу недостаточных гимназистов. Ну решайте, как знаете, да ответ передайте через Mono
[Приписка вверху страницы. Если бы вы только знали, как сильно вас любит мама, не знаю за что?\
Минувших дней очарованье,
Зачем опять воскресло ты?
Кто разбудил воспоминанье
И замолчавшие мечты?
Шепнул душе привет бывалой;
Душе блеснул знакомый взор:
И зримо ей в минуту стало
Незримое с давнишних пор[138].
В. АЖ.
Прочтите первую страницу желтенькую, там… В. В. Оль–Оль.
Пишу сегодня утром. Как все шло хорошо, я занималась вчера до 12–ти, сегодня встала в четыре и опять–таки занималась У меня заболела грудь, потому что я сижу согнувшись, пишу и учу. Я пошла к папе и спрашиваю, что мне сделать, а он говорит. «Вот ты все рисуешь, оттого и грудь болит», — ведь никогда не скажет, что занимаешься, а рисуешь. Мне так тяжело стало, что я разревелась, и сейчас слезы на глазах. Учишься, учишься, а тебе говорят, что ты рисуешь. Правда, я рисовать люблю, но ведь занимаюсь я в 10 раз больше, чем рисую. Теперь голова растрещалась и чувствую себя отвратительно, но в класс иду Мне сейчас страшно тяжело! Если бы только могли понять сейчас меня. Господи! Как мне тяжело! Ну как не расстроиться? Вот поведала вам свое горе, и на душе легче стало, нет, не легче! Ну пока, всех благ. Ваша Оль–Оль.
Ай да Оля! Семь страниц написала! Да еще таких больших! Знаете, я с каждым письмом открываю у вас все новые и новые качества. Ведь вы теперь особенно заняты, вам нужно догонять пропущенное, а вы еше умудряетесь писать по семи страниц. На это потребовалось по крайней мере часа полтора, а то и больше. Я бы их писал часа два с половиной, потому что мне нужно было бы прочувствовать каждую строчку, каждое слово… А вы… Вам это нипочем. Я должен сказать, что вы весьма энергичны. Да. С каждым разом открываю что–нибудь в вас новое. Посмотрите–ка, какой у меня материал для вашей характеристики:
Оля, вы 1) веселая,
2) открыто действует,
3) любит пошутить, поострить,
4) есть наклонность к рисованию,
5) не знакома со «скверностями»,
6) энергична.
В 7–х… имеет «брата»… Фу, это скверное выражение, простите, пожалуйста. В 7–х, умеет быть сестрой. Да! Вот так хорошо! «Умеет быть сестрой». Да! Бог знает, быть может завтра открою еще что–нибудь. Оленька! А? Значит, я не ошибся в вас, значит, все мои письма не напрасны… О, если бы вы не растеряли свои драгоценные качества и в будущем… Тогда, когда они будут особенно нужны и вам, и еще кой–кому.. Ноя, кажется, далеко зашел… Простите!
Вы говорите, что Мотя стал к вам лучше относиться? Удивительное дело! Со мной было то же, что и с вами. Когда я спрашивал о вас у него, он говорил: «Ну сошлись бы вместе да и поговорили бы сколько угодно, я почем знаю, что у ней там в сердце». Да! А еще бывало настаиваю, чтобы он сказал, но тогда он надвигал свои хорошенькие брови, делал строжайшую физиономию и бил меня по спине или по коленям. Теперь же, хоть и не говорит все, но уже не так строго. Спросишь: «Пошла Оля в класс?», отвечает: «Пошла», и уже не отсылает меня к вам спросить вас, пошли ли вы в класс, или нет, и уже не дерется. Да! Вообще Мотя — хороший мальчик. Я, признаться, ставлю его чуть не выше всех других. Так, иногда, напустит па себя, а в сущности остается все таким же милым человеком. Интересно, раз я у него спросил о вашей болезни (вы тогда только что заболели). Он, конечно, сначала отослал меня к вам и нагрубил, но потом заметил, что я уже не так с ним любезен, уже не сижу, обнявшись с ним, лицом прислонясь к его лицу. (Да! Мы теперь почти всегда, если не заняты, сидим обнявшись, чуть не целуем друг друга, до того близко; только протяни губы, уже можно встретить другие). Да! Он, значит, заметил, что я с ним стал холодней разговаривать. (А я, разумеется, еще нарочно.) И что же? Смотрю, на другой или на третий день (дело было в воскресенье), он подзывает меня и начинает свою речь такими словами: «Теперь я узнал. У Оли сильное малокровие. От недостатка крови с ней часто бывают обмороки» — и т. д. и т. д. Словом, рассказал мне все, что я хотел узнать.
Да! Добрый он, хотя иногда и хочет показаться недобрым, но эти попытки его еще больше доказывают его незлобностъ и доброту. Если бы он не был добрым, скажите, стал бы он говорить о вас, как я только что рассказал. Нет, я Mono люблю больше всех. И он это чувствует, только ничего не скажет. Вот сегодня я не пошел в класс, а он прислал мне письмо. Там он говорит, что ему «чего–то недостает без меня в классе», «так и хочется потрепать Алешкину щечку», да только ее нет вблизи. Да! Он добрый и хороший человек! И я вот только один день не пошел, а уже скучно: как притягивает к себе сердечная доброта! Вот Матвей и нехорошо отвечает по латыни и иногда наградит кулаком в спину, но… Но я его все–таки люблю больше всех учеников. Да и он меня любит, я вижу его насквозь. Да! Хорошие вы люди. И мама ваша, и Мотя, и вы, моя дорогая, моя милая и бесценная Олечка!
Я считал страницы… Но… Да ведь же вы виноваты. Вы своей веселостью прямо заражаете. Говорите о том, что хохотали до того, что падали с кровати и пр и пр. Поневоле оставляешь на время свою философию и свои сочинения и пишешь вам так что–нибудь, ерундовие легкомысленное. Конечно, ваш вопрос, что неужели мне надоело писать, предложения так — знаете? — для мебели, что ли… Отвечать на него я не буду. Это все равно, что я пришел бы к вам, да сказал: «Оля! Хотите, чтобы вас не кормили, не поили, не одевали, не обували, а дали умереть с голоду или хотите жить так, как теперь живете?» что бы вы мне ответили? Вы бы сказали: «Конечно, хочу жить хорошо». Точно так же отвечаю и я вам: «Я хочу жить, а вы для меня жизнь, след<овательно> я хочу вас». Ну, да что это я ломлюсь в открытые двери, ведь все же и так понятно… А что я считал страницы, так это просто баловство. Нечего было писать, начал говорить о каких–то страницах и вышло, что едет чушь на ерунде, глупость дуростью погоняет. А все вы виноваты. Ну, мне еще надо благодарить вас за эту вашу «вину». Ведь вы меня хоть на время развеселили, а я, конечно, не стану скрывать своего настроения, вот и написал вам. Впрочем, что я говорю развеселили? Вы меня просто заставили в письме написать ерунду. Больше ничего. Если же может идти речь о развеселении, то только так, как я вам писал раньше. Помните, что я говорил вам, как стало радостней у меня на душе, какое я получил удовлетворение, когда стал жить не только умом, но и сердцем. Помните? Это действительно радость, действительно вы «развеселили». И за это вам «спасибо» от самого сердца. Но по наружности, конечно, я остался тот же. Никто не знает, что у меня на душе… Какое имя скрыто, о ком постоянная мысль…
Впрочем, и физически как–то живей. Как только проглянет солнышко, сейчас идешь (в классе) к какому–нибудь ученику и начинаешь с ним говорить, хотя и о серьезном, но знаете, весело, живо, с веселыми жестами, с счастливым выражением лииа. Как хорошо! И ждешь солнышка, ждешь хорошей погоды. Почему теперь мне так светло и радостно становится на душе, когда на дворе тепло, когда солнышко смотрит с лазурного неба. Боже! Как хорошо становится! Вот что значит любить человека. Какое счастье доставлять любовь! Да, повторю еще раз, в любви весь смысл жизни!.. Ах, если бы вы могли заглянуть мне в душу!.. Как сейчас там тепло, уютно и безмятежно… О, если бы было так вечно. Но ведь Оля же будет со мной? Так чего же мне бояться!
Было б лишь сердце согрето Жаром взаимной любви.
Ах, Оля! Глазки мои бархатные! Так бы обнял вас да так крепко к себе прижал, чтобы соединиться с вами навеки, чтобы Вы были все равно что я, а я все равно что вы! Обнял бы вас и, в упоеньи взирая на волшебную луну, хотел бы вечно стоять с вами и высоко поднять голову туда, где счастье, где радость, где чистая, только чистая и возвышенная любовь. Забыться так и уснуть!
Оля! Пощадите меня, не зовите в электробиограф. Я вам, как другу, откровенно скажу — мне нужно непременно дописать Руссо. Родная! Не сердитесь, что я открыто говорю. Право же, мне этот вечер дорог. Оля! Не сердитесь. Ведь я бы мог придумать разные причины, но я говорю вам правду — мне нужно дописать Руссо. Миленькая Оль–Оль! Не сердитесь же, будьте благосклонны В воскресенье после греческого буду гулять до тех пор, пока не прогоните. Но в субботу… Оля! Простите же! Ведь вы же сами любите говорить открыто. И я не обманываю вас, говорю открыто, почему не могу быть в электробиографе. В воскресенье наверстаю потерянный субботний вечер. Любящий вас, ваш, φ ίλοσ, ευδαίμων от вас и навсегда верный товарищ А. Лосев.
P. S. Вот и моя копейка не щербатая: б'/г страничек написал. Да все дело! Ерунды нет ни на волос. Хорошо исполняю ваши желания?
[Приписка А. Лосева карандашом] Вот те на!
В воскресенье не пойдете?
Я тоже ни с кем никогда не гулял. Однако же собирался гулять с вами. Вы гнушаетесь [подчеркнуто О. Позднеевой] идти со мной?
Pardonncz![139]
А сегодня я не могу идти в электробиограф, а завтра вы — так–то оно все идет.
Да, черт его знает, скверно!
Что это за слово?
Вот то, чего от вас никак не ожидала, милый братец. Я? Гнушаюсь Вами? Да вы что это, с ума сошли? Вы только вдумайтесь, что вы говорите? Праю, это непонятно ..Я… Нет, если вы пишете так, то это значит, вы не любите меня. Вы только сообразите, если бы я гнушалась вами, неужели бы я пошла с вами из театра, да и писала бы я вам такие письма, которых от меня никто никогда не получал. Но ведь до сих пор вы вполне понимали меня, а теперь… Ведь вы знаете, что я вас люблю… Но сами рассудите, как мы берегли нашу тайну и вдруг, ну прямо не найду выражения, все это так кончится пошло, шаблонно, нет, нет, нет. Если вы любите меня, то придете к нам, а гулять… Показывать всем на вид нашу близость. Какой вы право умный, Ллеша, а этого понять не .можете. Алеша! Дорогой Ведь если я вам дорога, то должно же быть дорого вам мое имя. Поймите, ведь вы — мальчик, вам говорить не будут, а я .. Ну, подумайте хорошенько… Почему же вы не хотите прийти к нам, как я написала в этой книжке Попросту, в мою комнату… Много мест я не понимаю в вашем письме, как будто что–то страшное, непонятное… Неужели потому, что я — девочка?.. Вот ведь это меня страшно интересует. И потом, я вас люблю совсем не так, как вы меня, судя по вашим выражениям. Если вы любите меня так сильно, то, надеюсь, придете. Вы любите меня иначе, как говорили прежде. И я вовсе не понимаю такой любви. Я вас люблю очень сильно, но как–то не так, вы мне дороги, у меня к вам сердце открыто, от вас я ничего не скрываю, у меня к вам чисто товарищеские отношения. С вами мне хочется всегда поделиться и горем, и радостью, для вас я не трачу ни на грош своей злобы, хотя ее у меня нет, но ведь бывает, что разозлишься, а на вас — не в состоянии. Мне нравится ваше имя, вы, ваши убеждения, ваш голос, но Все–таки я чувствую, что у меня к вам чего–то не хватает, в моей любви чего–то недостает.. Пишу вам открыта или, как это говорят, что я еще ребенок. Ну, право, я не понимаю себя .. Ради Бога, не сердитесь за правду и не забывайте меня, ведь я вас люблю, но по–своему. Родной мой Алеша, милый мальчик, ну не будьте же букой и загляните к нам… Прошу гас, не употребляйте этого глупого слова «гнушаться». Оно воисе не подходит ни к вам, ии ко мне, и знайте, что во мне вы всегда найдете хорошего друга, любящего пас человека. Но все–таки поймите, что я считаю пашу любовь настолько высокой, что не хочу вовсе выставлять ее, давать ей повод к толкам. Если вы не согласны со мной, то…
Ну, пока всего хорошего.
Любяшая гас ваша сестрица Оль–Оль.
После церкпн.
Вот теперь и совсем идти не могу, охрипла, слова сказать не могу. Неужели же вы обиделись? Не за что. Подумайте и вспомните ваши слова. . Я себя чувствую очень плохо, еле–еле в церковь пришла. Вот мне сегодня сочинение писать, а братья заняты, не знаю, что мне делать, вот если бы вы были настолько добры именно по–товарищески, то пришли бы помочь. Ну, пока до свидания, не ожидала от гас такого равнодушного взгляда после таких сердечных, именно дружеских отношений. Где же ваша любовь? Алеша. Но все–таки, как бы вы ни были равнодушны, с моей стороны останутся все те же любящие, чисто дружественные отношения, а вы… В таком случае, я не понимаю вас. Поймите, что на Оль–Оль сердиться нельзя, и ведь вы сами говорите, чтобы я не расстраивалась и берегла себя для вас, у меня сейчас болит горло, я хриплю, есть жар, но чтобы видеть вас, я пришла в церковь, а вы?..
Подумайте, что же вы делаете, если я для вас дорога.
Ну, если я выйду, то очень легко: могу заболеть серьезно при таком холоде и принимая по внимание, что я и теперь больная. Если не верите, то спросите у Моги. Я вас стерго. Ваша сестрица Оля.
Как скверно на душе…
Пишу вам вечером. Если бы вы знали, Алеша, сейчас мое состояние духа, видели бы меня сейчас, то не стали бы так обращаться .. Как мне сейчас тяжело, вы представить не можете. Все болит, ну словом, хуже себе представить нельзя. Алеша! У меня сейчас такое настроение, так тяжело, что прямо–таки хочется умереть. Господи! Если б Вы только знали, как мне тяжело Милый мой, ведь я пишу вам как другу. Ах, если бы вы могли хоть капельку утешить меня. Сама пишу, а слезы на глазах, чего мне жаль? Не знаю, но… Ах Алеша! Неужели же вы не понимаете?. Господи! Хоть бы умереть! Ни думать, ни рассуждать сейчас не могу… Алеша. Вот все имя, которое у меня не выходит из головы. Мне кажется, что я схожу с ума, как тяжело… Что со мной? Комната кругом идет, простите, мне нехорошо. Ну, кажется, отошло немного. Пожалейте меня… Родной мой Леля, ведь я не так здорова, как вы… Если вы так сильно выразились в конце приписки, то чем это объяснить? Если бы вы знали, какое впечатление произвели на меня эти последние строки, то, я думаю, удержались бы от них… Неужели вам трудно прийти к нам?.. Господи! Помоги мне вынести без ропота все, что ты мне посылаешь. Если бы вы знали, насколько я больна, насколько я чувствую себя слабой?.. И вы говорили за то, чтобы я вышла, по морозу, ведь я могла захватить что–нибудь серьезное. Ах, Алеша, вы нисколько не жалеете меня, вы думаете только о себе. Никак не ожидала подобного от вас. Вас я ставлю выше всех и…
Конечно, я не могу вам ставить этого в укор, потому что тогда вы не знали, что я больна, но все–таки…
Боже! Какое тяжелое настроение!..
Алеша! Одно слово участия.
В голове стучит, руки окоченели, нет, лучше не буду писать, а то и мое настроение может передаться вам, но ведь я дала слово писать все, что и исполняю. «Слою держу крепко». Как скверно у меня сейчас на душе, как тяжело… Господи! Помоги мне; знаете, мне кажется, что я скоро умру.. Нет, это немыслимо. Я прямо–таки схожу с ума. Но что это, в голове стоит одно. Алеша, Алеша, Алеша, Алеша и т. д. Разве вам будет жаль меня? Скажите по правде, ну, Алеша, не мучьте меня. Неужели найдется человек, который хоть немного пожалеет о моей смерти… Как тяжело жить на свете Голова, как котел, что это, со мной страшная слабость…
Неужели же вы после моей такой сердечной откровенности не найдете в своем сердце ни слова сожаления? Если бы что касалось вас или еще кого–нибудь из близких, то я обязательно бы расплакалась, да не расплакалась, а не могла бы смотреть равнодушно на страдания другого… Как тяжело!!! Писать больше не в состоянии. Ваша навсегда Оль–Оль.
Простите![140] Долго писать не могу. Мне нужно серьезнее объяснить свое последнее письмо в №3. Вы помните 51—57 стр этой книги? Помните? Я спрашиваю вас, помните? Если нет, то, пожалуйста, прочтите. Труц это небольшой, всего 3—5 минут у вас отнимет. Бросайте сейчас читать это письмо и прочтите те страницы, а потом продолжайте читать эти. Ну, прочли? Отлично. Теперь слушайте. Вы поняли смысл того письма? Поняли, что оно написано прямо сердцем, прямо из души вылились его слова? Я не имею обыкновения ценить свои собственные письменные работы, но сейчас, когда я прочел эти 7 страниц, я почувствовал, что в другой раз едва ли у меня выльется из–под пера такая задушевная и такая красивая речь. Я не хвалюсь, но хочу только вам показать, что это письмо, отменное по своей чистоте чувства и способу его выражения, получили вы. Вы — О. П. Конечно, резкий контраст с этим письмом составляет приписка карандашом на 57 стр. Но виновницей того, что я его написал, являетесь вы. Человеческое сердце вообще мало склонно к переменам. Но это в особенности относится ко мне. Долго я не писал вам письма, ограничиваясь только частыми встречами с вами. Это было долго. Все–таки не сразу, как хотите, я стал вам писать письма, вроде хотя бы писем в этой книжке. Но все–таки стал писать. Препятствия были преодолены. Теперь же, когда я привык писать вам, когда мое сердце породнилось с именем «Оля», происходит новая перемена. Вы отказываетесь от получасовой прогулки. Это жестоко! Разумеется, это все равно для того человека, который к вам равнодушен, но не для меня. После тех строк (стр. 51—57), которые стоили мне таких переживаний, которые заставили меня столько перечувствовать, я получаю от любимой девушки страшное «нет». Вы не можете понять, как это для меня было тяжело. Я, не помня себя, написал вам то письмо (в №3), (что начинается с: «фу, фу»), и был так несчастлив, как никогда Но, повторяю, «сердце человека не любит перемен», а мое сердце уже привыкло любить Олю, оно–то и потребовало, чтобы я написал другое письмо, чтобы я извинился. И что же, я извинился… Но так продолжаться не может. Что же, значит, постоянного ничего нет, сегодня счастье, а завтра слезы… Нет! Нет и нет! Я так не хочу. Довольно и того, что у меня сердце, так привыкшее грустить, довольно того, что я страдаю, думая о пошлости всего человечества и стремясь разрешить какой–нибудь научный вопрос. Что же с меня станется, если я еще буду тратить свои последние силы на страдание из–за отдельных людей. Нет, это невозможно! Я не привык к свету. Мое занятие — не танцы, не гулянье, не веселье, а — кабинет, книги и сочинения. Я хотел найти себе счастье вне моего кабинета, но… Я расточал самые нежные слова, всю душу клал в свои письма, отрывался из–за них от важной работы, а мне чем ответили? Нет! Не будет здесь счастья, счастье там, у Бога… Боже! Как здесь все низко, пошло, легкомысленно!.. Да, Оля! Утром послевчера я был счастлив. Ваш отказ лишил меня этого счастья. Я страдал весь день и след<ующую> ночь. Вчерашнее утро принесло мне облегчение, я написал вам извинение… День прошел так себе. Сегодня опять сомнения. Да! Нельзя так играть с душой человека! Нельзя, Оля! Заметьте! Помните эти слова, когда на вашем жизненном пути встретится кто–нибудь другой, после меня. Вспомните тогда своего Алешу, своего бедного и вечно грустного мальчика, который всю жизнь потратил на науку, на знание, который, находясь где–то там, далеко, далеко в своей комнате, посылал самые искренние пожелания и питал к вам самые чистые и возвышенные чувства. Бедный мальчик Алеша! Вспомните его слезы, его слезы… Он плакал… он вздыхал о вас… Конечно, там найдутся другие, более достойные, чем я. Конечно!
Позвольте вас, быть может, в последний раз назвать своей сестрицей, своей миленькой Оль–Оль. Милая, милая моя Олечка! Глазки мои! Кому они еще так понравятся, как мне? Кто будет так ценить их, как я? Кто будет видеть в миленькой Олечке предмет такой возвышенной любви, как я? И кто не опозорит своей любви самыми низкими желаниями? А я хотел такого счастья, только чистоты, любил только глазки и любил только сердце моей Оль–Оль. Кто будет вас так уважать после меня! Прощайте, Оля! Желаю вам счастья и всяких успехов. Вы будете хохотать, смеяться, шутить, а я буду вечно грустен, вечно учен… вечно у меня будут слезы! Прощайте. Не поминайте лихом своего «мальчика Алешу».
АЛ.
P. S. Боже мой! Какое испытание! Ведь я же еще приглашал Ольгу Владимировну в театр. Боже! Пошли сил перенесгь все это! Хе–хе–хе! Взмутили вы меня на целых три месяца. Всколыхнулось что–то в груди и теперь умирает, принося мучительную боль…[141]
Я на вас сердиться не могу, при любви не сердятся. Не вырывайте этого злополучного листика, а только перечеркните. Родной, приходите завтра обязательно.
Ваш вечный друг Оля.
«Как хороши, как свежи были розы».
Вырвите это и напишите другое, <зачеркнуто> Я вас Прошу.
С Новым годом.
Нет, не вырывайте, зачеркните, только зачеркните и напишите другое. После такого переутомления писать не могу (не не хочу, а не в состоянии). Пишите больше и не сердитесь на свою Оль–Оль.
Нет, Алеша, не могу, хотя и в постели, но все–таки пишу вам. Знаете ли, что я вас люблю. Именно так, как написали вы. До сих пор я не думала, чтобы я была способна на такую любовь, но я люблю, в первый раз, и поняла это только после сегодняшнего обморока Вы только подумайте, насколько вы дороги мне, ведь опасались за мою жизнь от вашего отказа писать мне. Но довольно… Я хочу любить, а не ругаться. Я вас люблю так сильно, что вероятно больше, чем вы меня, только теперь я могу писать, когда папа спит, а мама… Какой она наивный человек. Милый мой мальчик, как хотелось бы мне увидеть вас, какое счастие вы принесли своим приходом, какое–то особенное возвышенное чувство охватило мою душу, мне хотелось только смотреть на ваши милые и дорогие для меня глаза. Кто знал, что мы встретимся при таких обстоятельствах. Приходите завтра, мой славный, дорогой Алеща, не убивайте же меня во второй раз. Знаете ли, сколько сейчас времени? Половина первого. Мама перебралась ко мне в комнату и тоже еше не спит… Сейчас меня намажут йодом, и я лягу спать со спокойным сердцем, с надеждой, что у меня есть друг, истинный друг… Который будет всегда… Завтра в класс не пойду, вот ведь непослушная какая, опять–таки от шести до десяти лежала без памяти. Дорогой мой, милый, как я вас люблю, нет, это прямо невозможно, я прямо–таки хочу видеть ваши глаза, вас… Ах, Алеша, вот теперь я тоже все переживаю, что пишу. Хочу всю жизнь любить только вас. Вот ведь хотела три строчки написать, а никак не могу остановиться, уже рука заболела и шея. Ну, пока до свидания. Приходите завтра обязательно в какое угодно время. Я весь день буду дома. Вот моя просьба, Алеша. Я прошу. Вот и снова братец. До свидания. Любящая вас вся ваша навеки Оля. Жду.
[Приписка О. Позднеевой вверху страницы. Приходите, поговорим в театре, если пойду, то только с вами и с мамой, конечно.]
Прочтите стих в начале.
Ваша Оль–Оль.
Успокойте меня! Приходите, <нрзб>. Ради Бога, приходите на большой перемене, если хотите успокоить меня и сами успокоиться. Вы первый побудили во мне это высокое святое чувство, теперь я живу только для вас, мой милый мальчик. Так не мучьте же и приходите. Сегодня я чувствую себя разбитой, все тело болит, а особенно голова. Я, Алеша, никогда не просила, меня просили много раз, а я никогда, а теперь я прошу вас, своего Алешу, прийти на большой перемене. Да? Ведь вы любите меня? Какое счастье во взаимной любви. Вы только поймите меня и не заставляйте мучиться. Приходите. Ваш искренний друг Ваша Оля.
Пишите больше
В театр пойду
Ради Бога, не сжигайте этой книжки В. Оля.
Милая и дорогая сестрица Оль–Оль! Ну вот, наконец, я и был у вас. Был уже по–настоящему, не так, как вчера, когда вы лежали без памяти, а уже как следует. Ну, что? Как?..
Наверно, я вам не понравился своей манерой держаться. Ведь, по существу, я мало привык, все больше сидишь за книгой, один, немудрено поэтому, что мои манеры грубы, моя фигура неуклюжа, ухаживать я не умею, говорить нужные комплименты — тоже. Но вы ведь знаете меня, милая Олечка! Вы знаете, что хотя я не умею ухаживать, я все–таки вас сильно люблю. Разве смысл в том, что скажу я: «люблю» Нет! Нужно любить по–настоящему, а не только на словах. Но вы же знаете меня, Олечка. Мне не нужно вам объяснять. Знаете, что за моей невзрачной оболочкой кроется сердце, так любящее вас, так к вам привязанное!
Боже мой! Я целый день сегодня думаю о вас. Вы такая милая, такая хорошая девочка! Миленькая! Она любит стоять; когда я хожу по ее комнате, она стоит неподвижно, как будто отвечает урок. Дорогая моя! Как люблю я вас. Пусть люди говорят что хотят. Ведь они не испытали настоящей любви, чистой и святой любви, они знакомы только с извращением этой любви, только с одними пошлостями. А мы любим друг друга такой возвышенной любовью, такой тихой и радостной для нас, что она нам, кроме счастья, ничего не приносит. Ведь мы любим не оболочку, не наружность, а любим духовно друг друга. Вы любите меня за книги, а я вас за чистоту, за доброту, за ласку. Милая моя Олечка! Вы были правы, когда не захотели гулять по Ермаковскому. Эго правда, какие бы пошли толки. Ведь мы теперь и не гуляем вместе, а уж того и гляди, что кто–нибудь тебя заденет. Вот например, сейчас. Мама шла на Московскую, а я попросил ее заехать в театр — купить нам билеты на воскресенье. Она согласилась. Как только она собралась, пришел ко мне Полтава[142] и стал просить, чтобы я помог ему подготовиться к завтрашней письменной по алгебре. Ну, кое–как позанимались. Отнял он у меня целый вечер — сидел, сидел, говорил одни глупости и сам же смеялся, а я тоже смеялся, чтобы только не обидеть товарища. Когда возвратилась мама и принесла в мою комнату билеты, то он спросил, для кого они куплены. Я сказал. Боже мой! Что с ним сделалось! начал гоготать, смеяться, забывая всякие правила приличия! «Ага, Алешечка, и вы тоже туда! Тоже за барышнями ухаживать! Да! Хорошо! Нечего сказать! Тихоня тоже» и пр. в этом роде. Ну что мне ему было сказать? Я имел бы полное право рассердиться и попросить его не говорить мне больше о подобных вещах. Но… не желал я сердиться! Зачем наживать себе лишних врагов? Тем более, что если я не буду с ним разговаривать, ему же будет хуже — помогать–то будет некому. Сдержался я и ничего не ответил на его гоготание. Пусть, думаю, получит удовольствие, насмеется. Бог с ним! Да! Так–то, Олечка! Вот Полтава смеется, а там Микш[143] упрекает меня, что я не следую споим убеждениям — провожу время с «барышнями». Бог с ними! Пусть говорят что пожелают! Они не в состоянии понять любви, настоящей любви, не испытали ее — вот и смеются над нею, а испытавший ее и умный человек никогда бы не позволил себе смеяться. Я прощаю им всем, ибо они действуют, мало отдавая себе отчета в своих действиях. Так же советовал бы я поступать и вам В женской гимназии, небось, языки еще длиннее. Не обращайте внимания на это. Если бы вы знали латинский язык, то вы бы перевели следующий стих Овидия Назона: «Conscia mens famae mcndacia ndet». Но я переведу его вам сам: «ум, сознающий свою правоту, смеется над лживыми наветами людской молвы». Видите, как по–русски выходит растянуто. Но это потому, что выражения в латинском языке всегда коротки и ясны. Да!
Conscia mens famae mendacia ndet! Да! Олечка! Хорошо жить на свете! Есть дружок, так оно все лучше становится. Олечка! Милая моя! Я так люблю вас! Не обращайте внимания на то, что я несмел, что я застенчив. Право, как посмотришь, до чего доходит нахальство и дерзкая смелость товарищей, то еше сам становишься рад, что ты не смел. Ну скажите, хорошо бы было, если бы я свободно обращался с вами, говорил все, что попадет на язык? А? Ведь это же вам не понравилось бы. А я застенчив… и благодарю Бога за то, что он меня таким создал! Да и вы тоже не особенно смелая! Вас, Олечка, никто не осмелится назвать нескромной. Так что же? Это может только меня радовать. Я очень рад, очень счастлив, что моя Оля хоть немного походит на меня. Будьте же здоровы, без <нрзб> моя сестрица, бросьте с себя эту мучительную для меня болезнь и оставайтесь счастливыми, как только вам захочется. Ваш искренний друг А. Лосев.
P.S. Когда меня провожала ваша мама (на парадном), то она просила передать моей маме почтение, хотя они и не были знакомы. Теперь я имею счастье передать вашей маме от своей тоже поклон и привет. Она меня просила об этом. Передайте же!
Миленькая Олечка! Как я люблю вас!
Наконец–то я собралась написать вам, сейчас семь часов. Полчаса назад я очнулась от обморока. Как только почувствовала себя в состоянии сидеть, сейчас же села писать своему единственному другу Как я плохо себя чувствую, милый, хоть с пами поделюсь споим горем Но начнем по порядку, я право не помню, что было вчера. Сегодня встала в четыре, до восьми учила уроки, а двадцать минут девятого пошла в гимназию, по обыкновению, с горничной, и вот с этого времени началось мое мучение. Пишу вам откровенно, может быть, на душе хоть немного легче станет, как с близким человеком поделишься. Я иду, идут наши ученицы. Смеются «маленькая с няней идет». Ну, думаю, пусть, а ведь неприятно то, что они знают отлично, что я нездорова, а так говорят Они сами не сознают того, какое страдание они приносят мне своими замечаниями. Я, Алеша, все переживаю, все принимаю близко к сердцу. Эго еше ничего. Пришла в гимназию… Сегодня было что–то ужасное. Я так много пережила оскорблений, что не понимаю теперь, как я не защищалась и не отвечала тем же. Шла я в гимназию, собственно, из–за физики, она у нас на первом, и я думала, отвечу и пойду домой. Прихожу η класс, классной дамы нет, но вдруг говорят, что она придет ко второму уроку, вот и началось «Не было печали, так черти накачали». И это в женской гимназии, меня прямо так и передернуло, как бы она не относилась, все равно она старшая. Я молчу, одна говорит, верно ее мало ругают, что она за классную даму стоит, это еще ничего. Пришла одна ученица, с которой мы больше всего сходимся. Вечеслова. И мы пошли гулять, в корри–дор. А там приходилось слышать такие разговоры, что волосы дыбом становятся, и краснеешь, сама не зная за кого. Ну, сегодня день — мучение, никогда мне так не было скверно. Если бы вы знали. Вот и звонок. Помните, вы говорили про Михрея, что он обрился так, вот его первый урок. Он входит, в это время «Михрюш–ка», «Селивей». Черт знает что, а он идет, да еще смеется. Ведь должны же они понимать хоть капельку приличия. Он сделал перекличку и говорит; «Сегодня спрашивать не буду никого, идем в физический». Боже! Какой гвалт поднялся, как будто стадо баранов. Пришли в физический, я сижу и слышу сзади себя разговор, чувствовала я себя совсем нехорошо да еще пришла из–за физики, а по ней не спрашивают. Сижу бледная, да еще круги под глазами. А они что выдумали. Говорят, что я набелилась и глаза подвела. До чего это все меня возмушзет; а между тем, ведь их не разуверишь, лучше, думаю, молчать. Он показывает опыт, а со всех сторон то и слышно «Селивеіггий». Хоть бы тихо, а то, чтобы он услыхал, и это называется воспитанные девочки, у которых в голове только глупости… Сейчас мне принесли письмо из Нахичевани, от моей задушевной подруги. Вот ведь я вам про нее не говорила, а она мне очень близка, да и я ей тоже. Вот радость, она снова пишет мне, присыпает мне массу поклонов, приветов. Оказывается, она была больна воспалением легких, да еще один близкий человек ей, а потому и мне, тоже был болен, и очень сильно. Но зато теперь она мне пишет, что они очень много говорили обо мне, вспоминали меня, и вот только неделя, как она встала с постели (ей еше была операция), она пишет мне первой письмо. Милая Шурка, вот тоже очень хорошая подруга. Я знаю все ее тайны, но она моих не знает, потому что тогда еще не было никаких тайн. Да! Ведь надо было кончить те оскорбления, которые я перенесла. Постойте, я остановилась на чем? Да! Он начал показывать опыты, гидравлический пресс, раскалывать орехи большие. Расколол около пята и подал первой ближней ученице, все накинулись на нее: «Дай, дай». Ну, прямо как будто с цепи сорвались. А у которой были орехи, так прямо не знала, что делать. Я, конечно, сижу и молчу, а мне так было за них стыдно, так стыдно, что вы себе предстапить не можете. А они не понимают своего неприличного поведения. Михрей говорит. «Ведите себя поприличней», — в этом роде. Ведь это срам. Одним словом, сегодня класс на меня произвел удручающее впечатление. Такой неприятный осадок был под конец урока, что я чувствовала, что вот–вот со мной сделается дурно. Вечеслова заметила, что ногти у меня уже чернеют, а это верный признак перед обмороком. На счастье, зазвенел звонок, и я пошла в класс…
Я хотела сидеть до конца, но Вечеслова прямо–таки насильно собрала мои книги и сказала мне, чтобы я ушла домой. Я, конечно, чувствовала себя очень плохо, то и согласилась. Сначала пошла смотреть, не пришла ли моя классная дама, чтобы спросить позволения идти. Подхожу к ней. Она раздевается, и говорю ей, что я не могу сидеть на уроке и пришла из–за физики. Она мне говорит в ответ: «Незачем нам было разгуливать по Московской вчера». Господи! Пошла с мамой, а главным образом за лекарством, и вдруг преподносят такие веши Я, конечно, вспыхнула, а она посмотрела и говорит. «Можете уходить». Да так сухо, что я чуть–чуть не растянулась там же. Я так плохо себя чувствовала, что не сообразила послать служителя за извозчиком, пешком пошла домой. Добрела благополучно, а пришед домой, не могла дольше сдерживаться и как только начала рассказывать маме, то упала на кровать и пролежала часа два. Какой тяжелый осадок оставила у меня гимназия. Как мне было тяжело выслушивать различные колкости и разные глупости Правда, я больше половины их не понимаю, но…
Я сегодня очень долго думала о вас. Опять ведь выручать надо, вечером около трех часов без движения и без сознания лежала. Эго просто раздражение. Да ведь и наше знакомство не прошло даром, ведь и меня знают, так же, как и вас, и вдруг в театре… Нет, это кажется уже верх нахальства. Я прямо–таки задыхаюсь в такой пошлой атмосфере. Какие маленькие, а на уме… Боже! Как я благодарю его за то, что он дал мне такую душу, хотя меня часто обманывают и оскорбляют. А Полтава — порядочная дрянь. Вот уж никак не могла подумать о нем так. Если бы вы его видели у нас, то… У меня страшно болят уши .. Милый и дорогой братец Алеша! Теперь буду отвечать вам на ваши вопросы. Конечно, от всего сердца искренно и только правду Вы, Алеша — прелесть. Мне очень нравится ваша манера держать себя совершенно свободно, это меня очень радует, что во мне вы видите близкого вам человека, но, может быть, ваши манеры показались бы кому–нибудь и грубыми, но мне они дороги, дороги так, как только может быть дорого. Мне нравится и ваша манера ходить по комнате, ваша фигура ничуть не неуклюжа, а наоборот… Словом, вы произвели на меня самое лучшее впечатление из всех знакомых. Алеша! Дорогой, как я вас люблю, как хочу вас видеть, жду в свою комнату. А моя комната, верно, неприятное впечатление на вас произвела? Может быть, у вас лучше? Но теперь мне вовсе не до уборки в комнате, лишь бы все на месте было, да и чаще всего не все на месте бывает. Почему вы написали так мало? Неужели же вам нечего мне писать Я как сейчас вижу вас перед своими глазами, ходящим по комнате или стоящим напротив меня и говорящим: «Среди всех вопросов…» Как вы красиво говорите бу–бу–бу. Дитенок мой славный! Алеша дорогой мой. Боже! Как я вас люблю. Я вас люблю так сильно, что моя любовь к вам — кажется безмерной, бесконечной, и жизнь без вас, без строк, написанных вашею лапкою, кажется немыслимой, я вам пишу часа три, если не больше, да еще приходила одна гимназистка, «подруга» Вы, конечно, понимаете, в каком смысле. Ну, почему вы так далеко, Алеша, родной мой братец. Я сейчас у пас, в комнате, вижу пас без очков, ходящим по зале, все предметы у вас сливаются и вы повторяете: «Оля, Оля, Оля…» Почему–то мне все кажется, что я скоро умру. Алеша! Дорогой мой, ну почему у меня такое грустное настроение, хоть бы вы пришли да разогнали его Почему–то у меня в глазах, как лягу спать, скелет, и я страшно боюсь, или череп. Ах, Алеша! Вот и люблю вас безумно, вашу добрую до крайности душу. И ведь вы меня любите, а грустно что–то… Что со мной? У меня слезы на глазах… Господи! Что это в самом деле, ведь это прямо невозможно. Отчего мне грустно? Оттого, что люди на свете не похожи на вас. Меня обижают, а я сердиться не могу, всегда всем все прощаю. Почему мне так тяжело, Алеша? Приходите к нам поскорей, в вас мое утешение, моя радость, только в вас, мой рапной мальчик. Знаете ли, мне бы было довольно увидеть вас только на минутку. Взглянуть в ваши чистые глубокие, полные доброты глаза и успокоиться, какое успокоение приносит мне один ваш взгляд. Нет, Алеша, не сомневайтесь во мне никогда. Верьте мне, в пас моя жизнь, мой дорогой. Как мне хочется увидеть поскорее это милое лицо с глубокими глазами. Я люблю вас не только душевно, но мне нравятся ваши глаза, ваша улыбка, волосы, вы. Я люблю вашу манеру говорить, люблю все, что хоть капельку касается вас, но паша душа, ясная, чистая, не может никогда сравниться ни с чем. Вот я уже и соскучилась, мне хочется видеть вас, говорить с вами, слышать это милое бу–бу–бу и видеть вас, ходящего по моей комнате. Мне так хорошо, когда вы со мной, так светло и ясно на душе, как будто в мою комнату заглянуло ясное солнышко. Милый мой, как я рада иметь такого друга, близкого, с которым я могу поделиться и горем, и радостью. Приходите поскорей, жду вас с нетерпением с карточкой. Мамочка просит передать вашей маме и вам сердечный привет. Вот видите, я вам написала 9 стр. Пишите и вы побольше. Одно утешение мне — ваши письма, как я их жду. Милый Алеша! Как сильна моя любовь к вам! Приходите поскорей к нам, Алеша, до воскресенья. Ну, пока, до свидания. Даю ручку и желаю всех благ небесных и земных, да и еше поскорей окончить свое сочинение. Любящая вас вся ваша сестрица Оля.
Пишите побольше.
Ну вот, опять обмороки. Господи, когда уж они только прекратятся! Ну, подумать только — Олечка и… — противный обморок. Фу! А я был так рад, когда узнал, что вы чувствовали себя ничего… Я уже думал, что мои молитвы дошли до Бога… Ну, ничего, Бог даст, все пройдет. Ведь каких только болезней не бывает, бывает еще хуже, но проходят же, а у вас будет постоянно? Нет и нет! Только знаете что? Моя к вам просьба — не пишите о смерти… Ну разве вам приятно? Право, как прочтешь о смерти от вас, сразу настроение другое, и уже прочтешь все письмо, а слово «смерть» так и вертится в голове… Ну зачем мне писать об этом? Ведь если вы умрете, я с ума сойду. Не нужно мне ничего тогда Если хватит сил перенести это горе, я буду жить и останусь верным вам до своего коніи, а если нет… то ждите там меня вскоре же. Фу! Что я говорю? Как ужасно для меня теперь ваше слово «смерть». Олечка! Душа моя! Не нужно говорить о смерти. Ведь вы должны понимать, как это отзывается в моем сердце. Оля и вдруг… Нет, я не перенесу этого. Ну слышите же, не упоминайте больше о смерти. Прошу вас.
Бедная моя девочка! Вас оскорбляют? Если бы я мог, я бы вас защитил. Да я и теперь могу защитить, но мне же скажут, какое мне дело до вас и до них. Да! Теперь я не могу вам оказать услугу, но в будущем… О, вы будете защищены от всяких таких замечаний, которые вас оскорбляют. Да эти замечания, оскорбляя вас, оскорбляют и меня. Ведь и вы, и я одних убеждений. Что скверно для вас, то скверно и для меня, что вам доставляет удовольствие, то приятно и для меня. Да, я за вас постою. А пока… «блажени есге, егда поносят вас. .»" Помните?
Ведь это удивительно, как могут люди так поступать. Я не понимаю, неужели у них совесть молчит? Так обижать человека и так спокойно ко всему этому относиться? Нет, это ужасно! Я стою за наказание виновного; если я провинился в чем–нибудь, меня должны непременно наказать и я никогда не буду сопротивляться. И мне не обидно будет выслушивать замечания и даже грубости, ибо я виновен. Но зачем глумиться надо мной, зачем меня так оскорблять, если я ни в чем не виновен? Ведь это и стыдно перед умными людьми, и грешно перед Богом. Ну в чем вы провинились? Что вы сделали всем этим «подругам» такого, что заставило их вас обижать. Да я уверен, хотя бы даже кто и представил мне факты, я уверен, что такая девушка, как вы, никогда не позволит себе дурно обращаться с подругами. Ведь не так ли? Да! Везде зло, везде несправедливость! Такие пороки захватили даже тех девушек, которые — Боже мой! — еще учатся, еше куда–то стремятся! Эх–хе–хе–хе–хе! Вот, Олечка, и в науке так. Иногда прочтешь какую–нибудь книжку, и так станет хорошо, так приятно, что вот и этот автор еще не погряз совсем в грязи и пошлости, но чаще бывает наоборот… Какой–нибудь, тоже еще «профессор», или «доктор ботаники», иногда такую преподнесет штуку, что только удивляешься его грубости и смелости. Вот например, я весной этого года прочел «Моисей и Дарвин» доктора ботаники Доделя[144]. Боже мой! Прямо возмутительно! На какой высоте стоит это сочинение, можете судить уже по одному тому, что этот самый Додель учение церкви называет безнравственным.
Да! И в науке есть зло, и здесь иногда приходится возмущаться и быть строгим обличителем всех этих так называемых «ученых». Нет правды здесь! Есть правда в Боге, который нас создал, который сам есть совершеннейшая любовь и который научил любви и нас, своих рабов. Да, еше и еще раз повторю: в любви весь смысл жизни! Только любовь не знает пороков, только она одна есть правда! Во всем, чем наградил нас Творец, любовь есть высшее благо! — Вы ведь понимаете меня? Но, если не понимаете вполне, то наверно чувствуете, что это правда. Такие вещи действительно скорее чувствуешь сердцем, чем понимаешь умом. Да! Любовь, любовь, любовь! Любовь, тянущаяся туда, ввысь, в небо… там Творец, к которому мы все стремимся… Да! Только такая любовь способна удовлетворить человека! Она не пресмыкается здесь, по серым, лишенным света плоскостям, она предназначена для высшей цели. Олечка! Друг мой! — Как я вас люблю! Я не знаю, может ли еще кто вас так любить. Жизнь моя! Вы мне принесли такое счастье, такое счастье… А помните:
Любовью моя освятилась душа,
И жизнь в красоте мне предстала!
Я верил, что путь мой лежит по земле
К прекрасной возвышенной цели.
Кто раз полюбил, тот на свете, мой друг,
Уже одиноким не будет!
И пр. и пр.
Стихи Жуковского[145]. Знаете?
Олечка! Дружочек мой миленький! Хоть бы скорей воскресенье. Я не дождусь никак, когда я буду сидеть с вами вместе. Вы такие хорошие люди с мамой, что с вами бы прямо всю жизнь провел. Милые и дорогие люди! Вот я жил один, и ничего не было, жил. А теперь, как узнал вас, уже не могу один. Ну как без Оли? Моя девочка славная! Вот уж не в моих правилах говорить об отдельных товарищах, но что же делать, если они сами вызывают. Вот хоть Полтава. Значит, у вас там таким благовоспитанным держится да скромным, а в классе… Боже мой! Да не только в классе, и даже у меня дома, в моей комнате… Я насильно удерживаю себя, не хочу говорить о нравственных «достоинствах» упомянутого товарища. Матвей знает, как он перед всем классом, перед директором… Фу, какая низость! Спросите, если хотите, у Моги.
Что вы говорите, что ваша комната мне не понравилась? Я ничего не буду говорить, а только скажу, что вы, Оленька, прямо меня обижаете своим вопросом. Ну, не пугайтесь этого слова «обижаете». Ведь вы знаете, какие могут быть между нами обиды Ваша миленькая комнаточка и ваша дорогая мне фигура, стоящая прямо, не выходят у меня из головы. Как я люблю вас, как я люблю! Эх, так бы вот взял да и написал бы здесь все, всю свою любовь… не умею! Но простите! Сейчас мама из соседней комнаты сказала, что мне пора ложиться. Уже 12 часов, а завтра на греческий вставать в б'Д Любящий вас, ваш верный друг А. Лосев.
Милый и дорогой Алеша! После каждой встречи я люблю вас больше и больше, вы с каждым разом делаетесь мне дороже, вас я не могу забыть никогда. Вот и сейчас думаю о вас. Сейчас с Мотей говорили вообще и затронули вас, ах, как он вас любит. Но вот опять горе, ведь в воскресенье идут «Разбойники». А на них я не пойду Судя по вашим рассказам, я могу снова заболеть серьезней. А ведь вам, я думаю, моя жизнь дороже всего. Исполняю вашу просьбу, свое обещание, не плачу, хотя и тяжело, а верна своему слову. Вероятно, сейчас лягу спать, чтобы не нарушить исполнения обещания. Боже! Как я вас люблю! Как сильно дорого для меня ваше милое лицо, ваши слова, слова… Какое успокаивающее действие производит ваше присутствие, мой дорогой, славный Алешенька. Как все случается странно?..
Зачем переменили пьесу… Ну, вот какое счастье! Боже, как я благодарю Тебя, Ты всегда со мной .. Ты посылаешь мне такое счастье, а я… Я ничем не могу отблагодарить Тебя… Нет, могу… Я всегда буду любить его, ах. Как я вас люблю, мой милый, дорогой, славный, родной Алешенька! Вот–то родной, ах, как я вас люблю, я не могу вам рассказать. Вот и вы говорите, что любите, а рассказать не можете, так и я. Какое вы счастье доставляете своим приходом, как успокаиваете меня. Никак не мота сообразить, что же это такое. Я слышала выстрел, да и не один… А все вы, мой рсщной мальчик. Как я была счастлива, сидя с вами рядом. Думать, что с тобой сидит любимый человек, за которого душу готова положить, если это будет надо. Милый мой, ведь в вас мое утешение, в вас моя жизнь. Сегодня у меня дивное настроение, это от театра, ведь только подумать — четыре часа быть вместе с Алешей, с Алешей. Какое счастье! Как я благодарю Бога! Боже! Как светло у меня на душе, как ясно… Какое безмятежное состояние духа! Алеша! Дорогой мой! Какое это святое чистое чувство! Как легко мне от одного вашего прикосновения. Одной рукой вы сделали то, что я не могла побороть в себе многие годы, может быть, если услышу выстрел одна, то буду бояться, а теперь <…>[146]
сегодня. Нет, я сама удивляюсь своей храбрости, не своей, нет, а нашей, ведь только вы сделали то, что я не боялась. Родной мой мальчик, милый мой, как я вас люблю… Сейчас у нас играют мандолины: Федя Жеребцов и Федя Корытин. Только квартет начался, и вот еще снова музыка Ну почему вы не со мной, ах, Алеша, как мне хотелось бы видеть вас ходящим по моей комнате, а я бы стояла и не сводила бы глаз с этого милого и дорогого для меня лица. Сейчас играют «Уголок», всгг прелесть… Почему вас нет со мной. Ну, всгг уже Шура Манохин играет и наш Шура Вот совпадение, то два Феди играли, то два Шуры, а переписку ведут два Лели. Ах, Алеша! Как я вас люблю, как мне хочется видеть вас. Боже! Как я счастлива! Целый день с Вами, милый мой Алешенька… Как мне хотелось бы, чтобы это воскресенье длилось целый век. В вас мое счастье. Алеша, вы для меня — все. Я не могу рассказать вам, насколько сильна моя любовь, насколько сильно мое желание видеть вас почаше у себя в комнате. Какое дивное настроение создалось вами, только вами, мой родной мальчик. Вы, вероятно, заметили перемену в моей последней и предпоследней встрече. Целый день! Вы только подумайте, целый день с Алешей, с кем? С моим Алешей, с человеком, которого так сердечно, искренно любишь. Я сегодня, я сегодня, ну прямо не могу сказать, самый счастливый человек на свете. Ведь я никогда бы не решилась сама пойти на эту пьесу, а пошла… и пошла только для вас, да, в вас мое счастье, Алеша, я счастлива только тогда, когда вы со мной. Боже! Какое сильное, могучее чувство вы зародили в моей душе, какой пламень вспыхнул в моем сердце, вы пробудили то чувство, которое спало или которого вовсе не было до вас. Ах, Алеша! Что вы сделали со мной, только на уме одно вертится «Алеша». Вот и сейчас пишу вам, а на уме Алеша, все мои мысли у вас, в вашей дорогой для меня комнате. Как мне хочется сейчас заглянуть туда и посмотреть на родного братца. Милый мой братец, знаете ли что, вы мне теперь все время представляетесь в голубой рубашечке. Такой дуся, что не грех расцеловать. Милый мой дусено–чек! Мама теперь вас иначе, чем херувимчиком, не зовет. А я… Если бы вы только знали, как я вас люблю. Без вас нет жизни, нет света и грустно без ваших милых глаз. Радость моя. Приходите поскорее, а то я завяну. Как цветок вянет без солнышка, так и я погибну без вас. Да без зову, а то ведь слова не даю, вдруг подумаю, не хочет, вероятно, идти к нам Алеша, и расплачусь. Ну разве это будет приятно вам? Нет, лучше почаше приходите, чтобы к учению после Рождества Ведь вы мое укрепление, только в вас, да еше в одном, вся моя сила. Знаете в чем? Помните «ваша знакомая. .» Ну, вспомнили? Вот и отлично, ну пока всех благ. Шлю свой привет вам и даю лапку на прощание. Милый брат. Любящая вас вся ваша Оля.
Милый мой Алешенька' Как я вас люблю. Не смотрите на мое количество написанного и не думайте, что у вас больше, ведь как когда бывает. Случалось, у меня было много, а у вас?.. Вот теперь–то я люблю вас все сильней и сильней… Приходите поскорей, славный мальчик, жду вас . Если бы вы только знали, чьи глазки следили из окна на своего ненаглядного Алешу, уехавшего домой Я думала, вы посмотрите на окно, нет, вы важно покатили, а я смотрела на вас, пока вы не скрылись. Господи! Хоть бы поскорей увидеть вас, услышать это милое бу–бу–бу… Ах, Алеша! «Тяжко жить без вас». Знаете ли вы, что я спокойна от вашего взгляда, от вашего присутствия. Как вы мне дорога… вы мне дороги, с каждым днем вы все делаетесь дороже, милее. Ну пока… Мотя уходит. До свидания Не забывайте свою Олю, приходите к ней и принесите успокоение на целый день. Приходите без зова, вы ведь теперь можете быть спокойны за вашу маму. Любящая вас ваша Оля.
Жду вас. Как я вас люблю.
Ну, вот опять сел поздно писать вам. Простите меня, дорогая Олечка, что я не могу вам много написать, право и рад бы, да обстоятельства против. Вот например сегодня. Пока пообедал да сел отдохнуть — 4 часа, зажег лампу, учил уроки от 5 часов до 8. Потом сел было писать сочинение да почитать, как вдруг кто–то в окошко — тук–тук! Оказывается, пришел Полтава уже около 9 часов. Сел с ним, порешали немного задачи, а потом он надоумил меня читать своего Руссо, я начал говорить, говорить, говорить и в результате не рассказал ему еще и половины, как часы, пробив 11, напомнили Полтаве о необходимости идти домой. Он ушел, а я сел ужинать (мама уже легла, так как моя диссертация наводит на нее только один сон). Сейчас скоро половина 12–го, и я только собрался вам написать. Сочинение еще сегодня не писал, а вам пишу.
Фу, черт его знает! Утомил меня сегодня директор на пятом уроке. Понимаете, принес сочинение и заставил меня читать. Сам не взялся прочесть, а почему–то дал мне его читать. Туг и так волновался бы, даже и без чтения, только при одном разговоре, а то извольте, при чтении, да еще самому же читать. Боже! Начал читать. Конечно все прочел, но знаете, сильно утомился. Ведь если пишешь просто, так себе, как другие, то оно еще бы не так было чувствительно. А то в это сочинение, в сочинение о своем дорогом Жуковском, я вложил всю душу, все, во имя чего я живу, работаю, и все свои убеждения. Конечно боишься и волнуешься, когда знаешь, что в этом сочинении вся твоя душа, вся жизнь. Я прочел и холодный пот выступил на утомленном лице. Директор там что–то говорил о моем сочинении, я почти не слыхал ничего и дожидался звонка, чтобы идти домой успокоиться. За этот урок я так много прочувствовал, гак много вспомнил всего… Ведь в том моем сочинении идет речь о любви, о счастье… Понимаете меня, Олечка? Я вспоминал вас каждый раз, как только встречалось там у меня слово «любовь» Вы не сходили у меня с ума даже и тогда, когда я читал сочинение. Милая сестрица Олечка! Я… ну что я могу сказать? Я люблю вас… Правда три слова не новы, но… но я не умею иначе… я просто люблю вас, и больше ничего.
А замечаете, что мы думаем одинаково. Вы писали мне, что я стал вам приятен после новой встречи, и я в тот же самый вечер, когда писали и вы, написал, что после каждого свидания вас люблю все больше и больше. А? Право, это замечательно. Вот подумаешь так, как следует, и найдешь, что действительно мы с вами представляем что–то особенное. Вы только вспомните, как мы сошлись. Ну, кто так начинает? Переписывались, хотя и не были знакомыми. Познакомились, но нас никто не знакомил. Познакомились, сошлись, да сошлись так, что теперь никакие силы не оторвут одного от другого… Право, замечательно! Но как я вас люблю, Олечка! Вы не можете понять, как я вас люблю. Ведь для вас ваше чувство любви не будет так чувствительно, как мое для меня. Ведь вы находитесь в кругу родных, вам можно на время и забыть меня. А я… я один. Только одна мать, вы подумайте только, только одна мать. Понятно, что одинокому человеку легче полюбить, и эта любовь будет для него более чувствительной, чем для кого–либо другого. Но вы не обижайтесь. Вы быть может подумали, что я вам хочу поспать маленький упрек? А, нет, Олечка! Я вас так люблю, так люблю, что не могу даже выразить этого так, как мне хотелось бы. Родненькая моя сестричка! Вы сейчас, наверно, уже спите. А помните, я когда–то написал вам так: «когда ваша головка еще покоится на мягкой подушке, а пухленькая ручка еще не натянула…» или что–то в этом роде, помните, — вы, кажется, это зачеркнули и еще попросили, чтобы я больше так не писал. А? Но это было тогда. Если же я теперь вам скажу, что вот сейчас моя Олечка покоится на мягкой кровати, что ее миленькая головка лежит на белоснежной подушке и чудные волосы чудо как красиво окаймляют красивое лицо, то вы уже не рассердитесь и не будете делать сердитых замечаний. Да! Тогда мы не знали друг друга, теперь же мы породнились и сошлись навеки.
Простите, Оля, что я вам мало написал. Да! Впрочем и не так уж и мало — четыре страницы — я и забыл! Но кончать пора. Да! Моя мама давно знала вашего папу, а ваш папа мою маму. Да кроме того, они знали еще и отца моей матери, священника, когда он служил в Консистории, чудеса творятся на свете! Ну до свидания, дорогая Олечка! Простите, что я не посмотрел в окно, когда уезжал от вас. Я люблю вас. Я люблю вас.
А. Л.
Ох! Как тяжело! Боже! Зачем я так его люблю. Я готова умереть только для того, чтобы он жил. А он… Просила прийти только на пять минут…
Ведь для любящего человека довольно взглянуть только А теперь как мне скверно, как тяжело на душе. Такое скверное состояние, не дай Бог никому такого .. Я прямо–таки еле сижу Л все вы своим отсутствием наделали, ведь это только подумайте, целых два дня не видела вас, хоть бы только взглянуть… Я пишу записку, а вы даже не ответили ни одного слова, и это вы называете любовью. Нет, Алеша, так не любят.. Я сегодня утром, когда вы были на уроках, пролежала около двух часов. Как раз до без четверти двенадцать Очнулась с именем «Алеша». Я думала, что вы зайдете хоть на минуту на большой перемене. Только очнулась, мама говорит. «Может быть, Алеша придет». Как–то легко стало, по вот пришел Мотя, а пас не было Ну! Мне так стало грустно, что даже (ведь я не давала обещания не плакать, если пас не будет) заплакала, мама говорит «Ты напиши». Я написала и — увы и ах, мое письмо осталось без ответа.. Господи! Ведь я же его люблю, за что же я страдаю.. Как тяжело, о если б вы только знали, как мне тяжело, что–то давит мне грудь, дышать делается тяжело. . Нет, .мне кажется, так любить, как люблю я, немыслимо, с такой силой, так беззаветно, ох, как я вас люблю, никто никогда не будет любить так вас… В вас мое счастье, в вас моя жизнь, ох, Алеша, вы — все. Вот и пишу, так сердито, и тяжело мне, а сердиться на вас не в состоянии. Вы понимаете, что любовь не может приносить ни капли ала, она приносит только добро и радость. Вот ведь теперь, сколько я снова пережила, а сердиться на вас не могу, понимаете ли, не могу, потому что я вас люблю. Ваша Оля.
Так вот зачем меня звала раньше ваша мама! Помните, на Московской она хотела мне что–то сказать, но потом, видимо, постеснялась вас и не сказала. И в письме своем она тоже говорит, что ей нужно поговорить со мной «относительно вас». Да! Так вот оно что! Да! На ее вопрос: «Понимаете меня?» — я отвечал: «Понимаю». Да, понимаю. А вы, Олечка, знаете, о чем мне говорила ваша мама? А? Не знаете? Ну так спросите у нее — она вам, вероятно, скажет… Нам двум вместе ей, конечно, говорить было неловко, но каждому в отдельности она скажет… Да! А знаете, я иногда даже сам доходил до такой смелости, что подумывай приблизительно о том, что сегодня сообщила мне ваша мама. Да, представьте себе, что и я подумывал об этом… Чего же мне еще надо? Вы — человек сердечный, простой, не водитесь со своими подругами «сомнительного свойства»… да к тому же мы не просто знакомы, а связаны узами любви… Чего еще надо мне? Грешно даже желать большего. Чего там Бога гневить? Так вы и скажите вашей маме, что в то время, как она «надеется на меня» (она мне так сказала), и надеюсь на Олю. Да! Не забудьте сказать, пожалуйста! Миленькая! Как вы были нсвсселы, когда я пришел к вам на большой перемене! Боже мой! Глазки опущены, фигура задумчиво наклонена на столе, рука бессознательно мажет что–то кисточкой без всякой цели… Ужасно! Когда я вошел и поздоровался, вы встали, потом опять сели и опять наклонили голову над своими красками, не смотря на меня… Поневоле пришлось с вами поступить построже… Да неужели же я в этом виноват? Очевидно да, я. Какой же я тогда невежа! Вдруг из–за меня болеет девушка… из–за меня «сразу меняется, плохо кушает», как говорит ваша мама, — это ужасно! Вы, Оля, простите меня! Вы ведь знаете, что я не умею как следует пользоваться вашими приглашениями… Простите! Ведь я же вас люблю, Олечка! Ну что я могу вам дать, кроме своей любви, кроме сердца, которого еще никто не тронул и которое так жаждет счастья… Я же бываю у вас часто? Но… но я же люблю вас, сестрица моя милая, ну что вы еще требуете от меня. Теперь, как только заскочит когда–нибудь свободная минутка, я всегда у вас, всегда, когда пожелаете… Я не пришел каких–нибудь два дня, а вы пишете: «это разве любовь?» Оля! Вы не щадите меня. Вы не хотите понять, что мне же еще нужно исполнять ученические обязанности, что мне еще нужно исполнять обязанности всякого человека. Нельзя же мне в самом деле не учить урока, хоть даже одного. Ведь преподаватель не спрашивает меня, думает, что я знаю, а я вдруг и не знаю… Это, как хотите, нечестно с моей стороны, это просто — обман. Мне, следовательно, нужно учить уроки к каждому разу аккуратно. Равным образом сочинение и чтение посторонних книг. Ведь не читая, не думая, не развиваясь, я противоречу и своим убеждениям, и своему назначению человека. Ведь мне Бог дал довольно сил, нужно же их развивать. Помните, как в Евангелии осуждается тот раб, который зарыл свой талант в землю и не хотел его увеличить? Да наконец, что скажут другие… Нет, Оля! Ваша грусть и тоска неосновательны. Я могу бывать у вас раза два–три в неделю, не считая посещений на большой перемене. Больше не в силах. Буквально, не в силах. Иначе мне нужно не читать как следует уроков и обманывать тех людей, перед которыми я заслужил полного доверия. Но довольно! Вы, Оля, поймете все и не будете плакать. Я надеюсь, что больше вас никогда не застану в таком виде, как сегодня. Не будете плакать? А? Ну, Олечка, право же, это мне очень и очень неприятно. Да и маме вашей тоже мало радости от этого Ишь вот, она просит, чтобы я поберег вас, а неужели же я не берегу вас? Вот что, Оля! Чтобы вас вполне успокоить, я вам даю честное слово, что никогда, ни теперь, ни в будущем, я не буду поступать наперекор желаниям вашего чистого и любящего сердца. Слышите, честное слово. Я вообще редко кому даю честное слово, потому что нарушение его (которое может всегда случиться) я считаю равносильным самому тяжкому преступлению. Итак, Олечка, вот вам слово честного человека; помните, что значит мое честное слово. Если только вы действительно чего–нибудь желаете и желаете искренно, например, вам хочется меня увидеть, то знайте, что с моей стороны всегда полное сочувствие, полная преданность вам и желание поскорей исполнить, что вы захотели. Если меня не удерживают обстоятельства, я всегда ваш, всегда у вас. Право, Олечка, не думайте, что если я не хожу, так это для вас хуже. Я, родненькая моя сестричка, так люблю вас, так люблю! Я буду у вас, как только мне будет возможно Я сказал, что, может быть, буду у вас в пятницу Разве вы не знаете, что у меня и сочинение, и Руссо на носу и пр. и пр. — а я все–таки сказал, что приду. И приду, потому что я люблю свою Олечку! Наука наукой, а миленькую свою сестричку Оленьку не могу не любить. Да! Итак, Оленька, не плачьте даром, не грустите. Будьте уверены, что среди всех работ, среди науки, вас всегда помнит, вас всегда любит и уважает ваш брат Алеша. Не проходит и пяти минут без того, чтобы я не вспомнил вас или вашу комнату или кроватку или вашу миленькую ручку, когда я ее держал в своей руке в театре Да! Успокойтесь сами и успокойте вашу мамочку! Вам уже не нужно теперь мне оправдываться — вы меня, конечно, понимаете, меня не осудите, а ваша мама тоже должна понимать. Надеюсь, что теперь уже она не будет говорить, как в письме: «Я не понимаю ваших чувств к Оле» Право, тяжело читать такие слова. Уж я ли не люблю, уж я ли не надеюсь на свою миленькую Олечку! Я, кажется, готов на все.
Пишу уже 6–ю страницу? Ну не доказательство ли это вам, Оля, что я… До чего жаль повторять, простите! Я кончаю письмо. Я вас люблю, люблю, люблю, люблю, люблю, люблю, люблю, люблю, люблю и люблю. Миленькая моя сестрица, как вы мне дороги, как я вас люблю!
Ну прощайте пока.
Я вас люблю.
Поклон вашей мамочке.
Я вас люблю.
Ваш вечный друг А. Лосев.
Вот я снова выбрала время написать вам, мой дорогой, Алешенька! Папа на заседании, Шура и Мотя спят, мама в столовой, в доме тишина, а я сижу в папином кабинете и пишу. Вы подумаете. «Почему не у себя?» А вот почему, там, на моей постели, спит Шура так сладко, что я даже лампу унесла и не хочу его беспокоить. Знаете ли, Алеша, что я сегодня гуляла около шести часов… Да, как вы поздно кончили писать свое сочинение, а я–то… Я думала, вы окончите часа в четыре, пятом… В четыре мы гуляли с мамой по аллее, в надежде встретить вас, но увы и ах, наши желания не оправдались, и мы с горя пошли к Фертигу[147]. Потом поздней пришел Саня Манохин и играл «Осеннюю песнь» Чайковского, вот дивная вешь! Ах, какая прелесть! Я все время думала только о вас, все мои мысли были около моего милого, родного для меня Алеши… Боже! Как я вас люблю. . люблю… люблю..
люблю., люблю… Да! Я спрашивала у мамы, а мама говорит, что мне рано об этом знать. Я и успокоилась, хотя меня интересует, что это такое? Я, кажется, догадываюсь, но многого не понимаю. Когда я прошу объяснить, то мама говорит, что мне вовсе не надо знать этого, чего я не знаю .. А мамино слово — закон. Так что и спрашивать у вас не буду. Дорогой мой Алешенька, ну почему я вас так горячо люблю? Ведь миллион знакомых, а хоть бы один, хоть маленькое впечатление произвел, а вы… Боже! Как вы перевернули все в моей ни разу не любившей душе… Как дороги вы мне, как я рада, когда вы бываете у нас, еше бы, это ли не счастье смотреть н эти чудные глаза… Боже! Как я вас люблю, больше сказать ничего не могу… Алеша! Родной мой мальчик! Как легко и радостно на душе, когда я вижу перед собой моего милого, дорогого Алешеньку.. Алеша! Вот гуляла, а никого не видела, т. е. встречала, со мной все время раскланивались, а все мысли были у вас в вашей комнате. . Как вы, вероятно, устали после сочинения?.. Ведь это только подумать, писать столько времени да еще в классе, дома как–то свободней… Жду не дождусь пятницы, когда увижу вас… Странное у меня сегодня настроение, ни веселое, ни скучное, «а какое–то все равно». Вот сегодня мне говорят, а я и не слышу о чем. Сегодня после обеда я стояла на том самом месте, где вам нравится, пришел папа и начал говорить, я уставилась в печку и… Папа говорил больше полчаса, а я… так увлеклась в мыслях, что ничего не слышала, о чем говорил папа… Я сегодня какая–то рассеянная… Удивительно, что я не слышала ни одного слова. Потом мама сказала, что он просил беречь себя, потому что я у него одна, и что он любит меня больше всех… Дома я по обыкновению была без формы, а всегда, когда выхожу, то надеваю только форменную юбку. Сегодня же папа просил, чтобы я вышла пройтись, а я оделась совершенно и шапочку заколола, а форменную юбку забыла надеть, так что из–под шубы почти на четверть неформенная юбка видна. Папа думал, что я хочу нарочно без формы пойти, говорит мне, что вдруг я встречу классную даму… Только тогда я очнулась, и то совершенно машинально, оделась и пошла. Почему–то мне теперь все равно, только кроме вас… Только у вас одного мои мысли отдыхают вполне, они успокаиваются от вашего присутствия… Жду и не дождусь видеть вас, моя радость, милый мой Алеша… Думала ли я когда–нибудь, что полюблю вас с такою силою, как люблю теперь… Если бы вы только знали, как я вас люблю… люблю люблю люблю.
Вот и папа пришел, так что перешла писать к Моте, у него лампа горит, а сам он крепко спит. . Шуру будить не хочу… Да вероятно, Мотя скоро проснется, и мне придется снова перейти куда–нибудь… Бедная девочка! Нигде пристаниша нет, я верно это письмо буду во всех комнатах писать. Вот сейчас пишу, вы передо мной… Ваша карточка висит около меня, пишу, а сама временами подолгу смотрю на это дорогое для меня лицо… Алеша! Родной, как я вас люблю… Кроме этого выражения, другие в голову не идут. Люблю вас, мой Алеша. Вот сейчас на низу играют на балалайке, а я вспомнила вас… Все, все мне напоминает вас. Ваше имя не сходит у меня с ума, вы… Ну вы… вы… я не могу найти слов назвать вас, вы ..
Вы, Алеша — счастье.
Вы, Алеша — радость.
Вы, Алеша — успокоение.
Вы, Алеша — все самое лучшее, что есть в этом мире…
В вас я не вижу ни одного недостатка, вас я люблю больше всех, ну вы, Алеша, просто Ангел, какая добрая у вас душа… а я? . Боже! Прямо стыдно бывает иногда на себя… Иной раз так рассердишься на кого–нибудь, что… Ах, Алеша! Ну почему я вас люблю? Почему вы мне так дороги? Почему мне скучно без вас? Почему ваше присутствие приносит мне успокоение, счастье? Почему я вас так безумно люблю? Как я вас люблю! Мне дороги паши слова, ваши выражения, даже ваше хождение по комнате… Господи! Как я рада за вас, когда вы смеетесь… А помните, я спрашивала вас: «Неужели же вы никогда не смеетесь?» Помните, а ведь это мне казалось серьезно… А теперь… Вы смеетесь, как я благодарю Бога, что вы чувствуете себя хорошо… Вот ведь, Алеша, как я вас люблю, а все–таки вы сейчас спросите, что такое все–таки? Да? Ну слушайте, что такое все–таки… Мне кажется, что я вас люблю гораздо сильнее, чем вы меня, или это мне только кажется… Господи! Только Ты знаешь, как я его люблю, людям не понять этой любви, как я молюсь за вас… А если об этом рассказать в классе — засмеют, пожалуй… Нет, Алеша! Никогда не сомневайтесь в моей любви и товарищеских отношениях к вам… Слышите, мой дорогой, только тогда мы будем вечно счастливы, только тогда наша любовь будет вечна. Ах! Если бы и вы любили меня тоже так же… Знаете ли, я ни минуты не могу прожить, не думая о вас… Времени у меня свободного много, и вот я почти все время посвящаю только вам одному. Я хотела выйти пройтись (помните, что я вам говорила) после двенадцати часов, но посидела с полчаса и пошла прилегла да так крепко заснула, что проснулась только через час. Ну это прямо не знаю что, опять–таки проснулась от вашего голоса, вы так ясно говорили, так удивительно, что я поневоле открыла глаза и… увидела перед собой стенку, да, белую меловую стенку, вы только подумайте, вместо любимого лица стенку… Нет… Эго невозможно… Милый мой Алеша! Как я вас люблю! Любовь не картошка, Не выкинешь за окошко.
Сколько поставите за грязномарание, т. е. за чистописание? Алеша! Я вас люблю! Да поймете ли вы наконец, что я вас люблю, только вас одного, моего родного, милого, дорогого Алешеньку… Да вас и нельзя не любить, вас, да разве это мыслимо не любить вас Вас. Да вас я так люблю, так люблю, что…
Ты мой свет вечерний,
Ты мой свет прекрасный,
Тихое светило Гаснувшего дня.
Алый цвет меж терний,
Говор струй согласный,
Все, что есть и было В жизни для меня.
Ну вот уже и одиннадцатый час, надо идти, ну пока, всех благ. Шлю воздушный поцелуй ..
Как я вас люблю!
Любящая вас ваша сестрица Оля.
Люблю… Люблю…
Люблю… Люблю вас, мой дорогой, милый, родной братец Алешенька. Ваша сестрица Оля.
Родной! Я вас люблю… дорогой!
Милый! Боже! Как я вас люблю… Алеша!
Ваша сестрица Оля[148]
Пишу вам на третьем уроке по латинскому. Вчера не мог написать нм странички. Лег поздно, едва успел выучить по истории. Будьте покойны за меня и успокойте вашу маму: доехал я вполне благополучно.
На большой перемене к вам не могу зайти. Нужно по–русски стихи учить. Впрочем, если успею, то, может быть, и приду. Вы не сердитесь. Я приду к вам после сочинения <нрзб>, когда будет свободнее и мне, и Матвею, а то я вчера ему довольно–таки мешал учить уроки. Я сам знаю, как скверно бывает, когда мне мешают, поэтому и Матвею я не хочу мешать. Ваши поклоны передам по принадлежности. И мать и Ю. В.[149] шлют вам взаимное приветствие. Завтра встретимся после обедни, если не разойдемся. Вы где будете после обедни? Сам я не знаю, пойлу в церковь или нет. Но на греческий пойду непременно и буду подниматься по лестнице, когда кончится обедня. Вы будете у вешалки? У какой? Напишите, а то я не особенно зрячий, могу и просмотреть, народу–то много. Простите, что мало пишу. Любящий вас А. Лосев.
[Рукой О. Позднеевой карандашом нарисована роза.]
Если читали внимательно «Уранию»[150]'·, то заметили этот рисунок, много писать не могу, времени нет совершенно, ведь мы домой вернулись около четырех, к пята кончили обедать, после обеда пошли пройтись, я страшно утомилась и потому лежала и читала ва–шу книгу, дошла до 82 страницы. Мне страшно нравится Иклеа и Сперо… Потом начала смотреть картинки и вот дошла до этой, никак не могла пропустить ее, да, этот листик не вырывайте Прочла снова ваше письмо и чувствую себя отвратительно, в нем нет ни капли вашей дружбы. Мама шлет привет. Любяшая вас Оля.
Милый и дорогой мой Алешенька! Вот я пишу вам после обедни. Боже! Как я пас люблю! Нет, Алеша, и не помышляйте о смерти, без вас я пе проживу и дня. Этот удар я не перенесу, а если и перенесу, то сама…
Ну, да довольно, жизнь так хороша, а мы… Нет, Алеша, надо жить и любить.. Зачем вы мне пишете про глаза? Неужели же это правда? Я не обращала внимания на ваши слова, по теперь не могу понять, чем нравятся мои глаза, они самые обыкновенные… А мне странно слышать от вас такие восторженные похвалы, ведь и ваши глаза тоже красивы, или, как это всегда быіиет, свои глаза не нравятся, какие бы они не были красивые… Господи! Как вы дороги мне, моя единственная радость, мое единственное утешение… Я живу только для вас, я берегу себя, ну как вы этого не поймете, только для пас, ііы для меня — все. Родной мой, Алеша, ну что вам я могу больше сказать, что «Я пас люблю». Конечно это избито, старо, но «Ничто не ново под луной».
Но может быть, когда поедем с вами на луну, то и выкопаем что–нибудь новое, а сейчас… Вот вы почти страницу, если не больше, описываете мои глаза, а я так пе умею .. Я не поэт, нет. Я поэт, которых больше п мире пет. Вот сейчас пишу, шучу, а на душе тяжело, может быть ваше присутствие успокоит меня… А сейчас тяжело, да и наших расстроила порядком… Родной мой мальчик, и вы говорите еше о том, просите меня «не оставлять вас на полпути, следить за вами». Боже! Да разве я могу оставить вас, нет, если вы это пишете, то не знаете меня хорошо, вас, вас, Алеша, я буду любить до гроба, вас я не могу бросить, ведь вы же сами знаете, как я вас люблю, и вы еще можете говорить. Эх, Алеша, Алеша! Помните, что я вас люблю по–настоящему, а так любят «Только один раз в жизни».
Кто знает, может быть, мне и понравится кто–нибудь (но не думаю, что это будет), но разве то будет любовь, то будет просто легкое увлечение, а наша любовь, это возвышенное святое чувство, не прекратится, его не изгладит ни время, чи годы, она — любовь— будет все расти, расти, увеличиваться с годами… Простите, я кажется немного увлеклась, но я не могу не высказать вам того, чем полна моя душа, вы видите по почерку, что я писала, выливала свою душу. Эх, Алеша, Алеша!
Знаете, иногда хочется высказать все, что наполняет мою душу… Вам, моему единственному другу… Но пора, идет вот уже без десяти половина. А я увлеклась и не заметила так скоро пролетевшего часа… Вкладываю сюда свою карточку, покажите ее милой Юлии Васильевне и пришлите или еще лучше принесите завтра на большой перемене. Ну пока, до свидания, а то вас прозеваю, ведь на это мастерица. Сердечный привет вашей мамочке и Юлии Васильевне, а вам… Угадайте же сами. Adieu. Je vous aime. Горячо любящая вас ваша сестрица «чародейка» Оля.
Ich liebe'[151].
Olga.
Милая и дорогая моя сестричка Олечка! Я был прав, когда вам говорил, что Ю. В. упадет при виде вашей карточки. Она не упала, но просидела с ней по крайней мере час, беспрестанно повторяя: «Какие добрые глазки, а какие славные ручки, толстенькие, как отточенные, а кофточка, а прическа, а губки…» Да, Олечка! Поистине вы красотка, каких мало. Неужели же это я имею права на такое сокровище? Право, мне не верится. Вот иногда, думая о вас, и не помышляешь о всех достоинствах, так думаешь себе, что вот Оля тебя любит, что вот ты ее любишь; но иногда, в особенности когда мы находимся вместе, начинаешь раздумывать, как же в самом деле хороша моя Оля, и переставая думать о любви, думаешь о неземной красоте этих чудесных глаз, этих бровей, которые только одни в состоянии покорить любое сердце, этих миленьких вздутых губках, которые так и дышат невинностью и ангельской простотой. Миленькая Олечка! Ужели вы сомневались в искренности моих к вам чувств? Нет, если я скажу я люблю вас? in):о будет мало. То, что прекрасно, что поистине достойно быть названным красотой, то нельзя сказать словами. Если бы я был скрипачом и знал свою скрипку как свою душу, я бы сыграл прелесть ваших глаз на скрипке. Повторяю вам это потому, что я же люблю вас, Олечка! Я люблю вас. Ну что я могу сделать со своей наружностью, которая кажется вам такой серьезной и равнодушной. Да я даже не могу представить себе, каким образом я бы мог говорить вам беспрестанно только одно и веселое, всегда смеяться и открыто заявлять о своих чувствах. Праю, я не умею. Ведь я не кавалер, вы это знаете, а между прочим, тоже начинаете серьезничать, когда увидите, что я перестал смеяться. Ухаживать за барышнями я не умею. И никогда этому не учился, говорить постоянно комплименты тоже как–то не могу, чего же вы от меня требуете? Пожалуйста, не взыщите, если я когда–нибудь или неуклюже отвечу на ваш вопрос, или, быть может, обойдусь невежливо. Ведь я всю свою недолгую жизнь провел за книгой, наедине, углубляясь в свои размышления, и редко с кем имел сношения, а вы от меня требуете, чтобы я был ловким кавалером, бойко и смело отвечающим на все вопросы, любезным и постоянно сыпящим одними комплиментами и комплиментами. Нет, Оля! Я не могу так. И хотел бы, потому что вы для меня не простая знакомая, но не могу. Не осуждайте меня, если хотите, то бейте, что угодно делайте, но быть ловким и галантным кавалером я не могу. Вся моя жизнь будет сплошным трудом. Я работаю для науки и буду также работать для пауки, для духовного развития, для просвещения. Я пришел теперь к убеждению, что всякому нужно стремиться к совершенству, что паша жизнь впереди и что для той жизни каждому нужно себя приготовлять. По мере сил, я следую такому своему убеждению, и вот всс свидетели, что я вполне искренно говорю о своих убеждениях, что, по возможности, стараюсь их осуществлять. А вы хотите, чтобы я служил каким–то клоуном для вашего развлечения, чтобы я говорил вам одно смешнос и веселое. И ваша мама также думает, когда она заметила, что я больше молчу, чем говорю, она открыто заявила: «Алеша ничего не чувствует». Легко ли это выслушивать тому сердцу, которое действительно чувствует? и чувствует совсем не так, как другие, которое только не привыкло выражать свои переживания всем наружу. Миленькая Олечка! Я вам даю свое сердце, свою любовь, одно голое сердце, больше же я не в силах вам дать что–нибудь. Кавалерства и ухаживания вы от меня никогда не дождетесь. Я был бы смешон в роли какого–то балаганного клоуна. Ведь вы становитесь веселы и без моих шуток, только от моего присуг–сгвия, чего же еще вам надо Мы любим друг друга, я вам дал честное слово навсегда остаться у вас в сердце, от которого вы потеряли ключ, и не выламывать насильно его стенок. Какие же еще могут быть препятствия? Олечка! Миленькая моя сестричка! Я вас так люблю, так люблю… А ваша мама вдруг предлагает такие вопросы… Право, уж это ваше дело, — посоветовать ей не смущать нас слишком уж определенными вопросами… Ведькто любит, у того пет никаких сомнений относительно будущего, о чем же говорить. Ведь мы не спрашивали же друг друга, в каких отношениях мы будем находиться тогда, когда и вы, и я окончим свои школы… Для нас было довольно того, что мы говорим о своей настоящей любви.. А ваша мама. Право, Олечка, не сомневайтесь во мне. Я ваш навсегда. Я ваш до гроба Такого расположения, такой любви, какую я питаю к вам, у меня никогда не было ни к кому, никогда и не будет. Вы отлично меня понимаете, знаете, какой я. Если те, которые меня называют ученым, правы, и если я действительно веду жизнь ученого или философа, то вспомните, как любят ученые! Они всегда больше молчат, хотя любят еще, может быть, больше, чем те, которые уши всем намозолили своими разговорами о любви.
Итак, Оля, вы не будете теперь сердиться, если встретите меня неразговорчивым. Да, впрочем, когда я был особенно разговорчивым?
Я люблю вас и надеюсь на вас. Если вы ждете от меня только одной любви, как всяких прикрас ее. то я ваш навсегда, и мы будем счастливы.
А вот вы были недовольны моим письмом, которое я написал в классе. Поняли ли вы теперь, что ваше недовольство неосновательно?..
Одна покорнейшая просьба. Я прошу вас прочесть это письмо вашей маме. Слышите, Оля? Вашей маме. Нужно же ее успокоить, а то она, как видно, так расстроилась от моего присутствия сегодня утром. Слышите же? Прочтите непременно! Олечка! Ради нашей дружбы исполните эту простую для вас просьбу.
А пока до свидания.
Если только будет свободно, завтра непременно приду на большой перемене.
Искренно любящий вас ваш вечный друг А Лосев.
P S. Передайте поклон от меня, матери и Ю. В. вашей мамочке и искреннее почтение.
Ю. В., рассмотрев вашу карточку, сказала мне: «Да! Действительно у тебя вкус! Ну да я никогда не сомневалась, что сделаешь хороший выбор!»
Она дошла до того, что далее назвала вашу маму… ой–ой–ой! Страшно! Вы не рассердитесь? — Назвала вашу маму… ой, не могу сказать… посмотрите на 202 странице внизу… Ой–ой–ой! Как я сейчас покраснел, даром что один сижу в комнате…
Смотрите же, прочтите письмо вашей маме, все от первой буквы до последней. А Л.
Милый и дорогой мой Алешенька! Какое счастливое последнее время, я вас вижу два раза в день. Эго ли не счастье, это ли не радость… И как я счастлива, когда вы со мной. Думали ли мы когда–нибудь, что все так хорошо будет, ведь прежде это было прямо–та–ки немыслимо. Я, Оля Позднеева, гуляю с гимназистом, нет, это невозможно, а теперь… Боже! Как я счастлива, гуляя с вами, я уже не думаю, что будут говорить другие, я — ваша… А этим объясняется все… Вы для меня не кто–нибудь, не обыкновенный гимназист, не обыкновенный человек, вы теперь для меня все, что есть самого дорогого и лучшего на свете… Нет, нам с вами не идет ссориться… Лучше бьггь всегда согласными друг с другом. Дорогой мой Алеша, вы говорите, что если я требую только одной любви, то вы мой навсегда, а я, чего же мне надо, кроме любви, я ничего не хочу, не хочу, кроме нее. Если вы пишете так, вы не знаете хорошо меня, ведь я люблю вас, люблю вашу душу, а не Алексея Лосева, как вы не поймете…
Вот прочитавши Фламмариона, мне делается легче, ведь здесь говорится о том, что души живут вместе, что и за гробом они не расстаются, а какая здесь святая любовь… Нет, Алеша, я добьюсь своего, я пойму, чего бы мне не стоило, ведь я почти все понимаю, а более красивые, да не только красивые места, а прямо–таки… Я не нахожу выражения, которые бы определили эти возвышенные мысли, выраженные так красиво, так дивно, что я… Я добьюсь своего — пойму. А я согласна с вами вполне, мне страшно нравится Фламмарион, его мысли и его религиозность. Сначала мне показалось трудным прочесть его, а знаете почему, потому что я не привыкла сосредоточиваться на одном, читая же Фламмари–она, я все свое внимание приложила, да и кроме того, прочитавши внимательно, просмотрела раза два да продумала некоторые места .. Нет, Алеша, не думайте, что я не пойму, может быть, не сегодня и завтра, а в скором времени все разберу, продумаю и надеюсь, что пойму Знаете ли, почему я так пишу Меня очень покоробило ваше выражение «Едва ли вы поймете». Алеша! Родной, как я вас люблю, как мне хочется узнать, продумать все, что нравится нам, что вас интересует, и полюбить то, что любите вы… Да мне кажется, что мы с вами не можем быть несогласны?..
А мамочка? Она очень иногда бывает странная, она дивный человек, чудная мать, она жертвует всем для детей, если бы вы знали, сколько она терпит за нас.,, и сколько уже перетерпела… Она тоже, как и ваша мама (может быть, не в этом случае), очень несчастна… Она человек чересчур добрый, и поэтому ее постоянно обижают… Как она нас любит, ведь она поседела почти за одну ночь, когда у Шуры был дифтерит.. Не обращайте большого внимания на ее слова и знайте, что она желает для нас с вами только хорошего… Да притом она совершенно не умеет выразить того, что хочет сказать..
Но пора одеваться, надо идти к доктору к пяти часам, а сейчас половина пятого .. Пока до свидания. Ваша навсегда Оля.
Вот сажусь снова писать в девятом часу, и то, верно, не придется. Звонок, интересно, кто это, ну нет, писать буду, это знакомый… Была у доктора, он сказал, гулять три часа в день, до седьмого января не начинать заниматься ни в коем случае, и чтобы голова отдыхала,.. Заниматься побольше хозяйством, он говорит, в будущем хозяйство больше пригодится, чем учение… Для кого что… От доктора пришла в шесть часов, пришла одна знакомая к маме, а я села разбирать «Уранию», но разобрала очень мало, не знаю отчего — утомилась страшно, так что пришлось бросить на странице сотой, ну да времени много, лишь бы Бог здоровья дал .. Будет здоровье, будет и знание… Эх, Алеша, Алеша! Как я вас сильно люблю… Вот сейчас смотрю на это дорогое для меня лицо и думаю, когда я его увижу как следует, не на пять минут…
Право, хоть бы поскорее пришли на более долгое время, вечером… Мотя сейчас играет на мандолине, вот и сейчас вспоминаю вас, ведь и вы играете тоже. . Родной мой Алешенька' Боже! Хоть бы поскорей завтра 12 часов приходило, посмотреть на вас и успокоиться… Как подумаю, что на Рождество пас не будет, так сердце кровью обливается… Господи! Как я вас люблю .. Алеша! Дорогой мой! Когда же мы будем вместе, завтра еще далеко, ведь еще целая ночь, нет, это ужасно… Алеша! Алеша! Алеша! Милый мой, дорогой, родной, радость моя, счастье мое, все мое, все, что есть самого лучшего и дорогого на свете . Нет! Я вас так сильно люблю, что едва ли, да вернее всего, никогда не полюблю никого другого так сильно, ведь я люблю в первый раз так сильно, так горячо, и люблю с полной верой в любимого человека ..
Эго первая и последняя любовь.
Ой, Господи! Ну и кашель. Ой–ой, ведь это прямо ужас что такое…
Ведь какой сильный кашель, что слезы капают без конца… Господи! Не одно, так другое… Вот–то штука! Да такой сразу сильный, не дай Бог никому. Слышите ли вы этот душераздирающий кашель вашей Оль–Оль… Прямо горло, как разодранное… Эх, Алеша, Алеша! Как голова болит отчаянно, жар начинается, а кашель, кашель без конца… Дорогой мой Алешенька, почему это мне сейчас так тяжело, что–то так грустно сделалось, скверно. . Нет, мой дорогой Алешенька, только для вас одного я живу… Да, только для вас… Радость моя, как я ка с люблю…
Юлии Васильевне передайте от меня шесть воздушных поцелуев… Маме и Ю. В. привет. Моя мама тоже просит передать всем, маме и Ю. В., искренний привет. Посмотрите, как я написала эти две буквы Ю. В., как будто десять и тринадцать. Ну пока шлю свои наилучшие пожелания и 10000000000000000000000 воздушных поцелуев. Я пас люблю. Приходите на большой перемене обязательно. Ну вот, не могу, расплакалась…
Любящая вас ваша навеки навсегда до фоба и за гробом Оля Позднеева.
Милая Олечка! Вот опять не удастся вам много написать, вы уж простите меня, родненькая, право же, мне некогда. Вы и сами сказали, что я могу иногда написать меньше, чем следовало. Да я бы написал вам много, да завтра нужно рано вставать на греческий. А я уж сколько ночей спал всего только по 5—4 часов.
Неужели еще и теперь ваша мама в душе сердита на меня. А? Ведь я же прошу прощения, извиняюсь за то письмо, которое, к несчастью, так оскорбило ее. Я не знаю, что еше остается мне делать. Кажется, ваша мама не знала меня как грубого и невежливого человека, зачем же такая немилость? Сегодня по ее разговору и по ее обращению со мной я убедился, что она все еще продолжает на меня сердиться. Но за что? Я ли не ценю ее материнских забот, я ли не плачу самой искренней и сердечной благодарностью? Право, мне иногда становится очень стыдно, если я, вспоминая о ее заботах и ласках, вспоминаю и о том, что на все эти заботы и ласки я снаружи кажусь равнодушным и не отвечаю на них тем же. А в действительности я так много чувствую, так мне близки и дороги ласковые слова вашей мамочки, что вот Бог свидетель, мне прямо стыдно становится за свое неумение отвечать на доброту и ласку милого человека… Но довольно! Господи, когда уж это кончится! С вами живу в ладу, не ругаясь, так зато с мамой вашей несогласие. — Со своей стороны повторяю, я все сделаю. Остается только, чтобы ваша мама перестала сердиться. — Итак, Олечка, да! В самом деле мы ввдимся с вами почти каждый день по два раза. Ну что же! Дай Бог! Привыкнем лучше друг к другу! Ведь это так необходимо. А знаете что? Вы миленькая девочка! Не ною? Но что же делать? Право, я так много вкладываю смысла в эти три слова: «Вы миленькая девочка». Моя славная девочка! Как я вас люблю! Вот, может быть, думаете, что моя наружность такова же, как и внутреннее состояние. Но нет! Наружность почти всегда бывает обманчива! На лице моем, вероятно, не выражается никакого чувства… Но там, в душе… Олечка! Родненькая моя сестричка! Как вы хороши, как я вас люблю Эти глазки, эта улыбка… Видите, уж я с вами давно знаком, кажется, пора бы привыкнуть к вашей наружности и не восхищаться ею, а я вот, как только начну писать вам письмо, так непременно заговорю или о красоте ваших глаз, или о фигуре… Видите, как я люблю вас. И я не могу не говорить о том, что для меня так близко, так дорого… Милая! Родная Олечка! Я так вас люблю, так люблю… Люблю — и это все, что я могу вам сказать.
Передайте, пожалуйста, поклон и приветствие вашей милой мамочке. Скажите ей, что, если бы я не был А. Л., а был бы нежной девочкой, я расцеловал бы ее от души за всю ее доброту и такие родственные отношения. Любящий вас ваш А. Л.
Ну вот, и снова можно писать вам в этой книжке. Во–первых, здравствуйте, а во–вторых, я вас люблю…
Теперь я спокойна и могу начинать писать вам…
Милый и дорогой братец Алешенька! Как тяжело будет нам вдали друг от друга, да еще и Мотя подгадил… Ведь это свинство с его стороны… А удивительно. Вчера он ко мне очень хорошо относился, даже как я не ждала. Сначала мы думали пойти в электро–биограф: я, Мотя и еще один знакомый, но везде было так много народу, что мы возвратились домой часов в восемь. Я перечесалась и пошла к Закаляевым. Меня хотел проводить знакомый, но Мотя сказал, что он меня хочет тоже провожать — проводил… Странно… У Закаляевых было очень весело, танцовали до упаду.. Но надеюсь, что вы теперь не будете думать, в каком смысле было весело. Просто развлеклась немного, и только, ведь и вы были в театре… Эх, Алеша! Алеша' Простите, если сегодня напишу мало, потому что завтра буду отвечать по физике и буду готовиться… С места в карьер, да еще и зубы надо лечить идти в четыре часа. Сейчас ровно три, сажусь заниматься до четырех, а потом к зубной докторице, затем снова заниматься, а если останется время вечером, то напишу вам обязательно… Раскрываю «физику». Господи, благослови! Adieu топ аті… Любящая вас сестрица Оля.
Вот я снова беру перо в руки, чтобы писать вам, а в какое время, около, да не около, а бьет половина первого… Я сейчас только кончила физику и теперь вполне все понимаю, что когда занимаешься как следует, писать трудно, но все–таки писать буду обязательно, я не могу, мне тяжело не знать ничего об вас. Если бы я вас не любила так горячо, то конечно, мне бы было все равно. Вот и теперь сижу и пишу своему милому братцу Алеше… Эх, Алеша! Ведь сколько физику учила, а все–таки особенно хорошо не знаю. Может быть, заптра утром повторю Завтра на пятом уроке отвечаю.. Помолитесь за меня, может, молитва любящего человека и дойдет до Бога. . Вы и не чувствовали, чьи глаза смотрели на вас с пролетки, когда вы шли по Атаманской, но верх был закрыт и вы не видели воздушного поцелуя, который был послан вам вослед… Вы шли такой скучный, такой серьезный, что мне поневоле грустно сделалось. Да что это вы пишете, что рассорились с Матвеем? . Эго пря–мо–таки непостижимо. Были такими друзьями и идруг… Мы ведь с вами не будем ссориться никогда, никогда… Мне кажется, что согласная жизнь, счастливая, радостная может быть только тогда, когда один человек старается для другого или вполне соглашается с ним, не только я должна согласиться с вами, но и если бы я… чего–нибудь, то вы бы тоже пожертвовали собой или своими делами… Жить один для одного — вот в чем счастье… Помните, вы пишете мне письмо, в котором обвиняете меня, что я веселая, даже чересчур, и еще больше добавляете «Не желал бы я иметь вас такой». Помните?.. Конечно, безусловно, с годами я буду серьезней, может быть, моя веселость совсем пропадет, кто знает вперед, по если любишь человека, то любишь его каким он есть, любишь иногда его даже дурные поступки. Я знаю — вы не способны на это, но я скажу вам, ведь, как вы пишете, может быть, я вас и не так поняла, вы хотите переобразовать меня по–своему, а потом любить. Вы серьезно подумаете над этим вопросом и напишите ваше рассуждение, не смущайтесь, если это будет философское, ведь не очень же я глупая в самом деле, пойму вас… Да и в самом деле, надо все выяснить, из вашего письма вы сами для себя хотите создать человека, который бы был вполне подчинен вам и соглашался бы с вами во всем…
Не обижайтесь на меня, но мне так хочется высказаться, понять вас, ваше отношение ко мне, ведь я много думала после того, как вы ушли, из ваших писем выходит, что вы эгоист, а на самом деле я вижу совершенно противоположное. Я не могу понять вас .. Родной мой, только прошу вас, не сердитесь, потому что если мы будем молчать и не высказывать своих мыслей, то мы совершенно не будем понимать друг друга, что было бы нам очень тяжело. Вот уже и час, как быстро летит время, а заілра «Что день грядущий мне готовит». Хоть бы уже ответить по физике, ведь я сегодня почти целый день ей занята. Господи! Помоги мне… Хотела немецкий бросить, да..
думаю не бросать, да беда, что у меня в двух четвертях отметки нет, не знаю, как мне быть… Какая тишина у нас в доме с одиннадцати часов, а мне, по правде, как–то грустно сидеть одной. Все спят… Скоро и я лягу спать, вот ведь что напишите, в какое время придете, а то ведь если в воскресенье вам свободней и если можете посидеть подольше, то приходите в воскресенье. Мне хочется видеть вас хотя на часик побольше, и мне кажется, что в воскресенье свободней, потому что в субботу, если ляжете поздно, то рано надо па греческий вставать, впрочем, как хотите, как пам удобней. Я только хочу видеть вас побольше да подальше… Но что всего странней, Мотя дома про вас не говорит ни слова, а если спросишь его, слезы выступят… А дома вообще очень веселый, или он только хочет стараться казаться им. Не понимаю… Ко мне относится очень хорошо, но я с удовольствием бы поменялась с вами, мне так тяжело за вас, что он вас так обижает, что заступилась бы и не могу. Как? Он очень странно рассуждает, что вы будете мешать ему, а он? Ведь он со своей динамой прямо никому покоя не дает, я сегодня из сил выбилась по физике, когда он пробовал свою динамику[152], шум, гам стоит в квартире, хоть из дому беги, и он еще может говорить о вас, что вы ему будете мешать, вот чего никак не ожидала от Моги. До сих пор я его считала мальчиком более добрым, да не точно добрым, а справедливым… Вот иногда, когда зубы болят или просто сильно волнуешься, начинаешь ходить по комнате, так он прямо–таки заставит сесть на место, да ведь я–то хожу не ради удовольствия, а для успокоения нервов. А когда он крутит свою машину, у меня духу не хватает сказать ему, чтобы он перестал, ведь я знаю, что это ему доставляет удовольствие, и вот сижѵ и мучаюсь, а ведь если сказать, обидится пожалуй, уж когда он на мандолине играет или поет, я молчу, а машина… Сколько шуму, гаму… Нет, он несправедлив, безусловно несправедлив, но мне кажется, его обвинять нельзя, он за последнее время стал страшно нервный, да и потом у него очень странный характер… Бог с ним! Не нам его судить. Я на него сердиться прямо–таки не могу.. Да вообще сердиться на кого–либо не в моем духе. Я пишу, а время идет, бьет половина второго, уже целый час сижу и пишу вам, моему славному, дорогому… родному братцу Алеше. Да, я хотела вас еще спросить Какой человек Бакланов? Мне пришлось с ним познакомиться у Закаляевых, так он мне понравился, но каков он на самом деле, не знаю, хотелось бы узнать… Если это не трудно, то напишите… Сейчас сижу одна и думаю о вас… Вы вероятно крепко спите сейчас и никак не думаете, чтобы я в такое позднее время писала вам… Глаза уже начинают слипаться, и писать делается труднее… Как я теряю драгоценное время, сейчас с четверть часа смотрела на карточку Алеши Лосева. Ну, попишу только до двух, а больше не могу, потому что завтра в семь часов вставать, а если проснусь, то и раньше… Да едва ли проснусь? Трудно будет… Вот и сегодня меня разбудили в половине девятого, и я выехала из дому без десяти девять, поехала совершенно растрепанная, в ужасном виде, благо не было классной дамы, а то бы влетело порядком.. Да ведь вечером от девяти до десяти я спала крепко–крепко… Вот потом встала и снова села заниматься, но почему это? Я занимаюсь, но как–то без охоты, мне тяжело заставлять себя… Странно… Родной мой мальчик! Как я вас люблю, как я скучаю без вас… Вы пишете, что очень хотите видеть меня, но если бы зашли после обедни, то наверно бы не застали, мы сейчас же отправились к Фертиг заказывать лекарство, если бы вы знали, да и я также, то пошли бы вместе. Было бы хорошо? Мы вышли с Шурой, потом встретили еще одного знакомого, идущего навстречу, но он повернул с нами обратно, и мы пошли к Фертигу. Как теперь быть? Знаете ли, будем писать в одной этой книжке, ведь будет довольно, я думаю. Только знать о вас, как себя чувствуете? Как проводите время Мотя проснулся и говорит, чтобы я ложилась спать. Беспокоится, что я так долго сижу. Бьет два часа. До свидания. Целую… Горячо любящая вас ваша вечная сестрица Оля.
Мамочка просила вас занести ей книжку в субботу на большой перемене, приходите поскорее. Жду, когда вам удобней, писала поздно, а легла совсем в три, проснулась в половине седьмого. Adieu… Любящая вас ваша сестрица Оля. Привет Ю. В. и маме от меня и от мамы. Вам тоже привет и поцелуй. Оля. Больше не могу. Люблю, люблю.
Дорогая сестрица! Пишу вам в классе, потому что сейчас же хочу высказаться. Вы меня не понимаете. Говорите, что я хочу вас «переделать», называете меня «эгоистом» и пр. Переделывать вас я не имею права да и не хочу. Если хотите жить всю жизнь так, как теперь живете, т. е. легкомысленно — пожалуйста! Повторяю, я не могу вас переделывать. Живите так, как хотите. Если по–вашему лучше думать постоянно только о простых низменных предметах, не подымая головы туда, вверх, в лазурное небо, то я ничего не могу сделать: живите, как хотите. Далее, какие основания у вас для называния меня эгоистом? От кого это я слышу? От вас? Что–то не верится. Ну, да нужно бьггь ко всему готовым. Матвей вчера просто был не в духе. Об этом писали даже и вы. Сегодня его апатия ко всему еще не прошла совсем, но надеюсь, что скоро пройдет. Тогда мы опять будем в прежних отношениях. Да вот еще что.
Вы говорите, что если любишь человека, то любишь и его дурные поступки. Ну, это извините, это не по–моему. Я знаю, что можно любить и недостатки, но как самому относиться к этой любви? Неужели наше назначение любить все эти людские грехи, недостатки, низость всю эту? Конечно, когда человек способен к исправлению, то есть основание не только любить, но и желать любить. А если человек не способен, то хотя и любишь его, но эта любовь принесет не счастье, а мучения и страдания.
Бакланов учится не очень, но, кажется, человек добрый. Я никогда не имел случая, где бы Б. заявил себя плохим и скверным человечиш–кой. Он, по–моему, будто бы ничего. Бог его знает, какой он там внутри.
Передавайте поклон мамаше. Если вам некогда писать, то не пишите, все равно завтра увидимся вечером после всенощной. Ваш покорный слуга А Л.
Милый и дорогой братец Алеша! Вы или не поняли меня, или прочитали наскоро, не успев вдуматься u смысл всего этого, ну разве я достойна такого ответа, это даже на вас не похоже. Такое сухое письмо .. Ну разве вы не знаете, что этими письмами вы прямо–таки убиваете меня, и вам меня не жалко? Но я вас люблю и сердиться на вас ме могу. Да, что у пас выйдет, если мы будем ссориться из–за того, только из–за того, что я просила вас объяснить мне ваше отношение ко мне А это разве не эгоистично писать мне такое письмо, зная меня, зная, как я люблю вас, и зная, что вы убиваете меня таким письмом. Родной мой, ведь любовь все протает, так и я никогда не могу рассердиться на вас… Как и тогда, помните, я была па волосок от смерти, ну разве хоть капельку рассердилась на вас? Нет Нет и нет. Л от вас никак не ожидала такого письма. Неужели же вас могла обидеть ваша девочка? Ведь вы же сами говорили, что 133 стр. Ведь вы же сами понимаете, что я вовсе не хотела обидеть вас .. Ну не сердитесь же ради Бога, Алеша, ради нашей любви. А что я написала, что человек должен любить недостатки, с этим и я не согласна, я хотела сказать, что он должен прощать. Эх, Алеша! Алеша! А как я люблю вас, нет, не надо сердиться, моя радость. Ведь вы понимаете, что я нас люблю, что только в вас мое единственное счастье. Если бы вы знали, как мне тяжело получать ваши письма такого рода… Мы должны беречь друг друга… Не пишите же больше таких резких писем, ведь они могут когда–нибудь подорвать мое здоровье навсегда, тогда прощай, Оля. Итак, после всенощной у нас… Если придете ко всенощной, то оттуда прямо к нам. Посидим, поговорим, успокоимся… От мамы привет и поклон вам, Ю. В и маме. Эту книжку принесите, если можете ко всенощной, т, е. ко мне Итак, руку, товарищ. Помните, что я вас люблю. Если можно, хотя б одним словом, успокойте меня. Пока. Горячо любящая вас ваша сестрица Оля. Сравните подписи мою и вашу.
10–го января 1910 г.
Да! Давненько–таки сидел я за своим столом вечером с этой книжкой! Чем–то родным, хорошим веет от нее. Случайно я отвернул 133 страницу и прочел свое последнее перед праздниками письмо… Посмотрите, сколько там чувства, теплого живого чувства и к вам, и к вашей мамочке. Такие письма могут быть только от чистого сердца! Я с удовольствием переписал бы даже это письмо на настоящую страницу, но, быть может, вы и сами найдете время прочесть его там, где оно написано. Миленькая Олечка! Скажите, отчего я так теперь скучаю по вас? Мне так хочется видеть вас, так хочется обнять и поцеловать вас — моего единственного верного друга. А наши свидания так редки, так мало мне приходится смотреть в эти милые, родные глазки! Что же? Буду терпеть! Да только знаете что, Олечка? Вот есть порыв обнять вас, есть непреодолимое желание сказать о своей любви — и — что же? — приходится заглушать в себе эти добрые стремления, безусловно дорогие для нашей последующей жизни. Вот чего, Олечка, я боюсь! Ведь сердце желает, желает, а вдруг перестанет желать, скажет: «Что же это мне никакого не дают удовлетворения. Я не могу так». Нет и нет!!! Тысячу раз нет. Свои порывы по отношению к вам, моя милая сестрица, я буду по возможности высказывать вам или устно, или, если это не удастся, письменно. Таить в себе не могу. Ибо вы не кто–нибудь, а — Оля.
Вчера мне один мой товарищ (из товарищей, нужно сказать, не желающих во всяком уж случае мне зла) сказал одну такую штуку, которая стоила того, чтобы я над нею задумался. Этот товарищ — хорошо вам известный ученик 7 класса, мой лучший друг. Он сделал мне предостережение такого сорта. Но нет!.. Я не знаю, передавать ли вам этот наш разговор с ним. Ведь вы еще, или лучше сказать, ваша мама могут рассердиться. Но нет, скажу. Ведь мы же (трое), кажется, не можем сердиться? Только благодаря этому я осмеливаюсь написать вам то, что сказал мне один ученик. Приблизительно он говорил мне следующее: «Некоторые мамаши особенно стараются и хлопочут о том, как бы поскорее повьщавать своих дочерей… Они выбирают себе одного из знакомых и стараются сблизить его с дочерьми. Когда придет пора, эти мамаши требуют от молодого человека скомпрометировать их дочь, и что поэтому он обязан, он должен исполнить их желание. Они его принуждают, заставляют!» Вот что сообщил мне товарищ. И этим он хотел мне принесгь помощь. Хотел меня предостеречь. Но я тотчас же успокоил его, сказавши, что я всегда буду действовать и поступать так, как мне подскажет моя добрая воля. Так видите ли что, Оля! Факт сам по себе — ничто. Но после него мне пришлось много подумать. Что, если товарищ, зная мои дела, хотел серьезно меня предостеречь, т. е. если он имел основания для того, чтобы предостеречь меня? А? Ведь этак не годится! Нет, нет! Что я? Я буду действовать по своей воле, но это не будет никогда противоречить желаниям… да буду просто говорить, желаниям вашим и вашей мамы.
Вы не обиделись? Смотрите же! Ваша мама вчера, когда я был у вас и когда вы ушли в зап отплясывать, несколько раз спрашивала у меня, понимаю ли я ее? Я не мог ответить чего–нибудь положительного, потому что Бог знает, о чем она думала и я правильно ли я ее понимал. Ведь она мне не говорила ни слова, а все намеками. Теперь же я спешу сообщить через вас ей то, что я могу сказать по поводу всех ее мыслей обо мне. Как–то раз она проронила следующие слова: «Вот Олю–то я сберегу, а Алешу…» т. е. она сомневалась, что я… Теперь передайте ей, что лишь бы Оля была сбережена, а обо мне нечего беспокоиться. Оля — такой человек, который трудно сберегается. А я — я сам могу сберечь себя так же, как берегу теперь.
Но бросимте все эти разговоры о будущем. Они так как–то не идут к нам теперь. От них не всегда хорошо. Т. е. хорошо–то оно копечно хорошо, но говорить об этом еще рано, не идет. Нужно ловить время для любви, для счастья, для счастливых свиданий, а не думать только об одном будущем. Ведь правда, сестрица?
Вы не можете мне объяснить, почему у меня всегда болит душа, когда я вижу, что вы увлекаетесь тряпками, например, берете куклу или вихляетесь по залу в танце? Л? Почему? Почему мне становится радостно на душе, когда вы заговорите о науке, хотя бы о той же физике, или сидите, просто не разговаривая о пустом?
А знаете, что сказал Рескин: «Девушка может петь об утерянной любви, но скряга не может петь о потерянных деньгах»[153]. Т. е. Рескин хочет сказать, что настоящая любовь может простираться только к возвышенному, идеальному, но никак к обыкновенному, обыденному и низменному.
За что вас можно любить? За что я привязался к вам всей душой? — За вашу доброту, за вашу добрую душу. Вы хорошо воспитаны, у вас тоже нежное сердце, сострадательное к нищим, религиозное — да! много есть такого, что поистине достойно самой чистой и идеальной любви. Но знаете, милая Олечка? Раз полюбив вас, я хочу находить в вас все новые и новые добрые качества. Понимаете, душа прямо требует, ну хочется мне, чтобы Олечка моя была не только добренькой девочкой, но и умненькой. Я не понимаю, чем объяснить это желание. Родненькая моя! Клянусь вам, насколько горячо я теперь люблю вас, несмотря на это, я люблю вас еше больше, еще больше. Конечно, сестрица, мы связаны теперь навсегда Но дайте же мне возможность любить не только одно ваше сердце, как теперь, но и ваш ум, вашу волю. Пусть Бог будет помощником в вашем развитии. Помните, что я желаю вам только одного добра, только добра, моя бесценная Олечка! Работайте же, развивайтесь, знайте, что всякий, даже незначительный ваш шаг вперед будет встречен мной с настоящим уважением к вашим трудам, истинною благодарностью, с самой искренней любовью.
Желаю вам успехов в этом трудном деле саморазвития! Любящий вас, до гроба ваш преданный друг, слуга и товарищ, будущий доктор философии А. Лосев.
P. S. Мамочке вашей — поклон до земли.
All, commc vous etes jolie, ma chére Olc–Ole!
Je vous aime, mon incanparable ami!
Soyez heureuse et fortunee![154] А помните — στεργω? φιλοσ?
Ради Бога простите, писать много не могу. Только сейчас кончила заниматься, половина первого Да пришлось сегодня по хозяйству повозиться, ужин весь готовить (прислуга белье стирает). Прибирать со стопа, псе в буфете прибрать и наконец всю посуду перемыть. Словом, хозяйничала.. Мама говорит мне, все у меня η руках горит, да, хорошо поработать, да еше сегодня пересилила себя, что хотелось, а я все наоборот, значит, большой прогресс. . И занималась сегодня, вероятно, больше обыкновенного… Из вашего письма мало чего попяла, да и… Сейчас пойду в постельку, а перед тем как ложиться спать, помолюсь за вас… Вот и я, как только позанималась как следует, видите, как плохо пишу. Да, заниматься трудненько Мальчики уже выспались и снова спят, а я .. Да еще и после вчерашнего, вам, верно, Мотя говорил, что у меня в воскресенье был обморок в самой сильной степени… Так что я сегодня не ходила в класс и вся как разбитая Мальчики проснулись и учат уроки, но они выспались, а я хочу спать Покойной ночи, моя радость, мое единственное счастье. Adieu. Знаете, после таких слов, которые вы мне написали, рука не поворачивается писать, что я вас люблю. Но все равно это уже известно. Люблю. До свидания. Горячо любящая вас ваша сестрица.
Мамочка шлет привет и просит передать от нее и от меня привет и поклон Ю. В. и маме. Простите, писать больше не могу, рука прямо–таки не может работать, хотя сегодня и в час лягу, поработала больше прежнего, Какое усталое состояние. Простите, что плохо, если не устала бы, то написала бы лучше. Je vous aime. Сестрица Оля. Совершенно сплю. До свидания.
Что такое? Ничего не пойму.
Знаете ли, после таких слов, которые вы мне написали, рука не поворачивается писать, что я вас люблю. Что это?
Вы обижены? Напишите, пожалуйста. А впрочем, лучше сами поговорим.
В воскресенье утром идет ученический спектакль «Коварство и любовь». Пойдете?
Если да, то сообщите.
Покупать билеты?
Может быть, ложу?
Билеты на тот спектакль разбираются рано, за неделю.
Поэтому если пойдете, то нужно покупать билеты завтра же.
Я обижена? Ничуть, раз я дала слово не обижаться, с какой стати я не буду исполнять его. Из каких слов вы заключаете, что я обижена? Абсолютно ничего не понимаю, про что вы пишете? Что прошло? Нет, лучше приходите, поговорим, и тогда все станет ясно. Почему «только»? Эту книжку принесите с собой или пришлите с Мотей. В театр билеты брать конечно, но только на места. Места по вашему выбору, недалеко Словом, берите билеты себе, маме и мне вместе… Неужели же вы не поняли моего письма? Ведь нельзя же, наконец, быть недовольным… за то, что я мало пишу, когда я писала много, помните, вы говорили мне, что надо заниматься, а теперь, когда я много занимаюсь, вы говорите, что я мало пишу. Эх, Алеша! Алеша! Ну, да скоро все успокоится, придете, поговорим. Ведь ваше письмо? Даже без подписи, у меня лучше. Жду вас с нетерпением… Хотя бы поскорей. Уроков на завтра не особенно, выучить успею, да еше и с четвертого в среду. Приходите, жду. Нет, Алеша, вы или меня не понимаете, или еще что–нибудь… Что прошло? Неужели я догадываюсь? Нет, если вы говорите про то, что я думаю, то никогда–никогда. Ну, разве это мыслимо? Родной мой Алешенька, что это вы пишете? Ведь надо же принять во внимание, что я вас люблю. А вы пишете такой ответ. Я вас люблю. Я вас люблю. Мамочка шлет вам, Ю. В. и маме привет. Пока, до скорого свидания. Хотя бы поскорей. Остаюсь горячо любящая вас ваша сестрица Оля.
Милая и родная Олечка! Как я вас люблю! Сколько счастья и какое удовлетворение приносит мне каждое наше свидание! Я с каждым разом вас люблю все больше и больше. Не вижу вас долго, получаю от вас письмо, вроде предыдущего — у меня зарождаются в душе сомнения. Но стоит только вас увидеть, моя бесценная сестрица Олечка, я начинаю чувствовать, что вас люблю, люблю по–настоящему, и для сомнений в сердце не остается ни единого местечка. Милая, как я вас люблю! Как мне хочется свою судьбу соединить с вашей и жить с вами в любви до конца всех концов. Никакие письма, никакие пререкания (как, например, на стр. 160) не в силах поселить между нами настоящую рознь, и после них мы — опять задушевные друзья. Боже! Как хорошо! Оля… Оля… Оля… Как будет хорошо, когда все препятствия, разъединяющие нас теперь, исчезнут, и тогда мы будем жить вдвоем, наслаждаясь чистой любовью и тихими радостями вечного, безоблачного счастья. Мы будем оба стремиться к той возвышенной цели, к которой стремлюсь теперь я, и жизнь наша превратится в несмолкаемый гимн стремлений в лучший мир, в мир красоты и добра, в мир идеального счастья. Олечка, родненькая моя сесгрииа, не будем обращать внимания на те написанные глупые письма, которые мы написали недавно друг другу. Мне теперь понятно, что эти письма — одно недоразумение и что только одна любовь, одно искреннее расположение друг к другу может доставить удовлетворение. Скажите вашей мамочке, что я хотя и не совсем ясно понимаю то, что она хотела мне сказать, буду однако стараться делать так, как хочет она. От меня, от мамы и от Ю. В. ей сердечный привет и поклон. А вам, вам, моя родненькая Олечка, я могу пожелать только больших сил для учения, чтобы, окончив его, вы могли бы выступить в качестве умной, доброй, образованной и воспитанной девушки, полезной людям и приятной для них. Как я вас люблю, моя Олечка, как я вас люблю! Остаюсь непрестанно повторяющий эти слова любви, бесконечно ваш преданный и верный друг А Л.
Наконец–то и я свободна написать вам письмо Уроки все выучила и свободна. Сейчас десять минут третьего…
Милый и дорогой братец Алешенька! Наконец–то я снова могу сказать вам о своей любви к вам… Как я вас люблю. Как хорошо мне делается после наших свиданий, на душе легко–легко… Чувствуешь себя такой счастливой, что едва ли, думаешь, есть на свете счастливей тебя. Да и на самом деле, ведь какое счастье знать, что тебя любит любимый человек… А сколько счастья, радости приносите вы мне, как не хочется отпускать вас домой… Всякий раз грустно делается, когда вы уезжаете… То час–два–три проведем вместе, а потом на целых два дня разлука. Эго прямо–таки невозможно. Но я все–таки думаю, что так лучше, потому что теперь надо заниматься как следует, чтобы достигнуть того, чего так хотите вы и об чем не сомневаюсь я (образования). Правда, за последнее время я стала заниматься очень много, но это меня очень радует, потому что доказывает, во–первых, то, что я не лентяйка, а во–вторых, то, что могу владеть собой. Но странно, как я только начала заниматься как следует, у меня совершенно не остается времени на чтение посторонних книг… Да, вот еще о чем думаю, как бы мне снова перечитать все книги, которые я читала раньше, вроде Гончарова. Думала, думала, с чего начать, и решила посоветоваться с вами. Теперь пока читать совершенно некогда, а вот к концу этой четверти, вероятно, придется серьезно приняться перечитывать все то, что нужно. Ведь и сочинения более облегчатся… Словом, я решила теперь заниматься серьезно и вполне серьезно, потому что… Да вы сами знаете, почему. Хочется мне пожить так, как живете вы, хотя я мало чем отличаюсь, но все–таки. . Мне очень нравится ваш образ жизни, да ведь и мне кажется, что театра вам вполне довольно для развлечения, да и я ведь иногда тоже не бываю[155]. Думала, думала я и решила, что у нас особенного различия в характерах нет, безусловно, у меня, как вообще у женщин, характер более веселый, но вы сами говорите, что без веселья плохо… Т. е. я вовсе не так выразилась, но вы меня понимаете? Бьет половина третьего, лягу в три. Завтра пятница, а в субботу вы у нас. Хоть бы поскорей. А в воскресенье мы в театре. Взяли ли билеты? В каком ряду? Знаете, что сегодня написано в отрывочном календаре Жуковского:
Пускай темно на высоте,
Сияют звезды в темноте
Твоей родимой стороны,
Для нас они там зажжены.
Как хорошо он пишет! Вот вполне понимаю вас, ваши увлечения им. Как хорошо звучит это четверостишие. Да не одно оно, а все его произведения проникнуты глубоким чувством… Если читаю что–нибудь Жуковского, всегда на память являетесь ны . Да, положим, вы никогда не выходите у меня из головы, и мудрено бы было как–то, если в какой–нибудь час я не вспомнила о вас.. Смотрите, даже под рифму.
Смело в даль я гляжу, упованья полна,
Тихим счастием жизнь осветилась.
А Жуковский Так и хочется привести его стихотворения…
Минувших дней очарованье,
Зачем опять воскресло ты?
Кто разбудил воспоминанья
И замолчавшие мечты?
Шепнул душе привет бывалой,
Душе блеснул знакомый взор:
И зримо ей в минуту стало
Незримое с давнишних пор.
А вот?
Зачем душа в тот край стремится,
Где были дни, каких уж нет?
Пустынный край не населится,
Не узрит он минувших лет[156].
Господи! Вот уже три часа, надо ложиться. А я–то увлеклась и не заметила, как пролетело время… Думаю, что не обидитесь, что мало, написала бы еше, да времени нет. Ну пока, всего наилучшего Берегите себя. Жму крепко вашу руку, дорогой товарищ. Итак, всех благ небесных и земных. Горячо любящая вас, любимая сестрица Оль–Оль. Ог меня и от мамы вам, маме и Ю. В. поклон и привет.
Вот уже половина четвертого, ведь есть же люди, которые встают в это время, а я? Помните, когда вы написали, что больны, я тогда всю ночь не спала и встала в половине четвертого. Интересно ложиться в это время. Adieu. До скорого свидания. Покойной ночи, сейчас Богу помолюсь и бух в постельку, а через три часа вставать, особенно не беспокойтесь, потому что спала два часа вечером. Вот ведь никак не могу с вами расстаться и так, и в письме. Ну, до свидания, до свидания. Как раз н четыре лягу. «Любимая», «Сестрица», «Чародейка», «Чудачка», «Оля», «Олечка», «01–01», «Оль–Оль». Я так засну с вашим именем на устах. Проснусь тоже, ну до свидания. О. П.
Простите, боюсь, что не понравится. Остаюсь горячо любящая вас ваша вечная сестрица Оля.
Я вас люблю. .
Дальше то же самое без коіша…
Я вас люблю…
Пишите и вы.
Любящая вас ваша сестрица Олечка…
Вот за это, Олечка, спасибо! Спасибо за ваше милое, дорогое письмо! Знаете, как приятно от вас слышать такие слова! Вы начинаете понимать Жуковского, но что будет, когда вы его совсем поймете? Тогда будет достигнута та цель, к которой вы должны стремиться и дальше которой я не пойду в своих желаниях от вас. Милая сестрица, а ведь пранда хорош Жуковский? Ведь правда он ни на кого не похож из всех писателей? Уж у него не встретите вы тех стихотворений, которые мы находим, например, у Пушкина. Пушкин, правда — талант более сильный, чем Жуковский, но зато у него есть стихи, в которых он то призывает жить и веселиться, то залезть под бочку в погреб и заснуть под действием вина.. А у Жуковского этого нет. Тем–то он и дорог, потому–то я его и люблю.
Да! Угостили вы меня письмецом. Что бы вы всегда писали так? Отличное письмо, отличное, милая и любимая Олечка!.. Билеты получили?
Да! Характеры наши сходны! Сходны так, что иногда странно подумать, что Бог создал двух таких одинаковых людей. Слава Богу! — можно сказать только одно по этому поводу.
Пишу в классе. Здесь я вырвал дальнейшее письмо, в котором я говорил про одного товарища, очень изумившегося над нашей связью. Я все время мешал и не поссорился, потому что всякая ссора мне доставляет страдания. Я вырвал, так как не хочу перед вами компрометировать товарища, да кроме того, не хочу и обижать вас. Ведь этот товарищ задел в своих проповедях и вас.
Простите за небольшое письмо.
После всеношной.
Любящий вас, вечно вам предан. А Л.
Оля! Напишите 10 страітиц. А Л.
Алеша! Напишите 10 листов… только письмо О. Позднеева.
Ну позвольте, как? Господи…
Bonjour, mon cher ami!
Сестрица Оля! Я спокоен, но писать вам такое письмо, как, например, на стр. 162—163, я не могу. Конечно ссориться мы не можем, слово «сердиться» исключено из нашего обихода, но что–то такое недоброе шевелится там внутри… Нет, нет! Я люблю вас, чего там скрывать. А все–таки ваш поцелуй не принесет мне того, что раньше приносил один лишь только ваш взгляд. Но это только сейчас. Раньше были самыми задушевными друзьями, да и будем, конечно, такими. А вот сейчас. Господи, дай, чтобы это поскорее прошло! Ведь я же, Олечка, люблю вас и вы тоже относитесь ко мне неравнодушно, зачем же такие разговоры, как сегодня? Дай Боже, чтобы поскорей миновала эта скверная пора, эта темная тучка, которая набежала на безоблачное небо нашего счастья. Я верю, верю в наше будущее благополучие, верю, что вы мне самый близкий друг на свете, но — простите — сейчас не могу писать вам, как раньше, ибо не хочется себя принуждать. Но вы же не думаете обижаться. Повторяю вам, что паши сегодняшние пререкания не имеют никакого значения для нашей дружбы, для нашей любви, но они временно заставляют страдать и таить скорбь про себя. А эта скорбь и не дает–то ходу словам. Я уверен, что завтра же или послезавтра, когда исчезнет впечатление от вашего необыкновенно серьезного лица и сердитой речи, я буду вам повторять тс же слова любви, которыми я пользовался раньше. Милая сестрица! Забудьте же все! Не будем вспоминать…
А я все–таки еше никогда не видел вас так сердитой… Вы до того были раздражены, что даже обзывали вашу маму на парадном и не успокоились при мне ничем. Не знаю уж, казался ли я таким, как вы. Наверно, нет. Во всяком случае уж не был, да и не мог быть таким сердитым. Это не в моем обыкновении будто бы…
Вы просили меня написать вам 10 страниц. Разумеется, если бы я захотел писать столько, то на это потребовалось бы часа 3—З'Д т. е. почти вся ночь. А я ложусь в 12 или 12'/2. Простите ж, что не пишу вам столько. Право, милая, не могу. Сейчас же ложусь.
Дай Боже увидеть вас завтра такой, какой я вас видел при расставании в прошлую среду. Ваш другА. Л.
Да! Я и забыл. Любящий вас А. Л.
Да! Тяжелый крест выпал на нашу делю, Боже! Что это? Неужели же люди так злы? Алеша! Родной мой! Как я вас люблю! За что оскорбляют вас, оскорбляют меня Ну ведь это тяжело! Знаете ли, я чувствую себя совсем скверно, т. е. мне так тяжело! Так грустно на сердце, что я едва могу писать вам, а пишу потому, во–первых, что люблю вас, а во–вторых, тяжело мучиться одной… Теперь я только начала немного узнавать жизнь людей, за что они злятся? Господи! Помоги нам перенести все это, ведь я же так люблю, из–за вас я терплю эти оскорбления и могу сказать, что готова страдать и за вас… Алеша! Зачем люди так злы? Что я сделала им? За что меня оскорбляют? Ох! Как тяжело Вы представить себе не можете, как мне тяжело! Что–то давит грудь, так скверно, что. . Эх, Алеша! Боже! За что я страааю? Неужели за то, что я невинна? Помните, вы говорили, что страдают всегда невинные… Эх! Уж как быть? Что делать? Тяжело, нечего и говорить… Я готова все сделать, чтобы прекратить эти толки… Алеша Неужели же люди так грязны, что во всем видят что–то такое скверное. Вы только подумайте, одно то, что они распространяют слух про нас, что мы на ты… А глав–ное, неправду… ведь они отлично знают и вас, и меня, и… Ну, Господи! За что? Хотела не писать вам про это, но не могу не поделиться с вами своим настроением… Боже! Какое оно скверное… Но это все ведь правда… В городе говорят, и кто Ваш товарищ. Ох, Алеша! Хотелось бы забыть все, да не забывается, не могу.. Ведь это не забывается скоро? Но я все–таки рада, что вы сказали мне про это. Теперь вы не один страдаете, а с вами вместе и ваш друг, ваш вечный друг. Да! Но только об одном прошу Создателя, об одном молю его, одна к нему у меня молитва: помоги, Господи, перенести все это не ропща на Него. Ведь на все Его святая воля. Если нас поносят, значит мы вполне заслужили это, но как тяжело!..
Вот–то сегодня штука была, я пришла сейчас же в свою комнату, даже в шубе, у меня было совершенно синее лицо, а о руках и говорить нечего, под глазами потемнело, нуда к вечеру немного прошло, но все–таки очень и очень грустно. Но довольно об этом, итак до того скверно, что лучше не раздражать ни вас, ни себя… Ведь если я чиста, то никогда никакая грязь не пристанет ко мне. А я чувствую себя совершенно спокойной, относительно вас и себя, только изредка подумаешь, что вдруг все пропадет, все исчезнет… Думаешь, только одна любовь не пропадет никогда… Ведь это не простое увлечение, не пустое знакомство… часто теперь приходится задумываться о будущем. Прежде не хотелось, а теперь? Вы пишете почти в каждом письме и заразили меня. Вот мы всегда заражаем друг друга… Почему–то мы во многом сходимся. Ведь правда? Надолго же задали вы работу моей голове, хоть и выработает мало, а трудится решить какой–то трудный вопрос… Что за дело у людей делать зло другим, вот странно, мне, когда делают зло, всегда стараешься или не заметить его, или побороть лаской, но.. Не всегда удается это, кого возьмет доброе слово, кто поймет, что сделал зло, а кто… Прямо–таки приходится приходить к такому заключению, что же в человеке сидит… Вот и про X думаю тоже, ведь он сам не сознает, что делает, он не понимает, да нет же, он должен различать добро и зло, ну что сделали ему мы, почему он так оскорбляет нас? Эх, Алеша! Одно могу сказать: тяжело жить на свете… Вот ведь мама говорит не обращать внимания на эту глупую ложь и эти пустые сплетни. Но как же можно не обращать внимания, когда клеймят человека совершенно чистого и не только его, но и близких его он так их позорит. Ведь это выходит, он хуже (п—а). Помните? Разве это не подлость, да я даже не знаю, как это назвать. Неужели же у человека хватает низости говорить брехню о своем товарище, которого он сам так хорошо знает. Но нет, не надо о нем, не надо растравлять и так уже сильно наболевшие раны, надо только молиться Творцу небесному, чтобы Он дал сил перенести без ропота его святую волю, «ведь без его воли ни один волос с головы не упадет». Так будем же молиться Ему, вот я сейчас помолюсь и за вас, и за себя… Да поможет Он нам, и будем наде–ятъся, что все пройдет, ведь Он милосерд, Алеша! Давайте вместе молиться Богу, может быть Он услышит наши грешные молитвы и поможет нам .. Ради Бога, простите за небрежное письмо, но вы сами видите мое настроение по этому нервному почерку Будем любить друг друга, верить и надеяться на светлое будущее… Вот пробило уже половина двенадцатого, с десять минут, хотелось сдержать свое слово лечь рано, верно, так и сделаю. Эх, Алеша! Простите, что письмо не такое, как прежде, но ведь вы же знаете причину. Только одно могу вам сказать, что люблю вас, с каждым разом нашей встречи вы делаетесь мне дороже, и такая у вас милая и добрая душа, что нельзя не любить вас. Знаете ли, что за последнее время вы стали для меня совершенно родным, как я хорошо чувствую себя с іими, хотя и за последнее время наш разговор не особенно клеился, но все–таки ведь я знаю, почему вы такой грустный, и сама тоже, не очень–то станешь веселой, когда узнаешь такие веши… Ведь вы же знаете, что я вас люблю, что только в вас мое счастье, знаете меня, мою душу, так что не будете обижены, когда прочтете грустное письмо. Ведь вы же понимаете, что я не могу быть такой веселой и радостной, как прежде. Все шло так хорошо и вдруг… Нет, Алеша! Пусть снова будет хорошо, забудем, нет, не могу., ну.. Словом, будем поменьше придавать значения этим пустым сплетням… Ведь мы же знаем друг друга настолько хорошо, что не можем же поверить этому. Да, я думаю, кто знает меня и вас, тоже никогда не поверит плохому, сказанному про нас… А мы… Всё прежние, какие были, такие и есть, не надо никаких тучек, пусть светит для нас солнышко… Чувство любви, это святое и возвышенное чувство, поборет все, оно чуждо этой людской пошлости, этой людской низости, про нас говорят, а мы будем чисты. Тяжело! Но… Бьет двенадцать, пора. Я вас люблю. От мамы вам, Ю. В. и маме привет, а от меня все самые лучшие пожелания, а главное сил и здоровья. Пока, всех благ небесных и земных. Остаюсь горячо любящая вас ваша сестричка, «любимая сестричка» Оля. Люблю.
Миленькая и дорогая моя сестричка Олечка! Простите, родная, за мою такую оплошность. Ведь вы почему–то изволили пропустить в своем прошлом письме эту (184) и следующую страницу (185). Я прочел до конца 183–й в полной уверенности, что прочитал все письмо. Но каково было мое удивление, когда я уже дома узнал, что вы написали еще 186–ю страницу! А там вы говорили, что вы больны и чтобы я зашел к вам, чтобы написал вам «хоть на клочке» бумажки. Как я ругал себя, что допустил такую ошибку. Уж прийти–то может быть не пришел, а уж написать–то во всяком случае написал бы. Но вы, родненькая, простите мне. Вы добрая, и не сочтете мою невнимательность за подобное настроение по отношению к вам. — Слава Богу, что вы мне посочувствовали! Как мне легко стало на душе, когда я поделился своими думами с вами и вашей мамочкой! Мне сразу как–то отлегло, и я пришел домой почти в хорошем расположении духа. А вечером… вечером, когда я лег спаіъ, я уже не думал о М. и его словах, а мечтал только о вас, милая Олечка, только о нашей любви. Как хорошо мне было при воспоминании о вас как о чистой, нетронутой девушке и как о моем самом близком и Лучшем друге. Я почувствовал в себе тогда особенно свою любовь к вам, и я решил, что без вас моя жизнь — сплошное страдание, сплошная мука, даже при благоприят–ствии внешних обстоятельств. Я задал себе вопрос: а что, если бы мне сейчас пришлось разойтись с Олей навсегда, т. е. если бы я ее потерял? Вы не можете представить себе, какое странное чувство охватило меня при этом предположении. Я понял, что могу быть счастливым только с вами. Да, Олечка! Я люблю вас, дорогая, и мое сердце навсегда вам предано. Никто уж от меня не дождется такой любви, такого нежного, сладкого чувства, какое испытываю я по отношению к вам. Милая! Как я вас люблю! Находясь тогда под впечатлением нанесенных мне оскорблений, я на время забыл о своей любви к вам, на время стал грустным. Теперь же, когда я могу судить о «проповеди» М. более беспристрастно, я опять прежде всего говорю вам, что вас люблю, а потом уже перехожу к остальному. Я вас люблю, Олечка! Люблю вашу жизнь, вашу комнату, вашу постельку, ваше лицо, ваши глазки, ваши волосы!.. Я люблю вас так, как только способно на это мое сердце. И я не сомневаюсь в вас, я только верю в лучшее будущее, я надеюсь стать вместе с вами когда–нибудь таким счастливым, что наше счастье не вправе будет разрушить никто. — А что касается всех этих сплетен, то — знаете, Олечка? — без них не проживешь. Жуковский совершенно правильно рассуждал, когда заверил, что «несчастья — великий учитель». Помните, миленькая, что только борьбой со злом возвышается человек, знайте, что в жизни нашей встретится много бед и несчастий, которые мы должны перенести с достоинством. Будем же смело бороться за правду, будем гнать от себя зло и просить у Бога сил для противодействия этой пошлой, грязной, мрачной человеческой натуре. Боже мой, сколько здесь зла, темноты, порока… люди окончательно свыклись с этой холодной, вонючей грязью, они не хотят поднять головы туда, вверх к лазурному, чистому небу, где сияет вечное солнце правды и красоты. Милая Олечка! Мы унесемся от этой душной земли, мы будем жить своими душами на небе, и только тело, одно оно будет жить на Земле. Любовь, знание и стремление… от земли — вот смысл жизни. И мы будем с вами жить именно так. И моя жизнь, и ваша — получит высший смысл, и нас уже не будет трогать человеческое зло и человеческие пороки. Простите, Олечка! Но я не могу не высказать того, что стремится из груди и чему мало всего моего сердца. Я хочу поделиться своими мыслями и с милой подругой моей жизни, миленькой Олей. Да кроме того я уверен, что мои идеалы — вместе с тем и ваши, потому что невозможно допустить того, чтобы вас могли удовлетворять эти все сплетни, это зло, эта низость и пошлость, которыми заклеймлена человеческая жизнь.
Сегодня М. со мной обращается так же, как и до тек двух или трех злополучных дней. Он не упоминает о вас, не задевает вас ни словом, вообше, со мной вежлив, так что и не подумаешь, что это М. Наверно, в глубине души закопошилось что–то, оно–то, наверно, и заставило его прекратить безумные речи.
Завтра думаю пойти в театр. Благословляете? Баран сказал, что он с горя бросит греческий, если я откажу ему в его просьбе, т. е. не пойду завтра в театр. Завтра идет бенефис режиссера Ипполитова–Андреева «Цезарь и Клеопатра». Участвуют все лучшие артисты, кроме Михайлова.
В среду в читальне идет лекция доктора философии Святинико–ва <?> «Исторический тип русского студенчества». Давно я был в читальне, и тема интересная. Хотелось бы пойти, но… как вы знаете, я обещался быть у вас. Так что не знаю, куца попадать. С вами увидеться нужно необходимо, потому что мне скучно без вас. Сердце просит вас повидать. А в читальню? Впрочем, там начало в 8'/г часов вечера, так что я, быть может, до начала лекции еще успею у вас побывать. Помогите мне, Олечка! Я не знаю, куца и когда мне щгги. Скажите вы. Как вам угодно, так и сделаю. Право! Так и сделаю. Только не переносите нашего свидания, если ему суждено состояться, на четверг или пятницу, потому что и долго ждать, и мне дел много (уроков, конечно) на пятницу и на субботу.
Мне так хочется увидать вас поскорей, так хочется быть ближе к вам, что я прошу вас, пришлите мне задачи, которые вам заданы на следующий раз, и я буду счастлив решить их для вас и отослать на другой же день.
Прощайте пока, милая Олечка. Не забывайте того, кто готов за вас и жизнь отдать, если это только понадобится.
Бесконечно преданный вам, всегда вас любящий и уважающий A. Л.
От мамы и Ю. В. — сердечный привет вам и вашей мамочке. От меня — поклон до земли и искренняя признательность, какая только может существовать между сыном и матерью или между родными братом и сестрой. А. Л.
P. S. Да я забыл! У вас довольно оригинальная математика, вами же самой сочиненная. Порядок цифр идет у вас не так, как у других:
184, 185, 186, 187, 188, 189, 190, 191, 192… и т. д.
не так, а вот как:
184, 185, 186, 187, 88, 89, 0, 0, 90, 91, 92, 93 и т. д.
Посмотрите на нумерацию страниц в этой книге. Это вы сочинили для более удобного решения уравнений? А. Л.
Милый и дорогой братец, Алешенька! Здравствуйте, моя радость . Сегодня вы у нас, как хорошо, приятно делается на душе от этих четырех слов. Вы просите помочь вам, посоветовать, куда пойти… Придете, вот и поговорим, только если вы придете, то как тяжело будет отпускать вас не домой, а в читальню. Ну да это, как хотите. Скажу одно, что нашего свидания я не перенесу, потому что сама соскучилась за вами. Простите, же, родной, что не много напишу, вчера легла вздремнуть на полчасика до ужина, пока его приготовят, а проснулась половина седьмого утра, ну посудите сами, когда писать, легла я в одиннадцать или четверть одиннадцатого, до этого времени, пришедши из гимназии, была с мамой на Московской, только по делу, да еше уроков много. Но мы сегодня увидимся, ведь можно же написать немного поменьше, вы знаете, что я вас люблю и пишу мало не из–за лени или чего–либо другого, а потому что было некогда вчера, а сегодня надо уроки повторять, да я и забыла, у вас сегодня греческий, значит я вас не увижу, а как приятно встретиться с вами хоть в гимназии. Знаете ли, о чем я пас хотела попросить или просто посоветовать вам, примете ли вы этот совет, будет зависеть сгг вас. Не верьте М., ведь вы видите, какой он скверный мальчик. Может быть, он задумал еше что–нибудь похуже. Или, ну Господи, я прошу вас не особенно доверяться ему, помните, вы сами говорили, что у него нет искренности, как в душе, так и на деле «актер». А насчет задачек я вам ничего не скажу, потому что я решать их должна сама, и какая мне будет польза, если вы мне перерешаете. Нет, Алеша, вот если что–нибудь понадобится объяснить, то я попрошу вас попросту, как брата. Ладно? Да всгг еше, вы спрашивали моего благословения в театр, я никогда–никогда не откажу вам в том, что доставляет вам хотя маленькое удовольствие, и всегда посоветую, а с Баранчиком особенно, помните, как он тогда бродил, даже жаль стало, вчера, когда вы были в театре, я вспоминала вас. Да не прошло, кажется, и часа, чтобы я не вспоминала вас. Вас–то, вас–то я помню всегда, во всякое время дня и ночи. А посмотрите–ка на наши последние письма, как они похожи, что у пас и что у меня высказаны те же мысли. Я когда начала читать письмо, то читала как бы спои слова, да и в моем письме высказано то же самое. Я сначала, а вы потом; если бы писали в двух <книжках>, то написали бы в одно и то же время. Похожи мы, нечего и говорить. Только когда встречаемся, набегают тучки, а так, в общем, особенного различия между нами нет. Радостно слышать эта слопа…
Простите, что скверно пишу, ведь виновата, вчера так переутомилась, что проспала время для письма, да ведь вы же не обидитесь? Да какие между нами могут бьггь обиды, о них и речи не должно быть. Мамочка шлет вам, маме и Ю. В искренний привет, а я крепкие поцелуи. До вечера. Надеюсь видеть вас у себя в комнате… Да. Горячо любящая вас ваша вечная сестрица Оля. Так приходите же. Жду! О. П.
Вчера, дорогая Олечка, мне не пришлось написать вам. Хотя и лег поздно, а все–таки на письмо времени не осталось. Все по тригонометрии готовился, да по–французски пересказ составлял. Вы, разумеется, извиняете меня. Ведь я тоже могу сказать, как вы написали в том письме (181 стр.)… Тьфу ты! Написал 131–ю стр., а на самом деле нужно было указать нулевую страницу. Вы написали: «вы знаете, что… и пишу мало не из–за лени». Ну, вот это хочу сказать и я. Ведь если бы была лень, то я и другим бы не занимался. Ну, да, словом, вы не обижаетесь, так чего же еще? — Лекция вчера была отменена. Вот–то чудо. Наверно кто–нибудь знал, что в то время находились друг подле друга два любящих сердца, и разлука для которых была бы тяжела… ну, значит, взяли и отложили чтение на другое время, когда нам будет свободнее. Ха–ха! Пойдем, когда назначат. Может быть, и вы пойдете.
В пятницу, т. е. завтра в городском клубе концерт войскового оркестра. В субботу лекция (автора не помню). «Проблема любви и брака в современной литературе». Хотелось бы пойти и туда, и сюда. Но вернее всего, что не пойду ни туда и ни сюда. На концерт не пойлу потому, что некогда, а на лекцию потому, что директор будет недоволен, если я буду слушать лекцию на побочные темы. Но мне иногда советуют не отпрашиваться, а прямо идти. Все–таки я не знаю. И хотелось бы пойти, интересно, да черт его знает, как пойдешь. И к вам надо, и директору… Я не знаю, как мне быть. У вас спросить? Вы скажете: «Живите, как хотите». Да чего там спрашивать, когда все равно мне необходимо нужно увидать вас, потому что я вас люблю. Причина, я думаю, достаточная.
А что, если я сейчас возьму да кончу письмо. А? Ведь вы же не будете недовольны? Право, и поздно, и некогда, и все тут приперло. Простите, миленькая сестричка! Я молюсь. Передайте поклон вашей маме от меня и всех наших. Любяший вас, навсегда предан вам А Л.
Милый и дорогой братец Алешенька! Простите, что напишу мало, но я вчера готовилась по–русски, у нас письменная сегодня. И вчера отвечала по устному русскому и получила 3+, а между тем, псе время перед русским до двух часов сидела. Скверно! Он говорит, что не может поставить больше, потому что я не слышала его объяснений и он не может их спрашивать. Сейчас уже без двадцати минут восемь, скоро в класс… Я думаю, что вы также не обидитесь, если я скоро прекращу его. Ведь вы сегодня у нас. Как хорошо! Итак, простите, мой родной братец, за краткость моего письма, ей Богу, на большее времени нет, если бы было время, я бы вам и десять листов написала, ведь это не от меня теперь зависит. Надо заниматься. Эго признаете и вы… Вот ведь совсем забыла вам сказать, наши уже взяли ложи, а я не знаю, идти или нет. . Ну, да это не так интересно Пора кончать. Ой, право, а то опозааю на уроки. Я вас люблю. Передайте от мамы и от меня привет маме и Ю. В., да мама просила меня кланяться вам и сказать, чтобы вы приходили. Итак, мой дорогой братец, после всенощной. Хорошо ведь? А это славно, что вы тогда не пошли, ведь это верно, что это из–за нас ее отменили До свиданья, до вечера, Алеша Люблю вас. Даже чихнула. Значит, праща .. Ну, никак не могу окончить, без пяти восемь. . До свиданья, а я еще не одета и не причесана. До свидания. Остаюсь горячо любящая вас ваша сестричка, «чудачка», «чародейка», ваша же Оль–Оль. Люблю вас… Итак, сегодня в 7 часов после всенощной… Любящая вас ваша сестрица Оля. Привет Крыске. Любящая вас ваша сестрица О. П.
Милая Олечка! Пусть будет мне позволено объясниться с вами прежде всего по поводу рассказа «Душа», который вы мне преподнесли вчера вечером. Я не понимаю, для какой цели вы это сделали? Какое отношение имеет этот рассказ к нам, чтобы я читал его у вас? Автор там смеется над «родством душ», над «духовной любовью». Вы, очевидно, хотели показать мне, что «духовная любовь» — чепуха? Так, что ли? Т. е. не показать, а сказать, что некоторые люди признают ее за чепуху? Но, повторяю, какое отношение имеет этот рассказ к нам? Ведь если бы кто–нибудь из нас был такой урод, вроде той акушерки, то тогда понятно… А то… Ах да! Быть может на ту старушку похож я? Ага! Ну тогда понятно, все понятно… Как же вы думаете поступить, так ли, как тот студент, или еще как–нибудь?..
Угадываю, что у вас на лице сейчас появилась гримаса… но вы не сердитесь. Я шучу. Мне только хотелось бы узнать, зачем вы дали мне тот рассказ. Наверно, просто так. Правда ведь, сестрица? Просто потому, что там встречаются слова: «духовная любовь» и т. п. Вы и дали мне без всякой задней мысли, да? Я думаю, что так, но вы все–таки напишите об этом.
Сейчас на моих часах без 5–ти 12 ч. ночи. Вы сидите в ложе и смотрите на сцену. Сейчас идет, наверно, та картина, где Цезарь, Рутеон и Аполлодор ужинают у Клеопатры. А за кулисами два раза слышится страшный крик зарезанного раба… Да? Вот и не я один сижу в театре, пришла очередь и мне вспоминать о вас, находящейся в театре. А правда ведь хорошо играет Смирнов? А Гондатги? А Ога–татеэта? Г–жа Таманцева, помните? Что играла Медею Огататеэта!!! Не то что выговорить, написать трудно![157]
«Во все времена и у всех народов в изящном видели отражение, образ своих лучших идей. Как бы ни было неразвито общество, оно не может не нуждаться в произведениях прекрасного, равным образом, как и прекрасное не может не отражать действительность жизни. Но между всем, что прекрасно и что непреодолимо действует на нас извне, но первое место занимает литература, где всякое состояние, всякое настроение, которыми захватывался народ, отражается как эхо над рекою»[158].
Профессор! Вам смешно, Оля? Не смейтесь, потому что смсяться–то не над чем. Да, да! Всю жизнь писать и читать, читать и писать. Понимаете, детка, всю жизнь! Какой теперь Л. Лоссв, такой через год, через два, через всю жизнь. А Оля? Знаете что, родная, я, в сущности, ничего от вас не хочу такого, чтобы сделать вас сразу взрослой. Вы так милы, так хороши, что иметь вас такой и всю жизнь не зазорно. Право, Олечка! Вот когда я проводил вас, то стал думать. Иду и думаю: «Чего мне нужно от Оли? Чего я от нее требую?» Думал, думал, да и надумал, что вы прелестны и так, что с моей стороны даже несколько грубо желать от вас большего. О, если бы вы были такой всю жизнь! Милая сестрица! Как было бы хорошо! Ведь и я серьезен только за работой. А с вами я всегда смеюсь. Ну, буду и всегда так. У вас я весел, постоянно улыбающийся, а спросите у матери, она вам скажет, что я, кроме книг, ни с кем и ни с чем не имею дела, что я всегда серьезен и что мало с ней разговариваю. Вам не нравится, когда серьезен? А? Нет… Вы не такая, вы понимаете, что моя работа не пустяки, и что над ней улыбаться нельзя. Вот вы сегодня приехали. А я был вовсе не такой, как у вас, и все потому, что у меня была работа, что я был занят ею серьезно Значит, если моя жизнь теперь нравится вам, а ваша мне, то — мы будем счастливы и в будущем Правда ведь? А? Милая, как вы хороши! Простите, но я не могу не написать вам, что ваши глазки прямо прелесть, что ваше лицо — прямо что–то такое неземное. Как я люблю вас! Милая Всю жизнь, всю жизнь я буду верен вам. И только вы меня и можете сделать в будущем счастливым, больше никто. Даже если волею судьбы вы уйдете от меня, я, оставшись один, буду верен, верен до конца. Милая, как я вас люблю!
К поклонам матери прибавляю поклоны тоже. Юл. Васильевны до сих пор нет. Будьте же счастливы. Дай Бог вам здоровья для ученья. Помоги, Господи! Искренно любящий вас ваш А Л.
Родной мой братец Алешенька! Ради Бога простите за мое небольшое письмо, я чувствую себя очень плохо. Ведь вы знаете, что я вас люблю, чего же вам еще надо Я люблю вас, Боже!… Если вам не составит большого труда, то зайдите на большой перемене… Не обижайтесь, что плохо пишу, потому что, если бы вы чувствовали себя так, то не написали бы лучше. Зайдите, если не трудно, минут на пять. Ну право скверно, да так скверно, горло заложило, насморк, бок болит… В общем скверно. Да еще голова как налитая свинцом, да жар начинается. В гимназию не пойду, боюсь за себя Родной мой, милый братец, детка моя, если не составит большого труда, то зайдите, ей Богу скверно же… Да и состояние не дай Бог, слезы… Если зайти будет невозможно, то пришлите, хотя бы на клочке. Пишу утром, потому что вчера легла в постель в десять часов, ведь это у меня вчера с вечера началось. Ну рани Бога, простите меня за все, и за грязь этого письма, и за «мало». Но поймите, такое скверное состояние, что… Одно могу сказать, люблю вас по–прежнему, еще сильней и горячо–прегорячо. Любимая ваша сестричка Оля.
Прийти к вам, милая Олечка, не могу. Мотя говорит, что я ни разу не был у вас со здравым умом. Простите, родная. Я не могу быть нахалом. Идти тогда, когда другие этого не желают. Я не приду и завтра. Приду тогда, когда все будет мирно и когда я не буду никому у вас мешать.
Теперь же я решил не ходить к вам, хоть недели две, полторы. Пусть хотя несколько успокоится Мотя. Простите, милая. Я вас люблю — вы это отлично знаете. Знаю и я, что вы — единственный человек, к которому обращаю мое сердце. Поэтому не обижайтесь, что я не приду. Ведь тогда будет лучше. Простите. Я вас люблю, родненькая моя сестричка. Вечно любящий вас и уважающий А. Л.
P. S. Крыска просит передать поклон и благодарность за ваше к нему внимание.
В воскр<есенье> утром «Доходное место» Островского. Пойдете? Если да. то прикажите мне купить билеты.
Отвечайте на клочке, а не на тетради, но теперь же, напишите…
Я нездорова, а вы обращаете внимание на Мотю. Да и с Мотей я говорила, он мне говорит, что вам он абсолютно ничего не говорил. Эго зависит… от вас. Если любите… то придете. Мама спрашивала за меня Mono. Он говорит то же, что ничего не имеет против того, что вы бываете у нас. Вы решили не ходить. Недели две? Эго не называется любовью, ведь вы не будете видеть меня. Эго для вас — ничего. Если бы вы знали, как мне трудно писать… Рани Бога простите, но иначе не могу. Слабая страшно. Одно могу сказать… Если любите — то придете… Впрочем, живите, как хотите, если не желаете слушать меня. Я вас люблю, дорогой братец Алешенька, а люблю потому, что вы — Алеша. Простите за грязь, голова трешит… Боже, за что? Вчера целый день лежала… Господи, как мне скверно… Пока — до вечера. Маме, Ю. В. поклоны. Любящая вас ваша сестрица Оля. Пожалейте меня, если любите.
Миленькая сестрица Олечка! Простите, дорогая, что я не писал вам два дня. Сами знаете, почему. Теперь вы, кажется, знаете, что значит много заниматься — объяснять тут уж нечего. Я все вас учил, как нужно вести нормальную жизнь, а сам в эти дни мало что–то исполняю правила этой последней. Работа, работа… Реферат о человеке и животных, домашнее сочинение к 4–му февраля, завтра в классе две письменных — латынь и сочинение. Да кроме положенных уроков еще греческий от 8 час. Так что завтра я буду в гимназии с утра часов до 4, а может быть, и дольше. Вы видите, как я занят. Я уж не знаю, приходить ли мне завтра к вам. Прийти — ой, как хочется, а некогда. Да еще взяли с Бараном билеты на утро в воскресенье в театр, черт бы его побрал. Простите, милая! Завтра постараюсь быть вечером. А какой прекрасный сюрприз был мне сегодня после уроков — встреча с вами. Я думаю, что вы и в пятницу не пойдете в класс. Иду, опустивши голову и не вглядываюсь в лица, перебрасываясь с Петром отдельными словами, и вдруг…
Искренне любящий вас ваш А. Л. Поклоны кому и от кого — некогда писать. Сейчас за сочинение.
Милый и дорогой братик Алешенька! Наконец–то снова вы были в моей бомбоньерке после недельного отсутствия. Нет, Алеша, так нельзя… Целую неделю не видеть вас. Ведь это мука… Я не знаю, как прошла для вас эта неделя, — но для меня она тянулась без конца. Вот ведь, думаю, прошу, чтобы пришли в среду, а реферат? Тяжело вам жертвовать науками ради меня. Что и говорить, я знаю — вы начнете оправдываться, нет, не надо — я знаю. Но надо понять, что женское сердце гораздо нежней. Вот вы говорите — можно терпеть и даже сказали, что отвыкли от сестрички… Вот этого я не могу понять. Как можно отвыкнуть от близкого тебе человека. Итак, если бы вы перестали бы видеть меня, то пожалуй бы, забыли и вовсе?.. Эго выходит по вашему рассуждению. А я… Пусть я не буцу видеть вас год, два, все равно не забуцу, да и трудно забыть… Эго не забывается… и не забудется никогда… Сегодня я чувствую себя скверно, так что придется посидеть дома.
Кончаю… потому что начала писать в постели. Да, Алеша! Как хорошо было вчера, вы все–таки снова привыкли к своей «миленькой сестрице». И теперь, нааеюсь, не будет такого сухого начала в письме, как тогда, хотя оно уже не такое сухое, но все–таки… Итак, мой дорогой братик, все идет снова так, как шло? Как будто не было вовсе целой недели разлуки, вы снова такой же, да и я… Правда, так хорошо живется на свете, что лучшего не нано. Только тяжело то, что когда ты чувствуешь себя так хорошо, так спокойно, когда чувствуешь, что Божий мир так прекрасен и вдруг вспоминаешь, что это хорошо только тебе, а ведь есть же люди несчастные… Боже! Сколько несчастья на свете, вот вы вчера сказали, что сгорела старушка… Бедная! Вы ушли, а я думала, ведь когда у нас был вечер, танцовали, смеялись так, далеко горел человек. Боже! Я не могу сказать, что на свете хорошо, так много несчастья, горя, слез… Ведь если это разобрать, прямо–таки бесчеловечно. Человек горит, а у нас танцы. Не знаю, мне страшно жаль эту бедную старушку. Вы знаете, я вчера плакала, мне было страшно жаль ее, она до того подействовала на меня, что я ее во сне видела, и. бросилась спасать, но начала задыхаться и проснулась… завернутая с головой в одеяло. Хочется пожертвовать своим счастьем для блага ближнего, и пожертвовала бы, если бы знала, что моя жертва принесет хотя маленькое счастье для несчастного человека… Тяжела жизнь на свете, говорят тебе, чем тебе плохо, ты у родителей, тебя любят, тебе живется хорошо. Нет! Алеша, я судить так не могу. Как я могу быть счастливой, когда кругом люди страдают? Трудно быть счастливой своим личным счастьем. Начинаешь задумываться и видишь, что кругом горе. Да, нельзя думать по виду, что если я веселая, то смотрю очень легко на жизнь, нет… У меня взгляд очень грустный, но все–таки… Одно меня утешает, когда начинаешь молиться Богу, чтобы Он не дал мне черствое сердце. Ведь иногда самое простое слово утешения, сказанное от чистого сердца, больше принесет пользы, чем вычурные фразы, сказанные для виду… Мне приходилось часто утешать, и всегда это было так легко. Я, кажется, увлеклась, но, право, иначе я не могу, ведь люди страдают, мучаются, иногда хочется совершить что–нибудь великое, но чувствуешь, что у тебя нет сил, тогда так тяжело делается, что ты так беспомошна в этом огромном океане. Да! Мой милый братик! Много злых на свете, хотелось бы растолковать, что такое добро, насколько оно лучше зла, а что сделаешь один или два с такою массой. И все–таки только жалко делается их, что они злы. А как тяжело жить в этом мире, зная, что ты — ничтожество… Часто приходится задумываться над этими вопросами, грустно делается после них. Ну пока, до свидания. Если есть близко Крыска, передайте ему сердечный привет. Мне кажется, он очень хороший мальчик. До свиданья, моя радость. Я вас люблю. Передайте поклон маме, Ю. В. и Хохлу. Мамочка кланяется всем и вам. Простите за небрежность… Но ей Богу, когда пишешь о таких вещах, мудрено заботиться о мелочах, о почерке. Вы мой почерк знаете и поэтому не станете сердиться на горячо любящую вас сестрицу детку Оль–Оль. Пишите, дорогой братик.
Ну вот видите, милая и бесценная сестрица Олечка, вы рассуждаете точно так же, как и я. Вы думаете о себе, думаете о людях, о добре и эле, что же, становится вам от этого весело? А? Когда вы думали о несчастной старухе и обо всех прочих подобных случаях, могли ли быть радостной, улыбающейся? Да, миленькая! Если вы свое письмо написали искренно, то вы должны меня вполне понимать. И правда, разве можно удовлетвориться своим личным счастьем? Вы совершенно справедливо задаете этот вопрос. И я, точно так же, как и вы, отвечаю на него отрицательно. Что толку с того, что у тебя мать, что ты сыт, одет, что живешь в теплой квартире, что у тебя теплое пальто, что ты ходишь в театр, что ты имеешь возможность приобретать хорошие книги и читать их, что у тебя всего достаточно? Этим никогда не удовлетворишься, если знаешь, что в то же время на углу сидит нищий, без шапки в мороз, в худой одежде, с грязной, иссохшей, протянутой к тебе за милостыней рукой. Можно ли здесь веселиться и радоваться? Да будь ты хоть так счастлив, у тебя счастье–то счастьем, а душа болит, так не пожелаешь этого и своему врагу. Вот, Оля, возьмите меня. Чего мне Бога гневить, все идет слава Богу. И учишься хорошо, и живешь удобно, и имеешь любимого человека, а… знаете, веселиться как–то душа не расположена. Вам, конечно, могло казаться странным, как это и теперь кажется многим, что я, при своем положении, нигде не бываю, не веселюсь, не танцую, а скажите, веселились бы вы, если бы были на моем месте. Нет… Да мне лучше нести самый тяжелый труд, чем все время веселиться и веселиться… Так–то, Оля! Если бы вы чаще думали так, как в этом письме (последнем), то вы бы вполне поняли меня. Я против своей воли кажусь вам иногда скучным и грустным, вы, может быть, даже склонны думать, что это мне скучно от вас… Нет, родненькая Олечка! Не думайте так. Относительно вас и меня у нас уже все решено. Я окончательно еще давно решил быть вашим и жить с вами близкими отношениями до тех пор, пока вы сами от меня не уйдете, А если я кажусь скучным, то, Оля, не забывайте того, что ведь тяжело смеяться, когда на душе грустно Ведь согласитесь сами. Смеялись ли вы, когда думали о той старухе? А? Да я уверен, что будь и я там у вас в это время, вы бы все равно не были такой веселой, как всегда. У меня почти всегда такое грустное настроение. Я даже не называю его грустным, потому что оно у меня всегда. — Вот вы и мало думали о людских несчастиях и то вам стало тяжело: уже в тот момент не пошли танцовать. А я? Я гораздо больше вас думал о всей этой земной жизни, о добре, о зле, о науке, о философии, у меня эта грусть должна принять еще большие размеры. Теперь я понимаю себя. Не судите же меня за невеселый нрав. — Вот ваша мама уверена, что я переменюсь, и переменюсь через год даже. Но это все равно, что если бы ваша мама сказала, что я от честной работы обращусь к разгулу, к веселью, к пустой и легкомысленной жизни. Надеюсь, что вы не думаете так. Да? Правда ведь?
Но вы, сестрица, наверно, знаете, что такое мое воззрение на жизнь и на людей вовсе не беспросветно–мрачное и безнадежное. Вы знаете, что я верю в Бога, верю в Его благость, в загробную жизнь. Туда–то и стремится моя душа, туда–то я и зову вас.
Нет, поживу
И наяву
Я лучшей жизнию, беспечной!
Туда лечу,
Где надышусь свободой вечной.
Надежда па лучший мир, где все будут счастливы, где будет одна красота и совершенство, любовь и истина, — вот маяки всей моей невеселой жизни. Итак, Олечка, я рал, что вы испытали то же чувство, что постоянно испытываю я. Теперь вы не будете, подобно вашему брату, удивляться моей замкнутой жизни. Ведь мы счастливы с вами, дорогая, мы любим друг друга — но мы не можем с вами оставаться равнодушными к несчастьям ближнего. Пусть другие веселятся, танцуют до упаду, упиваются удовольствиями, мы будем довольствоваться скромными развлечениями, соответствующими нашим взглядам, а все остальное время будем употреблять на совершенствование, на науку, на служение Богу. Письмо ваше — было для меня великой радостью. Вы мало говорите там о нашей любви, но, поверьте, этим письмом вы сказали гораздо больше, чем если бы десять раз повторили: «Я вас люблю». Да, Оля! Спасибо! Благодарю вас! От всей души, от всего сердца! — Вчера после нашего разговора с Шурой, я так почувствовал влечение к вам, что ничего не мог сказать другого, как «милая сестрица, моя славная сестрица». А вы отвечали: «Мой славный братец». Господи»! Как было хорошо! Я ушел успокоенный, радуясь нашему свиданию. Так–то, сестрица, так–то, моя родненькая Олечка. Жизнь вы моя. А я все подумывал, что к вам не подходит такой скучный и серьезный человек. Теперь же я думаю, что вам только и может подходить такой.
Поклоны мамочке и всем домашним.
Любящий вас и ваш вечный друг и человек А Л.
Здравствуйте, мой милый братик Алешенька! Вот я снова пишу вам в неположенный час, половина второго ночи, только сейчас я окончила свои уроки и села писать, но писать много не буду, потому что и времени нет, да и спать хочется. А все–таки мне еще хочется сказать вам кое–что. Да! Я согласна с вами почти во всем. Вы, пожалуйста, не сердитесь на то, что если вам не понравятся мои убеждения. Конечно я никогда не буду отрицать того, что говорила, т. е. все, что писала в предыдущем письме, истинная правда и мои рассуждения таковы. Во–первых, обратите внимание на ваши слова 20 строчка. Я не согласна с вами в том, что вы равняете мать со всеми этими вешами. Нет, Алеша. Если вы пишете так, то это только доказывает то, что вы не так близки с матерью, что, несмотря на всю эту кажущуюся с виду близость и горячую любовь, есть что–то, что отделяет вас от нее, что при всей своей любви вы не видите от нее той искренней материнской нежности, какую вижу я. Нет, Алеша! Не говорите в другой раз никогда так… Знаете ли, псе хорошо идет, и вдруг. Только прошу сказать мне правду, верно ли я ноняла? Если я ошибаюсь, то объясните, в чем. Я, например, никогда бы не поставила мать, это великое святое слово, наряду со всеми жизненными вопросами. Нет, нет и нет.. В этом я с вами не согласна. Правда, в этом может быть вина самой матери, но я, например, так люблю свою маму, что .. Ей Богу, не знаю, что… Ведь это такой ангел, такой дивный человек, каких только поискать… Она не только мать, но друг, верный друг, который мне теперь дороже всего на свете. Не обижайтесь, мой милый братик, что я пишу о своей любви к матери, — так горячо мне сейчас же вспоминается, когда вы говорите. «Вечно бы вам под крылышком сидеть». Не знаете вы, Алеша, настоящей материнской любви, чужда она вам . Ведь вы сами не сознаете.
Господи! Как тяжело жить на свете, а nce–таки насколько легче делается, когда поделишься своими мыслями с близким тебе человеком, а у меня мама да вам еще все–все напишешь, и как будто жизнь легче станет. А вы, вы не знаете настоящей материнской любви, вы, Алеша, кажется, любите мою маму, прошу вас, относитесь доверчивей к ней. Право, вы знаете, она так много передумала о вас, что с вашей стороны не может быть иначе, как сыновней любіш, ведь вы знаете, ее любят все гимназисты. Она обо всех думает, обо всех заботится, мало таких людей, как моя мама…
Вот бьет уже половина третьего… Я, кажется, хотела написать мало, а написала столько же, сколько и вы. Неужели же вы снова забыли Крыску, сейчас, чтобы не забыть, передайте сию минуту. А про среду решайте сами, хотелось бы видеть вас, но только не η ущерб вашим урокам. Если можно, приходите, а если нельзя, то я сердиться не буду, ведь вы знаете, какая у вас добренькая сестрица. Что люблю вас, это вы давно знаете, так что писать не буду. Поклон от меня и от мамы всем и вам. Передайте через Мотю, придете или нет? Пока, спокойной ночи, моя радость, вы сейчас спите крепким сном, а я помолюсь за вас и лягу Остаюсь горячо любящая вас ваша сестрица Оля. Люблю вас, мой дорогой братик.
Дорогая Оля! Ваше письмо странно до невозможного. Вы меня называете несчастным, говорите, что у меня какое–то горе. Почему–то завели речь о матерях, потом свели на ваших братьев. Бог знает, что с вами творится. Одно мне стало теперь ясно, что вы еще не доросли до тех вопросов, которые беретесь разрешать, и мне можно было бы ничего не отвечать на паше престранное письмо. Но я предпочитаю объясниться. Прежде всего вы говорите о наших матерях. — Разумеется, таких близких отношений, какие существуют между вами и вашей мамой, ни у кого почти не встретишь. У вас дело доходит до того, что вы даже не постеснялись говорить ей о нашем сближении с самого начала. Такой близости, я уверен, нет ни у кого, как у вас с вашей мамой. Нет даже у других девочек одного с вами положения и возраста. Но если их нет между матерью и дочерью, то тем менее они (эти близкие отношения) должны встречаться у сына с матерью. Я уверен, что моя мама не любит так меня, как ваша — вас. Конечно, она относится ко мне как и всякая добрая мать. Но у нас не заведено того, чтобы мы сидели по сколько времени, целуя друг друга без всякой причины.
А по–вашему выходит, что любовь родительская — это все. Нет, Оля! Не понимаете вы настоящей любви, потому так и рассуждаете. Любовь родителей важна в одном отношении, а любовь между равными любви — в другом. Опять хочется привести в пример себя. Что же я буду целый век жить с матерью, под ее крылышком, под ее заботой? Или хоть даже вы? Неужели вы, любя мать свою, проживете одной этой любовью? Важна и драгоценна любовь к родителям, но она не исключает любви к другому ближнему. Итак, Оля, одна любовь родителей не может удовлетворить окончательно, и для того, чтобы быть счастливым, надо найти еще и другого человека, с которым бы можно было соединить свою судьбу. А вы, Оля, вы осмеливаетесь меня осуждать и называть несчастным за то, что я вам, как другу открываю свою душу и говорю, что меня удовлетворяет и что нет. Вы осмеливаетесь поднимать голос против моей матери и заставляете говорить на какие–то невероятные вопросы: «да» или «нет». Вы еще не выросли, еще не созрели, многого не понимаете. Но это не значит, чтобы вы должны были свою девическую наивность высказывать в серьезных вопросах. Вы можете показывать свою наивность там, где она не вредит, но здесь она безусловно не годится. Зачем вы портите мое доброе к вам расположение? Ваша детскость так бьет в глаза и даже пугает. Ну зачем это, Оля? Ведь вы меня знаете, знаете, что я вас люблю, что вам я посвящаю весь свой досуг, что вам пишу самые задушевные письма, наконец, что на вас я надеюсь, — и что же? Пишите о каких–то своих подозрениях насчет меня. Чем вам не нравится моя жизнь? Вы говорите, что рассматривали мою жизнь с разных сторон и нашли ее несчастной. Оля! И вам не стыдно? Вы меня называете несчастным за труд, за работу, за сочинения, за уроки? Порицаете мои отношения к матери за то, что они не похожи на ваши? Оля, да вы ли это? Нет, не понимаете вы меня, не понимаете. А я еще надеюсь, я еще живу светлыми надеждами и мечтами, еше продолжаю открывать свою душу в письмах к вам? Ах, несчастный я, вот уж именно несчастный, как вы сказали! Оля! Милая моя сестричка, как я вас люблю, а вы еще девочка, Боже мой! Боже, Боже мой! Если бы вы заглянули сейчас в мое сердце! Я прямо чуть не плачу. Миленькая сестрица, родненькая моя Олечка! Ну войдите в мое положение. Представьте себе, что вы искренно любите и искренно привязаны к одному человеку, вы его любите, уважаете, надеетесь на него, а он… он ничего не понимает, он — невинное дитя, незнакомое ни с жизнью, пи с людьми… Ах, милая моя сестрица! За что вы так меня наказываете? Ведь это ваше письмо — капля, которая переполнила чашу сомнений и бесплодных надежд. Я не могу представить себе, что вы… Вы меня не понимаете… Нет, нет, вы не девочка, вы знаете меня Вы понимаете меня… Оля! Утешьте меня Утешьте, миленькая! Разве можно мне жить без вас? Олечка, понимаете вы, что без вас мне и жизнь — пе жизнь? Дорогая, милая, родная! Утешьте меня, зачем так разочаровываете? А? Вы пе девочка? А? Милая.
Видите, вы у меня вызвали слезы. Я редко плачу, а сейчас на очки прямо слеза капнула. Сажусь вам писать в другой раз, потому что вы глубоко тронули мое сердце. Я хочу сказать несколько слов относительно ваших слов о Шуре. Вы говорите, что я его порицаю. Вы ошибаетесь. И глубоко ошибаетесь. Я только говорил вам, что для меня такая жизнь, какую ведет Шура, была бы пагубна. Если ему удовольствия пе мешают отлично заниматься, если они ему полезны — то кто же станет восставать против него? Вот если бы мне такая жизнь, то я бы просто погиб, потому что у пас и характеры, и темпераменты различны… С другой стороны, возможно, что моя жизнь вредит, она губит меня. Но я знаю себя — и потому я живу по–своему. Но до свидания Будьте счастливы и здоровы. Любящий вас ваш А. Л.[159]
Скажи мне, что лучше, забыть ли навеки былое
И жить одиноко, без дум, без мечтаний, без грез?
Иль вечно все помнить, то время святое,
То время блаженства и слез,
Когда вся природа, казалось, любила
И плакала вместе со мной?
О нет Невозможно забыть, что так мило,
Что так страстно сроднилось с душой.
Не говори, что нет спасенья,
Что ты в печали изнемог
Чем ночь темней, тем ярче звезды,
Чем глубже скорбь, тем ближе Бог[160].
Книжка №3
Где–то, когда–то, давно–давно тому назад я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось, но первый стих остался у меня в памяти. «Как хороши, как свежи были розы!» Теперь зима, мороз запушил стекла окон, в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове все звенит да звенит: «Как хороши, как свежи были розы…» И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой, — а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка — и безмолвно, и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзну заговорить с нею, но как она мне дорога, как бьется мое сердце! «Как хороши, как свежи были розы…» А в комнате все темней да темней. Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрипит и злится за стеною, — и чудится скучный, старческий шепот… «Как хороши, как свежи были розы…» Встают предо мною другие образы… Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки прислонились друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые губки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, в перебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты другие, тоже молодые руки, бегают, путаясь пальцами, по клавишам старого пианино, и Ланнеров–ский вальс не может заглушить воркотню патриархального самовара… «Как хороши, как свежи были розы…» Свет меркнет и гаснет… Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ… Мне холодно… Я зябну., и все они умерли… умерли.
«Как хороши, как свежи были розы…»[161]
Я просила бы вас не обращать особенного внимания на мои шутки. Ведь я только шучу. Я вовсе не хочу уколоть вас, вы говорите, что вам неприятно, а мне разве приятно повторять вам одно и то же. Ведь вы знаете хорошо, что я хочу иметь пашу карточку, а не ходить каждый раз к Моте, да и при том ведь она Мотана, а не моя. Поймите это. Неужели вы не можете понять… Иметь вашу карточку от вас… Но бросимте это, я верю вам вполне и думаю, что вы исполните мое желание Я сомневалась, не знаю почему, вчера, а сегодня псе сомнение испарилось и осталась вера в нас. Да, вера, которая, мне кажется, никогда не пропадет… После нашей сегодняшней встречи у меня па душе стало легко Ваш, как бы печальный, взгляд высказал очень много, я теперь ни капли не сомневаюсь в вашем хорошем отношении ко мне. Да, Алеша, знаете ли вы, зачем я приобрела эту книжку? Вероятно, догадываетесь Мне очень лолго приходится ждать от вас ваших слов .. Вот эта книга у меня, а та у вас и т. д., так что мы ждать не будем. Может быть, вам этого вовсе не хочется, тогда другое дело. Но мне кажется, что вы со мной согласны. Да? Если бы вы только знали, сколько вы мне доставляете счастья своими словами… Я любима… И притом серьезно .. Какое–то высокое чувство овладевает мной… И верю, и не верю… Но вас, Алеша, мне мама прямо примером ставит. Господи, как она вас прямо–таки, если это выражение подходит, полюбила. Вы произвели на нее большое впечатление. Ведь вы, Алеша, просто немного не понимаете меня. Знаете, в чем я очень часто и даже постоянно шучу, дурю, люблю предаваться детским играм (в лошадки, жмурки, гуси и т. д.), но всс–таки это же не всегда и притом, мне кажется, я люблю вас, чего же вам надо. Ваш друг. Визави.
Так как сегодня очень холодно, то гулять сегодня не придется. В церковь я приду, ведь только через дорогу. Если хотите, то приходите с братом к нам. Вчера я смотрела на вас из окна, а вы — хоть бы взгляд… Эта приписка сегодня утром, а остальные вчера. Вот–то прямо как нарочно сегодня такой мороз, а вчера . Может быть, погода разойдется, не знаю, но сейчас я смотрю из окна залы, то все закутаны, перекутаны, да притом все замерзло Остается только одно — прийти к нам Усиленно просить не буду, потому что вы дали слово, а ваше слово должно быть крепко. Если вы это читаете дома, то ведь день длинен и можно было бы выбрать время. Ну, пока всего наилучшего, все самые лучшие пожелания посылаю вам. Желаю вам исполнения всех ваших желаний. Да будьте капельку посмелей… Помните изречение очень хорошее для вас «Вперед без страха и сомнения…»[162] Да еще прошу вас не принимать близко к сердцу моих шуток, ведь я вовсе не хочу доставить вам что–нибудь неприятное. И думаю, что вы послушаете меня…
Чудачка Оль–Оль.
Да! Поистине вы чудачка. Сказали: «После греческого тепло», а сами… Я поверил, пробыл на Московской 3 часа и все попусту. Со мной был Долипский. Когда он не захотел больше оставаться, то и я ушел. Чего там интересного? — Почему же вы не пришли? Или вы тоже опять «шутили»? Хорошие шутки! Нечего сказать! — «Стихотворения в прозе» замечательны по красоте языка. Одно из них, «Как хороши…», есть, кажется, самое прекрасное. Неужели и вы заметили его отменную красоту и изящество? Да! Эго замечательное произведение, несмотря на свою краткость. Благодарю, что вы дали возможность мне опять прочесть его и вспомнить Муромцева и его декламацию.
Относительно своей карточки я сказал, что нужно, в той книжке. Знаете, что? Чтобы не путаться, будем называть мою первую книжку «Notes» номером первым, вторую (большую) — № 2, а последнюю, т. е. вот эту вот — № 3. Хорошо? Итак в № 2 я сказал, что если вы желаете иметь мою карточку, то дайте сначала свою. Если вы действительно желаете, то, конечно, не остановитесь и свою дать мне.
Зачем вы завели сразу две книжки? Письма будут путаться: на то письмо, которое помещено в № 2, — ответ будет в № 3, и наоборот. Ведь неудобно же. Мне–το, впрочем, все равно, где написать. Еще лучше, каждый день будешь получать письма от Оли. Отлично! Я согласен писать хоть на 10 книжках сразу.
«Ваш нечаянный взгляд» в церкви. Когда? Я увидел вас в первый раз, обернувшись случайно, когда еще шла служба, а потом — когда подходили к иконе. Да когда же именно? Когда к иконе? Вероятно. Вы так быстро появились на моих глазах и так быстро исчезли, что я даже не успел поклониться. Хотел было подождать, когда вы пойдете одеваться, да товарищи задержали! Уже было поздно! — вы ушли. А тут Матвей книжку забыл — пришлось подойти к вашему дому. Я и не знал, что на меня смотрят глазки Оль–Оль, а то бы поздоровался, хоть в окошко. Ну, пока будьте здоровы. До завтра. Ведь вы теперь ходите в класс? Искренне любящий вас А. Л.
Пишу в классе. Только прочел ваше письмо. Да! Не будем ссориться. Ведь мы же любим друг друга, ну, чего там еще, право, мне никогда не было так скверно от наших писем, как теперь. Думаешь об Оле и в то же время… Нет. Не будем ругаться. Простите меня за то мое письмо, простите и за это (т. е. предыдущее). Оно сухое и не идет для того, чтобы понять его вам. Простите. Я вас люблю так, как только может быть любовь между братом и сестрой. Миленькая Олечка! Не буду больше употреблять этого слова: т…а — Не буду. <нрзб> оно. Славная моя девочка![163] Бросим ругаться. Но почему вы вчера не были на Московской? А? Ну, наверно, что–нибудь задержало? Я ничуть не обижаюсь. Только мой спутник, кажется, простудился, гуляя со мной по Московской. Ну, да это к делу не относится. Оставим все.
Было б лишь сердце согрето[164]
Жаром взаимной любви.
Ваш вечно друг А. Л.
Нет, нет и нет . Я, право, вас не узнаю, вы прочтите ваше последнее выражение. «Ну да это к делу не относится. Оставим все…» Господи! Неужели же вам нет дела до товарища, знаете ли, что мне его очень жалко. Ведь человек простудился благодаря мне… Какая я, значит, дрянь… Из–за меня человек заболел. Боже! Сделай так, чтобы его простѵда прошла поскорей. Вот и мало знакомый человек, а как мне его жаль, вы себе представить не можете… Бедный мальчик, я за него сегодня Богу помолюсь… Я не понимаю вашу приписку в классе, почему вам грустно или скверно теперь от наших писем? Неужели же ругня такое сильное впечатление на вас произвела? Да? Ну довольно… Вот ведь штука, мы опять не поняли друг друга. Как вы читали мое письмо, в котором написано, что я на Московскую не пойду, а если и бы захотела увидеться с вами, то я ведь писала, что на Ермаковском есть много места, можно пройти до собора. После греческого ровно через пять минут я гуляла с мамой около дома, т. е. прошли по Ермаковскому почти до собора, а ведь я хотела на вас обидеться, что вы ушли, а не остались на Ермаковском. Право, рассудите как следует и поймите, что я не виновата. Но причем же тут Долинский, зачем ему пришлось простудиться? Моя молитва дойдет скоро. Да? Сейчас только десять часов, а у меня до такой степени болит голова, как будто уже далеко за полночь. Вот ведь, и зачем мне Бог голову дал такую, что починять часто приходится. К лекарствам я теперь совершенно привыкла и пью их, как воду. Как я рада, что наши чувства совершенно одинаковы, я отношусь к вам именно как к родному брату… Знаете ли, я сегодня страшно расстроилась в гимназии. Господи! Зачем несчастие на свете. У нас в гимназии учатся две гимназистки Пухляковы, одна маленькая, а другая побольше. Сегодня на большой перемене пришел кто–то из их дома и говорит, что их отец скоропостижно скончался. Сказали большой, она потеряла сознание, а маленькой ничего не говорили. Если бы вы только знали, как грустно было смотреть на маленькую, которая ничего не знала, а бегала и хохотала, да, это страшное горе потерять близкого человека, да еше притом так внезапно. Я сегодня даже заплакала там. Верно, у нас с вами слез много, что мы их всех выплакать не можем. Никогда, никогда не выплачешь всех слез… Вот и теперь, кажется, все хорошо, все любят тебя, а на душе тяжело. Словно камень какой–то давит, и грустно делается, а между тем знаешь, что если будешь ей предаваться, то никогда не выздоровеешь. А напускная веселость еше хуже. Смеяться, когда в сердце кошки скребут не особенно приятно.. Думаю сейчас об вас, вы сейчас сидите в десятом ряду и слушаете музыку, может быть, вспоминаете тот спектакль и вместе с ним и Оль–Оль. Да, Оль–Оль мне очень нравится, но я ничего не имею против Лели. Понимайте как хотите. В этой книжке отвечайте на эти вопросы, а в той на те, что в той. Шлю искренний привет. Ваша чудачка сестра.
Так вот каким образом все разрешилось! Оказывается, вы меня ждали на Ермаковском, а я вас на Московской. Каких чудес не бывает на свете! В другой раз, я думаю, мы уже примем меры против такого недоразумения. Да? — Не употребляйте такого страшного слова: «нет». Вы его три раза повторили в начале предыдущего письма. Как оно нехорошо звучит. «Нет!» Да Нет же, неужели Оля говорит «нет». Ой, ой, ой, что это такое? Кажется, уже такие друзья, что никто из нас не может сказать другому: нет… Ой–ой–ой! Как нехорошо оно звучит!..
Неужели вы сразу стали думать, что я недоброжелательно отношусь к товарищам. А? Оля! Вы ли это! Если я сказал: «ну, да это к делу не относится», то значит ли это, что я равнодушен к несчастному другу? Эх, Оля, Оля! Ведь если я и сказал так, то ведь Долинский, в сущности, совершенно здоров, был болен когда–то, а теперь у него ничего нет или проходит, хоть спросите у него сами. В воскресенье, если вы пожелаете со мной видеться, то можете спросить у Крысы, который будет со мной. Он вам скажет, что от нашего гулянья в прошлое воскресенье он ничем положительно не пострадал. Да с чего это мы взялись «ругаться», в самом деле? Я вас люблю по–прежнему, вы на меня не обижаетесь, Крыса тоже ничем не проиграл — все удовлетворены — чего еше надо? Какая причина быть кому–нибудь недовольным? Ведь нет же никакой причины. А? Оля! Ооооля! Ну пишите мне так, как вы писали раньше, и дайте слово, что «ругаться» мы не будем никогда и не будем упоминать о настоящей нашей «ругне». Я даю свое слово на это и заочно подаю вам руку.
— Почему вы так мало пишете? Мало материала? Ну да впрочем и я не могу похвалиться большими размерами своих писем. Ведь мы же теперь пишем друг другу каждый день! — Слышите, Оля! Почему же вам грустно и скверно на душе? Сами же пишете, что вас любят все и все хорошо. Чего же вам не достает. Напишите мне, своему старому другу. Откройте, что вас беспокоит, быть может, я и помогу вам. А? Да ведь это же я — понимаете? — Я — Алексей Лосев, Алеша, слышите? Оля! Напишите мне, почему у вас скверно на сердце (вы даже пишите, что у вас «кошки скребут»). Знайте, что вы будете писать не к кому другому, как к своему Алеше… Ведь я же ни… Я же, кажется — Алексей Лосев. А? — Знаю, вы скажете, что и мне грустно бывает, а все же не объясняю вам как следует свою грусть. Да? Вы хотите знать причину моего грустного настроения? О, если бы, Оля, вы могли меня понять. Я человек пауки… да чего там писать, ведь вы же сами говорили, чтобы я вам не писал «ничего философского»… Но чтобы не заставить вас сомневаться, я скажу, что я держусь совершенно воззрений Жуковского Спросите у Моти, или лучше у вашего старшего брата, что такое романтизм… и вам скажут, откуда грусть у романтика… В самом деле, пусть вам брат объяснит подробней, что такое романтизм… Вы слыхали о стихотворении «Сельское кладбище» Жуковского? А? Прочтите последние 10—15 стихов (возьмите у Матвея хрестоматию).
Ну, на сегодня, я думаю, достаточно. Да! Еще одно дело. Вы говорите. что «напускная веселость» еще хуже и, видимо, намекаете на мой совет быть повеселей. Но я должен сказать, что ни о какой «напускной веселости» я и не писал вам. Я вам советовал только поменьше обращать внимание на то зло, которое хотят вам сделать другие, т. е. не принимать близко к сердцу, стараться не думать о «невеселом», и больше ничего. Никакой здесь «напускной веселости» нет. Так что я вам опять смею посоветовать быть веселой. Ведь это мне вовсе не нужно веселиться, я пока что не болен, а вы больны нервами — вам необходимо ухаживать за своими нервами, не поддаваться слишком большой печали. Ведь если вы не хотите ухаживать за собой ради себя, то ухаживайте ради меня. Ведь я не теряю и не буду терять надежды на вас… и не буду терять до тех пор, пока скажете: «уйди от меня, нахал»! Разве сами только оттолкнете меня, а я сам никогда от вас не уйду, от вас — целого для меня сокровища. Любящий А. Лосев.
Слава тебе Господи, а я уж думала, что вы забрали обе книжки и скрылись. Почему так долго не было книги? Какое вы счастье приносите мне с каждым письмом…
Знаете ли вы, что я очень удивляюсь вам. Неужели же вы боитесь встретиться со мной один, а берете с собой Крысу? Ну, да это, конечно, ваше дело. Вот сегодня у меня тоже настроение четыре раза менялось. Утром было скверное, задачу не решила, а между тем занималась до 1 '/* и проснулась в четыре. Даже в классе и то чувствовала себя как–то странно… Потом пошла на Московскую с мамой и одной знакомой, настроение было хоть куда, прелесть, домой пришла грустная, но села за рояль — пришел Женя Фомин (а он на меня производит очень хорошее впечатление). И настроение грусти исчезло совсем. Я так хохотала прямо до упаду, не догадаетесь где? В кухне. У нас прислуга очень хорошая, а меня любит прямо до потери сознания, для меня она готова на все. И еще к нам ходит работать глухонемая. Они страшно рады, когда я загляну к ним. Я только вошла, мне уже стул подают, на кровать приглашают, там мягче. Я по обыкновению залезла на кровать с ногами и начала смеяться, сначала мы смеялись с прислугой. Смотрела, смотрела на нас глухонемая и давай сама хохотать, ведь сама не слышит, а хохочет… До того обхохотались, что я кубарем с кровати слетела, вот потеха–то. Но все–таки характер у меня очень веселый, пока не прихлопнет, а уж как прихлопнет, так не прогневайтесь, не только не могу смеяться, а говорить не могу. Вот ведь человек, — подумаете вы. Я — загадка. И больше ничего. Никто моего характера хорошо не знает, а кто и знает, так не разберет никогда. Да что это вы ни слова не говорите о концерте? Неужели же не понравилось? Значит, я хорошо сделала, что не пошла? Да? Алеша, мой дорогой, ведь вы были на концерте, видели маму, говорили с ней, но почему я вас не вижу? Как долго длятся наши долгие уроки, я выхожу, думаю встретить вас по дороге домой, а вас нет. Почему вы мне не встречаетесь? Алеша! Милый мой Леля, разве можно прогнать вас, нет, этого никогда не будет, да никогда в жизни. Да? Нет, это немыслимо, даже и понять этого не в состоянии. Пока вы со мной, у меня есть друг, близкий мне человек, которого у меня никогда не было, а теперь… Я уверена в вас больше, чем в себе, вам я верю безусловно во всем и всегда, будьте уверены, что у меня язык не повернется прогнать вас. Да что я говорю о такой глупости, я думаю, что вы сами это знаете очень хорошо. Итак, наша дружба скреплена на веки вечные. Простите, что иногда пишу свои детские развлечения (как летаю с кровати), но ведь вы сами сказали, что вам интересно знать обо мне все, да кроме того, вы сказали, чтобы я не предавалась грусти, да я не предаюсь ей. Думаю, как хорошо, меня любят, думаю и о вас, хороший дусенок. Не знаю, почему мне вас хочется назвать букой, вы говорите «бу–бу–бу–бу». Но мне это очень нравится, словом, не обижайтесь за «буку». Я ведь шучу, а на шутки? Помните, как надо смотреть? Вот вндите, как я вам много написала, почти столько же, сколько и вы… Но как ни приятно писать вам, все же надо кончать… До свидания, Леля… Так вы пойдете в воскресенье с Долинским или нет? Неужели же вы боитесь остаться со мной один на улице. Но… Почему вас должен сопровождать спутник? Никак не могу понять себя, не знаю, что мне хочется — смеяться или плакать. Вот ведь до свиданья, до свиданья, а никак не могу прервать письма. Ну, Adieu. Ваш друг Оль–Оль.
Дорогая сестрица Оленька! Вы удивляетесь, что я иду в воскресенье с греческого с Крысой. И думаете, что я боюсь остаться с вами наедине? Так не беспокойтесь же! Крыса живет на Комитетской и ходит из гимназии по Ермаковскому. Я после уроков почти всегда иду с ним до Комитетской, он поворачивает налево, а я направо. Точно так же я предполагаю идти и в воскресенье. Крыса, если и будет с нами, то будет не долго (он пройдет только до К улицы), а то я могу ему сказать и он с удовольствием уйдет домой один. Но вы же сами писали, что вышли в прошлый вечер с вашей мамой… Значит, все равно вы не были со мной téte–á–téte. Я даже удивился, когда прочел это… Вы с мамой. Какие же разговоры мы можем вести, кроме как о музыке, театре, артистах… Я ничуть не боюсь, когда мы двое. Если кроме нас еще хоть один, нет, два или три, как у вас дома, то, конечно, неловко тогда вести разговор на интимные темы… Нет, Оля, вас одной теперь я не боюсь и я не отказываюсь гулять с вами в будущее воскресенье после греческого по Ермаковскому до Собора. — Фу! Как гора с плеч!
Знаете, какая гора? Поздравьте меня, Оленька. Мой реферат о Руссо подходит к концу, и уже мысли, которые осталось высказать, все наперечет. Сегодня или завтра кончу, а в ту пятницу буду читать. Да только за час не успею, хочу просить преподавателя истории, чтобы он назначил собрание воспитанников для выслушания моего доклада когда–нибудь вечером. Λ то у меня, по крайней мере, написано листов 30 писчей бумаги, не четвертушек, как в тетрадях, а 30 настоящих листов, размером, как классный журнал. Страниц всего, следовательно, около 120. Немножко? Я из–за этого и в класс завтра не пойду; буду дописывать Руссо. Да! Я не пойду в класс, но я отошлю Моте в гимназию эту книжечку и скажу, чтобы он передал ту, № 2 В субботу же я приду сам в класс. Пропала сегодняшняя ночь! Вот сейчас, как только кончу письмо к вам, так примусь за работу и не встану, пока не окончу. Решено! Буду сидеть хоть до света, а своего добьюсь! Кончу–таки! Прочтите–ка, для разнообразия, хоть одно местечко из моего реферата, пу хоть такое: «Наука, в том смысле, как мы ее теперь понимаем, не предназначена для решения проблемы нашего существования. Эго видно из того, какой путь избрали современные естествоиспытатели. Ученые наших дней совершенно отказались от метафизики, потому что узнали всю ее бесполезность и даже вред в науке. И действительно, различные метафизические настроения только мешали свободному наблюдению и экспериментации, замедлили развитие науки и, следовательно, не приносили требуемой пользы для развития человеческого ума»… «Конечно, идеалистически настроенный человек всегда будет надеяться, что узнает когда–нибудь все эти “мировые загадки”, которые не решает наука, и такой идеализм, на мой взгляд, должен быть необратимой принадлежностью мировоззрения каждого из нас».
И т. д.
И т. д.
И т. д.
А? Каково? — Я вас затруднил? Ну ничего, немножечко–то можно пофилософствовать. Моя Оля — девочка умненькая, не будет смеяться над серьезными словами. Да? Я в этом более чем уверен.
«Бу–бу–бу–бу»… Ха–ха! Я еще в прошлом письме хотел вам дать объяснение по поводу вашего замечания на… Фу ты. Господи, страницы–то у нас не проставлены. Сейчас проставлю и скажу, на какой… На 9–й! Вы написали там над двумя стихами. Но, очевидно, приняли во внимание только один, первый стих. Там действительно «сердце» стоит в единственном числе, но вы прочтите второй стих. Там есть словечко «взаимной». Понимаете вы его или нет? Взаимной, т. е. и с той, и с другой стороны… А если один другого любит, то, следовательно, и сердце согрето у каждого. Не так ли? Понятно все вам?
Да! Да, Оля! Да!
Пожалуйста не стесняйтесь писать о своем времяпровождении. Мне очень и очень интересно читать ваши письма, безразлично, о веселом ли они говорят, или о печальном.
«Было б лишь сердце согрето
Жаром взаимной любви».
Вот у меня, как нет таких веселых занятий, как у вас, так уж не напишешь. Целый день и ночь я сижу за письменным столом или путешествую по зале. Пишу, пишу и пишу.
Только одно.
Писать сочинения и думать — это моя жизнь, мое все дорогое на свете. А помните в «Сельском кладбище»:
Что слава, счастие, не знал он в мире сем;
Но музы от него лица не отвратили,
И меланхолии печать была на нем.
Он кроток сердцем был, чувствителен душою —
Чувствительным Творец награду положил!
Дарил несчастных он —
Чем только мог — слезою;
В награду от Творца он друга получил.
Простите за длинное письмо, Олечка! Миленькая моя сестричка! Хорошенькая девочка! Ну отчего вас не видно. Вот вашу подругу Попову, так встречаю каждый день, а Олю, ту самую, какую надо, — нет. Вот, Господи. Но, до свидания. Да! У вас, кажется, бывает Микш? Интересно знать, каким он вам представляется. Ой, помните, что наружность обманчива… Примеры: Долинский и… Микш. Исключение: Оля. Фомин — правда хороший, кажется, человек. А М….
Но будьте счастливы! Поправляйтесь по математике и не забывайте, что где–то там, далеко–далеко живет А. Л., питающий к вам самые нежные чувства и живущий надеждою на вас.
Frére, qui vous chérit[165].
А. Лосев.
Что я читаю? То место, которое мне нравится. Оно нравится и вам? Вот чего я не ожидала. У вас и у меня в одно и то же время написано то же самое, и даже одно и то же слово подчеркнуто. Ну и совпадение. «Сельское кладбище» я знаю давно, и это место мне особенно нравится. Но… Вы опять не поняли меня. Когда же наконец, мой дорогой братец, вы будете понимать меня. Я опять–та–ки написала совсем не то. Я написала в таком смысле. «Неужели же вас одно только это заботит». «Было бы лишь». Прочтите все там. А вы снова не поняли меня. Алеша, Алеша, славный мой мальчик, что это вы перестали понимать меня? Эго значит то, что вы читаете мои письма, а думаете о другом… Нет, этого быть не может никогда–никогда. Неужели мой Алеша и вдруг… Да! Неужели же вам не довольно видеть Попову, ведь она гораздо лучше меня… И как, вы плохо помните, ведь я вам сказала, что подруг у меня нет, кроме Асхабада, а друзей, кроме милого Лелечки, нет никого. Вот, вероятно, доставила вам труда своим д–л–и–н–н–ы–м письмом, ведь вы его часа два читали. Ну простите, больше не буду вас мучить Знаете ли что, Володя производит впечатление не особенно приятное, но зато Фомин — прелесть. Ведь я писала вам про него, что он мне нравится, а Долинский очень странный, я его совершенно не понимаю, ведь он у нас был раза два, не больше. Я думаю, вы не обиделись на рисунок? Стр. 20. Но как ни приятно писать вам, а все–таки кончать когда–нибудь надо. Простите за все. Алеша! Мой дорогой бука, ну как вы говорите бу–бу–бу–бу–бу Милый мой. Решите насчет субботы? Ладно? Только поскорее Посмотрите на стр. 26 сверху. Вот вы там говорите что–то другое, прежде говорили: наука и еще… А теперь одна наука. Противная наука! До свидания, жму крепко вашу лапку.
Вся ваша Оль–Олы.
Знаете ли что. Вот ведь я долго думала над воскресеньем… ЭгШ свидание невозможно. Вы только подумайте как следует, как nocrjfl пили и вы и я, опрометчиво решившись на это. Как строго береглі? мы нашу тайну (переписку). И теперь… Как, Алеша, если вы любите меня по–настоящему, если, как вы говорите, я дорога вам, вы принимаете все, что касается меня, близко к сердцу, то, надеюсь, поймете меня. Я никогда не гуляла ни с кем… Что станут говорить, если увидят меня гуляющей с гимназистом, ведь вы знаете, что я, как только с мамой, да с прислугой, никогда ни с кем не хожу. А ведь языки у людей насчет сплетней очень длинны. Нет, это немыслимо. Если бы вы хотели видеть меня, то пошли бы в алектро–биограф. Да, еще одно, если вы так уже сильно хотите видеть меня, то переборите себя и идите к нам, когда хотите, или после греческого, или в половине пятого, когда у нас оркестр, т. е. квартет Я обыкновенно в это время сижу в своей комнате, Шура играет. Мотя тоже копается над чем–нибудь. Словом, вот время, когда вы бы могли смело прийти к нам и говорить обо всем. Моя комната к вашим услугам, примите к сведению,*™ все то, что будет говоре–но у нас, не будет знать никто, да еще меня не будут видеть гуляющей с гимназистом, что в доме, то тайна, а давать повод тешкам я не хочу. Вот если бы это предложили Поповой, она бы, разумеется, прискакала сейчас же, но я… Поймите, я не могу… Ради Бога, каЛ хотите, ведь вы знаете меня хорошо Я не могу. Не сердитесь, моШ славный Алеша и поймите меня Приходите в алекгробиограф. МЛ тяжело отказывать вам, но я думаю, вы поняли меня… Дорогом ведь если я вам дорога, то вы поймете. Поймите, что отношения нгЦ ши не те же, милый братец. Любящая вас ваша сестрица Оль–Оль.
Постойте! Дайте опомниться! Фу!.. Что?.. Фу… Фу… Как? Оля? Ой, дайте воды… Фу!.. Фу! Что? Ол…? О… Вы? Вы? Оля?
Вы?
Ну да чего там писать там отрывки? Все равно никому не нужны. Кто станет их читать? Оля? Ха–ха! Она–το прочтет, да мало толку с ее чтения.
Итак надежды рушились, иллюзия пропала!
Где ты, Оля? Куда ты скрылась? Нет у меня Оли…
Нет у меня Оли…
Нет… нет. Ха–ха!
Ха–ха–ха–ха–ха–ха–ха!
Нет?
Нет!!!
Ха–ха–ха–ха–ха–ха–ха–ха!
!!!!! ха–ха!!!!!
Постой, туг что–нибудь не так… А? Что это? Да кому я пишу? Оле? Ай–ай–ай, ведь я же пишу Оле? Оленька, миленькая, сестричка моя ненаглядная, зоренька ясная!..
Ха–ха–ха–ха–ха–ха!!!
Ангел мой храни… ха–ха!
Ха–ха!..
Да что это я в самом деле? А? Знаю! Я думал, что пишу себе в дневник, оказывается же это письмо к Оле…
Здравствуйте дорогая сестрица Оль–Оль! Я так и не исполнил вашего желания — не пришел в электробиограф. Ну, да вы простите меня, надеюсь. Ведь причина же у меня уважительная. Зато завтра… Да! Я и забыл! Ведь вы отказались от прогулки. Оля! Зачем понапрасну заставлять мучить меня? Так обнадеживать, столько обещать, а потом… Оленька! Дружочек мой миленький, зачем так? Вот была у меня Оля, а теперь нет. Позвольте, что я пишу? Как, нет у меня Оли? Она–то есть, да я ее не вижу. Ну как же так, не видеть человека, которого любишь больше всех на свете. Право, Оля, вы дождетесь того, что в конце концов возьму да приду к вам. Что же это на самом деле? Ведь у меня Оля–то одна, не десять же их, чтобы я мог к вам не ходить. Да! Ей–Богу ждите. Вот немножко подумаю, а там уж — как хотите! — приду, да и баста! Пускай не буду говорить с Олей, о чем бы я хотел (ведь в доме–то какие разговоры?), но все–таки хоть се–το увижу, ведь ее–то мне и надо. Да! Наделали вы, Оль–Оль, кавардаку у меня в душе! Ну как–таки так! То ничего, а то — вдруг! — на тебе, мол, не приду! Эго ужасно!..
Когда я прочел ваше письмо, гае вы пишете отказ от гуляния, я просто не знал, что делать. Отказаться от Оли? Но ведь это не в моих силах! Я связан с Олей такими цепями, что их, кажется, сам дьявол не разорвет. Как же быть? Ну, взял да и сделал в одной книжке приписку. Приписка — сердитая. Хотя конец не совсем правильный. Я хотел сказать:
«мне невыносимо противно на душе», а сказал только, что мне «скверно».
Но зачем я это объясняю? Слова… Слова… Слова! Позвольте у вас спросить, зачем это я хохотал в начале этого письма? Право, не знаю сам… Да! Видно не судьба мне показываться в общество девушек, т. е. в общество не тех умных и образованных девушек, с которыми я веду научную переписку. Да! Виано одно!
Что слава, счастие, не знал он в мире сем,
Но Музы от него лица не отвратили И меланхолии…[166]
Боже мой! Как давит грудь!
Как плачет гам, там…
Ах, вырвал бы из груди, что засело туда, что давит мне так. Ой, помогите… Боже, как грустно… как тяжело… Что это со мной? Один! Один во всем свете! И нет никого… А там оно так гложет, гложет…
И скучно, и грустно,
И некому руку подать!..[167]
Бедный я!
Нет! Одна наука! Только ты одна приносишь мне успокоение.
А на все прочее только грусть!., только тоска!..
Тоска!..
Как тяжело…
Видно, не найдешь здесь, на земле, истинного счастья… Все прах и суета…
Там, там будет хорошо! Всем там будет хорошо! Всем будет хорошо там. И мне.
Но как здесь скучно, как трудно!..
Грустно!..
Грустно!..
Прощайте, Оля! А. Л.
Нет, не могу! Я так не могу! Без вас?
Вот опять сел за письмо к вам. Подумал, подумал, да решил, что написанное мною не больше, как чепуха. Вы подумайте, Оль–Оль! Чего я вам не наговорил! Ну простите же! Простите, родная. Вы, правда, стоим отказом меня прямо убили. Но я прочел ваше предыдущее письмо опять, и меня двинула ваша усиленная просьба «понять вас» опять писать вам. Да! Будьте покойны, моя миленькая сестрица! Я вас понимаю. Дело в том, что я ведь тоже ни с кем не гулял никогда. Если же я хотел гулять с вами, то это по двум причинам. Во–первых, что вы — Олечка, а не Попова и прочая дрянь Во–вторых, гу–лять–то я собирался на (Ермаковском) проспекте, т. е. там, где меня никто не знает и где никто не гуляет. На Московскую, да еще вечером, я не пойду пи за какие миллионы. Если же хотел гулять с вами, то утром, когда все видят, что нам, паре, нечего бояться, т. е. что мы не из этих, «скверных». Понимаю! Вы стесняетесь и боитесь пересудов? Даю вам на это свою •адапку» (по вашему выражению). Только вы уже в другой раз так меня не убивайте! Уж если хотите, то подготовьте к этому, а не так сразу. Разумеется, я ваш по–прежнему. «Я вас люблю любовью брата и может быть, еще нежней»…[168] Своим отказом вы нагнали на меня облачко сомнения, мне так стало грустно и скучно, и я уже начал было думать, что вы не хотите гулять прямо, не желая со мной видеться. Конечно я не скрываю своего настроения, вот и написал вам. Боже мой! А посмотрите, как я подписался:
«Прощайте. А Л.».
А? Каково? Подумаешь черт знает что, а на самом деле…
А на самом деле я вас люблю, люблю так сильно, как я способен. Итак, не дуйте свои губочки, эти мои толстенькие, миленькие, славненькие губки. Если захотите раньше написать мне письмо такое же, как и я, то не надо. Ангел мой! Голубка моя! Олечка, душечка! Завтра увижу вас в церкви. Подойду непременно, и мы поговорим хоть одну минуту.
Да мне хоть бы только увидать, не то что говорить.
Ну будьте, Олечка, здоровы и счастливы. До свиданья! Слышите? Не «прощайте», до свиданья… Искренно любящий вас ваш друг А. Лосев.
P. S. Ой–ой! Целую вашу руку и ой–ой–ой! — вашу розовенькую щечку. Ай–ай! Вы, Олечка, не гневайтесь. Право, вы мне дороже даже, как вы говорите, «противной науки».
Фу! Ну и наделали же вы беспорядков в моем сердце своим отказом. Насилу опять вернулся в прежнее положение! Фу!
Пишите больше.
Я вам написал 9 страниц[169]
Тоже девять.
Пишите еше больше, а еще лучше приходите, но писать не забывайте никогда. Почему в воскресенье не было книжки? Ну! ваша Оля.
Экстраординарное свидание! Свидание без всякого приготовления, без всяких ожиданий! Да, Олечка! Вот уж ни вы и ни я не знали, что так увидимся. Вообще, у нас все необыкновенно И познакомились мы не так, как другие знакомятся, и пришел я к вам тоже не так, как другие. Милая Олечка! Но постойте, я вам расскажу, как к вам попал Последний урок у нас был латинский язык. Я пошел после уроков в учительскую, отпер там один шкаф (у меня есть ключ, дал учитель), положил туда книги некоторых учеников и хотел было уже идти одеваться, как вдруг ваш старший брат подошел ко мне и сказал, что внизу меня дожидается его мама. Боже, что со мной сделалось. Я так испугался, что прямо забыл все. Зачем я нужен? Да еше в такое время? Что по поводу Оли, уже это наверно. Но что же именно?.. Иду вниз, подхожу к парадному. Там стоит ваша мама. Крепко пожала она мне руку и голосом, прерывающимся от слез — бедная! — сказала, чтобы я как можно скорей шел к вам. Она так любит вас, так любит, что сказала мне: «Ведь вы знаете, как я ее люблю, ведь это моя жизнь, ну пойдите же, Алеша, к Оле, пойдите к ней, может, она успокоится, увидя вас». Что мне делать? Л ваша мама говорит, чтобы я шел сейчас же. Что делать? Надеваю шубу, выхожу и иду к вашему дому. Вошел. К Моте. А мама ваша пошла к вам, вероятно, чтобы укрыть вас и привести в порядок. Затем вошел к вам я…
Что я чувствовал, если бы вы только знали. Я увидел милую, родную для меня головку на белой подушке… Оля лежит и тихо стонет… Боже мой! А вы так прекрасны были, так сделались мне дороги, что я… я прямо стоял около вас, смотрел на вас и не мог промолвить ни слова. Меня оставили одного в надежде, что как–нибудь вы очнетесь. Но вы не приходили в себя. Ваша мама так нежно говорила слово «Олечка», таким голосом повторяла его: Олечка, Олечка, встань, милая, Олечка, что я едва сдерживал свои слезы. Боже! Как она говорила: «Олечка, Олечка, Олечка!» Таким голосом, таким голосом!..
Наконец вы наполовину открыли глаза, еще через минуту открыли в другой раз, потом стали смотреть. Вот они, глазки мои милые! Как хороши они были Вы заговорили… Нас оставили вдвоем. Мы немножечко поговорили. Кто знал, что мы так встретимся! Оля моя лежит, а я сижу около нее, тут же, и смотрю ей в глаза, а она держит в руках мою руку. Боже мой! Неужели это действительно было так? Да, Оля моя действительно добрая и сердечная девушка! Я теперь понял, как мы любим друг друга, как связаны наши сердца! На вас так подействовало мое то письмо, что вы… Я не прошу извинения. Я так виновен, так перед вами провинился, что мне не должно быть пощады. Я настолько недоволен сам собою, настолько считаю себя преступником, что даже не прошу извинения. Разве может просить извинения человек, который совершил убийство? Он не будет просить, потому что сознает всю важность своего поступка. А я? Ведь я же заставил Олю страдать? Разве я не убил ее своим письмом? Нет, я не знаю, что со мной случилось. Ведь только вспомнить, что я говорил? Боже, что я говорил? Ужас! Но, Оленька, я… я люблю вас, я приношу к вам свое сердце, свое свободное сердце, хотите растопчите его ногами, хотите берегите, вы вправе теперь делать со мной все. Я уже не могу противоречить. Олечка! Миленькая моя Олечка! Пожалейте же меня, не гоните, будьте другом. Я весь ваш, с головы до ног, весь ваш до гроба. Но вы сказали мне, что не сердитесь. Какая вы добрая! После такого оскорбления (да! я теперь только сознаю, что вы оскорблены были мною), оскорбления, вы так милостиво со мной обошлись, так были добры! Олечка! Жизнь ты моя! Любовь ты моя! Ах, что я сделал, что я сделал! Я так был недоверчив к тому человеку, который и любил меня — и писал мне так нежно и ласково… «Зачем вы так написали?» — вот ужасный вопрос, на который и теперь я не могу ответить. «Зачем вы так написали». Вот — она, вот перед глазами стоит Оля и спрашивает «Зачем вы так написали?» Ах! Что я наделал! Что я могу ответить? Да, милая Оля, я вас обидел. Но теперь уж я так уверился в нашей дружбе, что не буду никогда и помышлять, что между нами может быть что–либо не–общее. Теперь я убежден, что Оля меня любит. Милая Олечка! Простите меня! Я вас так люблю, так люблю. Особенно после сегодняшнего свидания. Вот как мы увидались. Вы, наверно, и не думали, что тот самый Алеша, который написал вам такое ужасное письмо, так скоро будет около вас. Забудьте же, Оля, то письмо. Вы видите, как я вас люблю, как ценю вас и уважаю. Забудьте же все эти неприятности, которые я доставил вам своим проклятым письмом. А скажите, почему это ваша мама ко мне обратилась. Разве она знает о нашей переписке, знает, что мы друзья? А? Почему она могла знать, что я вас могу успокоить? Напишите мне об этом.
Как она вас любит! Как близки ваши сердца! Она говорила, что она ваша единственная подруга, ваш единственный друг. Пусть же с этих пор среди этих двух чудных сердец поселится третье, и пусть эти три сердца будут биться в унисон, пока могила их не разлучит. Эти три сердца — Олино, вашей мамы и мое!
Вечно любящий вас, только вас одну уважающий и навеки преданный друг А Лосев.
Выздоравливайте же, Олечка, успокойте и маму, и меня. Бог да подаст вам сил для борьбы с болезнью. Я ваш вечный защитник пред Богом в своих грешных, недостойных молитвах.
Я опять прочел ваше сегодняшнее письмо (42—50 стр.), и я еще больше тронут вашими словами. О, если бы вы могли знать, как теперь я вас люблю!
Эту книжечку я вам не дам. Пусть она останется у меня навсегда. Я постоянно буду читать ваши милые, дышащие любовью и добротой, страницы и вспоминать свою дорогую, бесценную сестричку Оль–Оль.
Милый и дорогой мой Алеша! Как я вас люблю, как вы дороги мне. Вы знаете ведь, я сегодня ходила с мамой по делу па Платовский, меня несли какие–то крылья, что–то смеялось внутри. Ох, как я была счастлива! Если бы вы видели мое лицо, я не смеялась, нет, а между тем на моем лице была радость, радость без конца. Но ведь гулянье так не обойдется. Я шла, конечно, с мамой, шли два какие–то генерала, они видели меня издали, и сказал один из них. «Посмотри, какое дивное выражение лица», а другой прибавил. «Невинное детское выражение, но сколько в нем чувства радости и счастья». Это слышала и мама… Вы спрашивали, когда мама узнала, что я люблю вас. Я по обыкновению стояла в постели на коленях и молилась Богу. Мама вошла тихо, чтобы не мешать мне Я ее не слышала. По окончании обыкновенных молитв я говорю. «Господи, сохрани раба Божьего Алешу», и у меня скатилась слеза. Мама подошла и крепко, крепко поцеловала меня. Вот и все. Ах, Алеша, как вы дороги мне, я теперь живу и думаю жить только для вас. Мое сердце тоже, как и ваше, принадлежит вам, только одному. Боже! Как я была счастлива, когда увидела вас у себя в комнате, вас, моего дорогого, родного для меня Алешеньку. Милый, только теперь я узнала…
R S. Пишите побольше.
Жду вас и письма.
Те листики, которые вы просили, можете выдрать. Ваша Оля.
А и вы с примирением! Ну, слава тебе, Господи! Пойдете в воскресенье утром — «Коварство и любовь» Шиллера? Пойдете? Скажите искренно. Завтра, а то билеты скоро разберут. Если пойдет ваша maman, то скажите. Я возьму билеты и вам двум… Скажите в каком ряду. А Л.
Право, не знаю, что вам писать, о чем говорить? Я до такой степени чувствую себя нехорошо, что думаю, что скоро заболею как–нибудь серьезно. Как–то странно. Я чувствую себя настолько слабой, что когда иду по комнате, то пол уходит из–под ног, и я должна держаться за что–нибудь. Если бы вы могли заглянуть ко мне в душу, Господи, как там тяжело. Вчера и сегодня я совершенно ничего не ела и чувствую, что скоро слягу совсем… Боже, как мне нехорошо, вот сейчас пишу вам, а в голове звенит да стучит… Но, как ни чувствую себя плохо, все–таки не хочу пропускать уроков Занимаюсь, занимаюсь, а толку мало… Боже, как тяжело. Вот ведь штука, я вас люблю, да и вовсе не боюсь говорить открыто. Я вас люблю! Да! И удивляться здесь вовсе нечему, как никого и никогда, как вы мне дороги, как мне нравятся все ваши манеры, хотя они иногда бывают неуклюжи (не обижайтесь, мой дорогой). Я сама не знаю, что со мной делается, мне хочется поговорить с вами откровенно. Ну как вы не можете понять, что если сами придете к нам, то… Ах, как бы было хорошо.
Я вам пишу — чего же боле?
Что я еще могу сказать?
Теперь я знаю, в вашей воле
Меня презреньем наказать[170].
Ах, Алеша! Если бы вы только знали, как мне нехорошо… Господи, спаси меня от греха .. Мне сейчас отчаянно хочется умереть, не знаю почему? Как скоро можно было бы покончить с собой, миг мучения, а потом… Ой, жугко .. Что это я? Нет! Я должна жить! для чего? Совершенно не понимаю смысла жизни, умные люди пусть живут, а я… Господи, что со мной, как тяжела жизнь! Отчего? Не знаю. Не смейтесь над моим письмом, но так тяжело, если бы не… Ой, Алеша! Милый мой мальчик, в театр, если пойду, то только для вас. Мне же интереса никакого. Почему–то в последнее время мне ничего не интересно. Конечно пойду, ведь там будете вы, а вы для меня все. Может быть, я слишком откровенна, но… вы — моя первая и последняя любовь. Вам я пишу все, и радость, и горе…
Чтоб вечно быть с тобой друзьями,
Чтоб вечно радости делить.
А горе, горе между нами
Стараться силой подавить.
Не знаю, почему вы мне очень дороги, вас я люблю с каждым разом все сильней и сильней, вас я не могу забьггь ни на минуту. Алеша! Алеша, звенит у меня в голове. Какой у вас дивный цвет лииэ! Прелесть! Душка! Театр! Ах, как дорого мне это слово… Леля, дорогой, что я пишу… Вот уж никогда не думала, что буду такие письма писать, но ведь это вам, своему единственному другу. Вот вы писали, что у вас есть друг, помните, а у меня, кроме вас, никого. Как меня радуют ваши письма, а наши встречи? У вас такой равнодушный взгляд, или мне это кажется. Не знаю, в письмах одно, а на вид совсем другое. Неужели же вы решитесь прийти к нам? Ах! Как бы хорошо было, как провели бы мы время… Да и ваше присутствие, мне по крайней мере так кажется, успокоит меня, да не кажется, а на самом деле. Жду вас к себе в комнату, ведь говорить нам никто не будет мешать. Да не только поговорить, а побыть друг около друга в одной комнате, видеть вас вблизи. Решайтесь и приходите, для меня. Алеша дорогой, поймите меня, что у меня милая мамочка, а не maman. Какая она дусенька, добрая, милая, мы с ней живем как друзья. Ну, это ангел, а не человек, и не смейте ее больше называть так грубо, казенно «татап». Эго вовсе к ней не идет, ее прямо–таки только целовать. Если бы вы только знали, как она вас любит, за что. Всегда пас только хвалит, а особенно ей нравится, что вы «бука». Вот–то штука, ну почему вы ей так нравитесь? Но правда она — прелесть, я ее так сильно люблю, так сильно, что если начинаю целовать ее, то чуть–чуть не задушу, на что получаю такой же ответ. Милая мама. Вот человек, которого можно ставить только в пример, ею можно только гордиться, любить, да так любить, что бы всю жизнь за нее отдать, да мне кажется это вовсе не так трудно. Ах! Вы все–таки не знаете ее хорошо, какой это дивный человек! Мать! Ведь и вы, я думаю, так же любите свою маму? Люблю маму, вас, а потом всех остальных, даже папу после. Знаете ли вы, что я совсем нездорова, v меня горло болит и внизу шея распухла, как это называется, «гланды» что ли, сейчас мама растирать будет йодом. А вот в класс хочу идти Папа говорит, чтобы я шла, а мама не пускает, вот еше не знаю, как буду себя чувствовать, если хоть немного хорошо, то пойду, а уж если прихлопнет, то не просыпайтесь. Но вы? Вас я не могу уверить ни в чем! Но постараюсь уверить, что любвь не имеет препятствий, и если ваше желание видеть меня сильно, то вы безо всяких разговоров придете к нам. Да? Видите ли, что я придумала, ведь вам хочется, как вы говорите, иметь мою карточку, а не лучше ли будет мой локон, поиметь волосы вашей Оль–Оль. Ведь это дороже карточки. Приходите и приносите карточку, а я вам дам локон Конечно, если вы хотите… Ведь локон это те же волосы, которые были на головке вашей Оли. Ну, как хотите. Я предложила, а вы решайте. Вот и сейчас думаю насчет воскресенья, ведь до него дней много, ведь заболеть мне ничего не стоит, особенно теперь, когда уже больна и теперь. Ну как мне себя беречь? Только подумайте, Алеша, ведь это так трудно. Конечно, я никак не могла решить насчет театра, если я буду чувствовать себя настолько хорошо, что буду в состоянии идти, то пойду обязательно, ну а вдруг заболею, ну тогда все билеты пропадут. Нет, я решила окончательно, не могу, папа разрешает, мама советует, а вот решить не могу, только потому, что не знаю, как себя буду чувствовать. Для вас я всегда пошла бы… Вот и пишу, пишу, никак окончить не могу. Ведь я сама себе не верю, чтобы я такие письма писала. Я знаю только то, что вы мой верный друг, и для вас у меня, только для вас, имеются эти все нужные названия. Алеша, дорогой мой, ведь я вас люблю, от всего сердца, и не могу на вас сердиться. 36 стр. Помните, что вы не один, а у вас есть Оль–Оль. Ваша Оля, которая любит вас и думает об Вас постоянно. Пока, до свидания. Придите и убедитесь в искренности моих слов. Вся ваша Оль–Оль.
Пишите побольше. Ну! Господи, благослови! Начинайте с Богом. Милая и дорогая сестрица Оль–Оль. Хотите, я вам помогу. Ну, дальше А Лосев. А Лосев. А Лосев. А Лосев. О. Позднеева. О. Поздне–ева. О. Позднеева.
Вот сейчас шею натерли, рвет, щипет до безумия. Да еще и завязала платком, оно ведь еще больше помогает впитыванию, так прямо хоть умирай.
Не дай Бог быть больной.
Молитесь ли вы за меня Богу? Я каждый вечер перед сном вспоминаю вас на вечерней молитве, молиться за вас — вот это истинная любовь. Шею рвет отчаянно. За переписку не сержусь, только говорю, ручку можно, а щечку нельзя. Вся ваша Оля.
<…>[171] это высокое чувстоо, которое вы пробудили в моей, ни разу не любившей душе. Я люблю вашу душу, ваше сердце, ваши мысли, вы мне дороги. Как я благодарю Бога! Господи, неужели же я могу жить без вас? Нет! Моя жизнь в вас, я вас люблю так сильно, как никто не будет любить никогда, для вас я готова умереть, только для вас, все только для вас. Знаете ли, мне как–то легко, светло, радостно на сердце, когда я вижу вас, ваше милое лицо. Вот никак не думала, чтобы я могла полюбить, я думала, что это пустяки, уверяла себя, а ваше письмо открыло мне глаза, только тогда я поняла, как вы мне дороги, что жизнь без вас невозможна, η вас моя жизнь. Алеша! Теперь я поняла, что «любовь не картошка, не выкинешь за окошко». Ах! Алеша, дорогой мой мальчик. Теперь наши сердца бьются одно для другого. Сейчас была у меня та гимназисточка и прокусила мне губу. Никак не обойдется без горя. Милый мой мальчик, как я хочу вас видеть, смотреть в ваши дивные глаза, только смотреть и читать в них одно слово στεργω. Ах, вы мой ангел, Алеша. Теперь вы не выходите у меня из головы, как только закрою глаза, мне представляетесь вы. Вы в моей комнате, ах, какое счастье… Хочу поделиться с вами одной мыслью, которая мучит меня страшно. Дорогой мой, я все думаю о вас, знаете, какая у меня мысль, что вы уедете на две недели, вы только подумайте, на целых две недели, может быть, для вас это мало, а для меня целая вечность. Две недели без вас. Я прямо могу умереть за это время. Вы будете там веселиться, а я… Простите. Я забыла, что вы не веселитесь, но все–таки… Можно же было за такое короткое время так привыкнуть к вам. Меня теперь ничего не интересует, кроме вас. Сейчас пишу на том самом месте, где сидели, а то стуло, на котором вы сидели, стоит пустое. Как закрою глаза, мне кажется, что вы сидите на стуле… Новость есть, но она печальная, мне заложило уши, нос и горло совершенно, уши морским канатом заткнуло, а в них стреляет прямо страх. Нет, Алеша, верно, я не жилица на этом свете! Сейчас сюда на ваше место пришла мама и просит передать вам сердечный привет и лучшие пожелания. Карточку мою получите только из рук в руки, а передавать я не буду. Если вам не трудно, то пришлите свою. Теперь вы спокойны? Как только придете, так и получите. Однако, книжка приходит к концу, и надо заботиться о другой. Я так привыкла получать от вас каждый день и вдруг надо ждать целый день. Нет, Алеша, приобретайте еще одну, а то в одной неудобно. Милый мальчик, как я вас люблю. Мы пойдем с вами в театр. Ах! Как будет хорошо! Вот ведь штука, сейчас хотела писать в Асхабад и пишу «Милый и дорогой Алеша!» Потом смотрю, что я написала.
Вот уж совсем помешалась на вашем имени. Алеша, Алеша, Алеша, Алеша. . Что это вы поделываете сейчас? Я почти все время о вас, да не почти, а все время. Думаете ли вы так? Скажите мне… Надо же было нам встретиться и стать такими близкими людьми. Как вы мне близки, ах, как я хочу видеть вас, засыпаю с одною мыслью в голове. Думаю только о вас, мой бесценный Алексей. Дорогой мой, я вас…
Любяшая вас Оля.
Как вы себя чувствуете? Ах! Алеша/ Мой!Милый! [172]
Дорогая сестрица Олечка! Я был очень обрадован, когда вчера Мотя сказал, что вы себя чувствуете хорошо. Господи, хоть бы поскорей вы выздоровели, право, так скверно становится, когда вспоминаешь об этих противных обмороках. Я бы едва ли и зашел к вам, если бы Мотя не сообщил мне о двух обмороках, которые случились с вами после нашего первого свидания. Ах, не могу теперь равнодушно вспомнить ту минуту, когда я вошел к вам в комнату, а вы сидели и рисовали… Как вы были хороши! Как чудно светились ваши милые глазки! Так и видишь в них что–то близкое, родное… Милая Олечка! Ведь вы не понимаете, какое доставляете вы счастье. Уж я не говорю о нашей любви, мы так привязались друг к другу, что сама смерть, кажется, не в силах нас разъединить. Я хочу сказать о другом. Именно, к вам привязано не только мое сердце, но и разум. Я всегда хотел иметь девушку именно такую, как вы, чистую, скромную, умеющую любить и сохранившую детскую простоту и невинность. Мой ум только и допускал иметь такую девушку. Ведь плохих–то пропасть… целый город, выбирай любую, не откажется ни одна… Но, Олечка, не лежит к ним душа как–то. Вот, думаешь, и красивая, и все что угодно, а… а отлично понимаешь, что связь с этой принесет одни угрызения совести. Будешь страдать, думая о том, что вот и ты поступился своими убеждениями… А вы, Олечка! Я так вас люблю, и от этого чувства мне так легко и радостно становится на душе. Ведь наша связь не тайна. О ней знают наши родители, а это–то самое главное. Ведь если родители допускают нашу дружбу, то значит, эта дружба законна, и мы можем ею пользоваться сколько угодно. Да, Олечка! Вы не только предмет моей любви, но вы и та девушка, который ждал мой ум. Да вы можете судить сами. Вы же знаете, кто я, каковы мои убеждения; подумайте, что может подходить к ним так, как вы. Вы — сначала вникните в это и вы поймете, что Олечку свою я могу только любить, только любить и любить. Дорогая моя сестрица! Простите меня, что я не подберу другого слова и говорю только одно: люблю вас, люблю вас и люблю вас. Ну что может быть выше и священнее слова «любовь»? Ведь кто испытал эту любовь, для того уже одно произнесение слова «любовь» значит очень многое. Олечка! Вы не знаете, как я люблю вас. Вы пишете, что постоянно обо мне вспоминаете. А я–то, Олечка? Вы у меня не выходите из головы. Об этом я писал еще раньше получения того письма, где вы говорите о частом воспоминании обо мне. Я очень счастлив, так счастлив. Знаете, я прямо горжусь вами. Ведь я убежден, что ни у кого из наших товарищей не имеет<ся> такой высокой подруги, какую послала судьба мне. Ведь все они там говорят разные пошлости, намекают на разные «скверности» (это уже вне всякого сомнения), а мы… мы так просто объясняемся, знаете, без всяких намеков, прямо. А все потому, что наша любовь есть любовь, а не одно пустое увлечение. Я не кавалер, ухаживать не умею, вы тоже привыкли быть больше с своей мамой, ну вот так и ничуть не стыдно говорить друг другу все, что каждый из нас чувствует. Да. Я прямо горжусь вами. Редко встречаются два таких человека, таких похожих друг на друга и так любящих, как мы. Мы возвышаемся над всей мирской суетой, мы далеки от пошлости, мы с вами… Ах, Олечка, так я люблю вас! Звездочка моя ясная! Глазки мои родненькие! Олечка! Голубка моя! Как я люблю вас! Вот вы сейчас там дома… вы молитесь, наверно, Богу и ложитесь в постельку. Вы, наверно, вспоминаете меня… Вы такая добрая… Такая детская у вас чистота. И я вот скоро лягу, тоже вспомню вас, стоя на коленях перед образами, и я о вас помолюсь. Как возвышает любовь! Как безмятежно на душе!.. Помнится, у Фламмариона есть роман: «Стелла». Дивное произведение. Вы знаете, что Фламмарион есть один из тех великих людей, которых я высоко чту? Он, собственно, астроном, но в то же время и талантливейший писатель. У него есть много «звездных романов». Я их почти все читал и теперь люблю Фламмариона. Замечательно то, что он, будучи самым серьезным ученым, в то же время верующий в Бога, и вот это–то и приятно душе. Теперь сплошь и рядом встречаешь ученых, которые смеются над христианством, а Фламмарион с таким уважением к нему относится. Знаете что? Прочтите «Стеллу». Там вы, наверно, найдете что–нибудь такое, что похоже на нашу любовь. Прочтите непременно! У вас, наверно, есть этот роман? Если нет, то достаньте. Право, советую прочитать. Бедняжечка! Вы заранее горюете, что мы не будем видаться целых две недели! Ну, не горюйте же. Ведь я уеду очень поздно. Мы всегда выезжаем числа 23, а то и 24. Следовательно от 25 декабря до 5 января (да! я 5–го непременно вернусь), всего одиннадцать дней. Много, что и говорить! Но ведь мы же будем переписываться, будем так же писать, как пишем сейчас, только не в книжке, а на почтовой бумаге. — Ну что, ответили по физике? А видали Д. М. бритого? А? Вот выкинул номер! Вечно с странностями! — Что вы говорите? Я буду веселиться? Олечка! Вы же знаете меня, какой я гуляка. Я буду отдыхать и больше ничего. Т. е. отдыхать так, как я понимаю. И читать, и писать, но в то же время и отдыхать… Вы же знаете меня. Думаете, как не дома, так и веселье. Нет! Там, куда я еду, тот же дом. Такие же родные люди. Иначе бы мама и не ездила туда. Всегда привыкли мы праздник встречать в кругу родных, вот и теперь едем, а веселье здесь какое же? Я буду писать вам столько, на сколько хватит моих сил. Ей–право! Вы же ведь тоже будете писать? Мотя знает адрес, а если нет, то я вам его сообщу.
Вот и книжка кончается. Надо другую. Но вы так хорошо пишете, что я принужден опять обратиться к вам с просьбою. Дайте мне ваше предыдущее письмо (59—65 стр.). Оно так хорошо написано, столько в нем чувства. Дайте, Оля! Я выучу его наизусть и в минуты отдыха буду повторять его, как стихи.
Довольны билетами?
Ой, хоть бы скорее воскресенье!
Вечно преданный вам А. Л.
P. S. Вашей маме кланяюсь до земли. Какая она добрая женщина!
А. Лосев.
Книжка №4
Записная книжка ученицы VI–го класса Ольги Позднеевой
Господи Благослови!
Всякое дело надо начинать с молитвою. Сначала здравствуйте, мой милый мальчик. Пишу вам опять после двухчасового обморока. Вот–то штука была, еще хоть хорошо кончилась! Когда я лежала без памяти, около меня были мама, папа и та знакомая. Потом папа ушел в кабинет, а знакомая поехала за доктором. Мама осталась около меня, у меня был бред. (Теперь мне мама все рассказала). Сначала я говорила, что музыка играет, поют, прислушивалась, а потом говорила «Тише, тише, замолчали». А потом… Я начала звать вас. «Алеша, Алеша, Алеша, Леля, Леля» да таким жалобным голосом, что мама расплакалась, звала вас, верно, полчаса. Потом пришел папа, ведь хорошо, что случилось так, что со мной была одна мама, а то бы не особенно приятно было, хотя .. Знаете ли, мама думала даже, что если этот обморок будет продолжаться дальше, то она пошлет за вами. Шура и Мотя были в это время на танцах. Потом приехал доктор и сказал, что заниматься ни под каким видом нельзя и ходить в гимназию также. Теперь еще хуже, я все время думаю о физике… Ведь я ее выучила, а теперь… Дорогой мой, я уже соскучилась без вас, хоть бы одним глазком посмотреть на вас. Вот даже без памяти лежала, а вас звала, хотя сейчас ничего не помню. Алеша. Приходите ко мне в комнату. Нет, серьезно, приходите к нам, хотя на полчаса. Все–таки успокоите меня. Он сказал, что если сильная пьеса, то нельзя в театр, но я скажу, что буду гораздо больше волноваться, если не пойду. Да я его упрошу. Господи' Хоть бы увидеть вас поскорей. Славный мой мальчик, как я хочу вас видеть. Ну, зайдите до воскресенья, хотя на перемене. Алеша! Дорогой, если любите меня, то зайдете. Ведь папа ничего не знает о вас, да и я с папой как–то неоткровенна, вот бы было, если бы он пришел и услышал ваше имя, но мама говорит, каким голосом я вас звала, как нежно, сколько души было вылито. В одном слове «Алеша». Ах! Если бы вы только знали, как я вас люблю, в вас, Алеша, моя жизнь, вы для меня — все. Я без вас не могу… Вот сейчас опять нехорошо было. Но вот горе, опять–таки горе, сейчас была наша знакомая Вал. Вл. Федорова, вот она говорит, чтобы с ней в театр, конечно, в партер. Мы ей ничего путного не ответили, да это еще ничего, а вот что плохо, она все время меня уговаривает после театра ехать кататься. От этого я конечно откажусь всегда, но… Все–таки приходите на большой перемене, мы поговорим. Приходите обязательно. Слышите, вас просит ваша Оля. Вы, конечно, исполните мою просьбу. Дорогой мой Алеша, как я вас люблю, как мне хочется слышать ваш голос и смотреть в эти милые и столь дорогие для меня глаза. В наших глазах я нахожу успокоение, в вашем присутствии у меня на душе делается светло и ясно. Вы, Алеша, — какой–то добрый гений. Мама никак не может забыть моего голоса во время обморока, она говорит, что в нем было столько любви, столько чувства, что она прямо–таки, если бы был кто–нибудь около, поехала бы за вами. Почему я звала вас? Ах! Вы у меня не выходите из головы. Милый мой Алеша! Как вы дороги мне за последнее время, как я жду не дождусь вашего прихода. Мой Алеша! Боже! Если бы вы только знали, как я хочу вас видеть. Если хотите быть таким же добрым, каким были раньше, то приходите к нам и успокойте меня, вашу сестрицу. Итак, я вас жду в субботу на большой перемене. Когда придете, то я вырежу для вас те листки, которые так нравятся вам. Да, я и сама удивляюсь на себя, как я могла написать так, а главное, запомнила выражение, сказанное по отношению ко мне, по которому вы можете судить о моем тогдашнем настроении. Ну сейчас Шура пришел из электробиографа, рассказывал про картины, описывал публику, но мне ничего не интересно. Господи! Хоть бы поскорей вспомнили о своей Оле и пришли бы ее навестить. Я сегодня буду молиться Богу за вас и помолюсь, чтобы вы поскорее пришли. Если бы вы знали, как я соскучилась, как мне хочется видеть вас. Ох, Алеша! Почему мне тяжело? Не понимаю своего настроения, вот, кажется, горевать совсем не о чем, а между тем, моя противная болезнь не дает мне покоя. Доктор говорит, что мне заниматься нельзя ни под каким видом. Господи! Эго меня так убииает, прямо не даст мне покоя. А доктор проговорился, он сказал, что как бы мне не пришлось оставить гимназию совсем, но . Приходите ко мне, мне очень нужно с вами поделиться, поговорить искренно, поделиться горем. Право, приходите попросту на большой перемене и не будьте в претензии, если при вас я прилягу, но, может быть, Бог даст, буду и стоять. Мама соскучилась тоже и просит вас прийти. Сейчас все мои мысли около вас, мой славный Алеша, думаю о вас, вы, вероятно, сидите у себя в комнате или ходите по зале, пишете или обдумываете сочинение Простите за такой почерк, но пишу еле–еле, потому что не могу не писать вам. Приходите к нам, мой дорогой Леля! Ну ради Бога, я вас прошу Сейчас Шура играет на рояле хорошенькую вещь, а у меня слезы на глазах, что–то грустно мне, мой славный мальчик, что–то прямо доводит меня до слез. Боже! Какое грустное у меня сейчас состояние. Шура играет дивные веши, а я .. Думаю только о вас. мой родной, милый, славный, дорогой Алеша! Зачем вы так далеко? Боже' Как я хочу быть с вами сейчас, да я сейчас с вами, в вашей комнате стою, а вы ходите. Вот и сейчас, Шура играет, а я задумалась, опершись рукой на стол, мама сидит на вашем месте и пишет письмо. Сижу, слезы на глазах, улыбка, а сама повторяю «Алеша, Алеша, Алеша». И мама вполне понимает меня. Ну как я вас люблю. Боже! Как я вас люблю, я не могу представить себе жизни без вас, как я привыкла к вам за такое короткое время, как искренно полюбила вашу светлую, добрую, чистую душу… Вот и сейчас, ведь пишу вам после обморока, да еще вторичного, а пишу и не могу оторваться, не могу, не могу . Руки не пишут, начинается лихорадка, а бросить не могу Милый, как я вас люблю, Боже, как я вас люблю! Как мне хочется видеть вас, мой родной, братец ненаглядный! Приходите на большой перемене, я вас жду. Все время все мои мысли около вас, только около вас, родной мой, я не могу уже больше писать, голова кружится. Приходите же непременно. В ушах звон раздается. Хочу видеть вас, слышать ваш дорогой для меня голос и смотреть и эти милые, для меня бесконечно дорогие глаза. Ну до свидания, жду вас. Поговорим. Любящая вас горячо ваша сестричка Оля
Пишите побольше.
P S Мама шлет вам свой сердечный привет. Ваша Оля.
Итак, дорогая сестрица Олечка, ведь я был у вас в другой раз.
(Первый раз не считаю) Ну, что?.. Вы были такая грустная. Так и представляется мне ваша фигура, наклоненная над столом и малюющая кисточкой по крышке коробки. Задумчивая и не столь уже живая, как n первый раз. Уже вы не стояли, а все время сидели… Право, мне бы совсем было теперь скверно, если бы вы не сказали с такой уверенностью, что не будете сегодня плакать и что у вас не будет обморока. Неужели правда сегодня все прошло благополучно? До самых до тех пор, пока заснули? Вот было бы хорошо! Я был бы этому рад не меньше вашей мамы. Но отчего вы стали сегодня такой задумчивой? А? И улыбались, и смеялись, но все не то. А какое хорошенькое у вас было настроение! Боже мой! Как вы были хороши! Вы думаете, что как я ничего не высказываю, так и не чувствую? Олечка! Миленькая моя! Дайте хоть здесь в письме назвать вас так, как хотел бы я вас называть всегда. Родненькая моя! Жизнь моя! Я не понимаю, как было мне вам сказать, что у вас хорошенькое платьице.
У меня, право, и слов бы подходящих не нашлось. Боже, как я вас люблю! Как увижу вас, я действую прямо бессознательно. Вот вы говорили, что я «бука», что я плохо говорю, но, Олечка, поймите же, что вы не простой человек. Если бы вы были простая знакомая, то, конечно, нечего краснеть, нечего запинаться. Но вы… я вас люблю, я вас люблю больше всего на свете, и вы хотите, чтобы я относился к вам, как к обыкновенным людям? Нет, Олечка! И к обществу я не привык и, тем более, к таким лицам, как вы. Вот разговариваю с вами, ничего, все идет хорошо, по комнате ходишь, как будто по своей, и говоришь просто, как с товарищем, но как только всмотришься в эту пучину чудных глаз, как вспомнишь, что эти глаза для тебя всего дороже и что они тебя, в свою очередь, любят, то… то куца девается и весь непринужденный разговор, и свободное шагание по комнате. Да, Олечка! Как только, находясь у вас, я вспоминаю о нашей любви, я меняюсь. Да вы и сами, наверно, не раз замечали это. То отлично отвечает на вопросы, смеется, а то вдруг станет таким, как будто его только что из лесу привели. Впрочем вы, конечно, могли и не замечать, но я… Я их чувствовал и как чувствовал! Вы только посудите: я стою перед девушкой, которую люблю больше всех на свете, она говорит, смеется… Как вы не понимаете, какое я переживаю чувство, имея вас перед своими глазами и чувствуя всю свою любовь к вам. То думаешь, что ты чего–то боишься, то считаешь себя самым счастливым, то хочешь излить перед своей родненькой сестрицей, Олечкой, всю свою душу, и уже на словах, а не думать, то… Олечка! Если вы любите меня, вы сами испытывали такое чувство. Когаа я был у вас в первый раз и увицел вас лежащей в обмороке, я весь день был как в лихорадке, мне было что–то так не зцорово, голова пылала как печка… И теперь мне понятно почему. Вот она любовь, о которой я раньше только мечтал, вот то чувство, которое я называю самым чистым и возвышенным. Вот когда я понял весь смысл и все неизъяснимое счастье любви! Если бы кто сказал мне, чтобы я указал у себя в сердце, гае любовь, я показал бы немедленно и совершенно точно ее, ибо она мне теперь близка и отлично знакома. Милая и дорогая моя сестрица Олечка! Я не знаю, можно ли так любить вас, как люблю я. У меня нет слов, чтобы я мог изобразить здесь все свои переживания. Да, любовь такое чувство, что его никто никогда не может изобразить с совершенстве. Его можно только чувствовать. Ох, Олечка, Олечка! Что вы со мной сделали! Я теперь не узнаю себя. Откуда у меня такое чувство? Ведь раньше я не шел дальше своих «метафизики», «абсолютов», «имманентной и трансцендентной философии» и пр., и пр., а теперь, Боже мой! — сколько, оказывается, еще разных благ, которых я не испытывал. Оказывается, есть еше любовь. И она дала мне новую жизнь. Я живу теперь совсем иначе, и наука при свете любви стала для меня другой. Как везде все хорошо! Как приятно заниматься теперь, при сознании, что есть человек, который сочувствует и тебе, и твоим занятиям… Да! Благодарю Бога!
Я жил совершенно один. Зима сменяла осень, и весна становилась на место суровых зимних дней… Я испытывал любовь, но какая это была любовь? Это было чувство, не имевшее никакого перед собой предмета. . Моя любовь простиралась к небу, к весне и к солнечным дням! Я так же переживал радость и грусть наступавшей весны, я так же любил безоблачные майские лунные ночи. Но эта любовь была грусть и всегда вызывала у меня одни только слезы. Воспоминания о катании на лодке летом по Донцу! в чудные лешие ночи и воспоминания о прошедшей без любви весне порождали у меня одни слезы, слезы и слезы…
И лето прошло, и осень была на исходе. По обычаю принялся я за науку и стал углубляться в предметы, как вдруг появились вы и мощной рукой направили течение моей жизни по совсем иному руслу. Вы как будто сказали: «Неужели ты забыл, что такое любовь? Люби же меня и ты будешь счастлив…» И я полюбил вас. Я привязался к вам всею душою, всем своим сердцем, и нашел у вас отклик на свою первую и, как теперь я чувствую, последнюю любовь. Вы принесли мне то счастье, какое редко испытывает кто из смертных. И я считаю вас прямо даром, который послал мне Бог за мои труды. Два человека сошлись, и они не разойдутся! Два сердца слились в одно, две души в одну душу, и от этого слияния так хорошо, так счастливо у меня на сердце. Боже, как прекрасна теперь будет весна! Я жду ее и думаю, что тогда мы будем еще счастливее, еще больше мы будем испытывать радость. Раньше я смотрел на своих товарищей, как они гуляют со знакомками или девушками, и я им завидовал. Была весна! Так хотелось прижать к груаи такое существо, которое бы сделало и тебя счастливым… Так хотелось любить! Любить! И я не замечал, что мои товарищи, гуляя с знакомками, вели себя пошло и вольно. Я, глядя на них, только страдал и оплакивал свою горькую, одинокую жизнь. Но теперь! О, когда я полюбил Олечку, мне так ясно представились все пошлости товарищей, и я удивился, почему я страдал, глядя на их гулянья. Теперь у меня девушка, которую искало мое сердце, теперь я люблю, я имею, что хочу любить, и моя любовь чиста, как ясный майский день. О, когда же мы достигнем всеобщей любви, когда люди полюбят друг друга и действительно станут братьями! Я верю, что наша любовь, Оленька, есть отголосок той вечной любви, для которой создал нас Всемогущий Творец. Будет когда–нибудь новое время и новые люди, исчезнут пороки и зло, настанет Божие царство, где будет и стадо одно, и пастырь один. И над этой обновленной землей раскинется свод лазурного, чистого неба, и Солнце любви, красоты и добра освежит всем души, и исчезнут из них все пороки, все зло, все несчастья. Люди будут добры, будет любовь, одна лишь любовь и любовь. Творец всеблагий! Ты создал нас для счастья, Ты вверил нам блага земли, пусть же скорей мы достигнем Тебя и пусть будем сильней почитать только Любовь, Истину и Красоту!
Оля, простите меня! Я немножко увлекся! Право, так вдруг захотелось высказаться… Миленькая сестричка! А все это наша любовь поселяет в душе моей такие радужные мечты и надежды. Дорогая моя Олечка! Ведь вы согласны со мной? Сестрица родная! Как я вас люблю!
Вот и не поэт, а замечаете? Почти вся предыдущая страница и особенно почти вся 19–я написаны чуть ли не стихами. Я сам удивился, когда стал их перечитывать. Вот–το чудо!
Уже 10 страниц написал!
Мало?
Больше не в силах. С одной мыслью, что я люблю Олю и что я с ней буду жить в любви до нашего земного конца, прекращаю свое длинное послание и прошу дорогую Олечку принять от меня самые искренние и добрые пожелания. Любящий вас, ваш вечный друг А.
P. S. Скажите маме, чтобы она поцеловала вас за меня в самые губки. А вы расцелуйте ее. Какие вы милые люди, и вы, Олечка, и ваша мама
Выздоравливайте!
Неужели же правда?
Боже! Какая я счастливая (в театре).
Вы ангел души моей (дома).
1909 г. 1–е декабря, вторник 2–е декабря, среда
5- е декабря, суббота
6- е декабря, воскресенье
Дни, когда я вас видел вблизи себя…
Неделю назад, в понедельник я написал то проклятое письмо. Во вторник вы его прочли и упали в обморок, я же пришел вас успокаивать… Неделю назад, в понедельник, у меня был такой разлад в душе, так было скверно, что я не пожелал бы этого даже своему врагу. Но теперь завтра опять понедельник, но разве может быть сравнение между этими двумя днями? Какое расстройство тогда и какое счастье теперь! Боже, всего одна неделя, а как я к вам привык! Сижу сегодня в театре и гляжу на вас, и так что–то чувствуется родное в вашем лице. Как будто бы мы давно знакомы и как будто не видались много лет! Право, сегодня в театре я получил от вас такое впечатление, что будто виделся со своим родным и близким человеком, которого уже давно не видел. И мама ваша…. Прямо будто такие давно знакомые лица, как тетка у меня в Каменской. Ей Богу! Прямо что–то родное. — Ой, Оленька, не знаю, что будет со мною, если я вас увижу вблизи еще раза два–три! После каждого свидания мне кажется, что я люблю вас все больше и больше, что же получится дальше? Право, я дойду до того, что, несмотря на свою неспособность выражать языком свои чувства, прямо начну объясняться с вами, как в письмах. Право! Вот, например, сегодня. Я чувствую, что сегодня вас я полюбил больше, чем раньше. А как было хорошо в театре. Как хорошо было сидеть рядом с вами и ободрять перед выстрелами! Ваша ручка была на моей! Боже! Какая кругленькая, пухленькая… Олечка! Миленькая моя сестрица! Как я люблю вас! Праю, теперь и на науки смотришь иначе. Да на все не по–прежнему! Все получает какую–то приятную, ласкающую внешность. Так хорошо, так хорошо! Олечка, друг мой!
«И ясно в красоте мне предстала»…
1–ое декабря! Кто знает, что это число принесет мне счастье! Первое, да еше декабря! Так холодно и сыро, мрачно и невесело вокруг, а на душе… Право, так хочется, чтобы весна скорее наступала. Весна, цветы, любовь… Боже! Как прекрасен здесь мир! Как легко здесь дышать! Олечка! Сестрица моя! Как я люблю вас!
А я слыхал, как вы хохотали. Немножечко, но все же смеялись. Я был у Матвея в комнате, а вы одевались, наверно, у вас была прислуга… И вы что–то там очень весело смеялись! Да, я теперь хоть немножечко знаю, как вы смеетесь. А то раньше знал только по вашим письмам. Да!
Вы позволите окончить мне письмо? А? Мало написано? Я знаю это. Но надеюсь, вам не нужно объяснять, что небольшой размер письма зависит только от недостатка времени, больше ни от чего. Да кроме того, это уже второе письмо. На предыдущее ответ от вас будет только завтра… Ну прощайте, то есть до свидания! Смотрите, сдержите свои обещания и оправдайте уверенность свою и мою, что вы скоро выздоровеете. А сегодня плакали? А? Смотрите у меня… Ну, будьте счастливы и довольны. Любящий вас всеми силами своей души А Лосев.
P. S. Не забудьте, передайте вашей милой мамочке мое нижайшее почтение. А Л.
Ясное солнышко — дорогой Алеша! Господи! Как я вас горячо, беззаветно люблю. Боже! Как сильна моя любовь. Вот и сегодня я не могла завтракать, и вот для аппетита пришлось пройтись около пашей гимназии. Вас я не видела Во время гулянья мне страшно захотелось спать. Я гуляла, знаете, с той знакомой, которая была со мной во время обморока и у которой я была до театра. И она тоже со мной захотела подремать. Мы отправились и прилегли на моей постели вдвоем, заснули. Я спала, а знакомая проснулась раньше. Она, оказывается, почти на полчаса проснулась раньше меня, но не хотела будить меня. Мы были покрыты одним пледом. Я, оказывается, во сне все время повторяла «Алеша, Леля, Алешенька, милый, дорогой». Вот–то штука, хотя она знает наше отношение друг к другу, но все–таки… Забудусь, вы передо мной, ах, как мне хочется увидеть вас поскорей, увидеть ваше дорогое лицо, услышать ваш голос. Ну как соскучилась без вас! Ведь почти уже целый день вдали от вас… Ну, пора идти… Мама пришла и сообшэ–ет, что пора идти к доктору, у него прием в петь часов, ну, пока до свидания. «Иду, мамочка!»
Оля.
Ну вот, наконец, снова сажусь вам писать в 10 часов. Вот пишу уже после доктора. Ну, была у доктора, и что же — только тяжелые мысли нагнал. До седьмого января не заниматься ни под каким видом, читать как можно поменьше, не раздражаться, не грустить и развлекаться побольше. Говорит, страшное нервное расстройство. И откуда оно у меня взялось? Не понимаю! Хотя я и бьіла всегда страшно нервная, но все–таки… Вот и сейчас… Нет, расскажу все по порядку. Когда я пришла от доктора, дома ждала портниха. Да, еще доктор предписал как можно больше гулять, четыре часа в день.
Вот оттуда мы прошли с мамой и той знакомой пройтись. Ведь нахальство, я иду в середине, по бокам мама и знакомая, а нахалы, в их числе и ваши гимназисты, не стесняются отпускать всю дорогу комплименты, а все больше насчет глазок. Эго Бог знает что, я вовсе не рада, что у меня такие дурацкие глаза, ну прямо–таки шагу не пройти. Когда же уже не будут задевать меня, ведь это ужасно. Ну, довольно, скажу только, что это на меня произвело неприятное впечатление. Мы, по обыкновению, зашли к ней, знаете, куда заходила за мной мама, и вот все стали чай пить, а у меня было такое грустное настроение, я опустила голову на руки и заплакала… (Ой, зуб…)
Кончаю письмо на следующее утро. Как только написала те последние слова, у меня схватил зуб. Боже! Как он болел… Я плакала до одурения, вот уж, как ни одно, так другое, никогда не бывает, чтобы все хорошо было. Милый мой Алешенька, как я вас люблю, как хочу видеть вас… Помните, вы дали слово прийти, если не вчера, то обязательно сегодня. Как я уже соскучилась без вас. Нет, Алеша, безо всяких лишних отговорок приходите сегодня в какое угодно время. Если можно, поскорее. Дорогой мой! Радость моя! Жизнь .моя! Родной мой, ну как я вас люблю. Боже! Как сильна .моя любовь, с каждой встречей она все больше и больше крепнет, делается сильнее и глубже западает в сердце. Жизнь без вас немыслима…
Придите, утешьте свою Олю, которая ждет не дождется своего ненаглядного братца Алешу. Знаете, Алеша, вот и сегодня утром проснулась с вашим именем на губах… Боже! Как я вас люблю, один Бог на небесах знает, а человек не в состоянии понять эту чистую высокую любовь. Мне кажется и вы, Алеша, мой милый братец, любите тоже меня таким же образом. Да! Я не умею выражать так хорошо на бумаге свои чувства, как вы, но в ваших милых, дорогих для меня письмах я читаю свои чувства, которые, как оказывается, совершенно сходны с вашими. И выразила бы их, но не умею.,. Они так похожи на ваши, так сильно, что если бы могла, то, мне кажется, выразилась бы точно таким же образом. Как хорошо вы пишете, одну страницу я перечитывала без числа, потому что не могла прочесть как следует в театре. О! Как похожи наши чувства, от этого даже жутко делается. Ну можно ли было себе представить, что діи человека, так похожих друг на друга, сойдутся так близко, станут друзьями. И как все делается странно, как будто же это не наяву, а во сне. Что же делается–то, к лучшему. Боже! Как Ты добр! Твоему милосердию нет границ…
О! Как я благодарю Тебя, что Ты создал меня такой, какая я есть нз самом деле. Как тяжело смотреть на своих подруг, да, только тяжело. Вы, вероятно, подумали, что если я не хочу пройтись с вами по фойе, то только потому, что мне не хотелось просто встречаться с «подругами».
Нет, мне было просто жалко их. Они бы начали, во–первых, «завидовать», а это грех, сидя все–таки как–то менее заметят, да потом бы толки пошли, да ведь с какими преувеличениями, сплетни… А ведь это грех, ну вот мне и не хочется подавать повода к этому греху. А пересудов я не боюсь ни капли, ведь мне не впервой, как я себя держала, вы это знаете, а между тем, сколько было сказано по поводу меня. Сколько я пережила оскорблении, не будучи виновной и сознавая свою правоту. Мне не хотелось останавливать их, ведь они сами не знают, что делают. Да и про классную даму думаю таким образом, часто случается, что ни за что ни про что закричит на меня, да так закричит, что подумаешь, и в самом деле виновна, другие бы ответили непременно, а я… Думаешь, может быть ее где–нибудь оскорбили, ведь это сплошь и рядом, а она вымещает злость на других, но ведь это виновата не она, а те, которые ее оскорбили, а иногда горе какое–нибудь, вот и рассердишься. Нет, мое рассуждение мне кажется вполне правильным. А что касается самой себя, то лучше переплачешь от незаслуженного оскорбления, а отвечать — это еще больше злить ее, не в моем духе. Сколько она мне сделала плохого, а все–таки я ее люблю и всегда буду стоять за нее, также и за подруг. Только с вами я так откровенна, соглашаясь, что они «св..», а ведь случись говорить где–нибудь, не могу же я бросать в них комья грязи, как бы они ни были виновны Нет! Как ни говорите, тяжело жить на свете Только легко делается жить, когда вспомнишь, что у тебя есть друг верный и, как мне кажется, вечный, с которым всегда поделишься горем и радостью. Да! Радость, доктор сказал, что до седьмого отдохнуть, а потом можно заниматься. Ура!!! Значит, мне не придется бросать гимназию. Слава Богу! Мамочка просит передать вам сердечный привет и просит прийти поговорить по очень важному делу, я спрашивала, она мне не говорит, говорит, что это касается Алеши. Моего родного Алеши. Милый мой мальчик, как я вас люблю, мое сердце бьется только для вас. Я не надоедаю своими приглашениями, потому что думаю, что вы верны своему слову. «Обещание прийти во вторник».
Вот и написала вам почти столько же, сколько и вы. Приходите, дорогой, и успокойте меня. Да! Еще надо с вами переговорить насчет 12–го на концерт, да и еще кое о чем. Я думаю идти только с вами, если вы не пойдете, то мне совершенно незачем идти. Ну, пока до свидания. Жду вас и не дождусь. Ну ради Бога, если любите, то придете. Разве можно отказать сестрице, нет, Алеша, и не пытайтесь, итак, жау. Ох! Если бы вы только знали, как я вас люблю. Вот ведь никак не окончу письмо. Ну, до свидания.
Горячо любящая вас паша сестрица Оля.
Приходите. Успокойте.
Ваша Оля.
Ей–Богу, Олечка, мне стыдно перед вами. Вы меня так приглашаете, а мне, как нарочно, нет ни минуты свободной. Вот вы просили зайти «хоть на 5 минут». А чего же было заходить на 5 минут. За это время успеешь только раздеться да одеться, а вы еще намерены были говорить о «важных вопросах». Уж если бы я зашел, то просидел бы по крайней мере час, но вот именно этого–то часа у меня и не было. Время обеденное и для вас, и для меня. Я всегда очень устаю к 5–ому уроку, неужели вам было бы приятно видеть вялую физиономию и устало отвечающего на ваши вопросы? Мне нужно было хоть немного отдохнуть. Тогда ведь, если я заходил, то заходил с 3–го или с 4–го урока, а то лишь с 5–го. Нет, Оля, право, не вините меня. Конечно, мне стыдно, не могу в этом не сознаться. Вы ведь и письма пишете в три и четыре раза больше, чем я, а я пишу очень мало. Но что поделаешь с обстоятельствами. Вы теперь не учитесь, вам можно писать хоть целый день, с утра до вечера, а у меня от гимназии, от уроков, от всяких сочинений и книг остается на ответ полчаса или в крайнем случае час, да Оле на письма тоже около часу. Теперь я начинаю заниматься в 4 часа дня, зажигая, конечно, лампу, потому что, если я буду начинать заниматься позже, часов в 5 — 6, как это я делал раньше, и буду на отдых употреблять не полчаса, а полтора часа, то тогда и написать вам ничего не успею Другое дело вы. Вы, когда и ходили в гимназию, все равно успевали писать помногу. А я… но чем я виноват? Праю, Олечка, не вините меня. Знайте, что мое к вам сердечное расположение никогда не будет уменьшаться от того, что я буду вам писать меньше. Хоть и мало пишу, а все–таки я вас люблю так, как еще никого никогда не любил. Скажите, что засгашіяет меня сейчас, когда до греческого завтрашнего осталось всего 6 часов, что заставляет меня писать вам? А? Ведь за эти 6 часов нужно и вам написать, и лечь, и спать, и опять вставать, одеваться и идти в гимназию… Ну, если бы я вас не любил, если бы меня что–то не заставляло писать вам, разве бы я жертвовал своим драгоценным временем, которое необходимо употребить на сон? Нет, Оля! Я так люблю вас, так люблю, что мысли о вас, писать вам мне дороже всего, дороже отдыха, сна, а следовательно, и своих сил. Вы видите, как нетверд мой почерк. Сколько же правая рука написала только за сегодня листов бумаги! Рука уже до того нетверда, что нельзя хорошо охватить ручку, как будто только со сна Эх, Оля, Оля! Вы сейчас на покое. А я пишу, пишу, пишу.. А что такое должна сообщить мне ваша мама? А? Уж не о нашей ли… нет, неудобно сказать… А? Какое это «важное дело»? Уж не то ли самое, которое возбуждалось на Московской, когда мы шли из театра? А вы не догадываетесь, о чем хотела сказать ваша мама? Если да, то, пожалуйста, напишите мне. Олечка! Вас, оказывается, доктор утешил? Ну дай Бог! Я сердечно рад, что моя дорогая сестрица поскорей станет здоровой и начнет оканчивать свои 7 классов гимназии… Ведь окончить их необходимо. Нужно же быть образованной женщиной, чтобы быть в будущем не только…[173], но и приятной собеседницей для кое–кого. Но простите, Оля! Собираю последние силы и стараюсь написать последние строчки по возможности твердо. Итак, выздоравливайте. Скоро буду у вас. Не сердитесь на меня, миленькая Олечка, право, некогда. Преданный вам навсегда сердечный ваш друг А. Лосев.
P. S. Поклон мамаше.
Спасибо за хорошее письмо!
Кажется, 13 страниц. Молодец Оля!
Милый, родной мой Алеша. Как я вас люблю. Боже, как я вас люблю Теперь иы сидите в своей комнате, а я только что пришла с гулянья. Что это было за гулянье! Ведь все время дождь шел… Ну, не беда — не сахарная, не растаяла. Дорогой мой Алешенька, как сильно я вас люблю, как с каждым разом моя любовь делается все сильнее и сильнее, она крепчает с каждой встречей и не прекратится никогда–никогда. Знаете ли, я думала сначала рассердиться за то, что мало, а теперь… Теперь же я нисколько не в претензии за это и ничего не имею против, если бы вы написали страницу, а остальное время спали бы или отдыхали. Но ничем бы не занимались. Пишите сколько хотите, т. е. сколько позволяют ваши утомленные трудными занятиями силы. Я вполне понимаю вас и кроме сострадания к вашему столь усиленному труду ничего не чувствую. Ведь ваше здоровье дорого для меня, ваши силы… Ох, Алеша, если я вас увижу хоть капельку больным, я не переживу… Я не говорю, чтобы вы совершенно не занимались, вы только пожалели бы себя хоть немного… Алеша, родной, вы мне дороги, как вы этого не можете понять? Ведь одно ваше присутствие восстановляет мои силы, то по одному этому можно догадаться, как вы мне дороги. Я готова умереть только для того, чтобы вы были живы, конечно, если бы это было необходимо для вашего спасения. Если бы вы заболели и пожелали бы видеть меня, я бы не раздумывала ни минуты и поехала… Словом, вы сами понимаете, как дорого мне ваше здоровье, вы сами, не утруждайте себя уже до той степени, когда вы не можете держать пера в руке. Ну, родной мальчик, для меня, для своей Оли. Если бы вы только знали, что вы мне дороже всего на свете. Ведь вы столько радости, счастья вносите ко мне в душу, столько же и сделали маме, потому что она счастлива только тогда, когда счастлива я… А для меня все счастье в вас, мой дорогой Алешенька… Знаете ли, когда я вижу вас, какой–то радостный свет разливается по всему телу, делается легко–легко, думаешь только о вас и успокаиваешься при звуке вашего имени… Как легко бывает во сне, когда видишь вас… А это случается почти каждый день. Но сон приносит только горе, просыпаешься, вспоминаешь, что это во сне, и думаешь, «как бы хорошо было, если бы увидеть наяву», и вот, когда видишь вас перед своими глазами, то не верится, что счастье так близко, так близко… Смотрела бы и не насмотрелась в эти дивные глаза… Вы, вероятно, заметили, что я часто смущаюсь и молчу… Мне так прямо не верится, что это вы. Мой Алеша! Милый, родной, дорогой, ненаглядный, как я вас люблю.
Сегодня, когда я шла с мамой по Московской, то все время мои мысли были около вас. Мы дошли до Пихотты. А ведь там близко живете вы… Вы, моя радость, мое счастье. Милый мой Алеша… Сколько чувства в этом выражении. Вот, кажется, и простое выражение, а сколько я перечувствовала, когда писала это выражение. Как я вас люблю. Пишу и чувствую… Родной мой, вот ведь, если бы вы пришли в пятницу к вечеру. Как мне хочется поговорить с вами побольше, а то все приходите на полчаса, а то и меньше… Если возможно, то зайдите на большой перемене, конечно, если можно. Вполне полагаюсь на вашу совесть… Теперь только девять часов… Вот сейчас бьют на колокольне, через час будут делать обтирание, а в десять в постель; опять все по–старому пошло. Ведь это мука в десять быть в постели…
А вы все–таки не особенно злоупотребляете тем, что я дала вам полное право писать сколько хотите, но все–таки опять повторяю — лучше отдохните, проспите лишний часок, чем напишете больше. Я и так уверена в вас, что вы меня любите. Вас не было два дня. Я уже столько передумала за это время, что поневоле заболеешь. Думала, что вовсе не хотите зайти, потому что для вас не интересно, да мало ли чего можно придумать, сама думала чушь, а слезы на глазах… Как только вы пошли п комнату, ваш вид сразу рассеял все мои сомнения. Вы какой–то источник сил, при виде вас, а особенно после вашего ухода, я чувствую какой–то прилив сил, мне хочется петь и танцовать. Вы вносите столько счастья своим приходом, что вы действуете на меня лучше всякого лекарства. Да, я хотела вам предложить один вопрос. Неужели же вы не передали своей мамочке горячего поцелуя от меня?.. Почему вы так покраснели, когда я спросила это у вас? Алеша! Родной мой, берегите себя, милый мальчик Ну, я готова отказаться от самого дорогого для меня, переписки, чтобы вы могли отдохнуть лишний час. Я пожертвую, если это так надо, но мне кажется, что можно бы было сократиться в занятиях. Но довольно, я просила, а ведь приказать не могу. Поберегите же себя, мой Алешенька. Ну, вот и десять бьет. Пора делать обтирание, а потом в постель, вот когда буду думать о вас еще больше, потому что все мое внимание сосредоточено на одном вас. До свидания. Если можете, то зайдите, не беспокойтесь, что на пять минут. Люблю вас безумно. Ваша Оля.
Мама шлет привет и наилучшие пожелания вам и вашей дорогой мамочке. Ну, будьте добры, передайте и от меня вашей маме хоть поцелуи, ну только один поцелуй, разве это так трудно? Пятницу жду с нетерпением, если можно, завтра минут на пять, а если нельзя, то… Ну пока, всех благ небесных и земных… Дай Господи вам побольше сил на ваш труд. Сегодня буду молиться за вас Богу побольше. Милый, как я пас люблю. Вы — все… Вот все кончала, а окончить никак не могу… Посылаю воздушный поцелуй… берегите его… и себя…
Ну до свидания.
Горячо любящая вас ваша навеки сестрица Оля. Люблю вас.
Милая и дорогая моя сестрица Олечка! Пишу вам в неположенный час. Вместо того, чтобы начинать письмо половина двенадцатого, я начинаю его без четверти девять. Сейчас только проснулся и выпил чаю. Пришел, т. е. приехал из гимназии в половине шестого. Все было отлично. Морозный воздух меня освежил, и головокружение, которое было начиналось за сочинением, прошло моментально. Обедал по–петербургски, около 6–ти, затем походил с полчаса по зальной, чтобы размять уставшие за работой члены, а потом лег. Но стоило только закрыть глаза, как я уже перенесся в тот мир. Проспал не помню сколько. Меня разбудил голос нашей хохлушки: «Алексей Хе–дорович, уставайте! Уставайте!» Я встал и после чаю прямо стал писать вам письмо. До сна было все хорошо, а сейчас голова прибаливает, да вообще состояние напоминает то, когда, вернувшись с рыбной ловли летом, после целого дня тряской езды, лодочной гребли да нестерпимой жары, лежишь на кровати и отдыхаешь от всех толчков, потрясений, жары, воды и пр. Да! Мать говорит, вот уж поистине корень учения горек. Да, кому как! Я бы с удовольствием все время писал бы, читал бы, занимался, если бы это допускали мои силы. Для меня это жизнь, это все, чем я могу гордиться, это мое неотъемлемое достояние. Жалко, что мало сил у человека! Т. е. их–το много, но знаете? — кто познал сладкого, тот не захочет горького. А я познал наслаждение в науке, мне хочется и это знать, и то, и на это иметь свой взгляд, и то не оставить без малейшего внимания. А вот на это–то и не хватает сил. Хочется все знать, всему научиться — но… Впрочем, теперь пока я могу только благодарить Бога за то, что Он поддерживает меня и дает возможность находить силы «на продолжение учения сего». Слава Богу, я не болен пока, и учение идет удовлетворительно. Слава Богу! Но хватит ли сил на будущее? — вот вопрос, который для меня очень и очень важен… Но Бог милостив! Люди не помогут; если дано умереть, то пусть умру без ропота, а если Бог предназначил мне жить, то — слава Богу! — я буду жить, буду работать, буду молить, буду надеяться, пока хватит у меня на это сил.
С такими размышлениями обращаюсь я к вам, моя миленькая сестрица Олечка. Вы мой друг, и друг единственный. Я вам поверяю все свои мысли, какие только меня занимают. — А вы узнали, что говорила мне тогда ваша мама? А? Олечка!
Но не бойтесь моих таких размышлений о будущей жизни. Они, быть может, для вас и кажутся мрачными, но… нет! Не бойтесь! За Рождество я отдохну, даст Бог, обновлю свои силы, и тогда снова за работу. Не бойтесь за меня, дорогая Олечка! Вы знаете, как я работаю теперь, и все–таки я здоров. Если бы Богу была неугодна моя работа, если бы Он не помогал мне в ней, то я бы давно свихнулся и лежал в больнице. Но Бог поддерживает меня. Не свидетельствует ли это о том, что Он будет помогать мне и в будущем? Но надежда на Бога много значит! Меня мать с малых лет научила быть религиозным, а изучая науки, я не только не ушел от Бога, но еще ближе познал необходимость верить в Него и надеяться на будущую лучшую жизнь. Да, Олечка! Не беспокойтесь за меня! Относительно вас я уверен, что Бог вас не оставит своей помощью. Скажите, если бы не было угодно Ему ваше выздоравливание, могли ли помочь вам разные Шайкевичи?.. А? Так–то, Оля.
Завтра в класс не пойду. Надо и отдохнуть, и писать сочинение. Да и вы просили зайти. Мне так приятно бывать у вас и смотреть на ваше лицо, когда вы стоите у двери к Матвею и когда свет из окна прямо падает на вас. Дивное лицо. Вы знаете, что один философ сказал: истинно красивое лицо есть самое лучшее зрелище. И поистине. У вас красота не есть красота отдельных частей лица. Только глаза одни своей глубиной и бархатным блеском могут пленить каждого. Но вообще, красота у вас живет в выражении лица. Видно, что внутри вас так же чисто и невинно, как и на лице. Вот это–то и придает особенную прелесть и вашим миленьким глазкам, и всему вашему личику. Миленькая Олечка! Немудрено, что все кричат вам вслед о вашей красоте. Вы так прекрасны, так красивы! И это потому, что красота ваша есть красота не только чего–нибудь одного на вашем лице, но всего его выражения. Простите, Оля! Но право, мне так хочется высказать все, что у меня на душе. Вы знаете, конечно, что мои восклицания, вроде: «Ах, глазки!» совсем не имеют того характера, который присущ таким же восклицаниям всех других. Все ценят в вас наружную красоту, красоту стана и пр., и видят в вас такой предмет развлечений и, может быть, даже наслаждения, но я ценю в вас человека, женщину, умеющую любить, и которую Бог не обидел высокими достоинствами. Да, Олечка! Вы это хорошо знаете и не переставайте же так думать и в будущем. Но пора кончить. Еще немножко почитаю с часик или с два, а там на покой. Хоть за столько дней выспаться как следует. Завтра встану не в 7, а в 9 часов. А сегодня лягу не в 1 ч., а в 11 или 11 'Д Пожелайте, чтобы я увидел вас во сне. Скажите, я никогда вас не вижу. Так думать о вас и так упорно не видеть. Что–то странное!
А впрочем, позвольте. Помнится, в каком–то журнале я читал статью о сновидениях и там доказывалось, что… вы не обидитесь, а? Ну, только при этом условии напишу дальше — доказывалось, что… нет! не надо… но ведь вы же не обидитесь? Право, я не хочу ничуть вас упрекать в чем–либо, — доказывалось, что влюбленные не видят никогда друг друга во сне, и что по этому можно судить о том, действительно ли они друг друга любят… Но это, разумеется, чепуха. Можно и не любить, но видеть, можно и любить, но никогда не видеть; можно и любить, и видеть, наконец, можно и не любить, и не видеть. Только вы не обижайтесь. Право, родненькая, я же не хочу вас обижать. Но довольно писать! Пишите вы побольше! Вашей мамаше поклон! Любящий вас, ваш верный друг А. Лосев.
Сажусь за ответ сейчас же после вашего ухода. Как я вас люблю. Вот это — все… Алеша, дорогой мой. Как я счастлива… Вероятно, нет сейчас человека, который бы был больше счастлив, чем я… Я еше никогда не чувствовала себя так хорошо, как теперь… Господи, как я благодарю Тебя!!!! Вот и я писать много не могу, потому что уже половина одиннадцатого, а я уже полчаса пропустила…
Хотя и лягу в одиннадцать, но засну, вероятно, или в двенадцать, или в первом, все мои мысли у вас, только окало вас мое счастье, моя единственная радость…
Один только Бог знает, как я вас люблю… Да! Мне хотелось узнать, какое впечатление я произвела на вашу маму. Вы не объясняйте, а только скажите, хорошее или плохое .. Сама же я решить не могу… Ну, будьте другом, мой дорогой Алеша, скажите…
Как я вас люблю, люблю, люблю, люблю, люблю, вот ведь не могу больше писать. Жду вас на большой перемене. Если встану утром раньше, то напишу, а если нет — нет… Люблю вас… Приходите. Любящая вас ваша навеки Оля.
Вот сегодня мне на греческий не идти, встала в половине седьмого, встала, а проснулась в половине пятого. Вас во сне не видела, но… Эго так часто, что, думаю, сами догадаетесь. Следовательно .. проснулась снова с вашим именем на устах. Ах, Алеша, Алеша, если бы вы знали, как я вас люблю, как жду–не–дождусь той среды, когда вы опять будете у нас. Алеша! Дорогой, славный мальчик, как я вас люблю!.. Вы, конечно, удивитесь, читая начало письма. Села в половине десятого, а через десять слов уже половина одиннадцатого… Я написала первую фразу, и меня позвали ужинать и силой втолкнули котлету в горло, ведь я от завтрака ничего не ела… Ну, да это я вам только объясняю, как у меня в письме от половины десятого половина одиннадцатого стало…
Никак не могу себе представить, как будет Рождество, я не могу даже двух дней пробыть, не видевши пас, и вдруг… Но не будем думать о булущем, будем думать о настоящем. Вот ведь, как я вас люблю… Я сама не понимаю, как дороги вы мне, ведь вы поехали на извозчике, а я все время думала о вас, как вы доедете, думала, что в десять вы уже дома, в половине одиннадцатого сделали обтирание, так что только в двенадцать я легла в постель… Не спала до часу, все время думала о вас, что вам еще надо учить историю… Алеша! Милый братец, как я вас люблю, в вас моя жизнь, мое счастье, вы моя первая и последняя любовь. Боже! Как я вас люблю, ах, Алеша! Дорогой… Всегда все мои мысли у вас, в вашей дорогой для меня комнате… Вчера лежала и думала: а теперь мой Алешенька или сидит за книгой за столом, или ходит по зале, и решила, что уже поздно ходить по зале и что вы, вероятно, сидите за столом и… Изредка вспоминаете так горячо любящую вас Оль–Оль… Вот теперь вы уже меня так не зовете, а зовете «Миленькая Олечка», «Родненькая моя» и т. д. Алеша! Дорогой, как мне приятно слышать ваш милый голос. Помните, вы говорили, что у нас весело, почти каждый день музыка, а вы только подумайте, что для меня музыка без вас… Я предпочитаю видеть вас, только видеть вас перед собою, слышать дорогое для меня бу–бу–бу, хотя теперь была и музыка, были и вы. Боже! Как я вас люблю.. Алеша. Родной! Заходите на большой перемене, если возможно, хоть на пять минут…
Господи! И заснула, думая о вас, и проснулась, думая о вас… Вы. Вы. Вы Вы и больше никого, вот сейчас бьет восемь часов, а я думаю, где вы теперь, или в гимназии, или еще не дошли, каждый час мне напоминает о вас, мой дорогой Алешенька, ах, сегодня, может быть, на втором или на третьем уроке буду гулять около гимназии, а вы, вероятно, догадаетесь, почему я гуляю именно там… Ну, догадайтесь… Потому что там в это время бывает солнце, а доктор велел быть как можно больше на солнышке… Да! Такие наши дела, а паши .. Вот ведь думала одну страницу написать, потому что вчера, верно, времени не было, а вот сегодня сам Бог разбудил меня, чтобы я написала вам, а вам писать — это мое единственное утешение, ведь… Да! Вчера перед сном я читала вашу книгу и прочитала только 24 страницы, хотя и читала ее не больше, и даже меньше полчаса, читала, а сама думала, что ведь эту книгу читал и Алеша, мой Алеша. Я вас люблю. Ну, пора кончать. Adieu. Жду на большой перемене, если не зайдете, то хотя после 5–го урока, не больше как на 5 минут. Только увидеть. Вся ваша Оля.
Р. S. Мама очень беспокоится за вас, как вы доехали, ведь вы знаете, она вас любит как родного, за последнее время она говорит, что любит нас одинаково. Папа ничего не имеет против нашего знакомства, а даже очень и очень рад. Ура!!! Радуйтесь и веселитесь. Папа и тот… А ведь папа… Хотя и страшно любит меня, но все–таки… Алеша! Родной! Дорогой, милый, радость, счастье, жизнь моя, как я вас люблю. Простите, что так часто повторяю одно и то же Иначе не могу, ведь я вас люблю, да, люблю. До свидания, даю две руки. Ваша сестричка Олечка. Я вас люблю. Передайте мой искренний привет Крыске… |Да, она в класс не пришла. — приписка Лосева.]
Ваша Оля.
Слава Тебе Господи, слава Тебе! Фу! Сочинение кончил! Фу! Как гора с плеч! Понимаете, как засел, так не встал до тех пор, пока не окончил. Теперь только переписать. По сравнению с предыдущими сочинениями это сочинение не будет особенно большим: по моему расчету, вероятно страниц 12—15. Уж не 26 и не 30, как раньше. Сейчас же по окончании сочинения взял эту книжку, чтобы писать вам. Давно уж я вам не писал как следует. Целых два дня. Ведь сегодня–то в классе что за письмо — всего несколько строчек. Я сам знаю, что столько писать не годится и поэтому прошу у вас извинения. А вы, конечно, меня извините, ибо сами знаете, как я провел последние два–три дня. Оно, собственно, и сегодня–то писать некогда, ведь сейчас половина одиннадцатого, а на переписку сочинения нужно часа два, если не больше, да еще греческий на завтра. Но я все–таки вам напишу. Ведь мне стыдно, что вы так много пишете и так просите, чтобы я писал больше, а я… Но я — невежа! Это уже давно все знают.
T e. тпрррр… что это я? Еще вас рассердишь… Право, Оля, бросьте сердиться на мои слова. Ведь я никогда не хочу вас обидеть, а если так выходит на словах, то я же не виноват. Иногда такую чепуху спорешь, что — Боже мой! — что думаете вы… А я никогда и в мыслях даже не имел, чтобы вас затронуть хоть одним словечком. Что вы делаете сейчас? Я знаю, что. Скажете завтра, угадал я или нет. Вы сейчас стоите на коленях на своей кровати и… молитесь? А? Почему мне сейчас кажется, что вы молитесь. Может быть, вы вспоминаете и меня… ну тогда, конечно, мысли ваши притягивают сродные и поэтому я вспоминаю о вас и — представляю вас молящейся. Да, Олечка, да! А как вы были вчера веселы! Я никогда вас еще не видел такой. На вас все жило, все положительно веселилось, смеялось… Да! Вы до того были веселы, что я уже не знаю, увижу ли вас еще когда–нибудь такой веселой и жизнерадостной. Какая резкая противоположность между тем настроением, которое было у вас, когда я пришел к вам в первый раз после театра, и тем настроением, которое было у вас вчера. Чудо, как может меняться человек! Крыска правду сказал мне недавно: Ты не пойдешь в театр с чародейкой на «Чародейку». (В прошлый четверг шла пьеса «Чародейка»). Действительно вы — Чародейка. Вы так меняетесь, что, право, чудо. Сегодня плачет, а завтра скачет, сегодня ноет, а завтра хохочет! Чудачка Оль–Оль!
А помните, вы мне когда–то подписывались в своих письмах: «Чудачка Оль–Оль». Помните, а?
А знаете что? На свету, на воздухе, когда вы не в комнате, ваши глазки выглядят еще лучше. Это удивительно, что у вас за глаза. Как это я раньше не замечал? Я знал, что у вас действительно редкие глаза, но сегодня я узнал даже больше, чем предполагал узнать. Когда на дворе очень светло, то у вас глаза приобретают какой–то особенный цвет и блеск… Но нет, я не умею выразить это. Красоту ваших глаз нельзя выразить словами, ее можно разве сыграть на скрипке, да и то только тому, кто эту скрипку как свою душу знает! Да! Миленькая сестричка моя Олечка! А как вы были хороши, когда вчера сели на кровать попросту, с ногами… Как я вас любил в этот момент! Понимаете, особенный приток этого чувства… Право, одну минуту, я чуть не забылся… Право слово! Я не осмелился даже сссгь рядом с вами на кровати, но потом… потом сел. Ваша ручка… ваш взгляд… Эх, Оля, Оля! Наделали вы со мной дел. Ведь теперь я совсем другой. А все это — вы. Вы же теперь должны следить за мной и не оставить на пол–пути… ведь вы же сами всколыхнули мое сердце… Я теперь другой… Так ведите же туда, куда вы меня вызвали своей любовью и своими письмами, которые для меня дороже всего. Да, Оля! Да, сестрица моя ненаглядная! Но, кажется, пора и кончать.
Простите, родненькая, право, дел по горло. Ведь теперь мы часто видимся, можно, я думаю, мне написать и поменьше. Ведь можно же? Олечка! Милеиькая моя девочка! Разрешите мне писать поменьше. Ведь раньше же мы вовсе не виделись, помните? Ну тогда и писать нужно было много. А теперь, я думаю, можно немножечко, пе–мно–жеч–ко поменьше. А? Сестрица?
Ну, пока до свидания Ваши поклоны переданы. Мама и Ю. В. тоже вам шлют свои поклоны. Ю. В. страшно хочет посмотреть вашу карточку. Она говорит, что хочет узнать, какой мой вкус. Говорит, что «ее Лекачка» (так она меня называет), «ее Лекачка должен сделать себе хороший выбор». Ну, до свидания. Искренно любящий вас ваш А Л.
Вот наконец–то сажусь писать вам, мой дорогой Алеша! Сажусь в одиннадцатом часу, раньше никак не могла выбраться, как только мы с нами расстались, сейчас же покатили по Почтовой на Каменную, я на Почтовой никогда не была, да и теперь, пожалуй, ничего не видела, потому что верх был закрыт, да и моя голова была занята совершенно другим Вы, конечно, пожелаете узнать? Ответ один. Вами. Все свои мысли о вас всегда и во всякое время дня и ночи, да продолжим… Приехали, провели с полчаса, а там обед накрывают, мы, отказываться неловко, остались, обед только подходил к концу — мне сделалось нехорошо и меня перенесли на постель. Я пролежала гораздо меньше прежнего, всего один час, так что через полтора часа уже оправилась совершенно. Да, вот еше новость, там заводили одну пластинку, цыганский вальс «Жажду свиданья, жажду лобзанья». Вот прелесть, ах, какой хорошенький! Надо его обязательно достать. Оттуда приехали домой в пять часов, я была все время без формы, гак что пришлось переодеваться да перечесаться, и в шесть часов, я ведь вам говорила, пошла на концерт к «Ивапьскому», у него музыкальная школа, там было не особенно интересно, скажу только одно, что Матюхин сыграл великолепно. А остальные так себе, да, еще Терпугов хорошо… Пришли из концерта в девять–десято.м, да еще с нами Матюхин, да еще один семинарист, а потом Шовский пришел, просидели в столовой все до десяти, обсуждали, кто хорошо играет, а я отчеркивала, почти все со мной согласились. Ну, да словом, в десять никого не было, и десять минут или пять минут одиннадцатого села писать вам. Вот видите, я вам весь свой день описала. Ну, Алеша, довольны ли вы нашей прогулкой. Я не особенно, понимать надо в смысле того, что гораздо бы лучше, если бы мы сидели в моей комнате и говорили бы, а то… Ну вы сами, я думаю, понимаете? Хотя я довольна, что мы такое долгое время были вместе с іими… Боже! Одно мне только и счастье быть с вами да с мамой, а больше никого не признаю, хотя братьев тоже очень люблю, но… Алеша! Дорогой мой! Как я вас люблю, как мне хочется бьпъ с вами всегда–всегда, да теперь ваша карточка стоит передо мной, и я смотрю и не свожу с нее глаз. Как я пас люблю .. И вы… Алеша? Эх, Алеша, Алеша'
Вот сейчас тяжело вздохнула (вы, я знаю, подумаете, ведь ей вздыхать ничего не стоит). Если бы вы только знали, чего мне стоят эти вздохи, ведь я… Эх, Алеша, вы не поймете меня или не хотите понимать, вы заняты делом, ваша голова работает, вам легче забыться, а мне… Моя голова вся занята вами, только вами, мой родной Алешенька, а как хорошо вы сказали «Хотите, Оля, чтобы я жил у вас?» Еще бы не хотеть вас, видеть вас каждый день, слышать ваш голос, нет, мне кажется, это слишком большое счастье… Как вы думаете? Вот уже одиннадцать бьет, пора уже спать, но нет, я не могу спать, когда вы работаете… Я буду лежать, отдыхать, а вы работать, — это нехорошо, буду или писать, или читать что–нибудь. Ну, родной мой Лёкачка, радость моя, жизнь моя… Пока всех благ небесных и земных, до свидания, на большой перемене не забудьте зайти. Любящая вас вся ваша сестрица «картинка», «Чародейка», «Чудачка», «Оль–Оль». Оля. Ничего не забыла? Мама шлет привет и поклон всем, а я вашей маме и Юлии Васильевне, а вам… 100000000000 тысяч воздушных поцелуев, но только… воздушных. Я хочу поупражняться по чистописанию
Я вас люблю. 1.
Я вас люблю. 2.
Я вас люблю. 3.
Я вас люблю. 4. Я.
Я вас люблю. 5.
Больше ничего…
Эго все, что я вам хотела и хочу сказать… Рука заболела.
Ваша всегда Оля.
Милая и дорогая сестрица Олечка! Вот даже и писать разучишься, не то что говорить. Пишешь одно, а понимают тебя совсем иначе. Говоришь: «Да», а тебе говорят, что ты говоришь: «Нет». Странное что–то творится. Ну скажите, чем я обидел вашу маму? Ведь она мне не товарищ по классу, я, прежде всего, обязан ее уважать. Ведь и с то–варищем–то грубо обходиться не идет, а со старшими и подавно. Да кроме того, ваша мама д ля меня не просто старшая. Таких людей, которые бы с самого начала знакомства ценили твои труды и которые бы тебя любили так, как своих детей, — таких людей нельзя встречать постоянно. Ими нужно дорожить, ибо они драгоценны, и в сущности о каком бы то ни было недовольстве не может быть и речи. Мог ли я чем–нибудь противоречить вашей маме? Ведь она так заботится обо мне, что разве только от матери я видел иногда такое обхождение. Где я найду такого человека, который и жалеет тебя, и ценит твои труды, и заботится о тебе… Олечка! Объясните, пожалуйста, вашей маме, что я никогда не хотел ее обижать. Я сердечно благодарен за все ее ласки и заботы. И за эти старания ваша мама получает от меня самое искреннее расположение и сыновнюю любовь. — Объясните ей, что я не могу к ней относиться плохо, раз я вас люблю. Ведь вы, Оля, это все отлично понимаете, ну поддержите же меня, убедите вашу маму, что я вас люблю и, любя вас, отношусь с глубоким почтением и уважением и к ней. Дорогая сестрица! Будьте же любезны, избавьте меня от разных объяснений и письменных, и устных по поводу наших пререканий… Я надеюсь на вас, что вы окончательно успокоите вашу мамочку. Разве мне хорошо было слышать, когда она сказала: «Я на вас не сержусь; разве па вас можно сердиться?» Нет, Оля! Это было мне очень и очень неприятно слышать. Неужели на меня не сердятся только потому, что на меня нельзя сердиться? Разве это мне успокоение? Ведь это и на царя нельзя сердиться, но разве в душе у кого–нибудь не может быть злобы про него? Олечка! Прошу вас, родная, умиротворите только все. Вы же знаете, что я вас люблю, знаете, как вы мне дороги, ну так сделайте же ради этого, что я прошу. Сам, конечно, я извиняюсь у вашей мамы и прошу прошения за мою грубость… Но довольно вот этого Эго ведь не касается наших с вами отношений. Я вас люблю, люблю и люблю. Ваша фигура стала для меня прямо родной. Встречаешь вас — и как будто видишься с родным человеком. Миленькая, родненькая Олечка! Я вас люблю больше всех на свете!..
Завтра принесу вам «Стеллу». Прочтете — увидите. Но до свидания. Уже половина первого. Мама приехала с Вяльцевой[174]. Говорит, что отлично. От нее и Ю. В. вам и вашей мамочке — почтение. От меня — земной поклон. Любящий вас А. Л.
P. S. Право, меня совесть мучает, что я обидел вашу милую мамочку. Она мне как матерь, а я с ней обошелся так грубо. Ей–богу же не хотел ей ничего нехорошего. Скажите, что я извиняюсь перед ней за свою неумелую речь в письме. Я люблю ее тж, как может любить сын свою родную мать.
La bouche garde le silence Pour ecouter parler le coeurl[175]
Сейчас только кончила Стеллу. Знаете ли, что после того, как я ее прочитала, я сидела полчаса, не двигаясь, находясь под впечатлением. Да! Поистине это чудная книга, вы правы, что Фламмарион дивно пишет. Знаете, мне особенно понравился самый конец…
Да, Алеша! Эта любовь чем–то напоминает нашу, а как хорошо было бы умереть вместе…
А как хорошо на Марсе! Какой дивный человек Стелла, а Рафаэль…
Я начала читать ее около четырех часов, а сейчас половина одиннадцатого. Начала читать, а потом сил нет оторваться, я и чая не пила, все время читала, как хороша любовь, это чистое, возвышенное, святое чувство…
А как хорошо любить, как я люблю вас, Боже! Как я вас люблю, вы мое — счастье, вы моя — радость…
Нет, Алеша, хотя вы и говорите, что Стелла легче читается и понятней Урании и что она мне больше понравится, но… Я не могу вам объяснить, в Урании мне очень нравятся различные научные выводы, да там как–то более… ну я не могу выразить, Стеллу прочитавши, можно прочесть еще раз и только, там сразу все понятно, а в Урании нано разбираться, а понять ее вовсе не так трудно, как это казалось сначала, надо только сосредоточиться и вникнуть в смысл слов… Стелла дивная вещь, но и Урания ни в коем случае не хуже…
Мне нравится разбираться в различных мыслях, стараться понять их, словом, развиваться, и для этого в Урании очень много материала, хотя и в Стелле немало, но Урания мне больше по сердцу, хотя Стелла мне очень и очень нравится. Правда, здесь есть что–то очень похожее на нашу любовь… Как притягивала меня эта Стелла. Я читала и не могла оторваться, а ведь, кажется, знаете мой характер не бросать, пока не окончишь как следует, а особенно то, что так интересует тебя, доставляет тебе наслаждение…
Вот и сейчас я нахожусь под влиянием Стеллы… Но замечательно, как «одинаковы» рассуждения Фламмариона, вы конечно поймете это выражение. В Стелле и Урании часто встречаются выводы, выражения почти одинаковыми фразами, когда иногда, читая других писателей, можно заметить уже не такое одинаковое чувство во всех его произведениях. Хотела бы выразить свои мысли, да не умею. Вот ведь мне хотелось сказать, что Фламмарион выражает свои мысли, пишет, делает различные заключения, везде одинаков, он всегда религиозен, да мало ли можно найти у него хороших качеств, читая же других писателей, читая, например, две книги, можно в них прочесть совершенно различное, в одном он очень религиозен, а в другом наоборот. Сейчас одиннадцать часов, в доме мертвая тишина. Все спят. А я одна только скоблю пером в этой книжке, чем нарушаю эту чудную тишину. Да, вполне понимаю вас, что хорошо подумать, поразмыслить над чем–нибудь. Только тогда, когда один… Вот ведь, Алеша! Почему мне кажется, что и мы с вами будем любить друг друга не только теперь, но и в будущем, за гробом…
Вот сейчас спокойно–спокойно на душе… Как отрадно делается, когда знаешь, чувствуешь, понимаешь, сознаешь, что тебя любят, что любят твою душу, любят в тебе человека, а не только оболочку, а если вы любите и оболочку, любите мои глаза, мое лицо, то ведь это есть только продолжение той любви, да не только продолжение, а если любишь душу человека, то любишь и его самого, ведь если бы у меня не было этих бархатных (как вы говорите) глаз и остального, то неужели же, узнавши мою душу, полюбивши ее, вы бы не любили моего лица. Правда, вы обратили внимание сначала на мою наружность, но… Я не могу допустить, что вы люби–те меня только за красоту, которой я вовсе не нахожу у себя, нет, Алеша, мне кажется, что лучше быть некрасивой, чтобы любили бы твою душу, а не тело. Довольно об этом. Как я долго–долго смотрю на ваше дорогое для меня лицо, каким–то родным оно мне кажется, да таким близким, как будто весь век вас знала. Нет, я не могу объяснить, почему я вас так горячо люблю, нет, не горячо, а какой–то нежной, светлой, спокойной, возвышенной любовью, и хочу выразить и слов нет. Мне кажется, что вы поймете меня? Да? Алеша, ведь мы понимаем друг друга без слов, а то… Прочитайте его еше раз и поймете. Как же на симфонический? Мы с мамой смотрели на вертушке программу и думаем идти, конечно, только с вами, ах, Алеша, вот хорошо было бы! Ну да, Бог даст, пойдем и в театр, и к Боммеру. Да? Я, кажется, увлеклась. Уже двенадцатый час, пора и кончать. Передайте от меня и мамы вашей маме и Ю. В. сердечный привет, а вам…
Любящая вас, ваша навеки, навсегда, до гроба, за фобом и даже на Марсе «Сестричка», «Сестрица», «Чудачка», «Чародейка», «Оль–Оль». Вот уже бьет двенадцать, пора и в постель, сейчас буду Богу молиться на кроватке и за вас помолюсь. Мама на вас не сердится. Бросьте этот разговор. Ваша сестрица Оля.
P. S. Если свободно, то зайдите на большой перемене обязательно. Эх, Алеша, Алеша… Ваша Оля.
P. S. P. S. Мама проснулась, пришла ко мне в комнату и говорит, что видела во сне Фламмариона, каким образом — не знаю…
Ваш φιλοσ
Если бы время было, исписала бы все, да надо подумать и об вас, и вам место оставить, ведь я вам оставила только четыре листа, ведь хватит же? Нааеюсь, что хватит. Вот уже рука не пишет. Голова начинает Кружиться, верно, нельзя столько сосредоточиваться, столько умственного труда в один день. Шлю вам….
Ваша навеки О. Позднеева.
Приходите на бал.
В субботу не увидимся, то напишите! Я чувствую себя отвратительно, не сплю с половины первого ночи от зубов и теперь все время проплакала. Пишите.
Ваша Оля.
Отчего же вы, дорогая моя сестричка, плачете? Такое коротенькое письмо, и так мало в нем утешительного! Уж коли писать, так писали бы побольше. Но все–таки, какова же причина ваших слез? От меня плакать вы не можете, потому что расстались мы хорошо. От вашей мамы и подавно, от братьев тоже. Что же это такое в самом деле? Ведь этим вы меня прямо огорчаете. Жалею, не увидимся мы до воскресенья, а то бы можно было опять вас развеселить. Завтра не могу прийти никаким образом. С самых 8 часов (у нас греческий) и до все нощной. . Вот, может бьггь, во всеношной увидимся. Но я не знаю, когда я кончу сочинение. Бьггь может, и раньше службы, а может, и позже…. в воскресенье надо бы было увидаться, а то и я уж соскучился по вас. После греческого, хорошо?
Ну, как ваше здоровье? Матвей, кажется, сказал, что вы скоро легли спать тогда после меня. Ничего ведь? Ну, дай Бог! Набирайтесь сил и здоровья и тогда с Богом за работу! Зная ведь, сколько вам нужно будет положить трудов, чтобы перейти в 7 класс. Ведь это дело по мужчине. Легко сказать — 7–й класс! А попробуй–ка перейти туда — совсем другое. Вот Боже мой! Уже 11 часов. Нужно еше кое–что сделать, да и баю–баюшки!..
Я коза дереза Полбока луплена За три копы куплена Тупу–тупу ножками.
Помните? — А хороший вечерок был тогда! Как вы нежно прижимались ко мне и как ласково гладили по голове! Нет, этот вечер у меня никогда не выйдет из головы! В этот раз мы сошлись еще ближе, еще ближе стали друг к другу наши сердца! Олечка! Миленькая и дорогая сестричка! Неужели же это не был сон? Мы были вместе? И так близко? Право, Олечка, даже не верится…
А люди не перестают бить языки о нашей дружбе… Оказывается И. А. Микш[176], после того, как он нас тогда встретил около Фертига, сказал у себя дома: «Вот Лосев ходит с Позднеевой. Все равно он ее не научит! Она не станет от него умней». Ну, как это слышать? Приятно? Черт его знает, что это за люди! А один товарищ В. М., то же самое, называет нашу переписку глупой, говорит, что она выдохнется скоро… А еще один, Е. Ф., распространяет слух, что «Лосев с Позднеевой говорят на ты». В. М. осуждает вообще нашу связь и говорит, что она, кроме вреда, ничего не принесет ни мне, ни вам. Говорит, что пусть уж другие занимаются разными «делами», а то вот и Лосев тоже так, как другие. «Нет, — говорит он, — ты был когда–то Лосевым, а теперь ты совсем другой».
Боже мой! Только одна ваша мама и одобряет нашу дружбу, нашу переписку, наши свидания… Нет нигде ни одного человека, кто бы подтвердил мое доброе к вам отношение. Даже. . смотрит на это с сомнением. И вероятно, тоже не ожидал, что я буду иметь с кем–нибудь «близкие» отношения… Вот Крыска, так тот ничего не говорит против, но разве он когда говорил за? Равным образом, как и моя мама, как и Ю. В. Они обе ничего не возражали никогда против того, что я так близко с вами сошелся — даже сами надевали на меня шубу, чтобы я ехал к вам, — но сказал ли кто из них мне, хоть бы напр. Ю. В., что наша связь нам полезна и что ее нужно поддерживать? Да, Оля!
Тяжело становится на душе, когда слышишь от посторонних людей унижаюшие слова! Да за что, собственно? Неужели наши отношения таковы, что их нужно отвергать, что их нужно называть глупыми? Право, не знаю. Что творится на белом свете! Ведь мы же, Олечка, так, кажется, с вами относимся друг к другу, что, собственно говоря, не должно бы быть и речи о чем–нибудь среди нас предосудительном. А между тем… Если и теперь… то что же будет позже Ох, Оля! Скверные мысли ходят про нас. Они пятнают в глазах других людей нашу чистую, светлую и возвышенную любовь! Они обессиливают меня и заставляют страдать. Ну, за что, Оля… нужно выносить все эти гнусные речи о наших отношениях, зачем так поступают несправедливо? Право, Олечка, не вините меня, если какое–нибудь письмо в будущем будет к вам холодно с внешней стороны, т. е. если там не будет таких слов, которые бы указывали на наши близкие отношения. Ну, как я скажу вам: «Я люблю вас», когда все люди говорят: «Врешь, ты не любишь, ты низкий человек, ты подлец; говоришь, что любишь, а сам не любишь; и тебя–то никто не любит. Кто это там дурость на себя напустил. Ишь, дурака валяет, в обмороки падает, и тоже еще любит». При таких условиях, Олечка, право — простите меня, — как–то и язык не поворачивается сказать вам о моей любви. Тяжело, но что же делать? См. продолжение в след. кн.
Прекрасное небо, зачем так далеко[177]
Раскинуло ты голубой свой шатер?
Давно нет покоя душе одинокой,
Не вижу я радости с давних уж пор.
Увижу тебя, сердце сильно забьется,
К тебе в вышину я хочу лишь смотреть,
И песня забытая снова польется,
И мыслю в тот миг я к тебе улететь.
И кажется мне, что в просторе широком
Волшебные песни звучат в вышине.
И хочется слиться мне с тучкой далекой,
Исчезнуть и плыть в голубой синеве.
К морю
Как спокойно море, Полно красоты.
Утихает горе,
И летят мечты.
И не шелохнется
Молчалива гладь.
Разве встрепенется
Чайка… Благодать.
Так отрадно в море,
Тихо дышит грудь,
И в его просторе
Хочется уснуть.
***
В минуту грусти, когда скучно,
Ты в мыслях у меня царишь,
Хоть умерла, но неразлучно
Со мной безмолвно говоришь.
Светла ты, облачком воздушным
Окутан твой прелестный стан.
Ушла из мира ты послушно,
Ушла в безбрежный океан.
* * *
Полумрак… чуть видны тени,
Тихо шепчутся цветы,
Ты стройна в кустах сирени,
Вечер полон красоты.
И куда исчезли слезы,
Вновь летят ко мне мечты.
Мысли радужны, как грезы,
И прекрасны — точно ты.
Мы с тобой вдали от света,
Вечер полон весь тобой.
И моя душа согрета
Лишь улыбкой дорогой.
И моя любовь безбрежна,
Только б видеть мне тебя,
Говорить, что страстью нежной
Я живу, тебя любя.
Слышатся стоны ужасные, дикие,
Слышится ропот глухой,
То раздаются аккорды великие,
Бьется о берег прибой
* * *
Я милости прошу у Феба,
Чтоб он мне счастье подарил
И чтобы пасмурное небо
Улыбкой солнца осветил.
* * *
Вечер… сумерки… темнеет
В поле тишина.
Из–за леса выплывает
Полная луна.
Обливает легким светом
Ближние кусты,
Ласковым своим приветом,
Властью красоты.
Пруд вдали, как заколдован,
С отраженьем в нем,
И горит, как зачарован,
Светится огнем.
И живешь, как будто в сказке,
Мысли в вышине.
И от легкой лунной ласки
Злобы нет во мне.
И хотелось, чтобы вечно
В сердце был покой,
Чтоб луна не скоротечно
Скрылась над тобой.
* * *
Солнце ярко освещает
Наш зеленый пышный сад,
Радугой в цветах играет,
Листья тихо шелестят.
Очарован лаской мира,
Без унынья вдаль гляжу,
Весь окутан легким светом,
Я бесцельно здесь брожу.
Здесь отрада, счастье света,
Вновь огонь в моей груци,
Сердце ласкою согрето,
Горя нет уж впереди.
На добрую память братцу от ангора–сестрицы.
Книжка №5
Родной мой Алешенька!
Как я вас люблю! Милый, ненаглядный мой братец. Неужели это правда? Неужели я была у вас? И вы у меня? Боже! Какое счастье! Алеша! Я счастлива без конца… Видеть вас, слышать ваш голос, держать вашу руку — это для меня счастье. Ваша сестричка Оля.
Золотые слова! Как они трогают сердце! Боже! Неужели же была действительно девушка, которая так меня любила? А где она теперь? Теперь она не только не хочет видеть меня, она даже не пишет…
Посудите сами, еще не успеешь вымолвить слова, как тебе со всех сторон кричат, перебивая: «Врешь, не дури!» Разумеется, это не может поколебать нашей дружбы, ставшей нежной уже настолько, что уничтожить ее здесь ничто не может, но все–таки… ох, Оля, тяжело становится на душе, ой как тяжело, когда на тебя наговаривают такое, чего ты и во сне никогда не видал. Простите, Олечка! Вы знаете, что я вас люблю, и люблю сильно, и потому не обижайтесь на мои слова. Я вам высказал все, что чувствую, что сейчас у меня на душе. Разве можно сердиться на откровенность? Но как бы там ни было, а все–таки скверно выслушивать те слова от других, которые явились результатом нашего сближения. Ведь и ходить по городу мы почти не ходили, а уж все знают. Ох, завтра опять извольте выслушивать разные толки о тебе. И сердиться не изволь! Как же ты будешь сердиться, когда люди и слышать не хотят об оправданиях, когда они убеждены, что здесь не любовь, а просто развлечение. Да! Черт его знает! Скверно!
Простите, Оленька, на вас я, наверно, нагнал мрачные мысли? Да? Но простите. Знайте, что среди всех этих мерзких докладов о наших взаимных отношениях, вас всегда любит и всегда уважает А. Лосев.
P. S. Немножко простудился–таки. Кашель.
Эх, Алеша' Алеша'..
Как мне тяжело слышать от вас такие слова, вы обращаете такое большое внимание на людские толки… [Приписка А. Ф. Лосева. Л теперь].
Милый и дорогой братик Алешенька! Писать много не буду, потому что сейчас половина девятого, а вчера чувствонала себя совсем скверно и писать не могла, но, право, вы ведь ничего не имели против, если я вам вовсе не напишу. Ради Бога не думайте, что я вам не хочу писать, но, право, некогда. Надеюсь видеть вас у себя и среду, если, конечно, есть время. Простите, что скверно, но спешу Пока, всех благ и счастья вам желаю и не забыть меня прошу Вчера весь вечер лежала. Ну, до свидания. Остаюсь вечная сестричка ваша Оль–Оль.
P. S. Привет Крыске от черненького жучка и Баранчику также. Маме, Ю. В. и Хохлу привет и поклон. Ваша сестричка Оля. Пишите.
Одни поклоны на половину письма!
Чтобы не утруждать вас, дорогая Оля, я не буду вам писать длинного письма. Точно так же прошу и вас писать столько, сколько вы можете, на сколько позволяет ваше ко мне расположение, а равно и ваша болезнь. Мне бы, конечно, хотелось получать от вас письма почаще, такие письма, каких я не получаю от вас вот уже, кажется, с месяц (несмотря на двухмесячную разлуку). Но здесь не мое желание и не моя воля главное. Главное то, насколько вы хотите и можете обращаться ко мне.
А все–таки на первый раз я ждал от вас более пространного письма. Вы ни слова не сказали о моих письмах на масленицу. Боже, сколько часов я провел над ними, сколько перечувствовал я, каких волнений стоили они мне — эти письма — и на них ничего не отвечено, не сказано о них ни одного слова. Я уж боюсь, не отложили ли вы их в сторону без прочтения. Если так, то значит, такая уж судьба. А знаете, миленькая сестрица, я в глубине души все еше продолжаю надеяться получить от вас такое письмо, которое содержало бы в себе хоть небольшую долю той прочувствованности, той любви, которая так и сквозила в ваших прежних письмах, хотя бы в тех, отрывки из которых я поместил в своих письмах на масленицу.
Сколько бы я хотел написать сейчас! Сколько у меня разных мыслей, то по поводу наступившего поста, то по поводу предстоящего говения, то относительно гимназии, моего реферата, моего времяпрепровождения, моих товарищей… Боюсь теперь утруждать ваше внимание. А ведь было время, когда я, не рассуждая о том, есть ли вам когда или некогда писать, сколько для меня было возможно, писал про всякую мелочь, про всякие свои планы и намерения… Теперь же нельзя. Но что же? Я буду довольствоваться тем, что у меня есть возможность писать вам, говорить вам; после двухмесячного молчания, скуки и грусти будешь рад и этому.
Итак, до свидания. Выздоравливайте, пожалуйста, поскорее; не хочется думать, что вы там лежите больной. Теперь весна, любовь, цветы… Не знаю, впрочем, действительно ли у вас в душе весна…
До свидания, миленькая. Поклон А. А.
Любящий вас А. Л.
P. S. Оля! Вы позволите мне оставить у себя (т. е. вырвать отсюда) первую страницу этой книжки? Коша я прочитал ее, я…
Ведь такие письма едва ли когда придется от вас теперь получить. Пишу в классе. Вы жизнь моя, Олечка.
Братик! Ну зачем понимать так мои письма? Ведь все так же, как и прежде, а вы говорите, что не можете мне писать? Ну почему? Вы пишете, что любите меня, а меж тем, не хотите даже поделиться со мной своими мыслями. Ну зачем вы обижаете свою сестрицу? Ведь вы же знаете, что я всегда рада вашим письмам, а вы пишете такие вещи. Эх, Алеша, Алеша. Мало у вас веры ко мне. Ведь любят–то в душе, а заглянули ли вы в мою душу? Там — весна, цветы, любовь…. Да! Не думайте, что пишу мало потому, что не хочу. Времени нет, как вы этого не поймете, ведь все по–прежне–му… Ведь моя любовь все та же. Эх, Алеша! Тяжело и мне в ответ на свою любовь слышать упреки. Пишите же все, мой славный мальчик, и знайте, что кроме сочувствия, теплого сочувствия и любви вы найдете отклик на ваши планы и намерения. Ваша вечная сестрица Оля. Всем поклон.
Я нарочно пропустил страничку, чтобы вы, сестрица, прочли нижеследующие стихи не завтра, а послезавтра. Ведь вам же некогда ни читать, ни писать. А мне, так я вот все бы писал, все бы писал вам, все бы говорил о своей любви.
Но прошу успокоиться! Дальше будет писать не А. Л., а поэт.
То было раннею весной,
Трава едва всходила,
Ручьи текли, не парил зной.
И зелень рощ сквозила.
Труба пастушья поутру
Еще не пела звонко,
И в завитках еще в бору
Был папоротник тонкий.
То было раннею весной.
В тени берез то было.
Когда с улыбкой предо мной Ты очи опустила…
То на любовь мою в ответ Ты опустила вежды ..
О, жизнь! о лес! о солнца свет'
О, юность! о, надежды!
И плакал я перед тобой,
На лик твой глядя милый,
То было раннею весной,
В тени берез то было.
То было в утро наших лет.
О, счастие! о, слезы!
О, лес! о, жизнь! о, солнца свет!
О, свежий дух березы![178]
Не правда ли, хорошие стихи?
А. Л.
Стихотворение дивное, я его давно знаю…
И вы думали, что я его не прочитаю, Лёкачка! Ведь оно просвечивает…. А что написали вы, что я не прочитаю. Ваши письма я прочитала сейчас же, как увидела их, и сидела над ними два часа. И вы могли подумать, что я их отложила. Нет, Алеша. Не так хорошо вы знаете меня, но пора идти в класс. Крыске, Баранчику привет. Ваша сестрица Оля.
Милая сестрица и дорогая моя девочка Оля! Сажусь сейчас вам писать после восьмичасовой беспрерывной работы. Кроме уроков повторял историю, по которой еще не опрошен, и переводил по латыни за 6 уроков, так как только сегодня взял лат. книжку из переплетной, помните, в воскресенье я переводил у вас с Матвеем по латыни? — еще тогда не было у меня книги. Спасибо, Олечка, за ваше доброе письмо. Спасибо, что вы меня продолжаете любить и не стыдитесь говорить об этом даже после того, что произошло между нами. Вы не забыли меня — вас Бог не забудет. А я–то вас люблю, моя миленькая сестрица! Да что мне говорить? Уж вы можете судить об этом по одному тому, что я не забыл вас, несмотря на продолжительную разлуку, и что сам старался завязать с вами прежние отношения. Зачем бы мне нужно было вам писать, зачем подходить на балу, зачем опять приезжать и опять говорить о своей любви, если бы я не продолжал относиться к вам как к самому близкому и самому дорогому для меня человеку? Я бы воспользовался удобным случаем, перестал бы сноситься с вами и пр. и пр., но этого–то и не случилось, потому что я люблю вас и вижу в милой Оленьке настоящего друга. Были минуты, когда мы вздорили, когда я говорил вам такие вещи, одно воспоминание о которых теперь вызывает улыбку, но это были только минуты. Вот я теперь перед вами, весь, как есть, какой был раньше, любящий вас и только к вам простирающий свои руки. — Вы говорите, что у меня мало к вам веры. Господи! Кому же я еще могу верить, как не вам, сестрица? К кому может бьггь так расположено мое сердце? Или вы думаете, что я способен… Нет, нет! Даже если бы вы оставили меня, прямо оттолкнули от себя, я не мог бы (буду говорить открыто), я не мог бы полюбить другую женщину. Ну как–таки так?.. Нет… и представить себе не могу. Я бы согласился скорее страдать один без всякого участия со стороны других людей, чем заменить в своей душе настоящее чувство любви (хотя и оставшееся без взаимности) каким–то подобием любви… этой самой «другой» любви. Нет, Оля, любить я могу только вас, а потому и верить могу только вам. Только вам, вам и больше никому. Я теперь стесняюсь даже долго говорить с равными себе по возрасту девушками. А уж гулять с ними или видеться… да чего там? вы ведь отлично знаете, где я и когда бываю; вам известен каждый мой шаг, каждая моя мысль; вам или доносят, или вы сами догадываетесь. И после этого вы говорите, что у меня веры мало?.. Да Господи, что же я, неужели нечестный, безнравственный человек? Ведь это было бы прямо нечестно — писать одной девушке о любви своей, и в то же время вовсе не надеяться на нее, не верить ей. Это уж вы, Оля, и другой раз мне говорите. На балу то же сказали… Господи, ну как вам сказать, что я люблю вас, что я верю, верю, верю и верю вам, что через десять лет, а может бьггь и раньше… Ну, сами знаете что. Да, Оля! Сегодня, значит, видел вас и вашу мамочку… Она улыбалась, и я тоже… Знаете, как было мне хорошо, когда я увидал вас. Плохо только то, что мы не поговорили… А мне так хотелось, так хотелось. Помните, бывало, когда мы видались по два раза в день, я иду это с уроков, а вы с мамочкой прогуливаетесь… я это подойду к вам да говорю; «Здравствуйте!» — а вы тоже; «Здравствуйте!» — и милая улыбка на милом лице… Так это все живо вспомнилось мне, и так хотелось побыть с вами… Солнышко это так тепло, тепло грело, весна… Ах, Оля, Оля! Люблю вас, миленькая, люблю вас так, как никто не будет любить. Верьте мне, если вы хотите настоящей любви… Я ваш, и ваш навсегда. И как посмотришь кругом, ну разве найдется кто–нибудь такой, кто бы вас так уважал, так любил, так ценил в вас человека, или такая, которую бы я так знал, как вас, и которая бы так знала меня, так понимала, так была знакома с моими мыслями, моею жизнью, моими планами? Люблю вас, люблю вас, моя надежда, моя вся вера, мое все будущее, моя вся жизнь — Олечка!
Почему же вы не ответили мне на вопросы? Я хотел вырвать первый лист этой книжки и оставить у себя.
Опять как–то неловко становится, что я вот уже 6–ю страницу пишу, а вы не имеете времени написать даже двух страниц. Ваше первое письмо — состоит из двух слов да из поклонов, которые занимают половину письма Как будто поклоны эти важнее всего. Но я, конечно, рад и этим письмам Вот второе ваше письмо значительно лучше… Вы хоть раз сказали, что любите меня. Оля! Знаете что? Говорите всегда правду. «Только правду», — помните заповедь? Миленькая, только правду. Правда, если она правда, всегда на правду выйдет. Вот например, мы ругались с вами. Почему? Потому что я не скрывал ничего от вас, говорил правду, что думал и что чувствовал. Наехала на меня такая минута, что я отчаялся в вас, что я сказал, что думаю, как Микш. Что же? Ведь тогда это была для меня правда. Я и сказал вам. Теперь же результаты налицо — мы опять сошлись. А если бы я скрывал, говорил, что люблю вас, а сам думал бы по рецепту господ Мик–шей… что? было бы это лучше? Мы бы до сих пор мялись и терлись на месте, находя неискренность друг в друге. Теперь же прошла гроза — двухнедельная разлука и вся моя скрутная <?> масленица, — и эта гроза очистила воздух, теперь вот и дышишь свободнее — пишешь вам от души слова ласки и любви… Так–то, сестрица! Только правда сияет ярче солнца! Говорите же только то, что вы чувствуете.
Ну уж я очень записался — рад, что вы позволили. А что вы не пишете про свое здоровье? Любящий вас и искренно уважающий А Л. Поклоны вашей мамочке.
Право, хочется начинать девятую страницу. Еще так много хочется сказать. Ведь вы–то у меня одна, сестрица, ведь только вас я люблю, к кому же еще писать, кому же еще поверять свои мысли.
Но я уж не буду злоупотреблять вашей добротой — не буду писать. Пишите вы. Я так люблю ваши письма. А Л.
Олечка! Миленькая!
Нет! Не буду писать. Хотел было относительно того, что наша поездка за границу расстроилась окончательно и что я не знаю, где жить летом, относительно реферата, который я писать не буду, относительно прибавки экзаменов, относительно поста, относительно… Прощайте! Иду спать! Все равно, если писать все, то не хватит и ночи. Прощайте, миленькая. Люблю вас. Люблю.
Ведь я пишу мало, потому что времени нет.
Родной мой братик Алешенька! Простите, что писать много не буду, но ведь вы верите мне, что я занята в–о к–а–к Сегодня классное сочинение. Вчера после пяти уроков были вечерние занятия полтора часа. Так что времени не было совершенно .. А вы… Если у вас есть и будет время, пишите все, что у вас на душе, ведь ваши письма. . Эго утешение для меня, прочтешь и так легко станет на сердце… Итак, не обижайтесь, милый братик, что мало пишу, если будет время, напишу и побольше Пишите побольше. Почему ни от кого ответных поклонов нет? Ну, пока, до свидания. Приходите сегодня, если будет время. Ваша сестрица Оля.
Как светла, как нарядна весна!..
Погляди мне в глаза, как бывало,
И скажи, отчего ты грустна?
Отчего ты так ласкова стала?
Но молчишь ты, слаба, как цветок…
О, молчи! — Мне не надо признанья:
Я узнал эту ласку прошанья,
— Я опять одинок![179]
Милая Оля! Когда я наткнулся на это стихотворение, мне поче–му–то захотелось вписать его в эту книжку. Хотя я и не совсем одинок, как автор этого стихотворения, но однако уже не настолько удовлетворен, чтобы не желать ничего лучшего. Вчера, когда я возвращался от вас домой, так стало мне скучно, что и сказать не могу. С нами все время был Мотя, и мы не могли поговорить по душам. Говорили так, что взбредет на ум, как попало. А мне так хотелось, так хочется видеть только вас, говорить только с вами, вас одну слышать, смотреть в эти чудные глазки! Вот вас сегодня ждал. Так и не дождался. Пошел было (уже часа в 2 или около этого) по Платовскому да на Московскую, авось, думаю, увижу Олечку. Да! Как бы не так! Возвратился один–одинешенек, как и раньше. Оля! Почему теперь я вас так особенно люблю? Я чувствую, что люблю вас сильнее, чем раньше. Вот стал скучать по вас, грустить по вас. А ведь раньше, как ни скучал, а такой скуки не испытывал. Вчера ваша мама задала мне такой вопрос: «Как у вас хватает терпения писать такие большие письма?» Терпения! Боже мой! Нужно было бы спросить, как у меня хватает терпения жить без Олиных писем, как у меня хватает терпения писать не каждый день, а туг спрашивают и удивляются моим длинным письмам! Да неужели же ваша мама ничего не понимает? Ведь она, бывало, еще спрашивала: «Вы чувствуете что–нибудь?» и коли чувствуешь, так разве можешь не писать, разве можешь «быть нетерпеливым» к письмам, к милому человеку? Да я вот пишу почти каждый день, пишу помногу, а мне все больше и больше хочется писать, все больше обращаться к вам и повторять: милая Оля! милая сестричка! труженица моя ненаглядная! Сестрица бесценная!.. Ах, Оля, Оля! И вообразить себе не могу, отчего вы мне не пишете. Я знаю, вы сейчас скажете, что вам некогда, что я, раз верю вам, не должен просить длинных писем… Ну что же? Я верю, сестрица, верю, что вам некогда, кому, как не мне, понимать, что значит заниматься. Но… Но как начнешь «рассуждать», как только оставишь в сторону на время свои к вам чувства, так оно дело–то и меняется. Сейчас начнешь себе говорить, что и ты много занимаешься, а есть же время для писем, что и ты писал рефераты, а находил же время для писем целыми листами почтовой бумаги… А сердце, конечно, не может не верить. Я лично не могу жить без того, чтобы не писать вам или не видеться с вами. А вы можете. Хоть бы Бог мне дал такую способность — любить человека и в то же время не иметь с ним сношений… Ну не сердитесь, сестрица. Я говорю вам все, что думаю. Я не осуждаю вас за то, что йЫ мне не пишете, а только высказываю свое искреннее желание иметь почаще ваши письма и свое сожаление по поводу их неполучения. Больше ничего. Что же делать, если вам некогда? Мне остается ждать только того времени, когда вы будете свободны. А ждать… о! ждать я буду столько, на сколько хватит моих сил!
Вы меня, сестрица, прямо пугаете. Ваша мама говорила мне, как вы были больны. Ну что же это такое, сестрица? Надо слушаться докторов, а иначе что же? Я буду здоровым, а вы всю жизнь будете больной… Это меня пугает… Да еше неизвестно, буду ли я здоровым, вынесу ли я тяжесть образования… Это и будем мы с вами болеть? Нет, это ни на что не похоже. Я уж не знаю, как вас только и просить о том, чтобы вы лечились и следили за собой. Вы посмотрите на вашу маму, — что испытывает она от вашей болезни? Ведь вы же сами говорите, что любите ее, а так огорчаете. Она ведь мне все рассказала. Скверно, Оля, так. Я уж не прошу для себя, прошу для вашей мамы. Истинная любовь в том и заключается, милая Олечка, чтобы помогать человеку, утешать его. А вы разве утешаете свою маму, когда она страдает душой, глядя на своего больного ребенка. Уж вы там как хотите, хотите сердитесь на меня за эту проповедь, хотите нет, я только должен был сказать свое слово в защиту вашей мамы. Да кроме того. и мне разве это приятно? Иметь больную девушку… Оля! Ради всего святого, берегите себя! Если вы укажете на меня, что я сам много работаю, то ведь примите же во внимание, что моя жизнь вполне нормальная, не такая, как ваша. У меня работа чередуется с отдыхом, а у вас? Так–то, Оля! Поберегите себя! Ведь у вас не пустая болезнь, ведь у вас сердце, и знаете, долго ли до порока сердца. Как уж эта болезнь, так и… Миленькая! Нет! Вы будете лечиться, будете беречь себя. Будете беречь для своих родителей, для… меня, сестрица. Ведь вы же у меня единственный человек, кого я люблю и на кого надеюсь.
Смотрите, я уже 7–ю страницу пишу. Не надоел вам? Нет, нет… вы же мне разрешили писать сколько угодно. Я буду писать, сколько мне будет можно. Сестрица! А знаете что? Это лето должно решить все. Мы посмотрим, как верны друг другу и как помним друг о друге… и если нам придется быть летом где–нибудь вместе, ну положим в Крыму, что ли, или на Кавказе, то тогда посмотрим, как мы любим друг друга. Знаете ведь, что время — это полезный учитель. Если это лето пройдет для нас благополучно, если по окончании этого лета мы будем так же верны друг другу, то значит и те восемь–десять лет, которые еще остаются, будут для нас благополучными. А я так даже не могу себе представить, каким образом мы не будем видеться целых два месяца. Перед Рождеством плакали вы, расставаясь со мной, а перед Пасхой, наверно, уж разнюнится Алексей, раб Божий. Не понимаю, чего этим слезам надо. Вот иногда кап–кап, а чего им не достает. Да! Я непременно узнаю, где вы живете летом, хотя бы от Матвея, так как с ним я наверно буду переписываться, и приеду хоть недели на две, на три. Сниму себе номер в гостинице и заведу такую же жизнь, как теперь, т. е. в отдельной комнате с книгами. Конечно, заниматься я уж не буду — буду отдыхать, но отчего же часа два–три в день не употребить на чтение? Я приеду и буду надеяться, что Оля уделит свободную минуту и посетит мою квартиру хоть раз… Неужели она не вспомнит меня и не захочет оторваться хоть на секунду от разных знакомых и пр. А? Родненькая! Я люблю природу, — я буду любоваться ночами с поэтической луной, буду любоваться восходом солнца, слушать музыку, видеть оперу, неужели сестрица не разделит со мной хоть одной небольшой части всех этих удовольствий и развлечений? Но если даже сестрица откажет мне, я все–таки приеду посмотреть, как цветет и веселится моя милая девочка. Право, Оля, я вас так люблю, так люблю, и мне дорого будет только посмотреть на вас. Найму номер, возьму гостиницу поближе к Оле… Милая! Пишу вот уже второй час, а все не устаю повторять: я люблю вас, я люблю, я люблю вас…
Один человек, которому я сообщил о вашей болезни, сказал мне такую штуку, что я уже предпочитаю теперь молчать и не говорить о вас ни с кем. Ведь вы не можете себе представить, что мне ответили. Ха–ха! Удивительно, до чего люди могут доходить! Я даже побаиваюсь вам писать об этом. Но уж чего там молчать? О более важных вещах и то не стеснялся говорить вам, а об этом, в сущности, пустяке, и подавно мне нечего бояться. Главное, что ответ той особы очень резок. Но предупреждаю вас, не сердитесь и не обращайте на него большого внимания. Не рассердитесь, а? Ну слушайте. Мне сказали: «Вероятно, Оля Позднеева еще по ком–нибудь скучает, что теперь так болеть стала. То по вас скучала и была больна, а теперь по ком?» А? Каково? Ведь это ужас, что мне пришлось слышать. Да, уж верно, никогда не убережешься от людей. Пошли толки да слухи, говорят и старые, и малые. Чего им надо, чего добиваются — не могу понять. Ответил я на тот вопрос: «Не знаю уж», а у самого–то на душе как оборвалось что–то, до того был я поражен.
Пора бы уж кончить письмо, милая моя девочка, и рука уж устала, но хочется еще писать, еше писать и писать.
Приехал это я вчера от вас, лег да и стал думать. И рисуется мне такая картина:
Два человека, объединенные одной душой, одними сердцами, одними чувствами, одними стремлениями!
Он — хороший рабочий, а она — хорошая хозяйка. Тихо и мирно течет у них жизнь.
Иногда театр, концерт. Иногда у них люди, иногда они у людей. Живут безбедно, живут по–Божьи, помогают родным, и так все тихо да мирно, любовь да тишь, да гладь, да Божья благодать, — и пр. и пр. и пр. Дай–το, Боже, подумал я, успокоенный надеждами.
До свидания.
Передайте от матери и Ю. В. поклон вашей мамочке, а от меня, кроме поклона, еще и сочувствие в ее заботах о вас. Любящий вас, ваш друг до гроба A. Л.
Мой славный братик Алеша! Вот я снова пишу вам, но много писать не буду, потому что, во–первых, спать пора, а во–вторых, голова трещит отчаянно. Сегодня целый день занята, только из гимназии успела прийти, надо опять идти, а там и вечер, да, время летит страшно быстро. Да, Алеша, вам что–то говорят в гимназии, а вы… и слушаете. Эх, Алеша, Алеша! Интересно знать, кто это сказал? Ведь это Бог знает что. Нет, вы только подумайте, если бы я не была больна серьезно, зачем бы были доктора и что бы они прописывали лекарства, если бы видели, что это не болезнь. Неужели же вы до сих пор еще не привыкли к брехне в гимназии. А ваш–то ум на что? Да, никак от вас этого не ожидала… Ведь от сплетен не избавишься до самой смерти. Да! Люди на свете, нечего сказать… Нет! Надо жить своим умом, а не слушать бредни кругом. Может быть, вы обижаетесь, что я так резко выражаюсь, но право, не могла иначе ответить на ваше заявление. Но я нисколько не сержусь на вас, пусть говорят. Вот что, Алеша, вы просили быть с вами, как с братом, так вот что, если можете, пришлите закон, т. е. историю церкви, и скажите, ее можно размечать, а то ведь я купить никак не соберусь, времени свободного ни минутки. Вот уже три часа, надо пораньше лечь. Adieu шоп cher ami. Пишите, родной мой, сколько можно, ведь с каким удовольствием читаю я их. Итак, пишите побольше, не смущайтесь моими, но вы сами понимаете, что некогда. Ваша вечная сестрица Оль–Оль. Поклон всем.
Милая сестрица!
Сам не знаю, чего мне хочется. Куда–то стремлюсь — не понимаю. Вот, кажется, если бы что–то случилось, то все бы стало несравненно лучше. А что оно такое, это «что–то» — хоть не спрашивай себя. Какая–то скука, какая–то апатия ко всему. Делаешь все как в каком–то сне. Бывало, в работе черпал новые силы, бывало, находил удовольствие в писании сочинений и приготовлении уроков, — а теперь делаешь все без всякого удовольствия. Ну, вот сейчас урок учил по психологии. Где то приятное чувство, которое я испытывал при чтении уроков по психологии и всех относящихся к этой последней книг и журнальных статей? Учить мне теперь уроки и читать посторонние книги все равно, что лежать неподвижно на постели и ничем не заниматься. Я не говорю, что мне не хочется заниматься, но и зато особенной охоты нет, как прежде. Так все как–то однообразно, скучно… Думаю, думаю, сестрица, и не додумаюсь, чего мне надо. И то есть, и это есть, а чего–то одного нет. Чего же? Нет, не найдешь ничего такого, отсутствие которого вызвало бы такую лень и апатию. Напротив, здесь столько работы, что она могла бы оживить, как это делала она со мной раньше, могла бы прогнать эту скуку и тоску. Но есть что–то такое, что мне еще нужно, что дало бы мне силы и что прогнало бы мою лень… Сегодня вечером, после прогулки с вами, я узнал, чего мне не достает… Хотите ли знать, что мне нужно?.. Вас! Вас, моя ненаглядная Олечка, вас, моя любовь, моя вся жизнь! Как бы вы там не говорили, но я еще жду от вас большего, чем вы даете. То, чем вы меня теперь дарите — Олечка! Этого мне мало, мало; сердце просит большего. Я знаю, что вы относитесь, как к брату, как к друту, но… хочется еще и еще… Сегодня, когда я расстался с вами… Господи! Так темно, так скверно было, сырость, луна какая–то странная, окутанная туманом… И так грустно стало на душе… Вот сейчас была около меня Олечка — и вдруг нет, вдруг опять темнота, опять скука… Оля! Клянусь вам, я никогда вас так не любил, как люблю сейчас. Боже, как я вас люблю! После той продолжительной разлуки, когда я не видел вас почти две недели, я почувствовал, что жить без вас невозможно. Или Оля будет моей, или, если чьей–либо другой, я тогда в монастырь. Пусть пропадает и вся моя наука, и все мои познания и способности! Они только тогда принесут мне счастье, когда возле меня будет милая сестрица Олечка, которая будет меня любить и которую я буду любить и хранить как зенииу ока. Оля! Вы глубоко затронули мое сердце, вы перевернули во мне все. Господи, неужели же вы теперь растопчете все это и уничтожите, как вы уничтожаете жалкую букашку. Я вам пишу о своей любви, о своих чувствах, — вы же отвечаете мне совсем другое. Я об одном, а вы совершенно о другом.
Но я слишком люблю вас, слишком верю вам, чтобы быть в состоянии думать о вашей неискренности. Я верю, верю и верю, что вам некогда, я жду, когда у вас будет время, но… неужели вы не подкрепите меня хоть одним милым и тем прочувствованным письмом, какое не раз мне приходилось от вас получать? Неужели вы не поддержите меня и не дадите сил к новому и новому ожиданию того времени, копи мы будем счастливы. Ведь ждать–то не легко — ой! как не легко! Оля! Вы любите меня? Ну если да, то чего же медлите сказать мне о своей любви? Оно бы было и утешительно, и приятно, и я бы не скучал так по вас, работал бы с новыми силами… А то вот целую книжку списываю я, все одни мои да мои письма, а ваши как будто какие–то примечания к тексту, как будто выноски на полях в книге. Прямо и смех и грех! Если бы кто увидал эту книжку, наверно бы сказал: «Однако и достается же мальчишке! Из кожи лезет, а на него ничего, кроме теплых восклицаний». Я знаю, милая, что вам некогда, понимаю отлично, что за занятиями время летит невообразимо быстро, однако же, за столько дней, за столько времени у вас все–таки должно бы было найтись время для письма… Я вам говорю о своей любви, говорю, что вы мой единственный друг, говорю о своих надеждах, а вы пишете: успокойся, чего волнуешься, мне некогда тебе писать, пиши ты, сколько придется, а мне некогда; брось свои жалобы, успокойся, все по–прежнему.
Успокоиться! Для меня это вопрос жизни — а вы говорите: успокойся! Нет, не перестанет душа беспокоиться, пока не найдет в вас тех чувств, которые она сама испытывает по отношению к вам.
Милая Олечка! Не обижайтесь, родненькая, люблю вас больше всего. Я верю вам и верю, и жду от вас только помощи для этой веры. Да и что вы можете мне еще дать, как не веру. «Вера, надежда, любовь!» Вот три слова, — три великих слова. Дайте же мне их, дайте! Я не загрязню их, я буду их беречь и унесу их с собой в могилу.
Что это вы так обрушились на меня за мое сообщение? Ведь я же только передал слова других и вовсе не говорил их от себя. Я еще сам высказался против тех людей, которые мне это преподнесли. А вы пишете — «никак не ожидала от вас этого». Т. е. чего вы не ожидали? А? И–и, сестрица! Разве вам нельзя об этом говорить? Да я и так вам почти ничего не пишу из того, что мне приходится слышать чуть ли не каждый день о наших отношениях. Но такой из ряда вон выходящий случай, когда говорят, что вы там о ком–то скучаете, я не мог не сообщить вам. Так вы за это меня исповедуете? По этому поводу желаете, чтобы я жил «своим умом»? Но если бы я не жил своим умом, а слушал бы других, то мне бы нужно было не любить вас и вашу маму, а ненавидеть. Вы ведь мало знаете из того, что я слышал про вас. Конечно, это — «бредня», это сплетни, вызванные просто завистью или еще чем–нибудь, но только благодаря тому, что я полюбил вас, благодаря тому, что я ставлю вас выше других, — я решил положиться на свой ум и считать эти сплетни именно за сплетни. «Надо жить своим умом и не слушать бредни других». Да! Но из этих положений верно только первое; второе же — неверно по той простой причине (по Михреевски выражаюсь), что у нас есть уши. Иной раз и не слушал бы, но раз ты не глухой — ты слышишь. Во всяком случае, винить меня не за что, Оля. Если вы говорите, чтобы я не придавал значения всем этим сплетням — это другое дело; конечно, я не придаю. Но не слыхать их я не могу, потому что их говорят мне прямо в уши.
А все–таки, как ни холодны ваши последние письма, все–таки и в них проскальзывает чувство. Я и забыл! Ведь ваше письмо кончается словами: «ваша вечная сестрица Оль–Оль». Господи! Сколько хорошего и близкого слышится в одном лишь этом слове? Вечная. Милая Олечка! Спасибо вам, дорогая! Спасибо! Ведь таких слов я от вас уж давно не слышу. Вечная. Одно оно поселяет надежды и дает силы для ожидания счастливых дней. Ваш тоже вечный друг, ваш вечный слуга и товарищ, ваш преданный холоп Алексей Лосев.
Поклоны.
Родной мой братец Алешенька! Огромное спасибо за книгу. Да! Мой дорогой Алеша! Мой славный братик, ну, как вам писать, что я люблю вас, — ведь это вам давно известно. И вы спрашиваете, ведь если бы я не любила, стала бы писать вам, поддерживать с вами знакомство. Нет! Алеша, я бы так не могла. Ложь — не u моем духе. По–моему, если не любишь, так прямо скажи, а играть в прятки я не люблю, вот и я говорю вам «люблю славного, милого, дорогого братца». Ведь не по виду сужу, а душа ваши дивная, душа притягивает меня. Ну, вот, вчера была на практической, а задачу все–гаки не решила. Вы, ради Бога, не обижайтесь, что я так быстро перехожу от одного предмета к другому, но ведь теперь весна, мы любим друг друга, чего же горевать, ведь я верю вам и потому не спрашиваю вас о… Ведь как хорошо, как приятно иметь близкого человека, который любит тебя… Итак, не печальтесь, моя радость, и верьте, любите, надейтесь и ждите другого, еще светлее этого, будущего… Я живу этими тремя словами, и потому светло на душе, и мои чувства к вам все такие же. Много в этом слове «вера», но много счастья приносит оно. По крайней мере, мне. Жму руку, товарищ! Ваша любимая сестрица Оль–Оль, т. е. вечная.
Ну вот и слава Боту, сестрица, утешили сироту. А то без сестрицыных ласк совсем осиротел, совсем измаялся. Пишешь, пишешь, а тебе и нет отзыва. Теперь же слава Богу! Смилостивилась сестрица, написала–таки. Только вот что. Обещаете мне, чтобы и в будущем не было игры в прятки, по вашему выражению? А? Обещаете мне говорить одну правду? Если обещаете, то прошу вас написать сейчас же, а если не напишете, то я уж буду думать, что вы будете любить меня так, для приличия. Только не обижайтесь, пожалуйста. Неужели вы еще не привыкли к тому, чтобы я писал вам все, что думаю, все без утайки. Я боюсь, как бы мне не жить в обмане, и это не стесняюсь говорить вам. Потому–то вы мне и друг, что я без стеснения говорю вам обо всем, что вам можно открыть всю свою душу. А иначе, какой же это друг, если ему нельзя сказать ничего, а можно писать только, чтобы получилось письмо. Ведь этакие письма я, сестрица, могу писать любому знакомому человеку, вовсе даже не другу. Однако есть многое такое, что нельзя поверять всякому встречному и поперечному, но о чем можно только сказать другу. Ну и какие же у меня друзья, кроме вас? Вам потому я и пишу все. А вы не обижайтесь, когда наряду с приятным для вас, проскользнет, может быть, что–нибудь и неприятное. Чего обижаться, когда вы знаете, что только вам я могу писать и говорить о себе. Так вот, вы не изволите сердиться за то, что я прошу у вас честного слова (вы понимаете смысл этих двух слов?), я прошу честного от вас слова, что вы никогда не будете играть со мной в прятки и никогда не оставите в обмане. Слышите ли, честное слово? Если его не можете дать, то лучше в вашем письме не пишите о нем ничего — я сам обо веем догадаюсь, а пишите на те же темы, что и раньше. Если вам ничего не скажет ваше сердце, то вы слушайтесь своей совести. А обо мне не беспокойтесь. Если вы поймете, что ваш ответ, сделанный по совести, может доставить мне только одно худое, то, ради Бога, не останавливайтесь на этом и говорите одну правду. Я на все готов, а если не снесу несчастья, то мне поможет Бог. Итак, сестрица, «только правду»!
Только, чур, не обижаться! Слышите, сестрица? Не обижайтесь, не убивайте хоть здесь. Это как же так, душа, письменная–то? А? Неужели уж была такая трудная задача, что вы не в силах были ее решить? Или еше по какой–нибудь причине не решили?
Вы сегодня что–то с необыкновенными спутниками шли в гимназию. Утром с какой–то гимназисткой, а после уроков с Шурой. «Здравствуйте» и «до свидания» — хорошо и ясно. Ха–ха!
А знаете, теперь мы с Матвеем — особенные друзья. Даже он, на что уж человек не сентиментальный и не любящий пустых любезностей, и то сказал раз сегодня мне: «И чего ты, Алешка, так отодвигаешься от меня? Как отодвинешься, так пусто становится». А? Каково? Ведь это сказал Матвей! Значит, неспроста. И мы действительно с ним подружились так, как никогда. Когда он попросит меня перевести по латыни или по–франиузски или так что–нибудь спрашивает — меня как–то особенно тянет исполнить его просьбу. Милый Мотя! Теперь я только понял всю его разницу, хотя бы с Микшем, с которым я сидел в прошлом году на одной парте. Впрочем, Матвея я всегда отличал от других, но теперь в особенности. Нравится он мне, и нравится больше других. Да он и сам, наверно, дома у себя говорил, какие мы теперь с ним друзья. Он даже раз спросил: «А принес ты книжку?» — т. е. спросил об этой книжке, а ведь раньше, бывало, не только сам не спрашивал, но даже ударит, если его спросишь о ней.
А за сим честь имею кланяться. Посылаю вам сердечное спасибо за ваше письмо и за выраженные в нем чувства. «Вера, надежда и любовь!» Не забывайте же о них, как не забываю я. А мне–το и не забыть их никогда, потому что человек я одинокий, и у меня только книги и вы, сестрица. Вас только люблю, на вас только надеюсь и только вам верю. Уважающий вас А. Лосев.
Ну вот, как не продолжить письма? Хотя уже поздно, но я опять сажусь писать вам. Пишу уже после встречи с вашей мамой. Знаете что? Знаете, зачем пишу во второй раз? Сейчас пошел к матери в комнату. (Я ведь вообще мало разговариваю дома, а также и с мамой, но сейчас завел разговор). «Ну как же поживает твоя Оля?» — был один из первых ее вопросов. «Да все так же», — ответил я. — «Т. е. как же?» — «Да по–старому». — «Что–то не так, как не говори. То так пылали, так уж были привязаны друг к другу, а то лишь вот вчера не был у ней». — «Да разве я бываю теперь два раза в неделю, как раньше? Когда будет свободно ей и мне, тогда и пойду. Вот хоть в субботу». И т. д. и т. д. И все–таки мне не удалось убедить мать, что у нас все по–прежнему. Кончилось тем, что мать окончательно перестала верить нашей дружбе. Я говорил маме, что с моей стороны ничего нет сейчас такого, чтобы посеяло рознь между нами. Я сказал ей: «Вы знаете, что у меня мало знакомства с хорошими девушками и что я не посмел бы отвергать такую женщину, которая во всяком случае, достойна уважения, а тем более Олю». «Так значит ты ей не нужен».
Ну что ты поделаешь? Слышишь в какой раз, а теперь еще лучше — от матери. Могу ли я ей противоречить в этом случае, когда она говорит, что нужно быть дураком, чтобы не понимать всего вашего. Вот опять пишу вам, милая Олечка, опять с своим горем. Что делать мне? Ведь мать даром не скажет. Если уж скажет, так слою — твердо. Помогите, Олюша! Помогите, родненькая! Одно вы у меня утешение, одна радость. Помогите же, Оленька!
Вот наконец, за сколько времени выбралась написать вам как следует. В класс завтра не иду и потому можно написать побольше. Ведь вы никак не можете понять, что я не пишу не потому, что не хочу или неохота, а времени нет, да так нет, что и сама себе поверить не могу, ведь, вероятно, без экзамена придется переходить, а для этого нужны хорошие отметки.
Здравствуй, моя радость, мой дорогой братик Алешенька! Вот видите, когда есть время, всегда с удовольствием пишу. Что это вы за–горевались? Вот говорю вам правду: не о чем. Ей–богу, не о чем. Вот если бы сестрица не любила вас, то тогда другое дело, а теперь ну, мой славный мальчик, мой дорогой братец, бросьте свою грусть, ведь я все та же ваша сестрица, все так же люблю пас. Ох, Алеша! Кто бы вас так любил, как я… Видит Бог, скрывать нечего, ведь вы сами знаете, что я не вру… Люблю вас, мой ненаглядный братец. Ведь как вы начнете сами себя разбирать, все–то у вас нехорошо, и волосы, и глаза и т. д, а ведь я вас люблю. Да не оболочку, а душу пашу светлую, такую близкую мне душу, мне так бывает иногда скучно, а вспомню о вас, о моем братце, легко станет на душе. Так не грустите же, мой родной Алешенька, успокойте вашу маму, Ю. В. Ведь если бы я вас не любила, то ни за что бы не зашла сегодня, и что вы обвиняете меня, что я не хочу писать вам, что я вас забыла, что не люблю вас — это брехня. Ради Бога простите за резкость, но, ей–Богу, иначе не могу выразиться, потому что лжи не переношу. Ведь вы, кажется, довольно хорошо знаете меня .. Эх, Алеша. Вот как есть свободное время, ведь и чувствую–то себя не особенно хорошо, а пишу и пишу, потому что давно не писала так А маме скажите прямо все то, что все по–старому, да по настоящему старому, пускай она успокоится, ей–Богу, жалко было на нее сегодня смотреть. Вот я снова раскисла. Если это возможно, то придите или на переменке, или после уроков, если не с пятого. Заходите, моя радость, вы этим очень обрадуете меня. Да! Мой дорогой братик, не сомневайтесь в своей сестрице, во–первых, право, тяжело слышать эти упреки от близкого человека, да еще и не заслуженные. Ведь я не переставала вас любить, да и не думаю перестать, и когда слышишь такие вещи, да еще тем более от вас, ведь только вида не показываешь, а на душе так тяжело Вот когда вы провожали до По–пов<ых>, вы сказали: «Скоро освобожу от своего присутствия». Разве я давала вам повод так говорить, наоборот, я всегда рада, когда вы со мной, а на балу, да я готова, если надо, пожертвовать удовольствиями, чтобы вы были со мной, а вы говорите такие вещи… Нет, Алеша. Не смейте говорить мне такие веши! Эго неправда, а между нами должна сиять одна правда, вот именно, только тогда наша жизнь будет хорошей и светлой! Эх, Алеша! Ведь вы все–таки что–то думаете про меня, ничего у меня нет скрытного от пас, ведь и я не скрываю от вас, ведь я все говорю вам. Только вам я пишу, одному поверяю свои мысли, чувства, а вы все–таки чем–то недовольны Нет, Алеша! Так нельзя, теперь надо заниматься, а потом, потом, когда занятия кончатся, тогда отдыхать… Вот отдохнем на славу! Да здравствует наука, да здравствует отдых после нее. Я думаю, что вы вполне согласны со мной. Итак, мой родной братик, да поможет вам Бог, да укрепит он вас, да даст он вам силы для продолжения учения сего. Сейчас после письма буду на коленях перед Всевышним просить силы для вас, просить укрепить вас! Алеша! Родной мой! Ведь я вас люблю, гак работайте же хотя ради меня, своей сестрицы, ведь паши слова «только книги да вы, сестрица». Итак, я буду молиться за пас, а вы за меня, хотя я и каждый день молюсь за вас, но сегодня особенно, ведь вы далеко от меня. Итак, дайте мне слово, дорогой мой мальчик, что вы будете заниматься, а когда настанет лето, то отдохнем, а теперь с Богом за труд, за занятия. Вот уже, никак, седьмую страницу пишу, а еше не все сказала, да не хотелось бы сегодня особенно поздно спать ложиться, сейчас час. Теперь руку, товарищ! Да! Я и забыла, вы еще просили у меня честное слою, что я буду говорить вам только правду. Да разве я когда–нибудь врала, пет, Алеша, это странно с вашей стороны требовать того, что есть. Ведь кому другому, а (и то не случалось) в особенности вам, самому близкому другу, говорить неправду я не могу. Я не способна на это. Но простите, я, кажется, выразилась немного резко, но ей–Богу обидно делается, когда вы просите такие вещи. Конечно, я всегда даю честное слово, но думаю, что вы должны мне верить и без честного слова. Вам я никогда не говорила неправду и не скажу. Что–то записалась я сегодня, хотела отдохнуть после вчерашней работы, да вот засиделась за книжками, да я рада, что выбралось свободное время, уже все спят, раздается храп, а я сижу одна и строчу, строчу без кониз своему милому Лёкочке… Утешьте маму и Ю. В да убедите основательно, это мое поручение, надеюсь, что вы его исполните? Да? Ну, придется пока проститься с вами, мой братец. Знаете ли, сегодня на практическом я была рассеяна, я думала о вас, потому что вы ушли каким–то расстроенным. Даже учительница заметила и удивилась, что я, всегда такая внимательная и прилежная, сижу и мечтаю. Ну, верно, этого письма я вовеки не кончу, половина второго. Ваша вечная сестричка Оль–Оль. Поклон маме и Ю. В.
P. S. Привет Крыске и Баранчику. Да! У вас была Крыска, после нашего ухода мы ее встретили, она шла по направлению к вашему дому, но нас не видела, мы ехали на извозчике. Ну пока, всех благ и счастья вам желаю и прошу писать побольше. Ну вот, наконец–то свободный вечерок, все и писала бы и писала, да боюсь, что как два дня подряд до утра, то еще и хлопнусь, а это для вас неприятность. Ну, иду в постельку, сейчас Богу помолюсь, да и на покой, а то… Ну, до свидания, заходите, если есть время днем, у меня вы всегда найдете радушный прием. Право, заходите. Попросту. [Подчеркнуто карандашом рукой Лосева. Рядом приписка его рукой: «Ха–ха».} Вечная сестричка Ваша Оля. Пишите.
Как светла, как нарядна весна!..
Погляди мне в глаза, как бывало,
И скажи, отчего ты грустна?
Отчего ты так ласкова стала?
Но молчишь ты, слаба, как цветок,
О, молчи! — Мне не надо признанья:
Я узнал эту ласку прощанья,
Я опять одинок!
Много, Оля, писал я вам. Писал так много, что дальше уж некуда. Кроме 3—4 книжек, списанных мною, есть еще писем штук с 20, больших и малых, послание на масляной неделе и вот эта книжка. Много! Да! Это я вижу! Вы слишком привыкли к моим письмам, и они вам кажутся самыми простейшими и пустейшими, вы зеваете, читая их, в то время как раньше вы, прочитывая мои строки, и бледнели, и краснели (по вашим словам), да и сердечко–то едва ли находилось в покое. Поэтому отныне я прекращаю свое многословие. Оно не ведет ни к чему Да и вам лучше: меньше времени будет оторвано от «занятий». Благодарю за ваше сострадание, оказанное вами в предыдущем письме мне, скучающему по милой и тоскующего от неудовлетворенной любви. Благодарю! Хотя ваше сострадание и последовало позднее, чем нужно бы было, но все–таки я благодарен за то, что вы хоть чугь–чуть поняли меня. Всей же моей тоски, всех моих переживаний вам не понять! Ведь вам не 20 и не 25 лет, вам всего 15.
Мама остается непреклонной в своих мнениях, да и я больше не стараюсь доказывать ей неправильности ее взглядов. Она — человек пожилой, и не мне учить ес!
Небось, сейчас танцуете? (Я пишу часов в II вечера, суббота.) Танцуйте, танцуйте, пока ничего не знаете, не понимаете! Когда ведь станете взрослой да станете все понимать, танцовать вас тогда и силой не заставишь, как теперь меня. Уверяю вас!
Ваш друг и приятель А. Л.
P. S. Пожалуйста, поклонитесь Анне Александровне от меня и от матери (и конечно, от Ю. В.).
Р. P. S. Вы знаете, что у некоторых людей есть такая критическая способность, что они. прочитав одну страницу какого–нибудь автора, сразу определяют, что это за человек и каковы его действительные мысли?
P. P. P. S. Бог — справедливый и нелицемерный судья. Он мудро судит людей и всегда отличает виновных от невиновных.
г. Новочеркасск[180] 20–го августа 1911 года.
Настоящим условием мы, нижеподписавшиеся, проводим дележ пяти записных книжек, исписанных нами в течение зимы 1909—1910 года, на следующих основаниях.
1. До истечения двух лет с настоящего срока О. В. Позднеева не может никаким образом требовать от А. Лосева возвращения всех пяти книжек, которые она дает ему на полное пользование.
2. После 20 августа 1913 года О. В. Позднеева может требовать дележа книжек.
3. Новый дележ должен бьггь улажен таким образом, что обе стороны оказались удовлетворенными в одинаковой степени.
4. Возможность невозвращения А. Лосевым пяти книжек никоим образом не исключается.
Ольга Позднеева.
Алексей Лосев.
Дневники
1911–1913[181]
Станция Каменская О. В. Д.
20 декабря 1911 года
После долгих колебаний я решился–таки, наконец, приехать из Москвы в Каменскую[182] на Рождество. 18–го дек., в I час дня я выехал из Рязанского вокзала, а в 10 час. вечера 19 декабря я был в Каменской. Всего около 35 часов, но сколько пережито за это время в вагоне! Или нет, не в вагоне, а после вагона, уже когда приехал сюда, когда покинул железную дорогу. Еще одно, еще новое имя вписалось огненными буквами в мое сердце. Вот имена тех девушек, которые согрели мое одинокое сердце, которые тронули мои самые нежные чувства: Ольга, Анна, Вера и еще одна Вера…[183] Все? Нет, но пока упомяну этих… Теперь же могу прибавить еще одно имя: Дора[184].
Я как–то странно создан. Не было почти ни одной женщины, которая бы не была причиной каких–нибудь светлых и добрых, скажу даже больше, — объективно–полезных мыслей и чувств. Вот и теперь. Познакомился с еврейкой, с молоденькой 17–летней еврейкой, пробыл с нею в поезде полтора дня и в результате — я уже не так пренебрежительно отношусь теперь к евреям, которых раньше не то боялся, не то испытывал по отношению к ним какое–то неопределенное чувство неприязни. Милая Дора! Ведь теперь не только я вспоминаю о ней, но и она — я в этом уверен — тоже вспоминает эти наши полтора дня, проведенные вместе в вагоне. Представьте себе хорошенькую барышню с ярко выраженным восточным типом лица, но с любопытным профилем и еще более интересным «еп face», в особенности во время улыбки. Я вообще мало встречал таких евреек. Обыкновенно встречаешь лицо с отталкивающими признаками настоящей еврейщины, к которым обыкновенно прибавляется неисправимый еврейский акцент, для которого нужны большие старания и колоссальное терпение русского уха, чтобы в них вслушаться и иметь удовольствие от этих бесед.
Эта же моя новая знакомка, — я сначала даже принял ее за русскую. С Москвы и до Рязани, т. е. приблизительно до 5—6 часов вечера мы молчали, сидя один против другого на лавочках в плацкартном вагоне. Изредка мы встречались взглядами, но я старался вообще казаться холодным и совершенно бесстрастным и неучасгливым взглядом иногда осматривал свою новую соседку по путешествию. Она тоже не старалась скрыть своего, очевидно, желания посмотреть иногда на меня, но я уже раньше радовался, что встреча наших взглядов была так чиста и так далека от той пошлости и мелкости, которую ненавидели — это было видно — и она, и я. Не скажу, что это была красавица из красавиц. Нет! Я не буду уподобляться тем неопытным юношам, которые, будучи оптимистами и идеалистами не по убеждению и не по жизни, а всего лишь только по своей юности, которая при нормальном положении вешей всегда полна идеализма, я хочу здесь поделиться — с кем мне делиться в жизни, кроме пера и бумаги? — поделиться с бумагой своими настоящими чувствами и настоящими переживаниями, которыми полон я со вчерашнего дня. А для этих чувств не нужно настолько идеализировать предмет, чтобы называть красавицей ту женщину, которая только к ней приближается. Нет, это не была красавица, это была просто милая особа, или даже просто чуткая душа, которая оказалась в состоянии затронуть даже такого рефлектика, как я. Я — рефлектик? Эго, право, открытие для меня, только сейчас в первый раз употребил это слово. Но, кажется, оно во многих случаях применимо ко мне. Итак, даже такого рефлектика. как я, эта особа могла задеть за нежные струны. Впрочем — оторвусь еше на время от хода своих вчерашних впечатлений, — впрочем, это может быть верно только для меня, а для другого неверно? Т. е. может быть, на другого эта женщина и не произвела бы никакого впечатления? Да мне–το что за дело? — отвечу я сам себе. Ведь туг я пишу только о себе и только для себя, — так чего же мне стесняться? И вот мне эта госпожа понравилась. Но сначала понравилась именно так, как нравятся мне некоторые женщины, которых иногда встретишь мимолетно где–нибудь и которых потом никогда не встречаешь. Конечно, некоторое время помнишь, а потом забываешь, потому что от женщины я всегда стараюсь взять две вещи: внешнюю красоту, которая нравится мне сама по себе, без всякого отношения к другим ее качествам, и душу, которая бы лаской согрела меня и которая бы со мной хоть одну минуту пережила то чувство веры в идеал, в сердце и в знание, которой поддерживается моя духовная жизнь. Если нет второго качества у женщины, или, вернее сказать, если мне не суждено увидеть и насладиться душой, то поневоле в голове остается впечатление только о внешней красоте, которое и слабеет от времени, если не возобновляется. Не имея даже в мыслях того, чтобы эта моя соседка могла хоть как–нибудь затронуть меня своей душой, я, конечно, ограничивался одним наблюдением ее в высшей степени симпатичного лица. В нем было, как я уже сказал, много восточного. Густые, черные волосы обрамляли простенькой, но изящной прической свежее лицо. Глаза — не черные и гораздо светлее, чем нужно бы ждать при таких черных волосах. Рот маленький и красиво сложен. Именно здесь немножко выражена та черточка, которая нравится мне и в статуях греческих ваятелей, т. е. черточка какого–то знания жизни, и знания, завоеванного личными потерями, личными страданиями и мучениями. Вообще нижняя часть рта, с своеобразными, характерными особенностями выражает — правда в миниатюре — как раз эту проникновенность в жизнь целого страдания, этот выстраданный опыт жизни, даюший теперь возможности беспристрастно и справедливо судить на основании своего прошлого все, что теперь случается и с обладателем этого лица, и с другими людьми. В течение дальнейшего своего путешествия я немного переменил это свое суждение относительно характера, выражаемого лицом моей еврейки, но это было лишь в ее пользу и нисколько не во вред.
Продолжу завтра, так как сейчас очень поздно.
Господи! Сохрани Дору от всякого зла! Дай ей истинное познание любви и счастья и избери ее достойною служительницею Твоего вечного престола Истины и Красоты!
Храни вас Бог, милая Дора!
Вторник. 21 декабря 1911 г.
Вот опять сажусь за дневник, хотя только утро — десятый час. Обыкновенно предаешься поэзии, счастливым воспоминаниям и Богу, т. с. всему, что навевается нездешним миром тогда, когда уже кончил свой дневной труд и отдыхаешь от умственной работы, чтобы создать постепенность перехода от напряженных изысканий ума ко сну. А вот сейчас 10 часов утра — и я все–таки вспоминаю.
О милое воспоминанье О том, чего уже в мире нет!
Эх, Жуковский![185] Ты — неиссякаемый источник поэтического вдохновения, ты вечный утишитель мятущегося сердца.
Да Дора Лурье. Эго — имя и фамилия моей новой знакомой, промелькнувшей как сон у меня в сознании.
На чем я остановился? Да! На лице. Ну что же, лицо это я не скоро забуду. Да его и трудно забыть. Ведь это очень редкий экземпляр соединения еврейского и русского типа. Когда она улыбается, все еврейское совершенно уничтожается, и вы видите перед собой в высшей степени добродушное и веселое лицо, и главное, что в вас при этом нет и тени того чувства, которое переживаете вы, наблюдая бессодержательную и пустую веселость, которая имеет своим источником недомыслие и детскость переживаний. Конечно, я не обладаю еще умением по одному лицу определять характер человека, но сейчас это для меня не важно: я говорю о лице, и только о лице. Да, улыбка у Доры именно из тех, которые мне особенно нравятся. Именно тут скрывается какая–то таинственная черточка знания жизни, которая мне так и говорит: «Этот человек страдал, он выстрадал жизнь и свое миропонимание, и сколько ты тут ни хитри, а рано или поздно он узнает, кто ты, кто всякий другой человек, имеющий с ним дело, потому что он пережил то, что переживает всякий из нас, в сильнейшей степени». Повторяю, что от 17–летней девушки трудно ждать этого знания жизни, но опять–таки я говорю только о лице. Интересно, что такая черта проникновенности знанием жизни сохраняется во время улыбки. Даже больше того. Эта черта в улыбке–το больше всего и выступает.
Когда Дора закрывает глаза, то на мой первый взгляд казалось просто, что она немного близорука, до того выпуклым казалось у ней глазное яблоко. Но, присмотревшись ближе, я подметил новую, опять–таки очень любопытную и интересную черточку, — уже в области глаз, — ту самую, которую так старались выражать итальянские художники эпохи Возрождения в своих Мадоннах. Невинность — нет; кажется, не это выражается выпуклостью глаз. Девственность? Нет, я не могу здесь это выразить. Эту особенность устройства глаз можно или сыграть на скрипке, или нарисовать в красивом стихотворении. Но Бог мне не дал этого таланта, — я остаюсь поэтом и художником в душе. Благодарю Бога и за это: у других отсутствуют даже подобные этим качества. — Итак, лицо, в общем, достойно было того, чтобы на него можно было любоваться. Не будучи шедевром красоты, оно чаровало мягкостью и в то же самое время мужественностью очертаний. Не будучи чисто–русским, оно совмещало в себе характер русских и еврейских черт. И она, без сомнения, была бы редкой красавицей, если бы при всех равных условиях у ней отсутствовало бы теневое углубление под глазами в вертикальном направлении от тех крайиих частей глаза, которые ближе к носу, т. е. отсутствовало то, что дает до некоторой возможности считать ее — не то что за еврейку, — а просто за не–русскую, за восточный, если хотите, тип. Русская женщина с черными волосами, но с светлыми глазами и умереннорумяным лицом, с мягкими чертами и полным ртом, напоминающим очертания нижней части лица в знаменитой статуе Аполлона Бельве–дерского, — это экземпляр редчайшей красоты. В особенности, если это именно русская женщина. У Доры есть в лице еврейский оттенок, и потому уже одна мысль, что она не–русская, уменьшает как–то впечатление от ее красоты. В общем же это очень эффектная девушка с полной грудью и необычайно стройным станом. Простота и изящество, которыми отличалась Дора и в своей прическе, и в платье, и в разговоре, — все это делало ее весьма привлекательной и достойной самых лучших чувств к ее внешности.
Такова Дора.
Было бы странно, если бы мы в течение 35 часов, сидя один против другого, и притом только одни в отделении вагона, не заговорили бы друг с другом и не завели бы хотя самого обыкновенного, какой может быть в вагоне, разговора. Подъезжая к Рязани, где я собирался обедать, я сказал ей первый, надевая пальто: «Вам ничего не нужно на вокзале?» — «Нет, тегсі, я хотела отправить телеграмму, но не знаю номера поезда, с которым приеду в Ростов. Лучше в Козлове или в Воронеже». Я сказал, что в Козлове поезд стоит 2 часа 15 мин., и что след, там гораздо удобнее поспать телеграмму. Так кончился наш разговор, и я ушел обедать на станцию. Вернувшись, я сел на свое место. В нашем отделении оказался еще один человек (который потом скоро сошел с поезда), и вот мы трое стали вести незначительный разговор на «железнодорожные» темы.
Скоро остались мы двое с Дорой, и разговор принял более содержательные темы, чем раньше. Говорил я много о себе, говорила и она много о своей консерватории в Петербурге, где она училась, о своих занятиях и пр. Я узнал, что она живет в Ростове, где у ее отца большое торговое предприятие. В Петербург она ездила в первый раз. Окончила 6 классов гимназии и не училась дальше по обстоятельствам, менее всего зависевшим от нее. Теперь готовится за 7 классов, чтобы поступить на высшие курсы (и быть в то же время и в Консерватории). Ласковая девушка скоро перешла к простому задушевному разговору, и мы долго болтали, хотя разостланные постели и дневная усталость уже клонили ко сну. Она узнала о моей специальности, о моих сочинениях и живо интересовалась моими рассказами о философских науках. Наконец, мы заснули, уговорившись встать в 6 часов, чтобы послать телеграмму в Ростов.
Меня разбудили крики кондукторов: «Ваш билет!» Я скоро достал свой билет, но моей спутнице потребовалось два громких возгласа кондуктора, прежде чем она проснулась. Я много бы дал за то, чтобы грубые кондукторы не разбудили ее: она так сладко дремала, полулежа на спине, и так была хороша! Но вот она порывисто открыла глаза, точно так же взялась за портмоне и подала билет. С тех пор ни она, ни я не спали, хотя и старались заснуть. Часа через 2 мы приближались к Воронежу. Я встал еще раньше Доры. Когда поезд остановился в Воронеже, мы поспешно направились к телеграфу, о котором спрашивать я взял труд на себя. Дора быстро написала и сдала свою телеграмму, и мы уселись опять на свои прежние места в вагоне. Проговорив около часа (между прочим о латыни и экспериментальной психологии), мы легли опять, но скоро стало рассветать, и я опять встал первый, чтобы пойти умыться. В Лисках я пил кофе и ел бутерброды. После же Лисок настал тот день, о котором я буду долго помнить. Собственно, внешняя сторона здесь была меньше всего богата какими–нибудь выдающимися особенностями. Так, разговор наш касался большею частью таких прозаических тем, как решение алгебраических и арифметических задач. Я дал Доре задачу. «Нам обоим 63 года. Сколько лет каждому из нас, если вам было в два раза меньше, чем мне теперь, тогда, когда мне было столько, сколько вам теперь?» Она решила эту задачу только с моей помощью, но и я не решил предложенной ею задачи: «Две торговки имеют по 30 яблок и продают их: одна на I копейку 3 шт., и другая — 2 шт., и значит, выручают вместе 25 к. Одна из них уходит и поручает другой продать яблоки Оставшаяся продает на 2 коп. 5 яблок, рассуждая так, что и она и ее подруга продают на (1 + 1) коп. (2+3) яблока. Но, чтобы продать 60 яблок, считая по 2 к за 5 шт., она выручает 24 коп. Куда девается копейка?» Давал я решать ей и некоторые шарады: на «якорь», «картина», «поза», «Азия», «мор» — «ром» и пр. До самого вечера разговор наш не представлял ничего особенного. Просто я был очень рад, что попалась девушка, которая без всякого нехорошего чувства вела со мной разговор и в которой я видел ласковую душу. Не буду говорить того, что Дора и в действительности всегда сердечный и ласковый человек: я этого не знаю. Но что по отношению ко мне она была в течение этих 35 часов очень ласкова и приветлива, что в разговоре со мной она обнаружила большую начитанность и изящный вкус в литературе и музыке, то это факт, против которого я спорить не могу. Дело подходило уже к нашему расставанию. — «Могу я задать вам один вопрос», — обратился я. наконец, после долгих колебаний. «Пожалуйста. Какой?» — «Как ваша фамилия?» — «Лурье». — «Вы кто по происхождению?» — «Еврейка». — «А Ваше имя и отчество?» — Туг она произнесла два слова, которые трудно запоминаются русским ухом, и я запомнил только одно: «Можете просто называть Дорой». Вот таким образом я узнал, кто такая моя знакомая — Дора Лурье. — «А Ваша фамилия?» — обратилась она ко мне. — «Да зачем Вам знать?» — «А! Это другое дело», — и Дора моя сразу переменилась Сразу из веселой обратилась в грустную, замолчала, и нужно было быть слепым, чтобы не заметить перемены в настроении моей спутницы. Подъезжая к Каменской, я спросил: «Отчего Вы такая грустная?» — «Так.. Вы виноваты». — Я притворился удивленным, но потом одна фраза Доры, как будто случайно пророненная, объяснила мне все. Именно, она сказала: «Я вас никогда не забуду». Я начал опять развязывать свои уложенные вещи, достал Фламмарионовскую «Uranie»[186] на фр. яз., которую так хвалил ей, вложил в нее свою визитную карточку и решил подарить все это Доре на память. Ее отказ меня поразил. Я настаивал. Она еще сильнее отказывалась. «Чем вы рискуете?» — спросил я. «Разве я боюсь риска какого–нибудь?» — «Ну, а чего же вы боитесь?» — «А разве только боязнь и может мне препятствовать взять вашу книгу?» — «Тогда отчего же вы не хотите ее взять?» — «Не хочу. Что–то говорит во мне, что не надо». — «Право, возьмите». — «Нет! Я вас и так никогда не забуду, а вы — если будете вспоминать меня, то вспомните и без Фламмариона, без подарка мне книги».
Наш разговор так ничем и не кончился. Но, прошаясь, Дора стала еще грустней. Заметивши замедление поезда, я прошался. И вот с этих–то пор, когда я заметил, что девушка хочет меня, что в ней есть какое–то хорошее чувство ко мне, я стал грустить о Доре, стал скучать по ней, стал замечать ее отсутствие! И приехавши уже домой, я никак не могу забыть этого милого образа Доры и не могу заглушить в себе чувства потребности новых приливов этой простой, но изящной, ласковой и мягкой расположенности доброй души к моему одиночеству.
Женщина у меня — это женщина в абстракции. Как идеал, как драгоценная ноша, как незапятнанный храм Красоты — сияет во мне всякая женщина, в добрых чувствах и в уме которой я убедился.
Дора — новая женщина, произведшая на меня впечатление. Давно я уже не испытывал настоящей тоски по хорошей девушке. Конец июня, проведенный мною на Кавказе, дал мне Веру 3. Декабрь этого же года дал мне Дору Лурье.
Одухотворенные образы Веры Фр., Ольги Поздн., Веры Зн., Анны Коч.[187] и Доры Лурье — как жить без вас? Не будь вас, был ли бы я таким жизнерадостным, как теперь? Разве бы не засушил я свое сердце наукой и разве сохранил бы свой идеализм в такой полной мере?
Нет! Женщина дана мужчине для счастья. Цель всей жизни, цель всего мира — постагновение счастья. К этому ведет много путей. Но идеальные сношения мужчины с женщиной, лишенные корыстной основы — это и для мужчины, и для женщины один из вернейших путей к счастью.
От всей души, ото всего своего сердца желаю вам, Дора, счастья и радости любви.
За вас мои молитвы, за вас самые высокие порывы моего существа. Женщины были для меня ангелами–хранителями. Мечта моя, мой идеал, моя милая Дора, молитвами за вас и думами о вашей ласке и вашей доброй душе буду очищаться от грехов перед Богом.
Будьте всегда мне таким ангелом–хранителем!
А Лосев.
Ужас бесконечности
Как только мы начинаем ставить вопросы, выходящие за пределы нашего земного существования, нас осеняет тот бесконечный свод лазоревого неба, до которого сколько ни поднимайся, никогда его не достанешь. Безоблачная высь, открывающаяся нашему духовному взору, полна таинственных, едва слышимых, но бесконечных по количеству и разнообразию звуков, сплетающихся в причудливые фигуры, не знаемые никем, никем не разгаданные. И стоит у этого моря тайн существо, которому кто–то дал название человека, стоит с лицом, изрьггым от мучений в поисках разгадки этих воздушных образов, наполняющих бесконечность.
Москва. 4 марта 1912 года.
Сегодня первый весенний день. Для меня это не только весенний день, это день той тихой и просветленной радости, которой только и живет моя душа. Целый день, с самого утра и вот до 6 часов веч., когда я начал писать эти строки, солнышко светит с безоблачного неба так ласково, как уже давно оно не светило для меня. На небе нет ни одной тучки, в воздухе улыбается весна, сейчас вот настоящий весенний закат….. Нет, это редкий день, такой день не скоро будет. Сейчас у меня открыта форточка, весенний воздух радостно вливается в мою одинокую комнату. Как радостно смотреть на Божий мир! Нет, я не могу надышаться этим ароматом, не могу оторваться от этого свежего поцелуя весны. Пишу карандашом, потому что сижу на книгах, которые лежат на подоконнике, сижу ближе к весне, к свету. Как не молиться Создателю, как можно не веровать в его чудодейственную силу, если при одном дыхании весны перед моими духовными и телесными очами возникает такая красота, такое великолепие. — Сегодня был в университетской церкви. Целый рой светлых, дорогих для меня воспоминаний возникло в моей душе еще вчера, когда я был в той же церкви у всенощной. Какое–то странное сходство между церковью в университете и гимназической церковью[188], которую я горячо полюбил и по которой скучаю теперь до слез. На самом деле сходство то, что как та, так и другая, — домовые церкви. Но какой теплотой веет только от одной мысли, что вот в такой же точно церкви ты рассказывал Богу свою жизнь 8 лет подряд, что вот здесь не хватает только твоего батюшки да директора, чтобы была родная, ничем не заменимая гимназическая церковь. Милая гимназия, милые воспоминания, милый весенний день! Дай, Всевышний, побольше таких дней, чтобы стать ближе к Твоей нетленной красоте!
Светлое Христово Воскресение. 25 марта 1912 года.
Человек живет радостью. Только то, что радует его, дает ему утешение, и только д ля этого он трудится и страдает. Сегодня у меня радость Светлого праздника воскресшего Спасителя, и для нее стоило год трудиться, чтобы пережить ее в течение одного дня. Бывают всякие радости, но величайшая из них та, которую создает сама д ля себя каждая душа отдельно, которая вытекает из чувства исполненного долга, рождается от внутреннего духовного подвига. Больше этой радости — нет. Для христианина, который молился Великий пост о своих грехах, который пережил в своей душе в Страстную неделю хоть небольшую часть из воспоминаемых церковью событий, тот узнает на пасхальной заутрене, что истинная радость человека — это радость об исполненном Нравственном долге, о том, что ты сам завоеватель своего счастья. После чтения поэтического произведения, после уяснения себе известных научных дисциплин вы тоже испытываете удовлетворение, и это удовлетворение иногда кажется даже самодовлеющим. Но вдумайтесь глубже! Вы увидите, что ни искусство, ни наука не есть еще условие, достаточное для счастья. Правда, эта деятельность человеческого духа необходима нам, но она не достаточна. Религия есть синтез всего человеческого знания. Она же — синтез и тех источников, которые дают нам счастье.
Сегодня я переживал редкое настроение на заутрене. Чувство всего, что только свято для меня, наполняло мою душу. Ведь вот возьмем науку. Она не выходит за свои пределы, сколько бы вы ее ни изучали. Она может захватить вас, но у вас будут чувства только к определенной части действительности. Для того же, чтобы все ваши чувства хорошего, светлого и святого для вас слились в один гимн красоте, в одно настроение, окрыляющее ваш дух бессмертной силой, нужна вера в красоту, вера в возможность этого настроения, т. е. нужна религия. Сомневайтесь сколько хотите, но вы веруйте. Пусть ум ваш занят философскими вопросами о мире, Боге, человеке, но не трогайте вашей души, не трогайте вашей религии. Сегодня я узнал, что такое совмещение веры сердца и искания разумом истины — возможно[189].
Пятница 13 апреля 1912 г.
«Хорошо там, где и тепло, и светло», — вот слова, которые я сегодня вынудил за столом у Попова[190]. Конечно, если не идти дальше буквального смысла этих слов, то едва ли можно что из них вывести особенного. Но у нас разумелось другое, и мы друг друга понимали. Вообще, мне иногда приятно отметить факт в характере и мировоззрении этого человека, некоторые черты, представляющиеся, с моей точки зрения, большую ценность. Иллюстрацией этих фактов может служить след. Слыша бранные слова за столом от наших милых «товарищей» — он возмущается. Увидев одну девушку, по всей вероятности, до некоторой степени оказавшую на него впечатление, он хочет — не знаю рани чего, но, наверное, хочет «избавиться» (как он любит выражаться) от Т. Д. 3., которая, очевидно, уже давно «сидит у него в голове». Другими словами, он почему–то не может питать симпатию к двум женщинам одновременно. Что бы мне ни говорили, но это хороший признак. Он меня очень обрадовал, когда сказал о споем желании «освободиться от 3 » Правда, он, бедный, думает, что это так легко освободиться после такого долгого времени «плена», к которому он, безусловно, уже привык. Но легко или нет, повторяю, это мне понравилось. Часто он меня огорошивает своим упрямым нежеланием вдуматься в свое настоящее состояние, своим практицизмом, своей холодностью к истине, к добру. Но все–таки мне кажется, что это у него только по виду так, что он просто хочет противоречить мне, конечно, не с злою целью — сохрани меня Бог от этих мыслей, — но просто с целью посмеяться и побалагурить. В некоторой склонности к юмору и веселых чертах в характере ему отказать нельзя. Надеюсь, что жизнь заставит когда–нибудь его и на словах подтвердить то, что без сомнения, содержится уже у него в убеждении и что уже начинает проявляться на деле.
Маршрут экскурсии на Урал 1912 г.[191]
9 июня из Новочеркасска в I час 10 м. для почт. № 3.
10 июня прибытие в Царицын 8 ч. 11 м. утра.
Отбытие на пароходе по Волге в 12 ч. 15 м. дня.
11 июня в Саратове 7—9 ч. веч.
13 июня в Самару в 5 час. утра.
Из Самары в 10‘/г ч. веч. на Уфу пассаж, поезд № 10.
14 июня в Уфу в 2 ч. 39 м. дня.
15 из Уфы η 6 ч. 45 м утра.
В Златоуст в 5 ч. 23 м. веч.
16—17 в Златоусте. Осмотр Златоустовского завода и Ермоловской доменной печи.
18—19 экскурсия на Александровскую сопку и гору Таганай.
20 на озеро Тургояк 30—35 верст.
21 отдых на берегу озера.
22 на станцию Миасс 20 верст. Ночлег.
23 из Миасса по железной дороге в 3 ч. 17 м. утра.
В Челябинск в 5 ч. 50 м. утра.
Из Челябинска в 6 ч. 25 м. утра в Кыштым в 9 ч. 28 м. утра. Осмотр завода и Соймоновских медных рудников. Восхождение на гору Сугомах и осмотр Сугомахской пещеры.
24 из Кыштыма в 9 ч. 28 м. утра.
25 в Екатеринбург в 2 ч. 42 м. дня. Остановка на 3 дня. Гранильная фабрика. Музей о–ва Естествознания. Прогулка к Каменным палаткам. Поездка на лошадях на Березовские рудники.
29 из Екатеринбурга в 6 ч. I м. утра в Нижний Тагил в 10 ч. 6 м. вечера.
30 из Н. Тагила в 10 ч. 21 м. утра в Гороблагодатскую в 11 ч.
40 м. утра.
1 июля из Гороблагодатской в 12 ч. 4 м. утра в Пермь в 10 ч. 56 м. веч. Остановка 2 дня.
3 июля из Перми в 10 ч. утра
4 в Сарапуле в 8 ч. утра.
5 в Богородск в 10 ч. утра.
Из Богородска в 5 ч. 30 м. дня.
6 июля в Самаре 1 ч. 30 м. дня.
Из Самары в 5 ч. 30 м. дня.
7 в Саратов в 5 ч. 30 м. веч. — до 8 ч. 30 м. веч.
8 в Царицыне в 5 ч. веч. Из Царицына в 6 ч. веч.
9 в Лихую в 8 ч. 15 м. утра. Из Лихой в 9 ч. 25 м. утра. В Новочеркасск. 1 ч. 40 м. дня.
1912 Златоуст.
9 июня
Прибытие в Лихую. Встреча с Зимовейским. «Везу коня в подарок сыну». Разговор с Колей об Улиткиной и обсуждение наших планов с последней на будущее. Обед. «Щи и отбивные». Квас. Прибытие наших из Новочеркасска. Последний вагон. Первые из встретившихся: Иван Вуколов, Сегаль и Горчуков. Встреча с о. Василием. Несу корзину кругом всей станции. Поехали. Разговор с Протопоповым[192] о религии и молитве, о его посещении еп. Гермогена, о намерении участвовать в миссионерских спорах, о дальнейшем обучении. Разговор в комнате проводника с Денисенко об эстетике и ее значении в философии и в моей специальности. Спал хорошо.
10 июня
Прибытие в Царицын в 8 ч. II м. утра. Два дрогаля. Идем на пристань. Большой собор. Пароход: «Петр Великий». Таскаем вещи на пароход. № 35. Денисенко, Властов[193], Фомин и я идем покупать хлеба и сухарей. Кондитерская Дерман. Приказчица. За колбасой в другой магазин. Назад на пароход. Трогаемся. Бесконечная гладь, ширина! Я хожу кругом парохода. На носу. Везде великолепно. Вечер. Наши пристраиваются к барышням. Гуляние. Батюшка загоняет.
11 июня
Едем, едем по Волге. Картины великолепные, хотя и однообразные. В 7 час. веч. приезжаем в Саратов. Все идут, я остаюсь сторожить вещи Наши возвращаются и говорят, что ничего не видали в Саратове хорошего и что лучше было бы не ходить. «Чудная или чудная наша форма?» Батя читает циркуляр Кассо[194] об усилении древних языков в гимназиях. Гуляю с батей и разговариваю об Университете. С Мироном об его учебнике. Батя и Мирон упражняются в остроумии. 4 человека ужинают в 1 классе. Батя сердится.
12 июня
Едем, едем по этой ширине, по этой глубине… День почти такой же, как и предыдущий. «Соорудим», «соорганизуем», «сообразим», «пройдемся по яичнице», «соорганизуйте процессию за яйцами». В 12 час. ночи проезжаем Александровский мост. № 35 все так же смотрит на меня, и дело все в том же положении. Ах, если бы любить и забыться в любви!
13 июня
Утром в 7 час. в Самаре. Пока стоит пароход, мы едим свою яичницу, в столь необычных размерах приготовленную в предыдущий день, пьем чай, молоко и пр Накладываем вещи надрогалей, а сами идем на вокзал. Жара нестерпимая. Сдаем вещи на хранение. Лимонад с Пашинским. Опять идем на пристань и садимся на легкий пароход, чтобы ехать на Барбашину поляну. Опять по Волге, опять прохлада. Видим своего «Петра Великого». Через 40 мин. в Барба–шиной поляне. Идем купаться. Поднимается «буря по Волге», которая заставляет меня не купаться, но которая других наших спутников вероятно еще более побуждает к этому. При переходе через одну канаву один из экскурсантов наших падает в грязь. Наши купаются. Я, Фомин и нек. др. сидим на берегу и смотрим на наших. Толстый Протопопов забавляет всех своей тучностью. Ну и толстый же, черт его возьми! После купанья идем обедать. Обедаем. Первое хорошее. Второе — антрекот, как псщошва. При первом же — музыка ударила u уши так, что только едва можно было сидеть на месте. Клюквенный квас с Денисенко. После обеда компания разбредается. Пока батя рассудил, куда и когда направляться из Барбашиной поляны… («бедный, бедный», — кричит сейчас Фомин во время моего занятия этим дневником), пока он это сделал, одна часть нашей братии оказалась на другой стороне Волги. Так как до ближайшего парохода, отправлявшегося в Самару, оставалось еще I '/г часа, то батя с оставшимися нанимает лодки, чтобы ехать кататься. На первой лодке сидим: я, батя, Анисим, Чурбаков, Властов. Правим: я и Чурбаков все время, Анисим, Властов и батя поочередно. Доехали до того берега, потом назад. Это и заняло оставшиеся 1 '/z часа, так что мы едва успели на пароходик. Приехавши в Самару, идем по направлению к памятнику Александру 11. Здесь батя разволновался, как морская пучина, и стал изрыгать хулы и порицания на отсутствовавших учеников.
Как! Разделяться? Не подчиняться общим правилам экскурсии? и пр. и пр. Пьем чай в какой–то гостинице и притом бесплатно. После чаю осматриваем музей Александра П. Небольшой, но очень содержательный музей. Особенно ясно в нем выражено преклонение русского народа перед «волей» 19 февраля 1861 года, как это заметно и во всей Самаре. При входе на лестницу музея — прикованный Прометей — картина. В вестибюле перед залами статуи и бюсты греческих богов и богинь. Первая зала почти исключительно посвяшена Александру II и его эпохе. Во второй зале древние монеты времен <нрзб> и мн. другое. В третьей — картины. Здесь же расставлены стулья для предполагавшейся лекции В<«рз6>радова о сказителях северного края. В четвертой и следующей — коллекции и чучела животных, главным образом четвероногих млекопитающих. После музея идем дальше по Самаре и убеждаемся, что это недурной город, что в нем масса зданий, построенных в разнообразных стилях и вкусах. Идем в сад, там часть наших опять купается, часть бродит по саду. Я с Адальбертом разговариваю о циркуляре Кассо, о древних языках и их значении, о поведении учеников, об их взаимных отношениях с учителями, о положении учителя средней школы, о студенте Голубове, о том, что его убили, об его отношениях к Цейгеру. Приходит батя и узнает о том, что некоторые ученики отсутствуют. Он злится еще больше. Идем на вокзал, так как было уже 8 час. веч. Сидим немного около памятника Александру II, потом приходим на вокзал. Во время ходьбы я разговариваю с Горчуковым об ударениях в русском языке, о некоторых трудных предметах для словесников, о том, что Фролов[195] односторонне понимает Тэна[196] и пр. В ожидании отхода поезда хожу по платформе и попадаю ногой в какую–то дрянь. Две девочки какие–то рассмеялись, но я ничего им не ответил. Батя допускает одно «непастырское выражение» (слова Ивана Вуколова). Наконец трогаемся. Мне попалось хорошее место У нас прекрасный вагон. Сплю хорошо.
Екатеринбург
О. Василий Антонович Чернявский, род. 2 августа 1882 года[197].
14 июня
Фу, спал! Хорошо, черт возьми, спал. Едем в вагоне. Природа в окне, разговоры в вагоне — все это довольно однообразно. Приезжаем в Уфу в 2 ч. 39 м. дня. Вещи на дрогаля, а сами поднимаемся на страшную гору, чтобы попасть в город, который расположен очень высоко. Первое впечатление очень неблагоприятное для Уфы: бревенчатые избы, одноэтажные здания, а если двухэтажные, то без определенной границы снаружи между двумя этажами. Впечатление такое, как будто был здесь пожар, уничтоживший все дотла, и на старом месте были возведены новые постройки, уже деревянные и без малейшей доли эстетических побуждений. Свернувши несколько раз, мы попали на главную улииу. Эта улица оказалась довольно хорошей, на ней большие здания, иногда довольно оригинальные. Я, Горчукои и еше два–три ученика немного отстали от других, и нам пришлось пройти несколько раз одни и те же улицы, чтобы попасть в нужную нам мужскую казенную гимназию. № 36. Попивши молока с пирожными, мы пошли кататься на лодках на р. Белой. Сели на лодки я, Горчуков, Анисим, Любинецкий. Прекраснейший вид Заход солнца. Ох, этот заход солнца.Не могу быть равнодушным, созерцая эту неподдельную, эту чистую красоту, которую только создает природа для наших глаз Получил редкое настроение. Отвезли Горчукова на ту сторону р. Белой, он там купался. Вернулись уже поздно в свою гимназию. Потом пошли ужинать и обедать вместе в какую–то школу домоводства, начальницей которой состоит жена директора уфимской мужской гимназии, где мы остановились. Накормили хорошо. С квасом. Оттуда пришли спать. Прошлись по стаканчику чаю. На кроватях, на матрацах.
15 июня
«С добрым утром, господа! С добрым утром, господа!» — как веником по ушам бил батюшка в 6 час. утра. Мирон что–то сострил и перевернулся на другой бок. Однако батя энергично принялся за бужение, и через полчаса достиг своего. Наша команда поднялась и стала проходиться по чаю и пр. На вокзал. Садимся в поезд. В ожидании поезда пишу письмо Улиткиной, сидя на вещах, на платформе. Трогаемся. Опять наш вагон. Открываются чудные виды. Нечто вроде ущелья. Сразу вспомнился Дарьял, вспомнилась Красная поляна. Дорога от Уфы к Златоусту — одна из самых лучших во всем моем настоящем путешествии. В Златоуст приезжаем в 5 час. вечера. Вещи на дроги. Батя с Пащинским едут в город на извозчике. До города 5 верст. Остальная компания двигается в город пешком лесом. Пугают Адальберта. Муравьиные кучи. Находим свое четырехклассное училище и располагаемся. Идем обедать (и ужинать в то же время) в клуб Общественного Собрания. Там ждем этого, черт бы его побрал, обеда до часу ночи. Батя и Мирон попереругались. Мы злимся. Наконец идем домой и ложимся спать. Холод чертовский. А мы с открытым окном. Скверный, наверно, этот город Златоуст.
16 июня
Вставши, идем осматривать арсенал, где прежде всего нам показывают комнату с чугунными изделиями. Батя покупает царей директору. Осматриваем арсенал. Целые памятники построены в этом арсенале из клинков и пр. частей холодного оружия. После арсенала осматриваем завод. Впечатление тяжелое. В одном отделении от страшного по своей нечистоте воздуха у меня закружилась голова, и я вообще очень плохо стал себя чувствовать. После завода мы пошли к Ер–моловской доменной печи, от города версты 3, где смотрели, как выливалась огненная расплавленная масса чугуна. Оттуда насилу дотащился до Общественного Собрания, где у нас был обед. После обеда я совсем почувствовал себя плохо и лег в постель. Толстый Протопопов дал мне аспирину, слабительного, измерил температуру. Я пролежал до 10 час. вечера. Потом пил чай. Опять лег. На следующий день наши собирались идти на гору Таганай. По болезни я не мог участвовать в этом путешествии.
17 июня
В 4 часа утра поднялась наша команда. Как полк соддат, пронеслась эта неугомонная туча таганаевцев. Спросивши у Цейгера который час и узнавши, когда мы будем пить чай, я опять заснул до 8 час. Остались дома кроме меня: Цейгер и Федоров. После чаю сел писать дневник. Потом мы трое поднимались на ближайшую сопку. Мне гораздо лучше. Почти выздоровел. Нас немного захватил дождь. Обедаем, прождавши часа два. Приходят некоторые наши из Таганая и рассказывают целые ужасы. Их захватил дождь, дорога невозможная. Нужно было подниматься по камням выше человека величиною. Слава Богу, что я заболел и не пошел с нашими! Обед. Домой. Наши все ложатся спать с 6—7 час. веч. Все промокли и продрогли. Ну, ложусь и я спать.
1. Антонов, Федоров, Денисенко, Властов
5. Фомин, Протопопов, Пащинский, Попов мл., Попов ст.
10. Вуколов Ив., Вуколов Мигр., Гаврютенко, Любинецкий, Мамонов
15. Ермоленко, Кокин, Воробьев, Ункулов, Жидков
20. Крассовский, Муравьев, Сладков, Ерофалов, Золотарев
25. Сегаль, Марченко, Босов, Верескунов, Сулин
30. <нрзб>, Чернявский, Горчуков, Цейгер, Лосев
Пермь (29 июня 1912)
18 июня
Часов в 9 уфа едем до станции Уржумки, а оттуда пешком на Александровскую сопку. Проходим через станцию беспроволочного телеграфа. На сопку, по камням выше человека. После больших усилий мы на вершине сопки. Мирон Афиногенович.
Что такое философия?[198]
1. Первобытное научно–философско–религиозное знание.
2. Два акта всемирной эпопеи происхождения философии — выделение и обособление.
3. Вот она — многострадальная, много вытерпевшая, вот она — этот синтез наших воздыханий к горнему царству истины.
4 Наука — она пошла своим путем. Она отмежевала себе небольшую часть действительности, она выработала свои методы, познала свои задачи. У себя дома — она хозяйка, и всемогущество философии или религии было бы равносильно приостановке ее дальнейшего развития.
5. Религия.
6. Искусство.
7. Философия.
8. Итак, вот 1) Наука, 2) Религия, 3) Искусство, 4) Философия, 5) Нравственная жизнь. Все это обособленно. Но все это так только в пределах нашей обыденной повседневной жизни. Сказать о различии искусства и нравств<енной> жизни, науки и философии, науки и религии. Если хотите сохранить эту абс<олютную> разницу всех этих стихий челов<еческого> духа, то не ставьте вопросов, выходящих за пределы нашего здешнего опыта. А раз поставите, то вы должны будете признать Высший синтез в качестве настоящего ведения и абсолютного счастья.
9. И вот получается новая философия, с новыми задачами и новыми методами. Но философия — <не> дитя времени. Это — дитя вечности.
10. Она — единая царица всех наук, религий, искусств. И потому эта философия есть жизнь. Она — единый верный служитель и раб всех наук, религий, искусств. И потому жизнь есть философия.
11. Есть единое знание, единый нераздельный дух человеческий. Ему служите! Есть жизнь, которую каждый ощущает не раз на своем веку, есть это касание мирам иным. Вот эта–то жизнь и есть философия.
12. Вы хотите быть философом? Для этого надо быть человеком. В злохудожну душу не войдет премудрость. Изучайте все эти схемы, руб–рики, таблицы, деления, которые составляются для начинающих изучать философию. Но если вы любите философию ради нее самой, то вы увидите всю тщету этих рубрик и схем, и перед вами блеснет луч, на который надо только глянуть, чтобы познать.
13. Пусть светлые умы и святые сердца двигают вперед философию. Пусть они живут сладостью восприятия откровений свыше. Мы же, непосвященные, мы будем постепенно осознавать в себе то, что им явилось мгновенно, и будем внимательней прислушиваться к их вдохновенным речам. Вы — соль земли. Идите вы вперед, мы за вами, мы вас слушаем. Они говорят, а мы, упоенные симфонией откровения, будем вдыхать бальзам упоительного молчания.
На Каме (на пароходе)
30 июня 1912
Моя милая, моя незабвенная Верочка![199] Сегодня видал тебя во сне. Ты была такая бедная, такая жалкая, что я, вот уже проснувшись и сидя за столом в зале 11 класса парохода, не могу отделаться от этого странного образа когда–то процветавшей красоты. Ты так подурнела, гак изменилась, и от прежней Верочки <уцелела> только ее прежняя доброта, ее нежная ласка, согревшая меня ровно год назад. Когда мы остались вдвоем (во сне), ты печально, но сильно поцеловала меня. И слышалась в этом поцелуе лебединая песнь твоей божественной красоты. Так вот вянет младость и красота, но здесь еще больше убеждаешься в бессмертии красоты небесной. Земная красота — прах, она — мимолетное видение красоты надзвездной. Вот эта–то надзвездная красота и бессмертна. Бессмертны мы с тобою, дружок И там, там, на далекой Веге и светлом Сириусе[200] будет наша с тобою жизнь, нетленная, неизменная.
Дочь заходяшего солнца. Звезды. Небо. Озеро. Бесконечная гладь моря.
На Каме
1—2 июля 1912
Он сидел на берегу одного из красивых горных уральских озер. Был вечер теплого июльского дня. Золотое солнце мирно парило недалеко от горизонта, бросая красноватые лучи на его бледное лицо. В воздухе чувствовалась горная прохлада, навеваемая холодными устами свинцового озера и глядевших в него небес. С противоположного берега озера мрачно смотрели невысокие синие горы, подернутые дымкой сумеречной грусти и казавшиеся еще более суровыми, таясь под багровым диском заходящего светила. Было тихо. Мрачнооткрытые глаза сидевшего безучастно скользили по матовому стеклу водной глади. Его вид внушал гнетущую тоску одиночества, как будто вот сам тоже живешь один на этом крутящемся шаре, который мчит тебя к неведомой цели, живешь среди дикого леса, в безнадежной тьме. Надо было иметь проницательный ум, чтобы увидеть под этой сумеречной наружностью жаркий огонь выстраданного чувства веры в далекий надзвездный мир, где стирается уже грань человеческого и божественного и где есть единое царство антропотеизма.
«Αντρωποσ και Θεοσ[201] — прошептал он и, закрывши глаза, погрузился в созерцание этой великой антитезы. — До тех пор, пока человек не станет Богом, а Бог человеком, не будет всеобщего счастья на земле. Но Бог ведь прежде всего есть бесконечность. Значит, человек и Бог будут бесконечно стремиться к соединению? Значит, счастье от нас бесконечно далеко или — что то же — его вовсе не будет?»
Он был астрономом, и его ум привык к нахождению малейших математических неточностей. — Перенести бы математику в эту темную область догадок и предположений — подумал он тотчас же.
Жизнь в философии и философия в жизни[202]
1. 13 тезисов из заметок: «Что такое философия?»
2. Философия — это наше отношение к миру. Эстетизм и морализм.
3. Философия — дочь заходящего солнца.
4. Настоящая тайна — в видимом, осязаемом, слышимом. И только незримое, неслышимое — то есть разгадка бытия.
5. К истине, к истине? Но истины нет, да она нам и не нужна Обладание истиной есть смерть.
6. Движение и сила. Движение к красоте и сила любви к красоте.
Воскресенье
9 сентября 1912 года
Сегодня был у дяди Евдокима Петровича[203]. Не хотелось к нему идти. Отчасти потому, что была очень хорошая погода и я должен был бы воспользоваться ею, чтобы поехать куда–нибудь за город, главным же образом потому, что нужно заниматься, так как экзамен уже не за горой. Чуть–чуть было не отправился с Поповым за город. Но, при–шедши к дяде и проведя у него время с 1 часу дня до 6 час. вечера, я получил такое настроение, что хочется записать этот день для воспоминания. Когда я пришел туда, у дяди были какие–то важные гости. А дети еще при мне собирались идти в синематограф вместе с своей фрейлейн смотреть картины из войны 1812 года. Оставшись один с теткой, я дождался прихода детей, и тут–то случилось то, что я хочу занесгь сюда на память. Две маленькие девочки Оля (лет 6) и Уля (лет 8) стали со мной играться, стараясь вырвать у меня из рук записную книжку или разжать мой кулак. Звонкий детский смех, беззаботная веселость, чистые, ничем не затронутые души, — все это произвело на меня, одинокого, сильное впечатление. Как невинно дышат эти детские уста, как эти души не знают еше нашей ужасной жизни, этой грубой реальности, пачкающей снежную белизну детской души и разрушающей наше единственное счастье — чистоту и мудрость нравственной жизни. Вот они, эти светлые глазки, смотрят на меня, ничего не боясь скрыть и ничего не стараясь разузнать, милые, невинные, не знающие всех пятен и изъянов человеческой жизни. Старшая Люся 16–ти лет, в 6 классе гимназии тоже еще деточка, тоже ничем не запятнанная веселая светлая душа, доверчивая, протягивающая руку самому закоснелому преступнику и могущая назвать своего врага дяденькой[204]. Вот вся она перед тобою, как на ладони, всю ты ее видишь насквозь, — и тепло становится на душе, радостно от общения с этой прозрачной, смеющейся и бесконечно–доброй душой. Ах, если бы очиститься от всякой скверны в созерцании этой невинности и красоты и — забыться на этом девственном лоне вечной свежести и неприкосновенности. Да, поистине, «если не будете детьми, не войдете в Царство Небесное». Как я желал бы, чтобы эта невинность и красота осталась нетронутой и такой же ароматной, как сейчас. Господи, помоги Оле, Уле и Люсе!
Воскресенье
16 сентября 1912 года
Сегодня был с Манохиным[205] в Петровско–Разумовском. Воздух был так чист и свеж, солнце так ярко светило в мою душу, что я невольно вспомітил день 4–го марта этого года. Приблизительно то же настроение, что и тогда. Только тогда начиналась радость весны. А сейчас кончается. Быть может, это и последний такой день в этом году. Меня сегодня мало волновали воспоминания, но настроение было именно то и радостное, и грустное, о котором я говорил летом Улиткиной. Мы много говорили с Санькой о том будущем, которое нас ожидает, о подруге жизни, о браке, об идеалах любви. Я говорил о том, что едва ли мне придется когда–нибудь иметь настоящую подругу, он меня разубеждал. Этот разговор еще больше растревожил мои чувства, и вот сейчас забилось сердце так, как тогда, в незабвенный день 4 марта. — Хочется опять весны, опять жажду ее радостного поцелуя.
Четверг
11 октября 1912
Вчера был на «Снегурочке»[206]. Господи! Нет слов изобразить тут хоть часть того, что я пережил. Нет, не буду… Так хорошо, так хорошо…
Вера Лю… Нет это не Лю, это моя миленькая, моя дорогая девочка…
Вчера Попов сказал, что «Принцесса Греза»[207] ему понравилась… Господи! Я не достоин всех этих радостей… Скорей бы весна!
Воскресенье 28 октября 1912
Был два раза на концерте: у Кусевицкого и у Шора, Крейна, Эрлиха[208]. На последнем видел одну девушку, утешившую меня за такое долгое время. Похожа на Алексееву.
(№ 39)[209].
Среда
1 ноября 1912
Сегодня весенний день. Весенний закат солнца и весенний дождь.
Попов пришел было, чтобы прогуляться со мной и повздыхать о весне, но у меня был урок по–гречески[210].
«Искусство и нравственность» Волконского[211].
1. Не «нравственность в искусстве», а «нравственность искусства»
2. «Все прошлое принадлежит настоящему» (Уничтожение перспективы времени).
3. Освобождение эстетических вопросов от метафизики.
4. (Практическая совместимость эстетичности и безнравственности).
5. «Таким образом, мы вывели следующие отличительные черты, которыми эстетические страдания отличаются от реальных: их бескорыстие — потому что они не вызываются соображениями пользы; их бесплодность — потому что они не переходят в действие; их беспредметность, потому что они направлены на вымысел; их безболезненность — потому что они не уязвляют, но доставляют наслаждение».
6. Эстетически вызываемые страсти и реальные — результат общего аппарата жизненных страстей. Различно лишь отношение нашего сознания и результат этих страстей.
7. «Эстетическое чувство есть результат наклонностей, не связанных с чувством самосохранения».
8. Не красота спасет мир, а добро[212].
Основные тезисы теории познания[213]
1. Мы можем относительно каждой вещи 1) сомнев<аться>, 2) признавать, что она существ<ует.>
2. De omnibus dubitandum[214].
3. Dubito ergo cogito. Cogito ergo sum[215].
4. Я — есмь. Больше пока я ничего не знаю. Не знаю ни о Боге, ни о мире, ни о их бытии, ни об их свойствах. Я знаю лишь свои переживания. Значит, чтобы познать больше, я должен обратиться к познанию самого себя, к анализу фактов моего сознания.
2.1. Нам надо решить, что существует, а что нет. Предикат бытия остается одной формой; мы не можем дать материального определения бытия. Что значит существовать, что значит быть? Ведь если кто–нибудь скажет: предмет А так есть, что его нет — что вы на это ответите? Итак, определение «бытия» не входит в задачу философии, ибо это загадка, которая не поддается никаким усилиям нашего ума, или лучше сказать: ибо это слишком известно нам, чтобы в нем разбираться. Мы знаем, что бытие и небытие — противоположности, и мы наверно очень хорошо знаем, какая между ними разница. Но логическому определению это не поддается.
Бытие — самая общая категория, и потому нельзя подыскать ближайшего рода, т. е. определить понятие «бытие». Но даже если бы и определили через высший род, то что такое этот высший род. Так нужно идти ad infinitunŕ[216]. Ясно, что это превышает границы человеческого разумения[217].
5. Анализируем процессы и факты нашего сознания, S есть P, N есть Q, и т. д. В одних суждениях речь идет о том мире, кот<орый> мы считаем за наше «я», и о внешнем мире.
«Я» и все, что в нем совершается, мысли, чувства и т. д. существует (§ 3). Что, значит, надо для того, чтобы признать данную вещь существующей? Найдя эти признаки существования, мы можем поискать их и в суждениях о внешнем мире. Если мы их найдем, то, значит, этот мир существует.
1912
Воскресенье
18 ноября 1912
Сегодня был у дяди. Видал кузин и еще Шуру — фамилию не знаю. Гадали. Пророчили с кем–то увидеться.
Что это я так много думаю о Люсе и ее сестрах? Что в ней для меня приятного?
Вот вопросы, на которые не сразу ответишь. Думаю, думаю..
Милая она, светлая душа, нетронутое сердце… Скучаю по ней — одно только могу сказать. А почему это скучаю?
Не знаю.
30 ноября 1912
Милая Люся! Дорогая моя девочка! Ты не знаешь, что твоей души я хочу, что хочу дышать твоей чистой юной душой, расплыться в ней, забыться η ней. Ты мало меня понимаешь, — ведь слова наши так определенны, так прозаичны. То, что я хочу тебе сказать, то, что чувствует моя душа, для этого нет слов, для этого надо молчать. Услышь мое молчание, ответь на него лаской. Мне только бы забыться в тебе и впитать твою благоухающую душу в себя; слиться с тобой хочу я, стать тобою, тебя сделать мною. Живая… веселая… счастливая… невинная… О, будь благословенна твоя судьба!
6 декабря 1912
Опять к тебе, сердечный друг. Пробыл я у тебя сегодня почти целый день и, хотя последние минуты ты улыбалась, ушел я что–то недоговоривши, чего–то не дослушавши Голубчик Люся! Одного хочу — не считай меня за гордого, за «загадку», за человека, «много о себе думающего». Люблю я тебя, люблю, как истинный брат; сегодня ты весь день скучала, сидя со мной, а мне было так хорошо сидеть около тебя, смотреть в твои милые глазки, молчать. Не умею я, сестрица, быть веселым, не умею высказать тебе на словах при разговоре мои чувства, по верь, что я тебя благословляю в своей душе, что я чист в своих чувствах к тебе, что я скучаю по тебе, сидя за книгами. Молиться за тебя, всем существом желать тебе счастья, хорошего, красивого счастья — это мой истинный долг к тебе.
Перебираю в уме все свои прежние увлечения. Любил ли я? Был ли счастлив? Да, и любил, и был счастлив. Но моя любовь и мое счастье были только во мне, о і іих мало знали те девушки, которых я любил и которые давали мне счастье от этой любви. И любил, и был счастлив я молча. Вот Дора — она и не знала, что для нее я мог пожертвовать целою жизнью. В тишине, в молчании шел я к вам, милые грезы, мои светлые образы счастья. И Люся вот не знает, что она для меня ангел–хранитель, что я каждый день молюсь за нее, что люблю ее, люблю, как брат. Услышь меня, согрей меня! У тебя много ласки — дай мне погреться около нее, помоги в моем одиноком труде.
Нет, никогда не променяю вас, светлые грезы о счастье, на будничную жизнь моих несчастных собратий. Копошатся они где–то там далеко, внизу, не поднимут голову к небу, где сияст вечное солнце любви и истины. Жажду твоего братского поцелуя, жажду твоей души. Приди ко мне, приласкай меня!
14 декабря 1912
Ну, вот опять стало радостно на душе. Поговорил с Люсей. Оказывается, она меня не забыла, и не только не забыла, но еще и в воскресенье к себе приглашает. Господи! Помоги Люсе!
О моральности истины Эмпири ч<еская> и психологи ч<еская> точка зрения[218]
1. Единство душевных явлений. Психологический процесс и его превалирующие течения.
Значит, истина, как нечто действенное или хотя бы только сознаваемое, есть некое состояние сознания, т. е. нечто данное в психич. процессе. Отсюда вывод: истина не есть всегда только истина, т. е. продукт умственной деятельности, но всегда так или иначе связана с чувсгв<енной> и волевой стороной. Но какого рода эта связь? Для этого надо определить понятие истины. Но, оставаясь на эмпи–рич<еской> психол<огической> точке зрения, мы определим только формальную ее часть, и даже не всю, а то, что нам здесь нужно.
2. Значит, всякое произведение человеч<еского> ума, все науки, искусства и пр. — все это теснейшим обр<азом> связано со всем человеком, с его душой, а не с «способностями» (Галль)[219].
3. Разумеется, эта связь непостоянна и в различных произведениях человеческого творчества неодинакова. Как можно было бы определить ближе эти колебания связи?
4. Вот совершается акт творчества. Во всяком акте творчества происходит систематизация элементов, которые сами по себе сознаются им <творцом> неясно, или неясно их взаимное отношение, или, наконец, вовсе они не сознаются. Чем большее количество элементов подлежит систематизации, тем она труднее. Чем она труднее, тем интенсивнее должен протекать психич<еский> процесс, которому она является целью. Чем интенсивнее протекает психич<еский> процесс, тем интенсивней потребность в скорейшем его разрешении. Чем больше мы хотим конца, т. е. этого разрешения, тем разрешение, т. е., в данном случае, систематизация, приносит большее удовлетворение, а неразрешение — большое неудовольствие. Возьмем теперь простейший путь научного творчества — констатирование явления и описание его. Здесь очень мало элементов, подлежащих систематизации, — переходя вышеданную грань «если — то», мы найдем, что констатирование и описание явления, т. е. известная часть естественных наук требует для своей разработки наименее интенсивных пси–хич<еских> процессов, а потому, конечно, и менее всего «связана» с эмоциональной и волевой сферой. Но слабость этой связи, конечно, есть только результат малой интенсивности самой собственноумственной затраты энергии.
Гораздо больше связаны с личностью науки о духе, вследствие величайшей сложности изучаемых здесь процессов. Философия же, религия, искусство, вообще все, что призвано решать конечные проблемы знания и бытия, — здесь нет никаких ясных пределов между собств<енно> умств<енной> деятельностью и жизнью всей души, всего духа.
Т<аким> обр<азом>, чем сложнее изучаемые факты, тем крепче они цепляются за всю душу, и тем несомненней связь между личностью и способн<остью> познания, создавания и пр.
3. Однако, здесь мы указали только на невозможность отсутствия переживаний, хотя бы и самых незначительных, которые сопутствуют всякое познание (возьмем пока одну науку), 1) вызываясь непосредственно характером изучаемого, 2) вызываясь самим процессом изучения. Так, сложность изучаемого является сильнейшим фактором связи данной науки с личностью. Но мы должны обратить внимание еще и на те переживания, которые вызываются не самим изучаемым, а только по поводу него, источник которого сама личность, независимо от характера изучаемого. Здесь мы сталкиваемся с целой бездной бессознательного и полусознательного, имеющей, несмотря на свою темноту, такой действенный характер, что ей иногда принадлежит решающее значение.
4. Психическая его природа. Бессознательное — пониженная степень сознательного.
5. Виды проявления бессознательного. Примеры его действенного значения для характера исследования.
В (3) зав<исимости> от сложности предмета. Зд<есь> — от степени волевого самоопределения, от волевой самодеятельности человека (в т. ч. если и внешние условия имеют значение для проявления этих сил бессознательного, то ведь это значит, что наша воля этим внешним условиям повинуется или не повинуется).
1912
1 мая 1913 г.
Нет, не могу и не хочу заниматься, хотя на днях целых 4 экзамена, Не могу, потому что в мыслях только Люся и мое отношение к ней; а не хочу, так как чувствую силу, влекущую меня запечатлеть мое сегодняшнее настроение на бумаге. Что такое Люся? Ребенок с умом взрослого; воплощение строгости с несомненной податливостью на обще–женскую приманку; тон классной дамы и жгучая ласка любви… Сегодня она доставила мне уже давно не бывалую радость: она попросила решить след, алгебраическую задачу.
Милая задачка! Как я был рад угодить хоть чем–нибудь моей милой Люсе! И еще больше был рад тому, что она сама меня вспомнила, сама позвонила. Только вот не знаю, чему приписать такую ее строгость ко мне, такое равнодушие. Когда я решил задачу и позвонил ей, она сказала, что ей некогда, и велела позвонить в 7 час. веч. Звоню в 7 час., оказывается, нет дома. Звоню в 10 час. веч. — оказывается, уже никакое решение ей не нужно. К ней приходили другие… ей помогали другие… Да она и сама, мол, уже знает решение задачи; сейчас вот только решила…
Все это для одного бы раза ничего. Но все–то горе в том, что это целая система и ведется эта система целый год. Сегодня, кроме всего этого, было добавлено: «Я раскаялась, что позвонила вам. Этого вовсе не нужно было делать. Да я, впрочем, это по чужой инициативе и уж никак не по своей». Вот и рассуди. А я–то жду ее ласки, я–то думаю, что Люся меня любит. Эх–ма! Кто полюбит филолога, получающего за громадный труд ничтожное жалованье? Кто полюбит филолога, который целую жизнь то у других учится, то сам преподает какую–то науку о духе, какие–то гуманитарные науки? Разве не лучше его инженер, врач, юрист, которые удовлетворяют наши насущные потребности, которые дают счастье видимое, осязаемое, а не какие–то занебесные идеалы, ни для кого не очевидные, ни для чего не приспособленные? Вот и Люся не хочет понять меня, хотя надо сказать, что моя практика отношений к ней в течение целого года, — это наталкивает меня на некоторые размышления, возвышающие Люсю. ; Уж прежде всего то, что она почти всегда в маске. Это, конечно, громадный недостаток, но он возвышает ее. Именно, здесь я убеждаюсь, что ее невнимательность к хорошим призывам и ее постоянная насмешка над идеалами есть именно только маска, надетая для того, чтобы помучить другого. Сегодня она сказала про меня Базилевичу[220], « что она — «из рода мучителей» и что она меня «часто дразнит». Слава Богу, что так! Но хотелось бы мне, чтобы Люся узнала хоть часть того f настроения, которое испытывал я, исполняя какую–либо ее просьбу или смотря в ее милые глазки. Люся, за что вы меня не понимаете? За . что не приласкаете, не приголубите? Забыться бы в этой ласке, забыться бы на этом девственном лоне! Эх, думаешь–думаешь воті так, — и становишься пессимистом. Где же «она»? Всю жизнь, все молодые годы, вся наука, все стремления — неужели все это пройдет без подруги, без ласки, без того светлого счастья, к которому так стремится устаюшая душа? Один, один за книгой, один на улице, один в Университете, один в путешествии, один в церкви… И смеется надо мной Люся, смеется теперь над моей старой юностью, как через 20 лет будет смеяться над моей юной старостью… Неужели я так и уйду из мира, одинокий, осмеянный, с какими–то идеалами, непризнанными, «нежизненными»? Религия? Ах, да, вы правы! Но ведь это же значит взять крест и идти за Спасителем, крест, который надо нести, обливаясь кровью, надрывая последние силы и умертвляя тело. От этого я никогда не отказывался, но это–то и значит, что я — пессимист. По отношению к земле.
Да, без неба нельзя жить. Если нет того места, где Люся снимает свою маску, т. е. где любовь освобождается от тяготящих ее пут материи, — то, значит, нет ни Бога, создавшего нас для счастья, ни добра, суррогатами которого мы здесь питаемся. Господи, помоги моей вере в Тебя, вере в Люсю, вере в Любовь, ибо Ты есть Любовь, а Люся — путь к Тебе!
Каменская. 1 июля 1913 года
Светлый рай, обретающийся во взаимном соприкосновении душ; воздушные, колыхающиеся в весеннем закате образы вечного счастья и любви; красота знания и знание красоты, — все это еще раз мелькнуло у меня вчера и третьего дня, когда я был на спектаклях «Измена»[221] (30 июня) и «Темный бор» (29–го) с Женей Воробьевой[222]. Мелькнул чуть–чуть, мгновенно осветивши душу и воскресивши на миг мою любовь, мои мечты. Чуть–чуть? На миг? Эх, да. На этот раз девушка попалась такая скромная, такая робкая, что она была похожа больше на ребенка, которого вывели впервые в большое общество, который еше не привык к людям и который все прячется за юбку матери. Великая сила в скромности и в ней много своеобразно–красивого. Красота скромности наполовину есть красота молчания. А в молчании всегда есть нечто, толкающее души на самораскрытие, на взаимное соприкосновение, что и есть самое счастливое счастье на земле. Здесь уже нет этой тяжести слов, нет этой громоздкости привязанных к ним, как к прокрустову ложу, понятий. Туг непосредственно душа может слиться с другой душой, а как велико наслаждение от единения двух личностей, это, господа, надо же понимать хоть при чтении поэтических произведений и вообще при созерцании перлов искусства. Вы смотрите на Венеру Милосскую или читаете Антигону, или слушаете симфонию Бетховена, — ведь все удовольствие заключается в том, что вы познаете душу художника, его мироощущение, его миросозерцание, ибо красота в искусстве есть всегда красота художнического понимания жизни. Вы молчите, вы едва даже дышите, а небесные лучи красоты так и льют от этой царственной, нездешней фигуры, от этой глубины жизнепонимания Софокла, от проникновенных, раскрывающих вселенную звуков Бетховена. Здесь красота, здесь соприкосновение личности художника и созерцания, здесь, господа, молчание… Молчание, которое существенно для скромности, переносит свои признаки и на эту последнюю. Вот какие мысли у меня по поводу двух вечеров, проведенных с Женей Воробьевой. Она скромна и молчалива. Она тиха, как тих вечерний воздух, сквозь который пробиваются к нам звездные лучи. Она тиха, как эти ясные звезды, молчаливо парящие в небесной глубине и только своим кротким мерцанием напоминающие, что и в них есть жизнь, что и в них бьется бессмертная душа. Тихи звезды, но громко их молчание. Тиха и скромна ты, Женя, но всем существом я впитываю в себя весь гармоничный глас твоего молчания. Приди ко мне и помолчи со мной.
Завтра Женя уезжает, и вместе с ней уезжает от меня и предмет, так радовавший меня последние два вечера. Удивительно, как ее слова выражали те же мысли, к которым прихожу и я, как под влиянием теории, так и под влиянием практики жизни. Так, например, меня поразил серьезный тон этой 16–летней девочки, когда она говорила: «Уж если буду учиться дальше, то только ради чистой науки». Не удивительно ли? Или например: «Я очень люблю наблюдать людей. Это так интересно». И дальнейший разговор показал, что наблюдение это она понимает чуть ли не в смысле научно–психологического метода. Когда Калашников[223] прервал наш серьезный разговор вопросом, обращенным к ней: «Не надоело ли Вам это?», она сказала: «Ну, вот только завели человеческий разговор, а Вы говорите, что это надоело». И в голосе слышалось нечто вроде обиды. Удивительно скромная и умная девушка.
Андрей Зингеровский уверяет, что ей было приятно со мной и что она очень хотела возобновить со мной наше знакомство.
Я что–то этому не верю, так как она была одинаково любезна со всеми, кроме Виноходова, который, действительно, был несносен, вчера я попросил разрешения оставить у себя тот снимок (очень плохой и едва похожий на оригинал), который она мне показывала вчера же утром и который остался случайно у меня в книжке. Она разрешила, но с условием, чтобы и я дал свою фотографию. Я бы, конечно, дал, если бы и она прислала мне настоящую фотографию, а не такую плохую любительскую карточку, да еще не целую, а вырванную из большой. Она почти отказала. Тогда я сказал, что удерживаю этот ее клочок фотографии на том основании, что это совершенно не нужная ей пустячная вещь, а мне — это для живости приятных воспоминаний. Она была настолько скромна, что ни сопротивлялась, ни согласия своего положительно не давала. Весь этот вечер мы промолчали. Было грустно, что этот метеор[224] не предназначен для того, чтобы всегда освещать мой мир, что она улетает от меня, чтобы осветить другие миры, согреть другие потухающие солнца. Я так был поглощен этими мыслями, что даже не придал тогда никакого значения тому обстоятельству, что она, скромная, невинная, задумчивая, серьезная, пересела ближе ко мне в театре. Андрей уже потом мне сказал, что она интересовалась мною, что в вечер знакомства моего с нею она все время смотрела на меня в пенсне и что он заметил ее желание сесть ко мне ближе. Боже мой! Она хотела быть ближе ко мне. А какая скромность. Ведь ни одним взглядом, ни одним намеком не выразила она своих чувств, своей симпатии. Вот это действительно редкость. Не знаю, удастся ли когда–нибудь встретиться с ней так же. Милая, светлая девушка! Будь всегда такой.
1 июля 5 часов дня
Алексей Федорович попросил меня написать в этой тетради впечатление, которое произвела Е. С. В. на меня. Что же я могу написать? Мне кажется, что Алексей Федорович достаточно ярко описал нашу новую знакомую Е. С. Воробьеву, так что мне незачем повторять одно и то же. Одно только я могу сказать и написать — это то, что очень жаль потерять новую знакомку, такую милую, приятную и умную собеседницу. Она уезжает во вторник утром. Чтобы понять, какую потерю мы несем с отъездом Жени, нужно с нею познакомиться и поговорить. Иначе невозможно. Для меня она — метеор, который мчался по небу, потом надо мной замедлил свою скорость, словно для того, чтобы я мог лучше рассмотреть его красоту, великолепие, а потом быстро умчался вдаль. Для меня останется только одно воспоминание о великолепном видении. И если в одну темную ночь посмотришь на небо на то место, где показался метеор, то глубоко задумаешься, вспомнишь прошедшее; на душе станет или легче, или тяжелей. Многое тогда бы отдал за то, только чтобы опять метеор мелькнул шіалеке маленькой бледной звездой… но невозможно. Метеор мчится все далее и далее, освещая другие миры, и там оставляет великолепные виденья следы.
Григорий Григорьевич Калашников
Очень рад, Гриша, что Вы понимаете эти хорошие, светлые чувства, без которых нельзя жить осмысленной жизнью и которые освещают наш трудный земной путь. От души желаю Вам счастья и дальнейшего прогресса в понимании и осмысливании жизни. Только введите в Ваше мировоззрение еще одну мысль; именно, что та красота, которая мелькнула нам в этом метеоре, требует от нас чистой души и чистых мыслей, которые достигаются подвигом. Имейте мужество признать, что красота и любовь есть подвиг в красоте, и Вы уже перестанете быть таким приверженцем практицизма, которым Вы нам всем показались Красота и любовь есть подвиг, я уверен, что и Женя, если не пришла к этому выводу, то еще придет.
Все то, что написано А Ф. Л. в резолюции, достойно вниманию и вниманию серьезному. Но прежде, чем исполнить советы его, нужно выкинуть из себя все грязное, пошлое, которым я пропитался в борьбе за существование и тогда… только заняться самим собою, чтобы, познав себя, можно было бы познать других.
Г Калашников
2 июля 1913 года
Вчера вечером Зингеровский вызвал меня по телефону в сад. Я пошел погулять в надежде увидеть в последний раз Женю, хотя и сказал ей после «Измены», что вижусь с ней в последний раз. Тогда, проводя весь вечер в молчании с нею, я думал все время о непродолжительности этого метеора, который сверкнул всем, а не мне одному. И я знал, что есть и другие люди, хотя бы тот же Калашников, которые так же хотят погреться у этого огонька и которым, может быть, он еще нужнее. У меня–το есть наука, в Москве меня ждут целые непочатые углы науки и искусства, которые хотя и не дают полного счастья, но все же это счастье, а не то прозябание, которое по необходимости ведет тот же Андрей или Гриша. Все это и заставило меня внешним образом удалиться от Жени, не пойти, например, ее проводить на вокзал, не увидеться с ней вчера в течение целого дня, не послать ей нежного письма. Но ее душа со мной. Она моя, по–прежнему, чистая, светлая греза, освящающая меня, помогающая мне Помоги и ей, Господи!
3 июля 1913 года
Итак, я осмелился послушать ее зова и написать письмо. Все мои «выводы из майских событий» гласят о необходимости осторожного отношения к мосту между небом и землею, строящемуся объективно. Но теперь возникает вопрос: не остановиться ли здесь, на Жене Воробьевой и не прекратить ли дальнейших поисков «моста»? Ведь мне нужно постоянное переживание любви и постоянные лучи красивого счастья, но если Женя все это даст?
Что она мне ответит? Что может ответить красота на гимн, который ей воспевается?
Письма к Вере Знаменской 1911–1914[225]
Я — человек одинокий. У меня никого, кроме матери[227], ничего, кроме науки. Мать воспитала меня трудолюбивым и самостоятельным человеком, и я теперь один, без всякой посторонней помоши тяну свою борозду на поприще ученой деятельности. Я горжусь своими знаниями, своей одинокой трудовой жизнью, но Вы, дорогая, не знаете, как трудна подобная жизнь, жизнь одним умом, без сердца, без любви. Я ко всякой благосклонной и хорошей девушке питаю симпатию, молчаливую, правда, и незаметную для постороннего глаза, но именно симпатию и симпатию от свободного и нетронутого сердца. Я молод, я знаю, что все мои излияния могут казаться сомнительными, и поэтому я оставляю при себе все то, что Вы во мне затронули. Хочу сказать только одно. Вы добрая девушка и потому у Вас огромное и сильное орудие в руках. Употребите же это орудие на доброе, не разбросьте своих молодых и горячих сил и сохраните их для исполнения своих великих обязанностей человека и гражданина. С своей стороны я имею счастье поблагодарить Вас за те минуты, которые Вы подарили мне, одинокому человеку. Вы, конечно, скоро забудете того философа, который не умеет громко смеяться и говорить по–казачьи, но у меня Вы — гость непростой. У меня таких мало. Спасибо за ту милостыню, которую Вы подали моему сердцу, не знающему женской ласки и расположенности.
Весьма возможно, что мы не встретимся в течение целой жизни. Тем больше благодарю Вас за Ваши ласковые слова и желаю Вам от всей души счастья и жизненного благополучия.
Будьте, милая Верочка, счастливой и здоровой и дай Бог выполнить Вам назначение женщины.
Вспоминайте иногда эти скромные пожелания скромного человека.
Ваш А.
28 июня 1911
Ст. Каменская 14 июля 1911
Уважаемая и дорогая Вера Алексеевна!
Между нами, если Вы помните, не было окончательно решено, кто первый пришлет свою фотографическую карточку[228]. Так как Вам гораздо легче забыть обо мне, чем мне о Вас, то я и решаюсь первый препроводить к Вам свою фотографию, помня, конечно, Ваше честное слово переслать мне Вашу. Еще раз благодарю за теплое отношение, за ласковое слово, которое так редко в моей жизни. Не надеясь на то, что у Вас будут находиться темы для нашей переписки, я от души шлю Вам последний привет и последнее прости, хотя у меня и нашлось бы, о чем писать. Мне–το не в первый уж раз скрывать в самом себе переживаемые чувства и находить утешение в своих научных и литературных занятиях. Простите меня, милая, если я здесь может быть вольно выражаюсь. Право, я от души скучал по Вас, когда смотрел на берегу с Адлера на удалявшийся пароход[229]. Всего самого лучшего, самого прекрасного хочу д ля Вас, хочу Вам безоблачного и спокойного счастья; смею надеяться, что мои молитвы — кроме молитв, ничем не могу теперь помочь Вам, — что мои молитвы о Вашем счастье будут услышаны нашим общим Отцом. Спасибо за все! Всегда помнящий о Вас
Алексей Лосев.
P. S. Если Вы затеряли мой адрес, то вот он:
Ст<аница> Каменская. Обл<асть> В<ойска> Донск<ого>
Коммерческая ул., 83.
Дом прот<оиерея> Ст. Власова[230].
P. P. S. Искренний привет Вашим родителям и старшей сестре.
Ст. Каменская[231] <1911>
Милая, добрая Верочка!
Я несказанно рад Вашему доброму письму и бесценному для меня подарку — карточке. Да неужели же Вы не забыли меня? Неужели Вы еще помните то время, когда мы были вместе на пароходе? Господи Боже мой, да ведь это такая неожиданность — Ваше письмо и Ваш снимок… Вы не можете понять, дорогая, как я рад, как я горячо благодарю судьбу, доставившую мне такую радость. Только Вы напрасно говорите, что Ваша карточка плоха. Что касается меня, то я именно в таком роде и хотел иметь от Вас фотографию, т. е. снимок с более или менее серьезным лицом, в котором бы имелось хоть настроение, если уж нельзя быть идее. Вы, пожалуйста, не смейтесь, если я Вам скажу следующее. Занимаясь древним искусством (на классицизм мне вообще всегда везло и везет), я изучал нек<оторые> греческие статуи. Со всех памятников древнего искусства, которые мне только возможно было изучать, наибольшее впечатление и наиболее яркое эстетическое чувство мне давали три греческие статуи: 1) Голова Феба (Аполлона Бельведерского), 2) Венера Милосская и 3) Артемида–Диана[232]. В них одно настроение: красота, познавшая всю юдоль земную и вознесшаяся над этой юдолью в созерцании вечной и неразрушимой всемирной гармонии. Некоторые черты этих трех античных статуй (не смейтесь, умоляю) я нахожу на присланной Вами фотографии. Я не хочу сказать, что Вы — богиня красоты, но я утверждаю, что фотограф вовремя схватил наивыгоднейшее выражение Вашего лица, столь переменчивого, насколько я мог узнать за то короткое время, в своих настроениях. — Вот мое мнение, если хотите знать.
Вопрос о моем дальнейшем образовании почти уже решился. Институт для русских в Лейпциге, куда я хотел поступить, откроется только в будущем году. Принимая же во внимание, что из этого Института мне все равно нужно было для специального изучения философии поступать в Лейпцигский Университет, а в Москве имеется прекрасная постановка философии, я решил подать в Московский Университет. Теперь жду ответа из У–та. Разумеется, своих мыслей о 3<апацной> Европе я не оставляю Рано или поздно, но я возьму все нужное для меня из Берлина, Лейпцига и Гейдельберга. К тому же директор нашей гимназии[233], который сам предложил мне подать в Лейпциг, теперь прислал мне письмо, в котором советует не покидать хотя бы на первых порах нашей малокультурной родины. В Москву я выезжаю в конце августа.
Забастовок в высшей школе не бойтесь[234]. Профессора, принявши участие в забастовке нынешнего года, провалили ее окончательно, и провалили так, что теперь для всех учащих и учащихся ясна вся бесполезность новых попыток. Я не думаю, чтобы при теперешней реакции согласился кто–нибудь пробивать стену своим лбом. Студентки медицинского института — доказательство. — Итак, Вы будете в Петербурге? А я в Москве? Знаете что? 605 верст — это не Бог знает какое расстояние; может быть, и удастся нам увидеться. Если мы будем знать адреса, то, я думаю, каждый из нас не сочтет за неприятный труд отыскать наши квартиры, если Вам придется быть в Москве как–нибудь, а мне — в Петербурге. Не навсегда же мы, в самом деле, расстались!
Немного готовлюсь вперед по университетским курсам. Читаю Достоевского, Платона; перечитываю романы Фламмариона, этого первого моего воспитателя, моей первой любви в науке и философии. Прочел на немецком «Einleitung in die Phiiosophie» von Kulpe, на французском нек<оторые> главы из «Cours complet de littérature modeme» par E. Mennechet (на русском нет), на греческом «Эдипа–иаря» Софокла[235]. Вот и все мои занятия. — Лето вообще всегда у меня проходило хорошо. Теперь вдали от ученого кабинета провожу время на берегу Донца[236] или около какого–нибудь озера; озер, иногда очень живописных, у нас немало верстах в 3 от Каменской. Здесь, на лоне природы, как–то больше чувствуешь себя и не так остро переносишь это одиночество, этот источник и трудов и наслаждений. — Батюшка наш оставался в Новочеркасске, да и теперь вероятно там, потому что уже скоро начнутся переэкзаменовки и экзамены. Когда я был в Новочеркасске, собирая нужные для У–та документы, то убедил Долинского и Луковского[237] купить подарок о. Василию в благодарность за экскурсию. И вот мы трое, как бывшие ученики 8 параллельн<ого> класса, купили ему за 15 р. подстаканник и вырезали на нем: «На память о Кавказе» со своими фамилиями. Юрию я напишу Ваше желание иметь карточку батюшки.
А пока, моя милая русалочка, до свидания. До нового, дорогого для меня письменного свидания! Знайте, что не все уважают Вас только потому, что Вы девушка, барышня, или потому, что Вы женщина. Есть люди, которые ценят Вас немножко по–другому, которые могут гордиться чистотой и бескорыстием своих желаний по отношению к Вам и которые, надеюсь, выше толпы почитателей со всеми ее… «чувствами», подленькими, узкими, бессодержательными.
Жду письма.
Ваш А Л.
P. S. Если бы Вы знали, как это человек сидит ночью за книгой и отдает за письменный стол все радости жизни, то Вы поняли бы то чувство, которое переживаю я, читая Вашу надпись на фотогр<афи–ческой> карточке. Неужели это мне, отшельнику, пишет милая и добренькая девушка? Я не могу здесь выразить всего, но скажу, что Ваша карточка сохранится у меня до тех пор, пока холодеющие руки не устанут держать ее, а глаза не будут в состоянии смотреть на нее.
Спасибо, сердечное спасибо, добрая Верочка, Вечной Правдой воздастся Вам вдвое.
P. P. S. Делал то, что Вы говорили, с карточкой, т. е. закрывал левую часть лица бумажкой. Правда, Вы становитесь более похожей, но, по–моему, это происходит не от того, что все лицо целиком мало похоже на Вас, а потому, что в этом случае получается впечатление, будто Вы выглядываете откуда–то из–за угла. Т. е. забавней как–то становится.
Еще раз прошу не смеяться над моим сравнением Вашего снимка с греч<ескими> статуями. Если бы я знал, что Вам не наскучу, я дал бы подробный анализ выражения Вашего лица и лиц тех статуй. Вы бы тогда согласились со мной.
Москва 1 сент<ября> 1911 Милая Верочка!
Не писал Вам из Каменской, потому что на другой же день после получения Вашего письма я уезжал в Москву. Теперь, устроившись на новом месте, я спешу как можно скорее Вас захватить своим письмом в Новгороде. Поселился я в Студенческом общежитии[238], где хоть и плачу гораздо дороже, чем те студенты, которые живут у «хозяек», но зато и пользуюсь различными удобствами, вроде отдельной комнаты, прекрасного стола, прислуги и пр. Занятия начнутся не раньше 10 сентября, а до тех пор вот осматриваю город, а по вечерам сижу в своей одинокой комнате и пересматриваю фотографии и письма тех людей, которые дороги для меня и воспоминанием о которых живу. Скучно здесь одному среди чужих людей; и дома–то я жил как–то в стороне от других совершенно особою жизнью, а здесь и вовсе.
Сейчас вот смотрю на Вашу карточку и думаю о тех невидимых нитях, которые связывают людей, расположенных друг к другу. Что Вы для меня и что я для Вас? А вот не проживу дня, чтобы не вспомнить о Вас и не посмотреть на Вашу фотографию, которая, кстати сказать, вместе с Вашими письмами взята мною из дому.
Не беспокойтесь, что я не разберу Ваших писем Я почти уже привык к Вашей руке за Ваши два письма и читаю почти без всякого труда.
Наблюдал и я соединение Сатурна с Марсом, и приблизительно на том же месте, где и Вы[239]. Только когда я наблюдал (не 3–го, а 4 августа), расстояние между ними было не меньше 2°, а учитель математики в Каменской женской гимназии, который имеет очень дорогой телескоп и который сам пригласил меня посмотреть на Сатурн и Марс, говорил, что 3 августа расстояние между ними было почти пол градуса.
Простите за короткое письмо. Я спешу по делу в Университет. В следующем письме, если Вам будет угодно, напишу подробней о своем новом житье–бытье и о московских впечатлениях. Пишу Вам собственно для того, чтобы захватить Вас в Новгороде и узнать Ваш петербургский адрес.
Жду ответа.
Искренно уважающий Вас А Л.
Адрес мой:
Москва. Первое Студенческое Общежитие имени императора Николая II. Большая Грузинская, 12, кв. 92.
Москва 15 сент<ября> 1911
Милая, добрая Вера!
Сначала извинюсь перед Вами за долгое молчание. Сами, вероятно, знаете, что значит приехать в чужой и совершенно незнакомый город, да еще столицу. А тут и начало занятий подоспело. Первая лекция состоялась еще 7 сентября. А затем — позвольте пожелать в день Вашего Ангела[240] Вам счастливых солнечных дней и безоблачной жизни на долгие годы. Хочу Вам счастья, хорошего счастья; хочу сохранения Вашей доброй души, с которой Вы всегда найдете в своей жизни ее высшую цель. Ведь не в этих сереньких днях, которыми полна наша жизнь, не в этих людях, которые мирятся с своим бесцветным существованием, не в них смысл и оправдание жизни. А Вы еще так недавно писали мне о своем недовольстве, о своей тоске и неудовлетворенности. Милая Верочка, не заглушайте в себе этого недовольства, не миритесь с прозой! И если Вы не находите сил создать вокруг себя новую жизнь, то уходите от этой жизни, замыкайтесь в себе, но не продавайте Вашего бесценного сокровища молодой души, не губите сил. Тяжела одинокая жизнь — что и говорить! Но лучше страдание со смыслом, чем счастье без смысла[241]. Желаю, мой добрый друг, душевного спокойствия и веры в идеал. Сохраните эту веру· она сохранит Вас. Вот чего пожелаю Вам: пожелаю самого дорогого для меня, ради чего я живу и трачу, может быть, лучшие годы своей жизни. Для меня нет ничего более нужного, и вот это–то самое нужное для человека я и желаю Вам. Прошу верить искренности моих пожеланий, потому что в душе я горжусь тем, что могу с чистой совестью высказать их Вам.
Начинаю постепенно входить в свою зимнюю колею — ученые и учебные занятия. В Университете записался на 30 часов, не считая английского и итальянского языка. Начат одно большое сочинение ех privata diligentiď[242]: «Высший синтез, как счастье и ведение», где доказываю необходимость примирения в научном мировоззрении всех областей психической жизни человека: науки, религии, философии, искусства и нравственности. Пока план готов для первых 5–ти и последних 3–х глав[243]. Всего же думаю скроить 15 глав. Едва ли кончу к Рождеству.
В Университете с особенным интересом слушаю проф. Челпано–ва (основной курс психологии), Щербину (история этики и семинарий по ней), Мальмберга (история древнего искусства), Виппера (история Греции), Поржезинского (введение в языковедение). Ешс не читают, но начнут с будущей недели следующие. Лопатин (история новейшей философии), Попов (философия средних веков), Самсонов (история эстетич<еских> учений и семинарий по Платону), Со–болевский (этика Аристотеля)[244]. Специализация в философии, как видите, начинается с первых же пор. Если Вы не забыли, то я ведь на философском отделении ист–фил. фак[245].
Я буду очень рад, если Вы напишете мне что–нибудь о своих занятиях. Пишите и о себе, как поживаете, что чувствуете, о чем думаете. Без преувеличения скажу — Ваши письма я читаю с захватывающим интересом.
Иногда лезу в стол и смотрю на Вашу карточку. Как хорошо — думаю тогда — хоть минутку побьггь возле Вас.
Если мой адрес Вас обременяет, то можете писать короче, а именно так–Москва. Больш<ая> Грузинская, 12. Первое Студенческое Общежитие. А. Лосеву. Короче уж и некуда.
Ну пока, милая, до свидания, а то засиделся я с этим письмом уж за полночь. Христос храни Вас!
А Л.
№ 4
Москва 8 ноября 1911
Милая, незабвенная Верочка!
У меня 6, 7, 8 ноября три праздника подряд: 6–го — воскресенье, 8–го — 200 лет со дня рождения Ломоносова, 7–го же — получение от Вас письма. Я уже совсем отчаялся иметь с Вами письменные сообщения, ведь больше месяца от Вас ни строчки. Но душа у Вас добрая — не забыла и мою одинокую жизнь. Спасибо, родная! Не забывайте, что, посылая мне хотя бы даже открытку, Вы делаете такое же доброе дело, как давая нищему копейку. Спасибо!
Жизнь моя течет совершенно так, как и раньше. Последние две недели сижу за сочинением по древней философии, так что некоторые курсы приходится не читать и оставлять на более свободное время. В театре бываю раза два в неделю; в Большом Императорском у меня абонемент. Еще раньше — до Москвы — я очень любил итальянскую оперу. Теперь же вообще итальянская музыка предмет моей самой сильной «музыкальной» симпатии. Могу сказать, что итальян<ская> музыка такая же первая моя любовь в музыке[246], как Фламмарион в науке и философии. В Университете сижу часов 26—28 в неделю, хотя записался на 95. Нет времени, да и лекции, которые я не посещаю, не представляют для меня большого интереса.
Скажите лучше Вы, как идет Ваша жизнь. Вы обещаете писать обо всем, что для меня интересно. Милая! Да мне иіггересно знать о Вас все, хотя не могу не оговориться, что и здесь, вероятно, есть, как и везде, предел, его же не прейдеши. Ну пишите, что можете. Для меня это гораздо лучше, чем ничего.
А я часто вспоминаю Вас, тем более, что у меня Ваша ф. карточка. Я так часто вспоминаю о Вас, что даже в разговорах с 2—3 земляками, окончившими со мной гимназию, с которыми кое–когда вспоминаешь «доброе, старое время», пришлось дать Вам особое название, так как я вообще не люблю употреблять настоящие имена и фамилии некоторых лиц (Вас — в особенности) в обыкновенных разговорах. Тут невольно соблюдается 3 заповедь закона Моисеева, конечно, только в ослабленной форме[247]. И вот один из моих товарищей, один из тех немногих, с которыми в гимназии я делился своими переживаниями, назвал Вас так: новгородская фея. Он же иногда меняет эту кличку и так: пароходная фея. Вот под таким названием фигурируете Вы в наших разговорах. Уже это одно должно, кажется, доказывать Вам, что я никогда о Вас не забываю.
Право, Верочка, это не одни слова, что 7–го ноября для меня был праздник. Я помнил Ваше предупреждение о том, что Вы «неаккуратны» в ответах. Но писать в другой раз я все–таки не осмеливался. Ведь Вы для меня редкость, а я для Вас? Вы, вероятно, считаете сотнями тех, которые желают иметь с Вами сношения. Я и примирился. На что я ей нужен? — думал я. Мне–το все равно одному жить с своими занятиями и своими недоходящими до людей чувствами. А она — девушка молодая, веселая; пусть поживет как хочет, пока можно. Так я остался с одной Вашей карточкой и по обыкновению хотел уже похоронить в своем сердце память о Вас, чтобы время от времени вспоминать Вас и Вашу добрую душу. Поневоле превращаешься в романтика, раз жизнь делает романтиком.
Ну, а теперь вижу, что Вы ко мне очень благосклонны, и за это шлю самую искреннюю благодарность. Что это Вы пишете так о своем настроении? В прошлом письме то же. «Я нескладный человек…» Что это? Посмотрите на меня: один, как палец (по выражению моих земляков–донцов), никого и ничего, кроме комнаты с книгами, а я вовсе не жалуюсь на пессимизм.
Все небо нам дало, мой друг, с бытием,
Все в жизни — к великому средство,
И горе, и радость — все к цели одной:
Хвала жизнедавиу Зевесу![248]
Напишите мне подробней о себе. Посмотрим, пообсудим; может быть, и вылечим Вашу «нескладность» (Ваше же слово).
А я как–то совсем отошел от жизни. Все время один — и, главное, все это нипочем. Помните у Пушкина[249]:
Ты царь: живи один.
Дорогою свободной
Иди туда, куда алечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя похвал за подвиг благородный!..
Эти слова до странности соответствуют моему всегдашнему настроению.
Итак, жду «подробного донесения» о том, что думаете, что чувствуете, как живется в Петербурге и как идут занятия.
Еще раз благодарю за память!
Преданный Вам всею душою A. JI.
P. S. Как–то раз, еще в конце сентября, ездил на Воробьевы горы по Москве–реке на пароходике Здесь вспомнил Вас так живо, как никогда. Волны, пароход, легкая качка… Эх, милая, как близки Вы мне! Ведь вот не вижу Вас, одна мечта, но как эта мечта драгоценна!
№ 5
Москва 11 дек<абря> 1911
«Мысль без поэзии и жизнь без любви — все равно, что пейзаж без воздуха и неба… Там задохнешься». Ну, а если есть поэзия в мысли, если есть и жизни любовь?
Милая Вера, далекая, несбыточная Вы моя мечта! Несколько раз прочел я Ваше письмо, в котором Вы жалуетесь па свою «нескладность», «малость» и пр . и хорошенько не мог себе уяснить, чего собственно Вам не достает. Пожалуй, я даже слишком хорошо уясняю себе это, и если бы уяснял хуже, то, вероятно, было бы лучше. Интересуясь вообще всякими сомнениями в области мысли и жизни, я с большим удовольствием стараюсь представить себе Ваше состояние духа и вообразить себя на Вашем месте. Ведь подобным сомнениям я обязан тем, что теперь изучаю философию. Не появись этой страшной бездны между наукой и религией, я никогда бы не оставил астрономии и физики и не променял бы их на эти бесконечные философские изыскания. Но мне все–таки трудно вообразить себя на Вашем положении, так как мои сомнения не касались самой жизни, а ограничивались лишь исключительно областью мысли, т. е. науки, философии и религии. Применить же к Вам обычную мерку, по которой русский человек страдает и хандрит от неумения пользоваться жизнью, я совершенно не имею никаких оснований. Остается одно — сказать Вам, как лично я выхожу победителем (т. е. выхожу с жизнерадостным настроением) и нашей современной сумятице идей и настроений. Жизнь наша полна моральных противоречий. Перестроить эту жизнь я пе в силах. Что это значит? Это значит, что если я хоть немного почувствовал в себе силы для самостоятельной работы над своими мыслями и чувствами, то я прямо обязан уйти от той жизни, которая способна только разменять силы и способности на мелкие, затертые и ничего не стоящие монеты Но «мысль без поэзии и жизнь без любви — что пейзаж без воздуха и неба…». А разве мысль будет без поэзии, когда Вы наслаждаетесь той вечной, нетленной красотой, которая запечатлена в великих созданиях Софокла, Шекспира, Гете, Шиллера, Байрона, когда Ваша мысль следит за художественными извивами философско–поэтического проникновения в горний мир в диалогах Платона? Я не знаю, может ли что еще действовать на душу так, как создания только что названных мною исполинов человеческого духа. Любовь же… Бывает разная любовь. Намеренно минуя те ее формы, про которые противно написать, не только что думать о них, я различаю две основных формы ее: любовь ради себя и любовь ради других. Эти два вида любви, в моем, по крайней мере, сознании, подчиняются одной высшей любви, любви ради ней самой, в которой находят себе примирение и знание, и вера, и счастье, и красота. Я люблю человека постольку, поскольку он стоит ближе к небесной красоте, я стараюсь найти в нем хоть слабый отблеск этой красоты и воспитать в нем, насколько это зависит от меня, любовь к знанию и веру в идеал. Помните у Фета[250]:
Только встречу улыбку твою,
Или взгляд уловлю твой отрадный,
Не тебе песнь любви я пою,
А твоей красоте ненаглядной.
Про певца по зарям говорят,
Будто розу влюбленною трелью
Восхвалять неумолчно он рад
Над душистой ее колыбелью,
Но безмолвствует, пышно чиста,
Молодая владычица сада:
Только песне нужна красота;
Красоте же и песен не надо.
Вот и я «не тебе песнь любви я пою, а твоей красоте ненаглядной», вот и я люблю, счастлив от любви. А для такой любви не нужен суетный мир, где про такую любовь и про песнь красоте забываешь.
Вот как я выхожу победителем из жизни. Не правда ли, должен быть я счастлив, хотя и одинок? Ведь для счастья нужна поэзия, нужна любовь. Но ведь у меня тоже поэзия, тоже любовь. Вы пишете: «Я всегда в колебании, т. е. вернее, моя душа, если она существует; у меня нет жизненной точки опоры. Я ищу смысла всего существования…» и т. д. Вы ищете смысла. А решили ли Вы вопрос: да есть ли он где, этот смысл? Ведь раз Вы ищете, значит, Вы верите, что он где–то существует, так как зачем же искать его, раз он есть простая фикция нашего сознания. Но раз Вы верите, что он существует, то Ваша жизнь уже не такая бесцельная, как Вы думаете.
«Светящейся точки виереди у меня нет; темно, купа ни повернись». А смысл, который Вы ищете? Ведь это же и есть Ваша светящаяся точка впереди. Значит, нужно только стараться поскорей дойти до этой точки, поскорей уяснить себе ее смысл, а Вы предаетесь такому пессимизму, что страшно становится за Вас. Полноте, душенька! Если все будем хныкать да жаловаться на судьбу, кому же жить–то придется? Кто же будет наслаждаться солнышком, весной, поэзией, любовью? Эх, Вера, Вера! Как бы я хотел сообщить Вам хоть самую маленькую частицу того огня, который горит у меня в груди.
Вы спрашиваете, «к какой это одной цели все»? Чтобы отвечать подробно на этот вопрос, надо писать целые томы, а коротко сказать можно гак: цель нашей жизни — постепенное посгигновение добра и красоты, постепенное приближение к идеалу через высший синтез любви, раскрывающей души для созерцания и возносящей к небу от суетного мира. Наша цель не познать добро, а приближаться к нему, не быть совершенными, а стремиться к совершенству, не постичь истину, а постигать ее. Ведь если мы достигнем всяких возможных идеалов, то они перестанут быть идеалами; если мы все узнаем и перечувствуем все наслаждения, то наша жизнь прекратится, ибо для жизни нужно движение. И в этом бесконечном приближении к счастью и истине — весь наш смысл. Не будем упускать всякого удобного случая, чтобы употребить его на пользу этих святых порываний в горнее царство.
Скажите, Верочка, положа руку на сердце, разве есть что–нибудь другое, что может успокоить наш мятущийся дух среди мрака современности? Разве не находится в нашей душе ответного чувства на подобный призыв к небу?
О Фламмарионе я уже, кажется, говорил Вам и писал. Это мой первый учитель и воспитатель, моя первая любовь в науке. Прочтите его сочинения: «Стелла» и «Урания». В особенности первые главы последнего сочинения, где говорится о небесном путешествии астронома под властью богини, покровительницы астрономии, я хотел бы, чтобы Вы их прочли. Как раз теперь у меня такое настроение, какое разлито в этих произведениях Фламмариона.
Помните, в «Дв<орянском> гнезде» Тургенева Марфа Тим<офеев–на> Калитина говорит Лаврецкому: «чужая душа, ты знаешь, темный лес, а девичья и подавно»? Надеюсь, отсюда ясен мой ответ на Ваш во! прос: «про какой „предел” Вы думаете, как Вас понимать прикажете?!
Настоящего адреса нашего батюшки, о. Василия Чернявского! я не знаю. А писал ему прямо в гимназию. Так можете поступит! и Вы, адресую: Новочеркасск, обл. Войска Донского, Мужская клас! сич. гимназия, о. В. Чернявскому (Ермаковский проспект).
На праздники домой не поеду, хотя мама и усиленно просит. Слишком много занятий, а дома, после долгой разлуки с родными (в Каменской) уж наверно заниматься не придется.
В театре бываю раза 2 в неделю, кроме Большого. Шаляпин у нас появится только 8–го. До сих пор в абонементе были (т. е. гастролировали) Бакланов, Собинов и артисты поменьше — Боначич, Лабин–ский (Ваши, кажется, петербургские)[251].
Не правда ли, письмо мое слишком затянулось? Сейчас кончаю. Позвольте только еще раз поблагодарить за Вашу память и за ласку.
Я сразу, еще на пароходе, угадал в Вас отзывчивую душу и не ошибся. Будьте же уверены и в ответных добрых чувствах
Вашего друга А. Л.
P. S. Когда едете домой?
Передайте поклоны родным.
В самом деле жалко, что мы не можем заниматься вместе латынью Я бы не выпустил Вас из–под своей опеки, пока Вы не узнали бы всей древней литературы и не научились бы ценить красоту ее бессмертных памятников.
Не избегай, я не молю
Ни слез, ни сердца тайной боли!
Своей тоске хочу я воли
И повторять тебе «люблю»!
Хочу нестись к тебе, лететь,
Как волны по равнине водной,
Поцеловать гранит холодный,
Поцеловать — и умереть![252]
Еще нет весны, а я уже лелею в душе ее ласки:
MAILIED[253]
Wie herrlich leuchtet Mir die Natur!
Wie glanzt die Sonne!
Wie lacht die Flur!
Es dringen Bluten Aus jedem Zweig Und tausend Stimmen Aus dem Gestrauch.
Und Freud und Wonne Aus jeder В rust.
O Erd, о Sonne!
О Gluck, о Lust!
O Lieb, о Liebe!
So golden schón,
Wie Morgenwolken Aufjenen Hohn!
Du segnest herrlich Das ftische Feld,
Im Blutendampfe Die voile Welt.
O Mädchen, Mädchen. Wie lieb Ich dich!
We blinkt dein Auge! Wie liebst du mich!
So liebt die Lerche Gesang und Luft,
Und Moigenblumen Den Himmelduft,
Wie ich dich liebe Mit warmen Blut,
Die du mir Jugend Und Freud und Mut
Zu neuen Liedem Und Tanzen gibst.
Sei ewig glucklich,
Wie du mich liebst!
№ 6
15 февраля 1912 г.
Милая, добрая Вера!
Вы все равно не умеете сердиться, и поэтому я не очень–то испугался Вашей строгой открытки. Но извиняться мне есть за что, хотя я довольно и без того наказан судьбой за свои поступки. В Петербурге я был; жил там три дня. Не увидался же с Вами — да Бог его знает, почему я не увидался с Вами. И видал–το всего трех человек, знакомых. двух товарищей по гимназии да одну еврейку–консерваторку[254]. Пожалуй, Вы и поймете, почему я не был у Вас. Ведь если человек все время будет задавать себе вопросы: зачем это мне нужно, да почему я должен это делать, да как это произойдет, то, конечно, дело–то само вперед не подвинется ни на шаг. Надо бы не думать, а действовать, а я… я все думал, и в результате не видал Вас. Не знаю за что, за то ли, что не постарался увидаться с Вами или еще за какие грехи, я сильно простудился в Вашем сыром и мрачном Петербурге и едва доволок ноги до общежития. Началась самая противная форма простудных заболеваний — флюс; перекосило мою физиономию набок. Кроме того, пришлось лежать 3 дня в постели, так как чего–то ради кружилась голова, как только становился на ноги, и сильно болела грудь.
Спасибо, заведующий нашим общежитием оказался врачом, да в общежитии была своя аптека. Так меня подняли ко вчерашнему дню с постели. Это первое зло — болезнь и пропуск занятий в течение целой недели. Второе зло: вчера пошел на экзамен по психологии, который никакими силами не пришлось мне выпросить сдать на масленице и который перенесли на вчерашний день, 14 февр. Отвечал, конечно, прескверно, сидя с перевязанной физиономией, и так как не хотелось получать низшего балла (у нас, как и у Вас, вероятно, две отметки: «весьма удовлетв.» и «удовлетворительно»), то пришлось просить отложить экзамен до следующей сессии, т. е. до мая месяца. Сегодня же начинаю писать письма после двухнедельного перерыва, и первое письмо Вам. Думаю–думаю и не знаю, за что это Бог меня наказал. Уж что за грехи, это бесспорно. Но за какие же? Боюсь, как бы не за то, что не увидал Вас. Это не грех, — Вы скажете. Но Вы почем это знаете? — отвечу я.
Простите за долгое молчание. Вы видите, не от меня зависело писать Вам или нет. Пишите Вы. Так давно получал от Вас хорошие письма!
Ваш А. Л.
№ 8
Станица Каменская 10 июля 1912 г.
Мой милый друг Верочка!
Надеюсь, не забыли, кто Вам пишет, хотя мне и не удавалось написать Вам в течение целых трех месяцев. Получивши от Вас поздравление на Пасху, я не собрался тотчас же ответить Вам, так как в понедельник на Фоминой неделе[255] у меня был первый экзамен.
Сдавши то, что требуется для перевода на 2–й курс, я хотел сдать еще два предмета из 2–го курса, на которые мне удалось записаться, но почувствовал сильное утомление и поехал в Каменскую. За три недели, проведенные в Каменской, я опять стал хорошо спать ночи и вообще почувствовал облегчение, так что мог принять любезное приглашение моего милого батюшки о. Василия Чернявского ехать с экскурсией новочеркасских гимназистов на Урал[256]. Выехали мы 9–го июня и возвратились послевчера, 8 июля. Проехали по Волге от Царицына до Самары, были в Уфе, Златоусте, Екатеринбурге, Перми, Казани. Много бродили по Уральским горам, лазили по пещерам, скитам, сопкам, шахтам, посещали заводы. О. Василий по–прежнему неутомим, и у него уже новые планы — ехать на будущий год в Финляндию. Экскурсия прошла очень живо и интересно, хотя Кавказ несравненно живописней, ярче и выразительней Урала. Я собирался было ехать по Швейцарии с одной из экскурсий, устраиваемых о–вом.
Распр<остранения> Технич<еских> Знаний, но болезнь моя принудила меня ехать домой, и я поехал с своим любимым наставником. — Во время экскурсии знакомств никаких не приобрел. Сейчас буду начинать готовить экзамены, чтобы сдать их в сентябре: на старших курсах будет свободней.
Ну, а как поживаете Вы, моя славная Верочка? Я ют изложил Вам то, что случилось за эти 3—4 месяца; в остальном же нет никакой перемены. Какой был Ваш друг, — таким и остался. А Вы? Все ли так, как раньше, или, может быть, что–нибудь новое? Спрашиваю Вас так вот почему. 30 июня (видите? — даже число Вам привожу точно — из дневника), когда я ехал по Каме от Перми до Казани, мне приснились Вы. И приснились Вы мне такой несчастной, такой жалкой, постаревшей, что я целый день тогда не мог избавиться от этого странного образа. От прежней Верочки осталась только ее ласка, только нежная доброта, согревшая меня ровно год назад. Что вывел я из этого — это другой вопрос, но поневоле становишься каким–то суевером и ждешь, что жизнь как–нибудь станет в страшное соответствие с этим сном. А что вывел я… нет, не придумывайте, не рассуждайте, ибо не выдумаете. Может быть, созерцая картину заката и чувствуя надвигающуюся сумеречную грусть, Вы и ощущали тогда в глубине души радость воскресающего дня, радость новой зари и нового света. Вот забудьтесь когда–нибудь перед красотой заходящего солнца: может быть, сердце и скажет, что вывело мое сердце из моего сна, грустного, радостного…
Прощайте пока, милая Верочка!
АЛ.
Каменская. Обл<асть> В<ойска> Дон<ского> Коммерческая, 83.
№ 9
Москва 20сент<ября> 1912
Милый друг Верочка!
Как Вы несправедливы ко мне, думая, что я забыл Вас и что уже не помню Вашей ласки ко мне и Вашей доброты! Даже фамилию свою Вы написали на открытке полностью, вместо обычного «Вера».
Это, дружочек, мне не нравится. Я ли забуду Вас, если в жизни нельзя найти предмета, на котором мог бы отдохнуть усталый глаз, если ищешь счастья в себе, в своих воспоминаниях, в своих надеждах. Вы извините меня, дорогая Верочка, что я не поздравил Вас со днем Вашего Ангела. Но открытка, которую поспали Вы в Каменскую, была получена мною в Москве слишком поздно. Из Каменской же я приехал сюда еще 31 августа, так как нужно было начинать работы в Психологическом Институте[257]. Вы должны быть уверены в моих наилучших пожеланиях к Вам, но я рад еще и еще раз выразить Вам те чувства, которыми преисполнена моя душа благодаря Вам. Что пожелать Вам в день Ангела? Вы знаете сами… Всю жизнь я хотел себе одного — создать свое счастье, создать самому, создать то внутреннее самонаслаждение, которое бывает у Вас, когда Вы созерцаете эти красоты «Фауста», «Антигоны»[258], когда знаете, что никто не разрушит Ваших чувств, если Вы не разрушите их сами. Вот этого счастья не устану желать Вам, даже если разрушится весь мир и уничтожится правда. Называйте все это абстракцией, приносите все это в жертву материальных благ, но другого желать я не в силах. Не примете этого пожелания, — Вы уже ничего больше от меня не услышите, ни надежд, ни пожеланий. Но Вы примете, и даже если не примете, то в глубине души будете согласны со мной.
Настоящая наука моя сейчас двигается слабо, так как экзамены, т. е. учебная работа, отвлекают от ученой работы. Но 8 октября последний экзамен из предположенных мною, и с этого дня я сажусь за рефераты и за свою специальность в философии — гносеологию (с выяснением гносеологических предпосылок эстетики и этики). Надо подумывать и о кандидатской работе.
Последние дни осложнились тем, что наступили симфонические концерты Кусевицкого, которые будут и у Вас в Петербурге. Играют все шесть симфоний Чайковского, увертюры «Манфред», «Ромео и Джульетта», «Франческа да Римини»[259] и неск<олько> др<угих>. Хотя я поклонник итальянской музыки и не люблю Чайковского за его упорный пессимизм (вспомните 6–ю симфонию!), но он подкупает своей искренностью и простотой, подчас даже по–итальянски задушевным, светлым настроением. Все это заставляет меня уважать его так же, как эффектного знатока народной души и мелких изгибов просветленно–эпического настроения Римского–Корсакова. Пойдите на Кусевицкого.
Жду от Вас письма более подробного. Хотя Вы и писали мне раньше, что «отделываетесь все открыточками» и к другим, но уж сделайте исключение для искренне преданного Вам и постоянно вспоминающего о Вас друга А Лосева.
Адрес тот же: М<осква> Б. Груз<инская> 12. Первое Студ<енче–ское> Общ<ежитие>.
№ 10
Москва 9 октября 1912
Дорогой друг Вера!
Ваше письмо получил уже давно, дней восемь назад, но собрался написать Вам только сегодня. Дело в том, что вчера у меня было сразу два экзамена, и последние дни мне пришлось работать выше положенного. Не только Вам, но и матери за это время не писал ни строчки. Сдал оба на «Весьма», как выражаются студенты, и в этой сессии сдавать больше не буду. Если к Рождеству успею приготовить два, а к маю еше четыре предмета, то в этом году я закончу полукурсовые по классич<ескому> отделению, с тем, чтобы на будущий год окончить и по словесному, т. к. много предметов совпадающих, и мне это не составит непосильного труда. Тем более, что я не считаю себя специалистом ни по классич<еским>, ни по словесным наукам, а изучаю их в подмогу философии, которая невозможна без знания основных принципов всех других наук. Правда, без естественных наук она тоже бессильна, но проф. Челпанов (учебники которого, вероятно, Вам известны) потребовал от нас, членов Психологического Института, сдать ему в течение двух лет: I) Делонэ. Введение в самосто–ят<ельное> изучение высшей математики и механики, 2) Гекели–Розенталь. Основы физиологии. 3) Леонтович. Статистические методы в применении к биологии и 4) Косоногое. Учебник физики. Для экспериментальной';· психологии эти науки прямо необходимы. Здесь ведь такие же сложные аппараты, как и в физике; такие же точные и кропотливые вычисления, как и в математике. А о физиологии и говорить нечего. Ведь эксперимент в настоящем смысле почти только в тех душевных явлениях возможен, где есть налицо и телесное их выражение. А для этого нужна физиология. Нужны и отделы физики — оптика и акустика, для детального исследования зрительных и слуховых ощущений. Словом, я изучаю философию, и в ней специалист; а если хочу кончить по двум отделениям (философский ведь диплом никаких прав не дает), то только делаю это для философии, полагаясь на свою работоспособность. Отнимите у меня талант, отнимите оригинальность исследований, но работоспособности у меня нельзя отнять В этом я убедился на опыте уже многих лет работы над книгой и рукописями.
Вы видите, какие у меня широкие планы. А Вы жалуетесь на свою неспособность к науке, на недостатки «мыслительного аппарата»… Я этому не верю. И не верю потому, что до 5 класса гимназии я тоже учился, как все, ни хорошо, ни плохо. Но в 4 классе я прочел всего Фламмариона, который так увлек меня, что в 5 классе я решил во что бы то пи стало добиться успеха в занятиях и науке, и вот стал переходить с наградами.[260] Что же мешает Вам захотеть ? У Вас, вероятно, и так остается мало свободного девичьего времени, а Вы теряете его на хныканье. Право, мне это не понятно.
Жаль, что Вы не попали на Кусевицкого. Мне бы хотелось услышать Ваше мнение о VI симфонии и об увертюре «Ромео и Джульетта». — Разве у Вас было так трудно достать билеты? Я пошел на другой же день после объявления о продаже и захватил ученический за 2 р. 20 к. за четыре концерта.
Вы удивляетесь, откуда у меня столько денег. Но ведь у меня только и есть расход на книги да на театр. За прошлый год от матери я получил около 600 рублей. Затем, у меня есть двоюродный дед на родине, который мне прислал 50 руб. к Рождеству и 50 р. к Пасхе. Наконец, я готовил одного студента к дополнит<ельному> экзамену, по греческ<ому> языку (о чем Вам, кажется, тогда писал) по рублю за час, а за год вышло всего с него 125 руб. Вот мои доходы за прошлый год. Как видите, около 825—800 рублей. Из них в общежитие заплатил всего около 260 рублей (32 руб. в месяц), в университет 114 рублей, за теплое пальто 55 руб., за штатский костюм 42 руб. Ну, а остальное все пошло на книги и на театр. Книг приобрел рублей на 100. Имел в Б<ольшом> театре абонемент (за место в ложе, за 15 спектаклей 21 руб.). Чему же Вы удивляетесь после этого?
Боюсь, что мой бюджет для Вас скучен. Но я опомнился только тогда, когда уже написал Вам о нем.
Вы упомянули о Ник<олае> Онуфр<иевиче> Лосском[261]. Это один из лучших современных философов. Я считаю себя поклонником его двух замечательных работ: «Обоснование интуитивизма» и «Основные учения психологии с точки зрения волюнтаризма». Во всяком случае, он оригинальнее и нашего Лопатина–спиритуалиста и Вашего Введенского — неокантианца[262]. С Лапшиным[263] же я боюсь его и сравнивать.
Не бойтесь за мою серьезность. Ваш философ сейчас объедается виноградом, который прислала ему мать из дому. А что касается моего отношения к «несерьезным» людям, не понимающим в философии, то моя философия, пожалуй, только научит, как лучше с ними обходиться и как работать с ними за идею. Ваше изображение как будто обнаруживает некоторое уклонение по сравнению с оригиналом июля 1911 года. Хотя Ваша печальная улыбка, вероятно, изменяет Вас основательно.
Что касается меня, то говорят, что я мало изменился, так что, смотря на мою фотографию, будьте уверены, что она довольно точно передает действительность.
Напишите о своих занятиях, о семинариях, о своей специальности. Эго очень интересно.
Будьте счастливы и здоровы.
Ваш А Лосев.
№ 11
Москва 12 декабря 1912
Дорогая Вера!
Вы не знаете, какое тяжелое бремя лежало у меня на сердце, пока я все собирался Вам ответить и — не отвечал. Теперь вот сел наконец за ответное письмо к Вам, — и на душе легче стало, как будто исполнил заветный долг. Прежде всего о Вас и Вашем предполагаемом приезде в Москву. К своей великой радости, сообщаю Вам, что я могу увидеть Вас на Рождестве, и может быть даже в течение нескольких дней, так как на праздниках я остаюсь здесь, в Москве, и домой не поеду, вероятно, даже и летом. Почему не поеду, — этому удивляются все мои земляки, плохо знающие мою семейную жизнь. Удивитесь, может быть, и Вы. Но не удивляйтесь, Верочка. Толстой предпринял побег из дому за несколько дней до смерти, а я разве не могу тоже убежать, если родина заставляет так же страдать и тосковать Ну, об этом после… Так слышите? Приезжайте, развеселите меня. На праздниках я ведь один останусь. Никто даже из тех немногих земляков, с которыми я здесь виделся, не остается в Москве, а новых знакомых я так–таки и не сумел приобрести за 1,5 года. Поведу Вас в новый Музей[264] Александра III, который лично на меня производит сильное впечатление, б. м. потому, что там почти исключительно представлена одна античная скульптура, а ко всему античному я не могу относиться спокойно Вашего Эрмитажа мне не довелось видеть на Масленицу, т. к. там в то время производился ремонт. Но красота, мне кажется, останется красотою, и как бы ни был привлекателен Ваш Эрмитаж, наш Музей тоже должен Вам понравиться. Обязательно собирайтесь и сообщайте число, когда приедете. Не забудьте же написать № поезда, чтобы я мог Вас встретить на вокзале. Если у Вас не у кого здесь остановиться, то напишите мне, кто еще с Вами приедет, за какую цену Вы хотели бы иметь номер в гостинице или мебл<иро–ванных> комнатах, и на сколько дней. Я поищу Вам квартиру, чтобы Вы не теряли даром времени по приезде в Москве. — Жалко, у нас в Общежитии женский пол не допускается, а то я с удовольствием бы пригласил Вас зайти хоть на часок ко мне «в гости» и посмотреть на мое одинокое житье–бытье.
Приготовил к декабрьской сессии 4 экзамена. Два сдал; один не мог сдать, т. к. профессор запьянствовал. А четвертый буду сдавать послезавтра, 13 дек. Все время сидел за книгами. Даже в театре не был целых две недели. Сижу, занимаюсь, свету Божьего не вижу, — и в этом только нахожу утешение. Родина, которую я так люблю и по которой тоскую в долгую ночь, гонит меня от себя — и чем же? — материальным обеспечением и нравственными муками. О, если бы это было наоборот — материальными муками и нравственным обеспечением! И главное… Фу, опять об этом, так вот и лезет на бумагу.
Так приезжайте же, утешьте меня, развеселите. Я Вам достану билеты в Худож<ественный> театр.
Искренно Ваш А Л.
Москва 1 марта 1913
Даже боюсь назвать Вас по имени, как бывало раньше. Ведь Вы же теперь уж не Вера Знаменская, а какая–то Вера В. Что это? Перемена фамилии? Такие перемены обыкновенно бывают в слишком определенных случаях, чтобы я не догадался о смысле этих таинственных инициалов «В. В.». Если это так, то… Ничего не скажу, что я думаю об этом. Не стоит. Выслушайте лучше мои грехи, которые я совершил против Вас, тем более, что как бы это мое письмо к Вам было не последнее. Первый грех; после разлуки с Вами думал, что будет лишним, если Вы прочтете все, что для Вас предназначалось. К сожалению, приходится констатировать тот факт, что я все–таки человек увлекающийся, т. е. сильно переживающий всякую мелочь. Впрочем, это не «к сожалению». Ведь я же все таки сумел не посылать Вам писем, хотя и уже написанных, пока не счел себя способным на более трезвые (конечно, и более мелкие, более обывательские, — но что же делать?) письма.
Творец из лучшего эфира[265]
Создал живые струны их,
Они не созданы для мира,
И мир был создан не для них.
Да, не для них, не для людей, не для… Вас. Прочь от людей, в монастырь[266] от Вас всех, в монастырь! Только бы сделать все, что требует долг человека и гражданина, и только бы сказать людям о том, чем живешь и куда стремишься. А за этим…
Второй грех случился в Петербурге, на Масленицу. В этом году я тоже был в Петербурге. И грех не тот, что я не зашел к Вам. Заходить я и не собирался. А случился другой грех, который, как теперь оказывается, почти даже не против Вас. Какой же? Не все ли Вам равно!
Прощайте. Я сейчас раздражен. Но не думайте, что я не сознаю того, что пишу. Желаю Вам такой ясности, какая сейчас у меня. Или нет, не надо. Лучше пусть будет темней, а то уж слишком ясно, до боли.
Когда много радости, — она переходит в печаль. На Масленице в Петербурге у меня было много радости, тихой, чистой, небесной радости. Когда я приехал в Москву, радость и грусть смешались, но эта смесь и есть счастье. Воспоминание же о Вас меня раздражило. Не прогневайтесь за откровенность.
Мои желания для Вас известны Вам. Я их всегда чуть ли не в тех же самых словах высказывал, поздравляя Вас со днем Ангела, с праздниками и пр. Высказывать их Вам сейчас нет настроения, но ум говорит, что они неизменны, несмотря ни на какие настроения. Adieu pour toujours.[267]
Не Ваш A JT.
Москва 20 марта 1913
Господи благослови! Как бы не наговорить глупостей.
Прежде всего, дорогой друг, не волнуйтесь. Во вторых, постарайтесь, хотя бы только во время чтения этого письма, отнестись ко мне по–прежнему, а не по–новому. В–третьих, — слушайте мои объяснения, раз Вы их сами просили. Предупреждаю: объяснения даются не по моей, а по Вашей воле. Для меня это, во–первых, целое геройство, во–вторых, неприятно. Но т. к. это неприятное геройство или геройская неприятность Вам нужны, то я повинуюсь.
Для ясности и последовательности, я отвечу на след, вопросы:
1) почему я не писал Вам после P. X., 2) почему не был у Вас на Масленице, 3) почему воспоминание о Вас после Масленицы меня раздражило, 4) почему я не ответил Вам не предыдущее Ваше письмо. Эти четыре вопроса так тесно связаны между собою, что представляют собою один и тот же вопрос, но только в разных формулировках: какова причина перемены или «перемены» моих отношений к Вам? От освещения этого общего вопроса я пока воздержусь, а отвечу пока на первый.
Когда я шел домой от Николаевского вокзала I янв. 1913 года, у меня было на редкость смутное чувство. Назвать его я не умею. Но смотрите, что я переживал. Я определенно чувствовал, что Вы для меня сошли с неба на землю. Вы стали, м. б. ближе, м. б. милей, но Вы стали земной Верой, а не небесной (для меня, конечно). Но наряду с этим я чувствовал такую близкую связь с Вами, которая сразу напомнила мне конец июня 1911 года на пароходе (правда, почти только по силе). Я знал, что сейчас ушло от меня нечто настолько близкое, что его можно бы назвать прямо частью меня самого. Ушла одна половина моего «я». Но тут–то и начиналась смута. Земная Вера… половина моего «я»… Я радовался, я печалился. О чем? Не знаю. Знаю одно: если бы написал Вам обо всем, то Вы бы сочли меня сумасшедшим. Вот я и не писал.
Теперь ясен Вам мой ответ и на 2–й вопрос. Придя к Вам, о чем бы я мог говорить с Вами? Надеть маску и участвовать во всеобщем маскараде? Нет, слуга покорный. Уж за это–то никогда Вы меня не упрекнете.
Третий вопрос. Как я Вам писал, Масленицу я провел в Петербурге. Останавливался у одного товарища по гимназии, который живет там с родителями, сестрой и имеет квартирантов. В числе последних была одна наша землячка, которую я в Новочеркасске знал только понаслышке, не зная ее даже в лицо. В Петербурге я встретился с ней (моя откровенность вызывается Вашими же просьбами), и я почувствовал, что она для меня не земная, не здешняя, а такая, какой Вы были тогда, два года назад. Праіща, тогда было несравненно сильней. Тогда, помню, в Адлере я плакал. Ну, а здесь–то дело было поспокойней, без слез и без внешних выражений. Все же она была в небесах. Приезжаю в Москву. Получаю Ваше «В. В.». Конечно, хотя бы и действительно Вы превратились из В. 3. в В. В. какую–нибудь, — это не в силах было бы заставить меня свести Вас с неба на землю. Но… не в силах только само по себе. Пусть напр, вместе с Вашей карточкой (то же лето 1911 г.) Вы пристали бы мне известие, что выходите замуж. Тогда, т. е. в июле 1911 г., это только выше бы подняло Вас в моих глазах. Но примите во внимание теперешнее положение дела. Ночью 1 янв. 1913 г. я уже пережил Ваше сошествие на землю (и это, как видите, задолго до «В. В.»). Затем, Масленица заставила меня обратиться еще к одному жизненному явлению, в котором произошло наоборот восшествие. Вот, когда я обратил взоры от поднимавшегося на Масленицу солнца на землю и увидел на этой земле свою небесную Веру, которая, судя по «В В.», крепко хваталась за землю, я… не знаю, был ли я действительно раздражен. Пожалуй, да, но верней я просто злился — не на Вас, не на поднявшееся солнце, — а на себя, на свою ограниченность, так как я хорошо знал, что у Вас нет причин для Вашего сошествия, но чувствовал, что для Вас у меня исчезал в душе орган, воспринимавший Вашу небесность и Вашу красоту. Не знаю, ясно ли я выражаюсь, но на вопрос о своем «раздражении» я могу ответить только так.
М<ожет> б<ьпъ> теперь Вы догадаетесь, почему Ваше предыдущее письмо осталось без ответа (4–й вопрос). О чем я должен был писать? Писать о своих занятиях, о рефератах и пр. — это было бы смешно, т. к нужно было выяснить и свое молчание, и свою «раздраженность», а вовсе не рефераты. Но, Вера, это тяжело. Это действительно геройство — сказать Вам, что Вы сошли для меня на землю. Вот и перед этим письмом я до одурения думал: писать или не писать? Решил написать. Но это подвиг. А неприятным я назвал его в начале письма потому, что не хотелось бы посвящать Вас в мою смуту, смуту, которая для меня многое объясняет, многое затемняет и которая м. б. только временная, м. б. происходит от того, что я слишком рефлектик, слишком много иногда думаю над своими чувствами. Сообщать Вам неприятное для того, чтобы потом извиняться, приятно ли это?
Не думайте, Вера, ничего обо мне плохого. Скажу серьезно: я — мистик, но… по–видимому неудачный. Я верю в то, что когда любишь, то открывается в душе шестое чувство, которое видит красоту там, где всем кажется только пустое место. Я верю в то, что совершенство этого шестого чувства зависит от нас, от нашей самодеятельности Но в этом–το и трагедия интуиции красоты: твердо знаешь, что она зависит от тебя, а на деле — она играет тобой, как мячиком. Не обижайтесь на меня и не считайте моих слов оскорбительными. Ведь я был только искренним. Дружба наша никогда не прекратится; всякие «В В.» могут помешать ей меньше всего. Но Ваша небесность, Ваша красота — это для меня вопрос не только моих эмпирических отношений к Вам, но вопрос всей моей философии, ибо я постиг уже ту истину, что философию можно строить только на жизни и на любви[268]. Вы для меня сейчас предмет меньше всего житейских отношений. Вы сейчас для меня философская проблема: проблема восприятия красоты и жизни в этой красоте. Не обижайтесь на меня и не думайте, что я на Вас обижаюсь. Но прошу только дать мне время разобраться в той массе мыслей и чувств, которые сейчас нахлынули на меня. Я согласен, что все это может казаться странным, что у других, по–видимому, никаких проблем в таких случаях не поднимается. Но ведь Вы же, мой странный посланец с неба, Вы же знаете, каков я, над чем работаю и что ценю в жизни больше всего. Это знание дает Вам право быть старым другом. Зачем же думать иначе?
Итак, вот что такое я в настоящую минуту. Поймите, если можете.
Ваш искренний и вечный друг А. Л.
№ 14
Москва 5 сентября 1913 г.
Мой верный друг Вера!
Ради Бога извините, что Вашу открытку я не мог получить раньше. Она пришла в Общежитие раньше моего приезда, и сегодня я случайно узнал об ее существовании в Общежитии. Простите и за то, что это мое письмо будет очень коротким. Сейчас самый разгар экзаменов, ибо хочу к Рождеству окончить все предметы и сдать, и кроме того, все лето прошло в подготовке материала для кандидатской работы: «Критика современной функциональной психологии»[269]. Напишу Вам сейчас мало. Но после 15 сентября ждите от меня подробного донесения. Пока же обязан Вам, как своему старому другу, сказать следующее. Злополучное письмо к Вам, в котором я раздражился на Вас, было вызвано чисто психологическими условиями момента, ничего обшего не имеющими с моим всегдашним настроением к Вам, которое продолжается уже третий год. И это «В. В.», и все прочие мои раздражительные замечания насчет Вас нужно было прежде всего обдумать, а не писать. Я стыжусь самого себя; стыжусь, конечно, не за то, что Вы для меня в течение трех месяцев были философской проблемой (когда я напишу Вам подробнее, Вы узнаете, что это для меня были вовсе не шутки), а того, что я поддался психологическому моменту, не учитывая всего его логического противоречия. Может быть, Вам легче будет простить меня, если Вы узнаете, какой конгломерат всяких переживаний наполнял мою душу на Масленицу и после нее. Я Вам псе это подробно опишу, как только сдам проклятую грамматику индоевропейских языков[270]. Не осудите меня. Т е. нет. Осудите меня. Но помилуйте. Вы ведь сами знаете, что наши переживания настолько сложны, что нельзя сразу все привести в них к одному знаменателю и нельзя их сразу осудить, или сразу одобрить. Но теперь, когда все это отошло в историю, я имел уже и время, и вообще возможность разобраться в тех чувствах, которые были причиной моих писем к Вам, пристыживаюших меня, и Вам теперь будет уже легче, чем тогда, оценить эти письма и понять их. — Милая Вера! Не обижайтесь на меня. Примите меня кающегося. Я все равно бы писал Вам, если бы Вы даже и не обратились первая ко мне. Я хорошо помню сюи слезы в Адлере, когда пароход уносил в туманную даль мое счастье, а я оставался на берегу одиноким и покинутым скитальцем. Ради этих слез и ради всего, что было между нами хорошего, простите меня, моя дорогая, моя светлая Вера. Ждите от меня полного доклада. А сейчас, право, грамматика не дает покоя.
Сообщите свой петерб<ургский> адрес.
Ваш всегда А Л.
Мой адрес тот же. И куда же мне еще деваться?
№ 15
Москва 8 ноября 1913 г.
Дорогая Вера!
Было бы слишком просто и наивно просить у Вас извинения за долгое молчание. Я знаю, что все это были бы только фразы, терпимые вообще, но неуместные здесь, где мне хочется говорить серьезно. За последние месяцы я сделал много открытий о самом себе, и теперешняя моя жизнь так интенсивна, что это новость даже для меня самого, несмотря на то, что я всегда был, так ск<азать>, в движении, и не помню себя без дела, без стремлений. Мне пришлось, напр., живо почувствовать, что я люблю фразы, что у меня одним из тайных критериев оценки всего писанного, читанного, сказанного — и у писателей, а самое главное, у себя самого — оказалась риторика, пышная, возвышенная риторика, откуда и идут все мои радости и все страдания. Но риторика эта — сама по себе она безвредна — оказалась, как я теперь убедился, сросшейся со всей моей душой, лучше сказать, даже происшедшей из особого уклада моей души. Дело в том, что занимаюсь ли я Платоном, даю ли пятак нищему, пишу ли кому–нибудь письмо (о дневниках я уже не говорю), любуюсь ли тургеневской Лизой[271], молюсь ли Богу, — всегда я вожусь с самим собою, всегда любуюсь самим собою, играюсь со своими переживаниями, как какой–нибудь франт смотрит в зеркало на свой новый сюртук и удиштя–ется, как хорошо он на нем сидит. Как будто бы это и не такая уж вещь, чтобы я не мог от ней избавиться? Вот в том–то и дело, Вера, что из этого индивидуализма, как я теперь установил, вытекает все мое мировоззрение и, кажется, вся жизнь. Отсюда религия, ибо она ведь построена па культе личности (отдание души своей за друга сюя невозможно же без создания этой души); отсюда и наука, т. к. только ценяший личность может отдавать жизнь на изучение того, что не приносит сейчас никакой осязательной помощи людям; отсюда и моя жизнь с ее бессонными ночами за книгами, с ее театрами, музыкой Бетховена и пр. Личность, личность и личность. И вот оказывается, что всякое явление внешнего мира, попадающее в мою душу, становится совершенно иным, в переживании я сам создаю его. М<ожет> б<ыть> это есть прозрение в такие глубины предмета, которые доступны лишь немногим и кот<орые> поэтому всегда вызывают к себе такое скептическое отношение. Может быть. Не знаю. Знаю только то, что с каждым годом, с каждым месяцем я живу все сильнее и все интенсивней. Вспоминаю, как я встречал Пасху и что переживал на заутрени в 8 кл. гимн<азии>, на 1 курсе у<ниверси–те>та и на II к<урсе>. Если с каждым годом будет все становиться так сложнее, как вот эти переживания в пасхальную ночь, то я не знаю, что со мной будет. В среду на этой неделе я вышел с концерта Кусевицкого под упр. Никиша[272] после 4–й симфонии Чайковского с очень определенным ощущением, что скоро сойду с ума. Сейчас как будто отошло. Но, может быть, сумасшествие и будет примирением с природой и жизнью, с которыми я веду всю жизнь борьбу не на живот, а на смерть: хочу познать их. Так или иначе, но мне хочется, чтобы Вы хоть немного ощутили из того, что так переживается мною. Вы тогда бы поняли, что значит женщина для меня и что такое я для женщины. Вам, наверно, покажется шаблоном и мещанством, если я скажу о своих мечтах, о жизни с принцессой Грезой. Может быть, Вы и правы. Оспаривать Вас будет бесполезно, т. к. Вы наверно будете приводить доводы рассудка, а я на них ничего не возражу и даже соглашусь с ними, но все–таки думать и жить буду иначе, т. к не рассудком я Вам должен оправдываться, а чем–то другим, что можно понять только переживши. Поэтому Ваши доводы, несмотря на всю свою логичность, будут неприложимы ко мне. — Так вот, значит, женщина. Я переживаю ее не просто, как вообще человека. Я ощущаю ее. Я чувствую ее. Так когда–то ощутил я Вас. И вечный индивидуалист, вечно копающийся в своей душе, вечно ощущающий женщину, а не только видяший ее обыденными глазами, — этот только что окончивший гимназист писал Вам в своей пароходной записке: «Я человек одинокий…» Началось с «я» и кончилось, кажется, тем же. «Я», «я» и «я». Вспомните любое мое письмо, и в этом отношении характерны в особенности первые мои к Вам письма, сколько там искренности и неподдельного чувства, но… и сколько там «я», сколько всяких украшений, фраз, риторики! Не думайте, что я осуждаю свою риторику. Нет, при чувстве она законна. Я только хочу доказать Вам ссылкой на эту риторику, что жизнь моя — сплошная идеализация всего на свете, сплошное украшение всего и самоукрашение, сплошной культ личности, эгоцентризма, самоанализа. И главнее всего то, что это для меня предел, его же не прейдеши. Измениться не могу. Но, привыкши жить наедине с самим с собою, привыкши к созерцанию жизни, я испытываю неловкость всякий раз, как подхожу к ней вплотную, без мечты, наяву. Когда я не видел Вас 2 года, я, можно сказать, временами жил Вами. Письма мои к Вам давались нелегко. Любое из них потребовало у меня 2—3, а то и больше часов только для того, чтобы просидеть за столом за их составлением и переживанием каждого написанного в них слова. Но вот я увидел Вас наяву, не у себя дома за письменным столом, не в письмах, а на трамвае, в вестибюле общежития… Я смутно дотрагивался до Вас, как бы желая удостовериться, Вы ли это. Порой казалось, что это то же далекое, молодое, тихое и прекрасное счастье на море в 1911 году. А порой… порой казалось, что у меня уже нет Веры, нет веры… Есть какой–то чужой мне человек, какая–то незнакомая мне женщина. Где же Вера? — думал я, проводивши Вас 1 янв. на вокзале. А на душе такое было настроение, что сейчас бы вот и бросился к этой незнакомой женщине, уехавшей из Москвы, умолял бы ее, чтобы она стала опять Верой, опять той, далекой, близкой, моей. Что делалось все то время со мной, — я и не берусь описывать. Пришла Масленица. Вопрос стоял все тот же: где Вера, куца она делась? — Вот она, сказал внутренний голос однажды на Масленицу в Петербурге, указавши на одну знакомую моего товарища… Голос этот оказался обманщиком. Верой эта женщина не стала, а настоящая–то Вера, которая в это время все ждала от меня в Петербурге писем и которой я писал не помню уже что, настоящая Вера медленно и торжественно опять взошла на свой прежний трон, и вот к ней–то теперь и обращаются опять мои молитвы. Пожалей меня, не гневись на меня, прими мое покаяние, пойми мою душу, она ведь у меня живая, бьется ведь в ней горячая кровь.
Я совершенно не знаю, то ли Вам пишу, что хочу, и говорят ли Вам что–нибудь мои строки. Но на большее я не способен. Я дожидался времени, когда мне покажется, что я вполне в силах Вам все выразить, что хочется. Но такого времени не дождался и сейчас пишу Вам как могу. Возможно, что и для самого меня не все еще ясно, почему и нет полной уверенности и в своих объяснениях, но сейчас, повторяю, я так живу интенсивно, что разобраться как следует во всем я никогда не смогу. Да и разобраться в 4–й симфонии Чайк<овского> — не значит ли это стать Богом? Ну, а мы потому–то и люди, что не Боги.
Вы тогда на Рожд<ество> очень скоро уехали. Вы не дали мне времени стать к Вам ближе. Временами и тогда, а сейчас — при всякой мысли о Вас, я почти убежден, что пробудь я около Вас хоть немного, я бы нашел в Вас свою потерянную Веру и не скучал бы так за ней.
Вы много способствовали моему самоанализу. Впрочем, я уже сказал, что и все так же в жизни действует на меня. Но Вы так подействовали, как, кажется, никто.
Напишите мне, довольны ли Вы этим письмом. Если нет, то как я могу удовлетворить Вас?..
Погрузился по уши в функц<иональную> психологию и почти не ощушаю окружающей обыденщины. Вообще со мной творится нечто новое. М<ожет> б<ьпъ> это есть то же самое, но в сильнейшей степени? Ничего не знаю. Знаю только то, что кругом нас такие тайны, такие глубины для ума и чувства, что я не хвалясь могу сказать, что о них знают только избранные. Каждый пустяк становится неисчерпаемой тайной. Входя однажды в дом к одному студенту, я встретил на лестнице одну собачонку, грустно сидевшую на задних лапках и грустно смотревшую прямо мне в глаза. Я остановился и чуть было не заговорил с ней. Ведь в этом существе бьется жизнь, ведь и оно полно страшных тайн. Что говорят эти глаза, устремленные на Вас, как у разочарованного человека, сохранившего, однако, нежность и знающего все наши прекрасные земные воздыхания.
Собака, знающая все наши воздыхания… Нет, я и в самом деле с ума схожу…
Ваш, ваш и ваш А. Л.
№ 16
Москва 7 апр<еля> 1914 г.
Дорогой друг Вера!
Письмо Ваше получил уже давно, но так как время — мой заклятый враг, и в сущности, я уже им побежден, то ответить Вам приходится только сегодня. Из Вашей открытки вижу, что Вы не просто помните меня, но желаете и ближе узнать мою жизнь. Не хочу сказать, что это мне приятно: не стоит говорить о приятности (хотя, впрочем, насколько мне известно, на деле я очень много болтаю об этом). Но хотелось бы просто поблагодарить Вас за дорогую для меня память, — дорогую тем более, что между нами тысячи верст, между нашими свиданиями… да Бог его знает, сколько еще пройдет, кроме прошедших уже полугора лет? — Дорогая, скажете, память, а сам говорил, что не будет говорить о приятности? — Да, дорогая память, но разве дорого только то, что приятно?
Вижу еще из Вашей открытки, что Вы очевидно не получили одного моего письма, которое было, кажется, последним. Когда именно писал я это письмо и что собственно в нем писал, — не умею сказать точно. Знаю, что после Рождества и что там мне, насколько помнится, удалось дать несколько более или менее точных формулировок своих переживаний, что, как Вы знаете, очень редко удается л вообще, а мне в особенности. Это заставляет жалеть о том, что Вы не получили это письмо. А может быть, и получили? Там было что–то о личности, не способной ни на геройский подвиг, ни на мещанское прозябание. Точно не помню, но знаю, что я остался доволен этим письмом, что бывает редко. Если получили, то напишите свое впечатление.
Жизнь моя мало переменилась за последние пел года. Т<о> е<сть> внешним образом я и не способен меняться, и никогда не думал даже. Книги, театр, концерт, университет и пр. — все это то же. Что же касается теории, то как будто все стало гораздо яснее. Пришел к вывощу, что мое прежнее направление мыслей и чувств (т. е. то, которое было до того времени, когда я посвятил Вас в свои колебания) было если не правильным (о правильности трудно говорить в отношении к чувству), то, по крайней мере, наиболее пригодным для моего жизненного поприща. А колебания были, оказывается, чисто, так сказать, насгроитель–ного свойства. Дело в том, что при моем образе мыслей нельзя не терпеть самых ужасных настроений. Конечно, как ни говорите, трудно примириться с этим, в особенности на первых шагах. Ведь причиной же этих настроений является не что иное, как твое же собственно «я» и твоя жизнь. Ну, а обживешься — видишь, что так оно и должно быть. Все дело заключается в том, чтобы при всех настроениях сохранить что–нибудь такое, что было бы источником спокойствия, не мешающего переживаниям и не дающего им диавольской силы.
Вот, дорогая, и все. Не знаю, как Вам, но мне это кажется понятным и простым.
Интереснее было бы узнать о Вас. Я ведь болтаю Вам все, невзирая ни на неясности, ни на противоречия, ни на риск упасть в Ваших глазах до абсолютного нуля. Расскажите–ка Вы о себе. Вы мне когда–то писали о своих пессимистических чувствах. Есть ли они у Вас сейчас?
Может быть, на пессимизме мы найдем и еще некоторые точки соприкосновения. О том, так ли Вы иногда теперь грустите, как писали тогда, — это Вы мне напишите. А что касается меня, то у меня Бог его знает, пессимизм это или оптимизм. Человек, для которого мечта и реальнее жизни, и правдоподобнее ее — пессимист или нет? — Судите сами. Только, знаете, иногда это грустно. Я сказал: мечта реальнее жизни. Это потому, что ее ощущаешь интенсивнее, чем эту т. н. жизнь. Вы скажете, что сила ощущения еще не есть сила реальности, которая ощущается? Но тогда мы и вообще лишены права говорить о какой–либо реальности, ибо и против Вашего любого утверждения я тогда скажу, что сила Вашей убежденности в нем еще не есть свидетельство для реальности, относительно которой Вы что–нибудь утверждаете. — Я сказал: мечта правдоподобнее жизни. Эго потому, что в мечте легче приблизиться к пониманию истинной жизни; поэтому мечта гораздо ближе к истинной жизни, чем эта «жизнь», и потому правдоподобнее ее Я уже чувствую Ваши возражения: безжизненная позиция, уход от реальной действительности, мечтательность. Но найдите другую позицию, такую же «правдоподобную» и дающую большую трезвость мысли. Да, да, да! Именно трезвость. Трезв именно тот, у кого мечта реальнее жизни, т. к. он не заинтересован в жизни и может судить о ней более беспристрастно, чем тот, у кого эта «жизнь» — всё, и кому не дает Бог помечтать.
А впрочем, сам знаю, что моя позиция гораздо безжизненней той, которая была бы, если бы мы жили не мечтой, а уже самой этой жизнью, о которой теперь только мечтаем. Да, это так. Но она жизненней той позиции, которая заставляет жить не той жизнью, а этой, о которой нечего мечтать, ибо она уже есть, подходи и пользуйся.
Положение, конечно, не совсем нормальное, т. к. надо жить, а не грезить. Но в условиях нашей действительности именно грезы — жизнь.
А отсюда ряд любопытных выводов; напр., к женщине относишься как к произведению искусства… Есть что–нибудь любопытное в ее лице, фигуре, в ее переживаниях, мыслях, — нравится, созерцаешь. Нет ничего, — она для тебя не существует. И самое главное, ничего, кроме созерцания.
Если Вы скажете, что все это неестественно, то я, пожалуй, даже соглашусь. Я хочу сказать только то, что к этой позиции привел меня мой опыт. Ведь и раньше, согласитесь, во мне было много созерцательности. Теперь я только осознаю ее и ввожу в нужные рамки свое реагирование на жизнь.
Напишите откровенно, в чем Вы несогласны со мной. Я приму во внимание Ваши советы.
Летом в журнале «Гермес»[273] будет напечатана моя статья о психологии у Эсхила.
До конца мая буду в Москве. Летом хотел раньше ехать на Кавказ, чтобы пройти пешком по Военно–Осетинской дороге. Но на Пасху ко мне приезжала мать, и я почувствовал, что нужно и с ней пожить. Так что в результате еще ничего не решил.
Ваш А Лосев
Каменская 22 июля 1914 г.
Дорогая моя!
Душевно рад Вашей всегдашней памяти обо мне. В теперешние трудные минуты до болезненности остро чувствуется всякий привет, всякое доброе слово. Со мной произошло одно несчастье, которое, впрочем, я уже победил. Но несмотря на это, надо признаться, что времена настали тяжелые, и много надо душевной энергии и вдохновения, чтобы неуклонно нести свое знамя. — Меня же ведь носило за границу. В мае месяце, закончивши свое учебные дела, я поехал в Берлин, в Королевскую Библиотеку, где у меня была командировка для изучения зависимости одного современного психологического учения от схоластической философии[274]. Все время жилось хорошо. Первая неделя прошла, конечно, в проглатывании бесчисленных новых впечатлений. Было много пережито нового, много было узнано и из того, что считалось уже известным. Ведь за границу нужно ехать прежде всего для того, чтобы узнать свою родную Россию, т. к. познание всегда возникает из сравнения. Ну, вот и главное мое приобретение было то, что я, как мне кажется, глубже заглянул в наши грехи и наши достоинства под влиянием заграничных впечатлений. Все было хорошо. Работа тоже наладилась довольно быстро, и, хотя пришлось некоторые прежние точки зрения на свою задачу изменить, все–таки положительный результат занятий сказался вскоре же. Но вот, в субботу, 12/25 июля в Берлин пришло известие о разрыве дипломатических сношений между Сербией и Австрией[275], и, начиная с этого дня, начались такие ожесточенные гонения на русских за границей, такие злостные манифестации с криками: «Долой Россию!», «Долой Сербию!», что оставаться не было никакой возможности. В понедельник 14/27 я кое–как собрался домой, оборвавши свою работу, для которой требовалось еще недели три, и расставшись с намерением проехать по Рейну перед возвращением в Россию. По всему Берлину, и на вокзалах в особенности, происходила такая суматоха, и так нервно было настроено население, что я до сих пор не могу опомниться от этого умопомрачения. Ничего подобного никогда в России Вы не увидите. И среди этой суеты, среди этой тысячной толпы случилось одно несчастье, которое очень трудно для меня возместить и с которым мне пришлось много внутренно бороться. Украли у меня небольшой чемоданчик, где кроме только что купленного в Берлине костюма была папка с рукописями моего сочинения, которое я пишу два года и закончить которое приехал в Берлин. Все усилия найти в вагоне, на вокзале, телеграммы на другие вокзалы, — ничто, конечно, не могло помочь в этом кипящем аду. Пропажа обнаружилась ночью, и до самого утра сильно волновался, обращая на себя внимание пассажиров. Но потом призвал на помощь мою философию, которая меня и спасла Знаете, несчастье вещь условная. Оно вполне зависит от нас, от нашей индивидуальности. Несколько усилий над собою, — и счастлив, или, по крайней мере, не так несчастлив. В результате, теперь окружающие меня горюют больше, чем я. Пропало — и пропало! Значит, Богу так надо. А мне что за убыток? Посижу еще год–полтора и, Бог даст, кое–что восстановлю. Разумеется, Берлинской работы не вернуть, т. к. она вся состояла из изучения латинских средневековых авторов–схоластов, которых большею частью нет в Москве[276]. Не будет ссылок, выписок, переводов Но последовательность мыслей надеюсь как–нибудь восстановить. Вот Вам и горевать нечего. Начни успокоивать себя, — окажется, что и вправду успокоишься. Да, наконец, что такое пропавшие рукописи? Ведь голова на плечах осталась? Жизнь, которую я отдаю своему делу, осталась? — Ну, так чего же там разговаривать? Ведь и писалась–το работа не столько для каких–нибудь целей, сколько вследствие известных причин, — искания счастья и удовлетворения, какое может дать земная жизнь.
Так–то ют, милая Верочка. Послал Бог испытание.
Но этим дело не кончилось. Въехавши в Россию, я как раз попал в первый день мобилизации (17 июля, по стар<ому> стилю) в Москву. Проезжая домой, был свидетелем бесконечных слез матерей, жен, детей. На многих станциях пришлось видеть захватывающие сцены. Кое–как, на пятые сутки добрался до родного Дона, а на Дону ожидали новые слезы и новое горе. Прежде всего, застал мать в слезах. Она, бедняга, думала, что меня уже захватили на границе. Писем она почти не получала от меня; их перехватывали. Посланную мною телеграмму о прибытии в Каменской не получили, вследствие переполнения на телеграфе казенных и частных депеш. Мать уже отчаялась меня увидеть и только надеялась на иконку Николая Чудотворца, которую она велела мне взять за границу. А тут еще с часу на час ждали извещения о взятии меня на войну; у нас ведь, у казаков, все служат без исключения. Неявившиеся в течение положенного максимума времени — расстреливаются. И этого боялись Но я явился вовремя и получил «разъяснение», что «пока» — я свободен; в случае же усиления мобилизации меня, как казака, могут взять, несмотря на Университет.
По всей станице у нас идет какой–то особенный экстаз, захватывающий старого и малого. Одни плачут, другие поют казацкие песни. На главной площади нельзя пройти от массы людей, лошадей, разбросанных там и сям шинелей, шапок, ружей, сухарей и пр. Поезда ходят раз в сутки; а остальные поезда — воинские. Товаров на станции не принимают. Остается очень мало надежды на то, что остающийся у меня еще учебный год перед госуд<арственными> экзаменами начнется и пройдет спокойно.
А тут крики «Ура», пение гимна и «Спаси, Господи, люди Твоя», — все это воодушевляет, возбуждает Хочется идти туда, постоять за православную веру, за нашу родную землю. Недаром же я казак. До сих пор казачьего во мне было только то, что в документах значился так. Может быть, теперь и настало время перейти от слов к делу, и именно к такому, открытому, честному, храброму делу?
Не знаю, милая Верочка; самое близкое будущее покажет.
Ваша открытка пришла за день до моего появления в Каменской. Спасибо за память. У нас с Вами были там какие–то споры… Бог с ними. Некогда думать о них. Молитесь за родину, молитесь за нас, казаков. Я предчувствую, что скоро в числе их будет и Ваш философ. Что может быть благороднее, святее — пострадать за родную землю, за святую родину? Я покажу моим друзьям и недругам, указывавшим, что философия притупляет силу, что созерцание притупляет деятельность. Я покажу, чему научила меня философия.
Еще раз благодарю Вас, дорогая Верочка. Вы хорошая и добрая девушка. Помолитесь за казака. В эти минуты все умеют молиться.
Пока прощайте. Ваш, Ваш А Лосев.
Дневник 1914[277]
3 янв<аря> 1914 г. Москва
Суббота 4 января 1914 г.
Сегодня уже 4–е, а я еще не начинал своего новогоднего дневника. А за последние дни очень много пережито, и много к тому же надо сводить итоги прошлого года, который открыл мне столько новых чувств и мыслей. Прежде всего начну с итогов. А итоги — с перечисления всех своих «нумеров»[278], которые разбросаны по разным местам и трудны для обозрения.
1. Тогда я был классе в 4 гимназии. У Новосельских в Каменской, стоявших на квартире у наших, была учительница, готовившая детей в Реальное Училище. Приехавши домой с Рождества, страшно скучал по ней.
2. Звать Катюша. В тот же, кажется, год, что и № 1, и в то же Рождество, одна из занимавшихся вместе с Николаем[279] у № 1. Грузинка. Дочь или крестница Симона Луарсабовича Нацвалова. Видел се у наших в спальне, где мы трое сидели, так как в столовой и других комнатах было полно народу. Страшно жалел, что не сошелся с нею, и возлагал все надежды на ближайшую Пасху, но исполниться им не удалось. Это было первый и последний раз, когда я видел Катюшу.
3. Фрида Ганзен.
4 Цецилия Ганзен. Обе милые девочки, выступавшие одна на скрипке, другая на рояле Тогда в 1906—1907 году они были еще детьми. Теперь же (1913) они, наверно, уже артистки и, наверно, где–нибудь за границей[280].
5–14.
15. На станции «Зверевой», когда гулял по станции во время остановки поезда, шедшего из Каменской в Новоч<еркасск>. Это было в конце лета 1908 г. Миленький цветочек! Она стояла на ступеньках при входе в вокзал. Я прошел мимо нее несколько раз.
16. Встречал несколько раз в Кисловодске летом 1909 года. Смуглая, полная и, наверное, очень молодая девочка. Был страшно удивлен, когда увидел ее в Новочеркасске. Она оказалась даже знакомой Влад. Микша[281]. Фамилия ее, кажется, Прозоровская. Почувствовал довольно сильно, что надо любить и забыться в любви, чтобы быть абсолютно счастливым.
17. Младшая из сестер Поповых[282] (не А. Ф.), которая иногда нахально улыбалась прямо в глаза. Встречал почти каждый день, идя в гимназию.
18. Встречал утром, идя в гимназию. Полтава узнал ее имя и фамилию: Маруся Панкова. Но это, по всей вероятности, его фантазия.
19. Зинаида Попова. Длинная коса. Когда встречала нас с Девшем, то смиренно опускала глазки.
20. Горничная у Микша. Саша. Пасха 1911 г.
21. Ольга Позднеева[283]. 15 нояб<ря> 1909 — 24 марта 1910.
22. Вера Фролова[284]. Апрель и май 1911.
23. Анна Кочеткова. Весна 1911.
24. Вера Знаменская[285]. Конец июня 1911.
25. Дебора Лурье[286]. 18 и 19 декабря 1911 г.
26. Валентина Алексеева. Лето 1910—1913.
27. 11 июня 1911 г. в поезде от «Минер<альных> Вод» до «Пятигорска». (5—8'/гчас. утра). В дневнике моем значится:
«Высадка в Пятигорске. 8'/г час. утра. И «глазки» высаживаются. Находим дрогаля. «Глазки» уезжают на линейке, смотря издалека на меня с Крысой, сопровождаемые нашими взглядами».
28. 11 июня 1911 г. На пешеходном пути от Провала до Пятигорска. Одна барышня, вероятно, экскурсантка, со студентом. Крыса сказал: «Бывают же такие люди, что сразу узнаешь их светлый и мягкий характер».
29. Щерковская. Встречал 2 года подряд, обгоняя ее, идущую в гимназию. Под ее знаком был написан мой Апокалипсис.
30. В апреле 1912 г. на трамвае, подъезжая из У<ниверсите>та к Кудрину. Говорили по дороге, разговор сразу обличает начитанность. Девочка лет 16. Проглядывает поразительное для нее знание жизни и какое–то стариковское спокойствие.
31. 29 янв. 1912 г., когда шел с Матвейкой[287] от Спасских ворот до Театральной площади, видел двух молоденьких барышень, которые, впрочем, «сзади казались лучше, чем спереди». Это нас смешило. Одна была в желтоватом пальто, сзади похожа на японку. Другая — 32 — в черном пальто и белой шапочке.
33. 22 марта 1912 г. в университетской церкви на чтении 12 евангелий и 23 марта в Великую Пятницу на утрени — три гимназистки. Одна маленького роста, в черной шапке с длинными белыми перьями, очень нравилась Матвею, который даже скучал по ней. Вторая — 34 — высокого роста, в серой шляпе; все время разговаривала с 35 — довольно миловидной девочкой.
36. Княгиня Оболенская. Декабрь 1912, январь 1913.
37. «Канцелярская барышня». Апрель, май 1913.
38. Хорватка. Зима 1912—1913.
39. Антонина Андреевна Попова. Понаслышке знали друг друга давно. Познакомились и начале августа 1913 г.
40 Гимназисточка, которую встретил 19 сентября 1913 г., идя домой с Тверского и расставшись с Поповыми.
41. Вера Суханова.
42. Елена Житенсва[288].
9 марта.[289]
Почему мало получаю писем? Ответ Попова.
Настроение под Новый год было неважное. Много было перечувствовано за праздники, много надежд, еще больше разочарований. К Новому году я подошел как будто усталый от своего нуля, но как будто с какой–то громаднейшей потенциальной энергией, для которой нужен только незначительный, но попадающий в цель толчок, чтобы я мог опять подняться до своих ноябрьских созерцаний. День 31 декабря был солнечный, что не давало настроению пасть совсем. Вечером пришел ко мне Александр Полднеев[290], тоже какой–то усталый и разочарованный. Он ведь уже давно жаловался на нервы. Кое о чем поболтали, немного о музыке, немного о философии. Очевидно, мы с ним пережили в жизни что–нибудь приблизительно одинаковое, так как он сразу со мной согласился в таких пунктах, как мое учение о мироощущении и о «психологичносги» настроений. Во время разговоров с ним я был вызван к телефону нашим сумасшедшим философом Успенским. Он и сестра приглашали встречать Новый год. Надо сознаться, что Владимир Иванов<ич>, несмотря на всю свою театральность, иногда хочет и может доставить приятное. Так, приглашая меня встречать Новый год и зная мою застенчивость, он приятно поразил меня знанием одинокой жизни и ее интересов. Я на всякий случай узнал, как проехать к нему, но положительно не обещал. Александр же меня окончательно разубедил, приведя такой аргумент, как расстояние Лефортовского дворца от Грузин. Я решил не ехать и уже сидел после ухода Позднеева за випперовской Историей Рима. Но смотрю — в 9 час. — не знаю уж, какими это только судьбами, звонит ко мне Елена Евдокимовна[291]. Приглашает приехать сейчас же. «Зачем?» — коротко спрашиваю я. — «Встречать Новый год. До свидания». — Я начал сейчас же собираться и через полчаса был уже на Остоженке, конечно, не для Елены Евдокимовны — что пользы ей или мне от этих свиданий? — а просто для того, чтобы встретить новый год хоть приблизительно так, как все, не за книгой. Приезжаю, конец репетиции[292]. Потом разговор с той самой особой, которую я видел на Донском вечере. Ее зовут Александра Николаевна. Она оказалась довольно занимательной — не то девицей, не то дамой, Бог ее знает. Спросить неловко. Только когда я в числе многих пожеланий преподнес ей и хорошего жениха, то она задала мне такой вопрос: «А почему вы думаете, что я не замужем?» Так я и не узнал, что это за особа. Весь вечер был с нею. Вся публика, которая только обращала на меня внимание, наверное, думала, что я за ней ухаживаю, что ею увлечен и т. д. Но я просто был рад месту, чтобы не стоять одному столбом среди залы и чтобы как–нибудь загасить свою тоску по Люсе. Кстати, эта Александра Николаевна оказалась посещающей музыку и вообще довольно думающей, так что с ней можно было поговорить, не то, что остальная публика, милая, добродушная, но нечего ей сказать и услышать от нее что–нибудь. Подсел и Базилевич. Сначала он уходил, потом я его оставил. Наболтавшись вдоволь с Алекс<аццрой> Ник<олаевной>, я подошел к прошлогодней фрейлейн Анне Андреевне[293], с которой и завел обыкновенный разговор, скоро, впрочем, перешедший на тему об Елене Евдокимовне и потому ставший для меня интересным.
Вторник. бянв<аря> 1914 г.
Разговор этот был интересен в том смысле, что дал мне основание думать о гораздо более близком отношении Елены Евд<окимов–ны> ко мне, чем это мне казалось. Анна Андреевна все нерасположение и всю холодность Елены сводит, в конце концов, к двум причинам: ее молодость, легкомыслие, веселость и болезнь, постоянная изнурительная лихорадка, заставляющая ее часто бьггь очень раздражительной. Как бы то ни было, но ведь мне–то все равно один и тот же результат: она насмешлива и холодна. Я сказал фрейлейн прямо, что мы с Еленой совершенно разные натуры, что ей надо одно веселье и что мне ничего не остается, как свести все к нулю, что я и сделал. Нуль, нуль, нуль… После фрейлейн, которая все время не переставала меня утешать, я подошел опять к Александре Николаевне, с которой и сел за стол встречать Новый год. Новый год встретили с шампанским и с тостами. Глупо все выходило. Я пожелал Елене Евдокимовне позолоченного болванчика, на что она, несмотря на всю свою находчивость, ничего не нашлась ответить.
После встречи Нового года играли в почтальона. Я, сидя с А Н., получил письма, из которых одно гласило: «Если нуль остался, то еще не все пропало. Все пропадет, когда и нуля не останется». Неважно было на душе после этих слов, хотя Е<лена> Евд<вдокимовна> и сама мне их повторила.
1–го янв<аря> 1914 года ездил сначала купить билеты в Нар<од–ный> дом себе и Позднееву на 3 число на «Снегурочку». Потом репетиция у Житеневых. Ифали прескверно. Елена Евдокимовна при прощании долго и очень пристально смотрела прямо в глаза. Впрочем, если бы ее спросить, зачем она это делает, она сама, вероятно, не сумела бы ответить.
На другой день, 2–го, был вечер. Пусто было на душе. Все время был то с А. Н , то с М. Н. Кларк, сестрой фон–Эдинга[294].
Кира Михайловна произнесла фразу, которую следует записать: «Вы очень распустили Елену Евдокимовну. Сначала она была под Вашим влиянием, а теперь опять Вы ее распустили». И вообще Кира все знает великолепно. «Ваша вера требует жертв», — сказала она мимоходом. Да и все, не исключая даже тетки и дядьки, осведомлены во всех подробностях.
Итоги за 1913 год
Начался год под эгидой Елены. 12 го янв<аря>, день написания характеристики, был прототипом всего последующего романа. На Масленице был у Микша в Петербурге, где написал письмо О. Е. Криндач о подвиге в красоте. Результаты были вдвойне неудачны. Во–первых, Криндач не ответила, и я остался с носом; во–вто–рых, на меня напал Микш, разругал за невыдержанность и назвал письмо искусственным. И вообще, посещение мною Микша принесло мне много раздумий над той резкой критикой моего поведения, которую преподнес мне Микш. Но настроение после Криндач несколько дней было все–таки хорошее. Пост прошел в занятиях, рефератах и экзаменах. Весь пост, кажется, не видал Люсю, но часто говорил по телефону. Во вторник на Страстной получил очень хорошее настроение от Люси после разговора по телефону, и настроение это захватило все время на Страстной и на Пасхе. Время покаяния и молитв, время надежд на «лучший, неизменный свет» поддерживалось Люсей, дававшей силу и воодушевление. Люся была далеко от меня во дни св. Пасхи, но моя душа жила с нею, молилась за нее, жила ею. Прошла Пасха, и начались испытания. Прежде всего, стали очень много отнимать времени приехавшие Власовы, так что нельзя было держать экзаменов. А туг Люся опять резко ко мне переменилась, стала холодной. Быть может, она и всегда такой была, да только я все воображал. Как бы то ни было, но уехал домой с расстроенным сердцем и помутившимся умом. В Каменской ждала меня комедия с братцем[295]. Пришлось писать письма Надежде Уваровой, почти в том же духе, что и Криндач. Параллельно шли воспоминания при встречах с Алексеевой. Когда уехала Уварова, приехала тетя Женя[296], с которой до второго приезда Уваровой (в июле) уже успело случиться нечто вроде маленького романа. Милая тетя Женя прельстила меня своей скромностью, и я отдыхал от великосветской козы, причинившей мне майскую трагедию. С Уваровой пришлось дела мало–помалу ликвидировать, тем более, что и кузен прямо безумствовал по поводу моих отношений к ней. В Новочеркасске выпала неделя в августе, которую я никогда не забуду. Милые девочки, Мира, Таня, Женя Неме–чень заставили забыть на время тягость и мелкоту нашей жизни. Приехавши в Каменскую и потом в Москву, страшно скучал. В Москве ждали меня сентябрьские экзамены. До 20 октября крепился и не ходил к Житеневым. 20–го пошел — и начались ноябрьские парения. Счастье, музыка, красота без конца в ширину, без измерения в глубину. К концу ноября почувствовалось понижение курса, и весь декабрь все шло прогрессивно на убыль, вплоть до 21 декабря, когда после одного посещения Люси я решил прекратить с ней свои прежние отношения. Новый 1914 г. наступил при отчаянных сопротивлениях постигшим страданиям. А наступившие в январе экзамены и напряженный труд за ними тоже взвинчивали нервы, которые стали успокаиваться только к Масленице (9–16 февр<аля>).
Воскресенье. 19 янв<аря> 1914 г.
Пишу сюда после почти двухнедельного перерыва. Настроение от Люси почти угомонилось. Странная вещь — настроение. Впрочем, подробнее напишу завтра. Накопились кое–какие мыслишки о чисто–психологическом происхождении всякого настроения. Пока запишу о той красоте, которую послала мне сегодня судьба пережить. Это — во–первых, «Зоренайда» Свендсена[297] на утреннем концерте и, во–вторых, самое главное, вечером — концерт Марто[298], на котором были исполнены три исключительные по красоте вещи: скрипичный концерт Мендельсона, скрипичный концерт Бетховена[299] и Чакона Баха[300]. Был с Манохиным и Жеребцовым. Удивительная, поразительная красота. Наряду с темой 1–й части шубертовской h–moI[301] и некоторыми другими, любимыми моими мотивами теперь станут еще и след.:
Концерт Бетховена
Суббота. 15 февр<аля> 1914 г.
Так прошло уже больше месяца после ликвидации моего московского романа. Перед самой масленицей, числа с 7 февр<аля> настроение стало улучшаться. Экзамены немного взвинтили нервы. А тут воспоминания.. И на масленице настроение все время было довольно даже веселое, кроме 13 и 14 февраля. 13–го перед вечером сделалось скучно. Хотелось новую девушку и новых песней. Красивых чувств, чуждых реальности, и беззаботного самозабвения, на лоно этой свежей и нетронутой красоты хотелось склонить усталую голову свою. Пошли было с Маношкой[302] в Художественный театр, а потом в Большой, но нигде билетов нельзя было достать. Так не удалось прогнать тоску искусством. После нашей неудачи М. пошел куда–то к девицам, а я тосковал–тосковал и зашел к декану[303]. Декан был со мной довольно весел. Все время болтал о Бубличках и о Люсе, что мне, разумеется, очень было по сердцу. И вообще, нельзя скрыть от себя, что у меня на душе происходят самые благодатные проявления, когда декан с проректором[304] начинают строить какие–нибудь предположения о будущем для А<лексея> Ф<едоровича> и Е<лены> Евдокимовны. Они и сами в это будущее не верят. Еще меньше верю я, так как убедился, что такой характер, как у Люси, может принести мне только страдания. Но когда слушаю их мечтания, то я отбрасываю всякую реальность и погружаюсь в одну мечту. Да и зачем мне реальность? Мечта не нуждается в осуществлении. В ней, как и во всех иллюзиях, плохо то, что она может разрушаться. О, если бы жить одной мечтой и избавиться от этого проклятого тела с его желудком и похотью. Вот поэтому–то и нравятся молоденькие, нетронутые создания. В них мало материи, они заставляют забывать действительность, дают отдых.
Вчера 14–го был утром у Зимина на «Демоне»[305]. Странное впечатление вынес я после этой оперы, которую вижу уже в 4–й раз. Впрочем, надо отметить и постороннее впечатление, которое было, может быть, не менее действенно, чем сама опера. Прежде всего, перед нами с Поповыми сидел целый ряд маленьких девочек, один вид которых всегда вызывает во мне экстра–нежные чувства. Это раз. Затем, какие–то неясные и туманные, но грустные ассоциации связывались с голосом Кошиц[306], певшей Тамару. Потом, воспоминание о лермонтовском «Демоне», о гимназии, где я его впервые изучал и где придется его преподавать вот этим девочкам. Таким образом, едва ли было много эстетики в моих переживаниях от «Демона». Было много очень близких сердцу воспоминаний и мечтаний, которые или были неэстетичны, или, если эстетичны, то не непосредственно от «Демона», а потому, что и вообще я уже давно привык жить не реальным, а опоэтизированными чувствами. Это замечательная вещь. Если здесь и не поэзия, то во всяком случае у меня всегда созерцание настроения.
Это не просто принимание во внимание того или другого чувства. Это сознательный и бессознательный саморефлекс, который не думает, например, так анализировать чувство, чтобы его разрушить. После такой рефлексии чувство не уничтожается, а увеличивается. Так, чем больше я на этих днях думаю о тете Жене, тем она как будто становится все ближе и ближе. Иногда начинаешь какое–нибудь письмо с холодным сердцем, а после того, как просидишь над ним часа 1'/2 2, создается настроение, о котором и не думал в начале письма. Что это? Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что и в первом случае, и во втором происходит, конечно, почти всегда бессознательно, созершние настроения, которое переделывает реальное чувство, очищает его, приводит, так сказать, к одному знаменателю, словом, поэтизирует его. И вы получаете новое чувство, по существу, уже несущее немало эстетических элементов; и его–то вы и принимаете, по неведению, за реальное, и удивляетесь, откуда оно у вас могло получиться.
Да, без сомнения. Я мало живу реальными чувствами. Такая вот поэтическая грусть и была 13 и 14 февраля вечером. Надо теперь подумать над след, вопросами:
1) Стоит ли культивировать в себе поэтизацию мыслей и чувств, и какие она несет выгоды и невыгоды поведению, мировоззрению и отношению к людям?
2) Все ли мысли и чувства у меня поэтизируются, или есть такие, которые недоступны поэтизации?
3) Когда и при каких условиях поэтический саморефлекс развивается быстрее и плодотворнее (с своей точки зрения)?
4) То же ли самое этот поэтический саморефлекс с словесным самогипнозом, отмеченным мною уже несколько раз раньше?
5) Не стоит ли этот поэтический саморефлекс в связи с общим моим индивидуализмом[307], и нельзя ли тогда этот последний охарактеризовать как психологический, а не миросозерцательный, индивидуализм настроения, а не философствующей мысли?
Воскресенье. 16 февр<аля> 1914 г.
Нет, все–таки можно забываться от треволнений жизни. Вчера, придя в Институт, на испытание к Веревкину, я случайно присутствовал при осмотре нашего Института психиатрами с Рыбаковым[308] во главе. Целых 3 часа Георгий Ив<анович>[309] водил всех по зданию и объяснял приборы. Целых 3 часа внимание мое было устремлено на научные открытия и изобретения, и реальная жизнь не вспоминалась совсем. Я вспомнил незабвенные ноябрьские дни, когда я выходил в 4 часа из Института после погружения в науку, и выходил только для того, чтобы вспомнить свою милую Люсю, свою небесную любовь, столь же далекую от земли, как и функциональная психология.
Да, надо жить наукой. Ею можно жить. Не ей одною, это правда. Наука без искусства и без любви — уродство. Но, с другой стороны, что же такое искусство и любовь без науки?
Наука без искусства — созерцание предмета познания издали, «сквозь зерцало, как бы в тумане», по выражению Апостола[310], здесь непобедимая дистанция познающего и познаваемого. — Искусство же и любовь без науки — порывание без осознанной цели, утомительный бег на месте.
Хотелось бы изложить свое настроение по поводу «Демона», которого я слушал у Зимина утром 14 февраля. Демон Рубинштейна — романтик. В нем много мечтательности, даже нежности. «На воздушном океане»[311] помимо сильных изобразительных элементов подкупает своей искренностью и пантеистичностью, которые невольно привлекают па память мелодии Чайковского и Римского–Корсакова.
Воскресенье. 2 марта 1914 г.
Уже несколько дней стоит чудесная, солнечная погода, хотя и немного холодноватая. Утром было хорошее настроение, когда спешишь на уроки к своим ученицам Хорошие у меня девушки. Чувствуется в них что–то семейное, простое. Как все–таки я люблю спокойную семейную жизнь, теплый угол с деятельным, энергичным, немного строгим, но любящим отцом и с бесконечно доброй и преданной своему делу матерью… Эх, никогда не придется жить так, спокойно и твердо идя к своей цели. Нет, я чувствую, что мне предназначены вечные скитания по институтам и по театрам с целью найти в них счастье, вечное искание той Люси, небесной, вечные порывы и одинокая жизнь. Вот мать на днях пишет, что трудно прожить без женской ласки, но что надо быть менее серьезным и более обходительным… Ах, как все это неприятно звучит! Быть менее серьезным? Что это значит? Отказаться от науки и от музыки и исповедовать все это только на бумаге? Полноте, мама, этого ли вы мне желаете? Вы сами не знаете, какого зла вы мне пожелали. Так вот и все. А мать уж наверное любит меня больше других. Что же тогда должны сказать другие?
После урока спешил в Художественный Театр на «Николая Став–рогина»[312]. После хорошего весеннего настроения пришлось окунуться в эту страшную, беспросветную трагедию человеческой жизни с отчаянной борьбой добра со злом Целых 5 часов прошло в этой густой атмосфере трагических изломов души человека и беспощадного изображения пасынков культуры (и, кажется, русской) на великолепной сцене.
Было несколько моментов, когда я начинал чувствовать эту зияющую пропасть изуродованных человеческих душ, но как–то пугливо старался отделаться от них, чему помогало еще весеннее настроение, которое и победило трагедию, но зато и само к 6 час. вечера перешло, ни больше ни меньше, как в тоску по Люсе, или, может быть, еще по кому–нибудь. Мне так хотелось в эти первые дни новой весны прижать к сердцу чистую, добрую девушку, вдохнуть в себя счастье от нее и быть навеки с ней неразлучным. Почему–то думалось, что это Елена. Даже странно. Нервная, злая, больная девчонка, и…
Стал стареть. Об этом недавно писал, между прочим, тете Жене. Стал стареть, конечно, не в смысле упадка сил — я чувствую в себе никогда не прекращающуюся энергию и с большой неохотой ложусь спать, покоряясь необходимости; конечно, и не в смысле упадка чувства — роман с Еленой перевернул всю мою душу, а весна и теперь захватывает не менее прошлогоднего.
Но стал уже несомненно стареть для девиц. Я и никогда не был для них ровней. А теперь и вовсе первая встречная до последней смотрят на меня, как на старшего, как на дяденьку или на учителя. Да я ведь и правда–то, только и знал все время, что проповедовал. А кому это приятно? Да, уже не всякая назовет Алешей. Нет, тот, у кого усы и борода, и кто любит Бетховена и Вагнера[313], тот уже не Алеша, а Алексей Федорович, несмотря на то, что этот А Ф. в 20 лет стал чувствовать как ребенок и более стал непосредствен, чем в 15 лет.
Вот трагедия моей жизни. Трагедия ли? — спросил вчера Попов. Да, конечно,
…в знакомой, но тайной стране
Погибшее нам возвратится. ,[314]
Эту веру я готов запечатлеть чем угодно, но для этого надо быть пессимистом по отношению к земле и в одиночестве ждать лучшей жизни. Вот я и пессимист, вот и одинок.
Последние 2—3 недели увлекался Байроном. Странное совпадение и — á propos[315] — совершенно случайное. Мой вновь открытый пессимизм и увлечение Байроном. Если бы кто читал мой дневник, пожалуй, подумал бы, что я увлекаюсь байроновской разочарованностью, его безотрадной пессимистической трактовкой всего мирового и человеческого. О, нет, не этим увлекает меня Байрон. Я, если и разочарован в чем (что еще может вызывать сомнения), то не в том, в чем он, и не так, как он. Не в том, т. к. я полон надежд, и не так — потому что мой Бог ближе ко мне, чем его к нему. Увлекает меня этот культ безграничной, свободной, красивой, титанической человеческой личности. Увлекает меня этот опьяняющий пафос его пламенных речей против мещанства. Увлекает меня этот бурный океан, имя которому гений, который волнуется и свищет на своем собственном просторе, эта клубящаяся туманность, от века подвижная, от века величественная в своем грандиозном движении и вращении. Вот что такое Байрон. Поистине нет гения без свободы и красоты. Свобода есть условие силы, а красота — условие ее нежности. Бетховен, Вагнер — вот еще два мира, в которых мне пришлось почувствовать этот гигантский, титанический порыв в вечности Порыв и прорыв в нее. Мне даже кажется, что в этом и состоит жизнь гения. Все время при мысли о волнующемся океане гения вспоминаю слова Мендеса[316] о посещении им Вагнера Да, гений всепи гений. И, несмотря на свою особенную божественную печать, он все–таки цель для нас, а уж подавно учитель.
Как это для меня понятно. Не знаю, были ли эти мысли о гении у меня раньше. Если и были, то теперь они имеют у меня новое содержание, новое после Вагнера и Байрона.
Счастливые вы, избранники человечества! Скорей ли вы нашего идете к божеству, или вы уже раньше нашего двинулись в этот путь, двинулись где–нибудь на Марсе или на Сириусе, но вы наша гордость, и только в вас успокоение тем, которые как вы, одиноки в своих мыслях, но которые слабее вас, боги, пророки.
Забыться бы в ваших творениях и — сбросить бы с себя пошлость для божьей жизни, для небесной.
Наверно, бледно и наивно. Но, Господи! Как это ново и как это чувствуется!
Пятница. 7 марта 1914 г.
При чтении «Портрета Дориана Грея»[317] заметил след<ующее>:
1. Надо проследить те мимолетные отзывы, которые дает Холлу–орд о Генри в течение разговоров («Я думаю, и сам–το ты не веришь тому, что говоришь» и т. д.) 35, 38, 43, 81.
2. Античные элементы в красоте Холлуорда («Гармония души и тела» Саблин 32 стр.). «Мы потеряли абстрактное чувство красоты», 33, 45, 71.
Среда. 12 марта 1914 г.
Теоретически всегда я относился очень радужно к тому взгляду, что любовь, или то, что так называется, очень полезна для философии. Но фактически, в настроении эта мысль приобретает новое содержание, и вся она вообще кажется новой, хотя теоретически я всегда ее исповедовал. Так, напр., вчера и позавчера, т. е. 10 и 11 марта я вновь восчувствовал… любовь?.. Разве я люблю Люсю? Люблю?.. — Странное слово. Но положим, что это любовь, хотя, разумеется, это будет произвольная предпосылка для дальнейших размышлений. Ну, положим, что это так (ведь не для семинария же Щербины[318] пишу этот дневник). Если это так, то вот именно 10 и 11 марта были отмечены особенно высоким повышением самонаблюдения, так что если не для философии, то во всяком случае для психологии любовь дает неоцененные блага. Прежде всего, отмечу происхождение чувствований 10 и 11 марта. Дело в том, что еще составляет очень большой вопрос, что имеет большее значение для происхождения чувства, — внешние ли обстоятельства, или психическое нарастание чувства под влиянием хотя бы представлений. Если я начинаю думать больше о Люсе, тем больше я начинаю чувствовать. Внешним образом ничего не изменилось, Елена так же далека от меня, как и всегда. А вот пришел Базилевич, рассказал о своем субботнем посещении Житеневых, и — поднялись во мне старые эмоции, заставивши вновь пережить всю эту трагикомедию. Базилевич много и подробно рассказывал о Бубличках, о Марусе, о Зое, об Елене и пр. Все это заставило опять окунуться в ту самую атмосферу, которая дала мне столько счастья и несчастья.
Приходится сознаться, что к этим чувствам присоединилось еще одно, которое для меня представляет, кажется, загадку, но которое очень действительно. Я уже писал об опоэтизированных чувствах. Все они не только не доставляют страдания, но, кажется, даже приятны. Кажется? Во всяком случае, большая доля приятности тут есть. Но горе в том, что бывают и неопоэтизированные чувства страдания, и вот тогда–то уж, действительно, не до поэзии. Ближайший прежний раз этого страдания без поэзии был, конечно, 20 и 21 декабря 1913 г., когда пришлось ликвидировать свой полуторамесячный роман. А потом — это случилось как раз 10 и 11 марта. Дело в том, что в понедельник 10 марта, вечером, был у меня Базилевич. В конце концов он позвонил к Елене. В телефонной будке стоял и я. Когда Елена услыхала, что кто–то есть в будке, то, конечно, спросила, кто это. Базилевич выпалил. В ту же секунду Елена сказала: «Ну, пока до свидания». Этого никто не заметил, т. е. того, что Елена это мне утирала нос, но я почувствовал очень сильно. Я к ней не обращался с января месяца. Но ей все–таки и в этом случае, т. е. когда я к ней не обращаюсь, удалось утереть нос мне, что, дескать, не нужен ты мне, все равно мне, что ты такое. Ну, скажите, что это было у меня за чувство? Самолюбие, друзья мои, самое настоящее уколотое самолюбие!.. Раньше я скрывал все это от себя. Но зачем старался это делать — не знаю. И если сознаться, то, несмотря на разные мои идеальные (скажем) порывы, а с другой стороны, правда, несмотря на все видимое «равнодушие» Елены, наши отношения все время состояли в том, что мы старались утереть друг другу нос и показать, что каждый из нас самостоятелен и независим от другого. И это даже в ноябре, несмотря на весь пафос, исключая очень немногих минут. Никогда не была пробита эта стена: боязнь надежд своим присутствием (т. е. боязнь опять за то, что кто–нибудь когда–нибудь, где–нибудь уколет самолюбие) и желание везде остаться самовольным, не поступиться своими взглядами. Ну, хоть бы на минуту. И вот возникает вопрос, если это действительно самолюбие, то как его согласовать с идеальностью? Или это, может быть, не самолюбие, или какое–нибудь особое самолюбие, гордость, что ли, какая–нибудь? Раньше я все время эти мучения приписывал всецело идеальному характеру своих устремлений; но теперь благоразумие и справедливость заставляют сознаваться. Что это такое, действительно ли самое простое, обыкновенное самолюбие? Ведь это же мещанство, сводящее всякую идеальность к нулю. Или это что–нибудь лучшее? Факты таковы: после каждой моей неудачи у Елены, после каждого «укола», у меня всегда гордое стремление уйти от Елены, уйти от ее общества и, даже больше того, отойти вообще от человеческого общества, закопаться в себе. Как квалифицировать эти факты? С другой стороны, желание закопаться в себе, уйти от общества (а в этом и можно только видеть действие самолюбия) бывает у меня и от других причин. И в них есть столкновение с людьми, но здесь уже не только то имеет значение, что люди тебя не понимают, а то, что один в поле не воин, что перед тобой стоит стена, которую не пробьешь даже ценою своей головы. Так, получивши один раз неприятные известия о наших семейных событиях в Каменской, я, тогда зубривший сравнительную грамматику, нарочито закапывался в нее, чтобы не думать о своих несчастьях, чтобы заслониться от них печатной книжкой. Что, тут тоже самолюбие?
Вопрос о самолюбии и гордости — основной вопрос моей натуры. Не стоит ли он в связи с индивидуализмом, или, лучше сказать, с эгоцентризмом? Ведь раз личность — прежде всего, то на первом плане, конечно, и переживания ее. А раз хоть немного личность становится в конфликт с обществом, то значит и гордых страданий в ней должно быть много. Не знаю, впрочем, чем вызываются во мне эти мысли:
1) стремлением ли к самооправданию, 2) привычкой мыслить или, лучше сказать, так плохо мыслить, или 3) действительным положением дела.
Потом к этой же области принадлежит и вопрос о восприимчивости, о впечатлительности, который, впрочем, очень трудно отделить от мнительности.
Так, посмотревши недавно у Базилевича на великолепно исполненный портрет Байрона, который представлен там редким красавцем, я так заинтересовался им, что, несмотря на свои многочисленные занятия, стал его читать и изучать пособия о нем. Когда узнал, что Дьяков получил медаль, я целый день сожалел о том, что мне этого до сих пор не удалось сделать. И т. д. И т. д. И Базилевич своими как будто бы простыми рассказами об Елене и о субботе 8 марта возбудил во мне такие эмоции, что от 18 ч. веч<ера> 10 марта до 6 ч. вечера 11 марта, т. е. целых 20 часов (ночь была беспокойная) эмоции наполняли всю мою душу. Что это, нервная впечатлительность, мнительность или тонкая чувствительность?
Воскресенье. 16 марта 1914 г.
Третьего дня, в пятницу 14 марта, проснулся с метафизическим настроением. Одна музыкальная тема не выходила из головы весь день. Она была носителем настоящего, подлинного, проникновенного знания того настоящего мира, предчувствием которого только и жива душа.
И сейчас, в 7 час. веч<ера> 16 марта, точно такое же настроение. Касание миру иному бывает радостное и грустное, смотря по тому, притягивает ли сам этот мир к себе, или этот мир тоски и страдания отталкивает тебя к тому миру, иному. Вот эта грусть касания так цепка и так незаметно таится в различных уголках земли, что стоит только немного остановиться на ней, как она начинает открывать удивительные вещи. Так, как сейчас звучит моя душа, — я хочу запечатлеть на бумаге. Здесь прежде всего мысль о повседневности, туманной обыденщине, о серой жизни обывателя, о каком–нибудь провинциальном городке в тоскливую, одинокую осень. Люди чего–то хотят, что–то делают, куда–то стремятся. А все серовато, буднично. Мещанство. И жалко людей, этих мелких букашек, которые копошатся, строя на одно мгновение свои жилища, на одно мгновение становясь счастливым… Темно и серо на улице, сыро, мрачно. Вот проходит гимназистик или гимназистка. Маленькие интересы, милые, простые души. Они не злые, хоть иногда и хотят быть такими. Они не знают еще всего зла и не способны на него. Немного надо поучить уроков, завтра, может быть, спросят; а завтра опять приду домой, опять буду обедать с папой и мамой, опять немного пошалю, немного поучусь, немного погуляю. Так идет жизнь этих незлых, сереньких обывателей.
И думаешь, неужели во всей нашей жизни, обывательской, осенней, тоскливой, нет никакого луча из мира иного.
Да. То настроение, о котором я говорю, не видит такого яркого, цельного луча. Но я чувствую, что эта жизнь, эта тоскливая осень вся пропитана этими лучами. Можно бы было, если бы луч шел прямо, уже собранный, уже указывающий непосредственно на свой источник. И тогда бы наша жизнь была абсолютно темна, абсолютно бесцветна. Но судьба устроила иначе. Я сейчас не нахожу ни одного луча, но все лучи рассеяны по нашей жизни; их нельзя увидеть прямо, ибо они не в одном месте, а везде. И жизнь становится уже не абсолютно черной, а сероватой. Она вся однообразна, вся одноцветна. И слышатся сквозь однообразный шум монотонной жизни эти ритмические волны той музыкальной темы. Оіабо доносится до уха, привычного к одному тону и одному шуму, и порой как будто даже сливается с этим шумом. Глаз не винит ничего, да и ухо улавливает оабо и с трудом. Орган восприятия этого мира иного лежит где–то в груди, а может быть, он разлит по всему телу так же, как разлиты и эти лучи по всему миру нашей тоски сумерек.
Странно. Иногда ведь видишь прямо лучи. Сейчас только серость.
Можно ли быть счастливым в этой жизни? Можно ли иметь и другую душу, которая бы слилась с твоей, которая бы…
Проживешь свою недолгую жизнь, все грустя и всё иша. И чего бы, в сущности, надо еще? Вот грусть, тоска, осень. Счастлив лишь тот, кому в осень холодную грезятся ласки весны. А начнешь думать, чего же надо душе, она и не в силах ответить. Она знает, что есть счастье, знает, что этого счастья ей надо. Но, если дано всю жизнь искать и грустить, то захочет ли она противиться этому, захочет ли наперекор этому найти счастье и жить им сейчас, раньше положенного. Нет. Есть красота в этом искании, и ею да спасется человек!
Сейчас на душе много. Тут нельзя написать и миллионной доли. Но завтра Новосадский[319], потом ученицы, потом заседание. И т. д. И т. д И т. д Жизнь разрушает настроение. Люди обвор<ов>ывают меня. В тишине, в глубине души я дохожу до получения откровения. А выйди на свет, выйди к людям…
Что это, люди ли злы, мое ли настроение неустойчиво, или просто все это — и люди и мои переживания — только мое воображение, игра фантазии.
Сейчас иду на Реквием Моцарта[320]. Просил–просил Попова со мной. Конечно, не захотел пойти А мне будет грустно ходить одному. Там будет много гимназисточек. Они веселы и счастливы. А я один все тоскую, все грущу по ним, по их светлым душам.
Суббота. 12 апреля 1914 г.
Нет, трудно писать дневник. Пишешь ведь тогда, когда не живешь. Вагнер удивительно хорошо говорит о своем искусстве, которое бы он променял все целиком лишь на один, единственный день жизни. Ведь это когда нет простора для жизни — углубляешься в себя, копаешься там, далеко, и пишешь об этом копании. А разве до писания, до анализа, когда ты живешь, когда у тебя зарождается, развивается и падает чувство само собой, автономно, непосредственно. Вот не писал в дневник целый месяц. И твердо знаю, почему. Было чем жить помимо дневника.
А теперь, значит, нечем?..
Не хочу отвечать на этот вопрос. Попробую–ка рассказать кое–что из события 23 марта, которое никогда не выйдет у меня из памяти. Эго был день торжественного открытия нашего Института, в котором я работаю уже два года. 23 марта — это было воскресенье перед 6- й неделей Поста. Половину пятой и половину шестой недели я жил исключительно Институтом[321]; думаю, что немало было и других членов Института, которые в эти дни совершенно ничем не занимались, кроме как Институтом и его открытием. А воображаю, что переживал Георгий Иванович![322] День 23 марта был замечательный. Я его даже записал как первый весенний. Было до 400 человек гостей, все самая интеллигенция. Торжество открылось молебном и освящением здания. Затем в большой аудитории ректор читал речь об открытии Института, о трудах Челпанова, о культурном значении дара Щукина[323]. Читались адреса от нас — Челпанову и Щукину. Потом — чтение многочисленных приветствий от разных ученых учреждений, обществ, частных лиц, от[324]
Четверг. 17 апр<еля> 1914
И теперь каждый день несет переживания. На чем? От Вундта, Штумпфа, Марбе[325]. Было так хорошо, так радостно на душе. Увидал–таки Введенского[326]. Массивная стройная фигура. Ни одного седого волоса. К нему надо присмотреться, чтобы увидать пожилого человека. Я вертелся все время около него, разглядывая этого любопытного человека. На другой день — показывание Института. Опять почти целый день в Институте. На третий день, 25 марта, опять показывание Института. Так прошло три дня, посвященных целиком психологии и Психологич<ескому> Институту. И вся эта неделя, половина 5–й и половина 6–й, была как в чаду. Ведь по сравнению с этой обыденщиной и мещанством всякая наука и искусство — чад. Теперь мы видим все в зеркале как бы в тумане. Будет время, когда увидим все лицом к лицу.
И что можно тут описать этими жалкими словами! Целый век пишешь и читаешь, а ведь нет врага больше, как язык и слово. Что такое слово? Тургенев сказал: «Нет ничего сильнее и бессильнее слова». Что слою — сильно — да. Но что оно — и бессильно, — в этом трагедия всего моего писательства.
Потом наступила Страстная неделя, — время, которое в особенности бывает богато у меня переживаниями. Стоит отметить еще (до Страстной) мое посещение Житеневых в Вербное воскресенье. В этом году был у Житеневых: 2 янв<аря>, 9 февр<аля> и вот 30 марта. Видал, наконец, и Елену. Она пополнела и похорошела. На душе был нуль, т. е. ощущение нуля. А больше, слава Богу, ничего. А то ведь Бог знает, что могло быть.
Говенье началось обычно. Университетская церковь. На душе довольно покойно. В четверг должна была приехать мать. Ожидание ее было довольно сложно. Во–первых, ждал мать; во–вторых, ждал обыденщину, которая вторгается в говенье и разрушит его. Так и вышло. Дождался и того, и другого. Милая, добрая мама и — такова уж судьба — плохое настроение на пасхальной заутрене. Идя к заутрене, мать очень устала и была недовольна. Ее плохое и капризное настроение расстроило меня, и впечатление от заутрени пропало почти целиком. Дивный момент появления крестного хода в храме при пении «и судим во фобах ..» только и напомнил о той святости и безмятежности, которыми должна бы быть полна душа, да которой и была полна в прошлом году. В этом году не получилось. И досадовал на это ужасно. Тем более, что, придя домой, почти не разговлялись, т. к. не было самовара Пасха Христова и — самовар! Ну разве же это не наказание Божие? Совершенно пропало всякое настроение, и ничего не осталось, кроме досады не то на обстоятельства, не то на отсутствие у себя самого выдержки и твердости. Потом я писал тете Жене письмо, в котором выражал те немногие минуты во время пасхальной заутрени, когда и у меня на душе был светлый праздник, когда раз и я чуть не заплакал. Но… я писал ей только это. Я не писал милой тете Жене о самоваре…
Первый день Пасхи до 2 час. дня вполне соответствовал этому «самоварному» настроению. Шел дождь и снег, и только порой пробивалось солнце, правда, уже довольно теплое. В I час дня я поехал к тетке с визитом. Елены и Ацдошки не было[327]. Уехали в Урюпин[328]. Был, значит, у тетки. К моему полному удивлению и полной неожиданности тетка похристосовалась со мной. Я в смущении чмокнул три раза в ее пухлые щеки. Теперь уж не сумею передать того чувства, которое было у меня после христосованья. Хотелось написать ей письмо, хотелось сказать ей, что у нее есть подлинная, настоящая душа, которую обыкновенно не видно сквозь светский тон, но которая и в нем иногда светится Ведь тетка Маша[329] такая всегда добрая и любезная. Правда, иногда только она пугает какой–то отчужденностью от меня. Так, в Вербное воскресенье, когда Елена хотела удержать у себя мою фотографию, она посоветовала ей отдать эту фотографию мне и больше не просить. И сделала это втихомолку от меня, хотя я все заметил Не хочется думать, что это настоящая тетка. Нет, настоящая тетя Маша та, которая соблюдает христианский обычай на Пасху вопреки светскому тону. Настоящая тетя Маша та, которая бывает добра и ласкова. На первый день хотелось ей все это написать. Но всякая проза — жизнь, а страсти и поэзия ее заслонили эти чувства к тетке другими чувствами, и вот теперь, 17 апр<еля>, когда я регистрирую эти чувства в дневнике, они уже не те, и их трудно изобразить хотя сколько бы нибудь адекватно. Произвели еще свое неизменное впечатление мои маленькие кузины, которые игрались со мной, вы–рыгая у меня записную книжку и бия по рукам. Накололи пасхальную булавку, которую я буду хранить как драгоценность.
Да! Забыл еще упомянуть об утрене в Успенском Соборе, которую мы отстояли с мамашей в пятницу под субботу. Пение Синодального хора вызвало сложные ощущения. «Непорочные»[330], которые я за три часа до того слушал еще в Университете, в исполнении Синодального хора, оказались глубиной никак не меньшей, чем тот знаменитый лейтмотив Зигфрида[331]. Не хотелось анализировать. Вспоминаешь — и только. Любопытно еще и то, что при воспоминании эта утреня производила гораздо большее впечатление, чем при слушании. Это было и с операми Вагнера.
Спешу еще раз отметить тот факт, что высшая точка наслаждения есть уже не наслаждение. По отношению к церковному богослужению этот последний термин применять кощунственно. И в печати я бы никогда его не употребил. Но ведь мой дневник все равно никто не читает, а сам–то я уж наверняка знаю, что в моих устах это не кощунство, а исповедь. Так вот, если что–нибудь нравится, то при возрастании впечатления оно нравится больше; при еще большем впечатлении — нравится еще больше. Но это так только до известной степени. При известной силе впечатления оно перестает нравиться. Переживание, которое имеешь в этом случае, выше всяких категорий «нравиться» и «не нравиться». Кажется, если это не словесный самогипноз, то такая степень переживания предмета была у меня на этой заутрене под субботу во время пения Синодального хора и обноса плащаницы вокруг собора с зажженными свечами, под перезвон на колокольне Ивана Великого. А еще больше при воспоминаниях обо всем этом.
На третий день получил от тети Жени такое письмо, что его стоит занести сюда в протокол.
«4 апреля. Христос Воскресе! Христос Воскресе! Хочется писать вам, писать и писать… Забудьте первое рассудочное письмо, забудьте все мои рассуждения. Слышите, я понимаю музыку, нет, не понимаю, я ее чувствую… Душа, сердце, любовь, жизнь, — все в музыке. Любовь та, о которой вы писали, любовь высшая, небесная, и любовь земная. Все в музыке. Что бы были люди без музыки? Тело без души. Пусть я не умею ясно объяснить музыку, но я ее чувствую. Сейчас пишу вам, а во мне все поет, все звучит в тон музыке. Кругом меня носятся звуки, звуки веселые, звуки печальные, звуки неясные… милый… далекие… Люблю музыку. Музыку стиха, музыку природы, музыку всю. Кажется, все бы отдала, чтобы играть самой хорошо! Эх, да куда я годна! — Слушаешь музыку, — и отлетает, отлетает все земное, житейское, все мелочи, вся пошлость. Душа очищается и стремится туда, вверх, к Неведомому, к Неизвестному. Куда делись все эгоистические расчеты, все пошлые стремления! Есть ли, нету ли Бога, но сей час веришь, что Он есть, что Он должен быть. Зачем все рассуждения и доказательства! Если почувствуешь, что Бог есть, то какими же жалкими кажутся все эти попытки людей доказать Его бытие: если не веришь, то этими доказательствами не докажешь, ибо они слишком отвлеченны, слишком незначительны. Верю ли я? Я не знаю. Иногда кажется, что да, — особенно, когда я бываю среди природы или слушаю музыку, — а иногда нет. Вечно проклятые вопросы! Теперь я полюбила ходить в церковь, — раньше я почти не ходила. Пойдешь в церковь, станешь в уголок и думаешь. Какое–то особенное чувство охватывает, и кажется, что где–то здесь близко, ведь, есть что–то Высшее, доброе, лучшее. Не может человек жить без веры. Кажется, вот–вот отдашься этому чувству, вот–вот уверуешь сильно, страстно, а тут подоспеет холодный рассудок… Ничего не знаю, да и не буду знать! А музыка звенит, льются звуки, поют, убеждают. Какой отдамся любви, земной или небесной?.. Или никакой?.. Не хочется ни думать, ни рассуждать… Я стала будто моложе. Пришлю, может быть, маленькую карточку. Вы увидите, какая я стала теперь. Ну, прощайте, славный, мой добрый друг. Женя.»
Не хочется ничего добавлять от себя. Вот какая у меня тетя Женя! В ответ ей я послал 45 страниц.
Понедельник. 21 апреля 1914 г.
«Что имеем не храним; потерявши, плачем..» Ужасные слова! В них кроется один из пунктов моей трагедии. На эту тему думал вчера, лежа в постели после доклада Столпнера[332]. И сегодня, когда доставал билет на Тангейзера[333]. Попов натолкнул на эти мысли. «Избаловали вас женщины, — сказал он. — К вам они так и льнут, а вы на них нуль внимания. Когда же с вами случится что–нибудь подобное, а женщина к вам не очень, то вы уж Бог знает какую трагедию строите» Что, если верно?
Нет, едва ли верно. Когда же ко мне льнули так женщины? Во–первых, с ними это случается не часто. Во–вторых, если льнуть — значит иногда построить глазки, то ведь не об этом же речь. А что они дали мне, кроме глазок? Мечты? Ах, позвольте, позвольте! Ведь прежде же всего постоянно слышишь, что мечты — это только игра моей фантазии, только нечто психологическое, не имеюшее объективного основания. Моя фантазия? Значит, мое творчество. Где же туг заслуга женщины, с вашей лаже точки зрения, господа скептики? А затем, сколько разрушали женщины мои мечты, которые возникали благодаря их же собственному появлению? — Нет, в моих мечтах женщины повинны гораздо менее, чем мое, ну, если хотите, творческое «я», а если не хотите, то весь уклад моей натуры. Что же остается на долю женщин, встреченных мною на жизненном пути, помимо страданий, доставленных мне ими и помимо тех пустопорожностей, каковыми они меня награждали? Остаются немногие минуты сладких иллюзий, а если не иллюзий, то пусть настоящего счастья, однако не проверенного и не выдержавшего еще жизненный искус.
Да. Вот что и значит твое, Александр Федорович[334], «льнули». Но вот еще, что главное. «Льнуть». Разве это существенно для той любви, которой я добиваюсь? Пусть они даже льнули и пусть они всегда льнули ко мне. Разве этим измеряется взаимная симпатия и ответное чувство? И разве я (а ведь про меня же он говорит, что я строю себе трагедию в случае неуспеха), разве я–то льну? Существенно понимание души человека. Вот этого–то понимания… — нет, куда там уж понимания? — этого–то желания понять я встречал очень мало. А сам вот всегда лезу на рожон, все хочу понимать чужую душу. Ну, вот тебе полез на рожон и напоролся на Еленку.
Впрочем, здесь в дневнике, кажется, вышло гораздо смелее и определеннее, чем я на самом деле думаю. Кажется, я не совсем уверен в несправедливости Попова…
Кажется… Эх, пирронисг[335] поневоле! Все тебе только «кажется»!..
Тетя Женя писала: любовь небесная и любовь земная. Что она понимала под последней — для меня неясно. Но о первой, мы, кажется, согласны. Конечно, земная любовь есть и для меня. Но я признаю ее как известное отражение той — в условиях нашей действительности. Попытаюсь формулировать эти две любви.
Тезисы практической гинекософии[336]
(Исповедь журавля в небе, не довольного синицей в руках и не желающего стать таковой в чужих руках).
I
Любовь есть взаимная диффузия двух душ, познавших смысл вселенского всеединства и свою взаимную предназначенность к оному.
II
Души соединяются в любви для взаимодействия, взаимосозерцания, взаимоблаженсгва.
III
Объективное основание этого взаимосращения душ есть ипостасность Божества. Ипостасный Бог, являющий своим ипостас–ным единством идею всеединой вселенной, которая объемлется в понятии синтеза свободы и взаимодействия, взаимодиффундирую–щих материально, есть в то же время и предвечный образ единения душ, как в смысле гармонизации формальной неоднородности, так и в смысле материально действенной и усвояемой абсолютной индивидуальности.
IV
Стремление к любви есть стремление к утраченному единству, почему оно и есть космический процесс.
V
Определяемое материально, космическое в любви есть восстановление творения и твари, стенающей по тому абсолютному счастью и ведению, утратой которого поражен, по крайней мере, тот уголок вселенной, который приютил нас. Абсолютное же счастье есть вечная жизнь и радость о Духе Святе.
VI
Единство формальных и материальных признаков космического начала в любви заключается в победе над смертью и ограниченностью человеческого рассудка, достигаемого гармонизацией женского и мужского начала, предвечно данной в ипосгасном единстве Божества и еще раз материально, специально для нас, детей праха, подчеркнутой в союзе небесных Жениха и Невесты, Христа и Церкви.
VII
Всякая и всяческая частица земного бытия таит в себе два момента: 1) динамический, поскольку она живет приближением к миру иному, которое проявляется в бесконечных формах и масштабах, и 2) статический, поскольку каждая такая частица, несмотря на связь с мирами иными, относительно довлеет себе и имеет самостоятельную ценность в своей неизменной устремленности к Божеству. И в любви есть своя динамика и статика.
VIII
В человечески–психологической транскрипции божественно–логической динамики любви центральное место занимает порыв и томление духа по абсолютной жизни. Статический же элемент вносит компенсирующее усвоение земной действительности, противопоставляя порыву в вечность — сознание временности этого мира и возможности созерцательного, хотя и любовного, прохода через него, приявшего тоску о нем, но очищающего себя от грехов его.
IX
Немного тех, которым ясна тайна любви от начала. Еще меньше тех, у которых эта тайна осознана. Но еще и еще меньше тех, кому эта тайна открывается чисто–человеческим способом — путем проникания в глубину своего эмоционального опыта и вглядывания в мистическую мглу своей души. Однако, последний способ, как чисточеловеческий, доступнее нашему анализирующему веку, чем подготовка себя к непосредственному озарению свыше. Для этого последнего, т. е. для трансцендентного откровения, мы слишком мало подготовлены. Но имманентное откровение, психологически транскрибируемое как самонаблюдательное узрение объективно–конститутивных моментов переживания, — удел гораздо большего числа, чем думают.
X
Анализируя конкретное переживание, мы должны прежде всего выделить все побочные элементы, как в логике мы выделяем все, что не относится к переживанию смысла, или в эстетике — что не относится к специфически–художественному восприятию. Так, мы выделяем элементы самолюбия, элементы, имеющие лишь случайную связь с объектом, элементы чисто–и внешне–эстетические и пр Остается то зерно любви, которое, может быть, и не встречается в чистом виде, но без которого нет вообще никакой любви. Это зерно и есть то, что в своем динамическом аспекте есть порыв к единству, побеждающему смерть, неведение и несчастье, а в статическом — созерцательное отношение к миру, через который мы проходим, отношение тоскующее, но удовлетворенное.
XI
Узревший тайну любви в идее всеединства знает, что такое он, человек, и куда он идет. Неслиянное и неразлучное существование мужского и женского начала становится для него пределом, его же не прейдеши. Это не есть его абсолютный произвол (т. е. утверждение в любви как единстве), т. к. не он это установил. Но это так же мало и абсолютная покорность. Для произвола — это самоутверждение слишком соответствует воле Божества; для покорности — слишком воле человечества.
XII
Но человек, пришедший в мир, в мир, который во зле лежит, не может быть причастным насквозь этой небесной любви, частично ощущенной им в глубине своей души. Человеческая душа тоскует по своей небесной родине, но она в путах зла. Отсюда любовь на земле есть подвиг.
XIII
Любовь есть подвиг, ибо
1) она есть познание себя и чужой души, и перегородки между познающим «я» и познаваемыми «я», как своим, так чужим<и>, — бесконечны;
2) она есть алтарь, на который приносятся в жертву все эгоистические расчеты, а они почти всегда победители и очень редко жертвы;
3) она вообще зовет к совлечению греха, ибо цель ее безгрешная и бессмертная индивидуальность, а кому не известен аромат греха?
XIV
Узревший тайну любви не может не знать, не может не принять этой тайны, не захочет не принять ее. Но принять ее — значит стать подвижником. В этом трагедия наших воздыханий о горнем мире. И избавиться от нее можно только двумя путями: 1) Когда одна душа нашла свою душу, и земные условия, то сопротивляясь этому, то способствуя, на деле только возвышают этот союз; и 2) Когда человек отказался от лицезрения настоящей тайны любви и предался тому, что составляет только ее земную оболочку. Т. к. первый путь бывает редко, а второй есть отказ вообще от любви, то трагедия остается.
XV
Душа, идущая в мир, несет в себе бесчисленные потенции, которые при известной комбинации могут оказаться родственными другой душе. Только сродные души и могут срастись, т. е. обрести себя в любви.
XVI
Найти свою, родственную душу — трудно, — в условиях нашего земного неведения и нашей связанности материальными узами. С другой стороны, ошибиться в найденной душе, т. е. признать ее за свою, в то время как она вовсе не твоя — опасно уже потому, что совершенные на основании этих ошибочных мнений поступки могут в своих последствиях помешать потом и новым исканиям своей души и вообще новым молитвам к Богу. Отсюда — осторожность прежде всего, если бы только этот термин не был отягощен различными ассоциациями о мещанстве.
XVII
Но и эта осторожность таит в себе глубины сатанинские. Ведь можно совершенно вытравить в себе то, что выше было названо тайной любви, если она была достигнута (впрочем, это означало бы только неполное достижение); можно не культивировать это в себе, если его нет. Тогда действительно будем осторожны. Но не это есть осторожность. Это есть отказ вообще от действия в любви, это есть отсутствие внутренней жизни этой любовью.
ХѴIII
Истинная осторожность есть полнота (возможная, конечно, ибо абсолютная возможна только при исключительных условиях), есть полнота переживаний любви, но полнота, не пытающаяся строить объективного моста между небом и землей при первой встрече с женщиной, а остающаяся при своем созерцании и чающая жизни будущего века.
XIX
Неизбежно, поэтому, личность, узревшая тайну любви, останется мечтательной, и для нее многое будет противоположно, чем непосвященным. Неизбежно это будет человек настроения. Неизбежно он будет символист — и в жизни, т. к. явления ее будут только символами высшей жизни (а конечно, женщины прежде всего), — и в искусстве — по той же причине.
XX. (XXV)
Для него мечта реальнее жизни.
XXI. (XXIII)
Мечта не нуждается в осуществлении.
XXII. (XXIV)
Женщина, как и все в жизни, издали кажется лучше. Поэтому будем смотреть на нее издали.
XXIII
Мечта не нуждается в осуществлении, т. к. осуществление ее наполнило бы всю жизнь, а результат был бы все равно меньше, чем в мечте неосуществленной.
XXIV
Издали женщина лучше. Ибо вблизи несущественные подробности разрушают впечатление от общего. И как бывает часто, что не видишь за деревьями леса!
XXV
Мечта реальнее жизни, ибо она ощутимее, чем серость жизни. Ведь в жизни мы гораздо чаще ощущаем пустоту, чем содержание. Мечта же по существу своему есть содержание, т .к. мечтать о ничто значит не мечтать вовсе.
XXVI
Мечта не только реальнее жизни, но и правдоподобнее ее, т. к. она несравненно лучше отражает высший мир, к которому мы стремимся, чем отражает его эта наша земная юдоль.
XXVII
Любовь есть искусство — при каждом новом объекте чувствовать себя так, как будто бы это первая любовь.
XXVIII
Любовь при множестве объектов может нарушаться только временными промежутками, самое же это множество объектов не нарушает единой любви.
XXIX
Любовь есть стремление. Стремление есть познание. Значит, любовь там, где есть что познавать. Если объект исчерпан для тебя, то не надо притягивать познание за волосы Любовь к тому объекту, в котором уже все исчерпано для тебя, есть или привычка или неспособность иметь самую обыкновенную фантазию.
XXX
Идеализация в любви и даже те мимолетные грезы, которые слетают к нам при встрече с прекрасной девушкой, — едва ли есть просто идеализация, т. е. простое выдумывание. Не есть ли это откровение мира иного? Может быть, идеализируюший–то и увидел веши в их настоящем бытии, которое не доступно всем прочим людям с их привязанностью к житейской прозе и неспособностью к этой «идеализации».
4 мая 1914 года.
Жаркий день. Утром был у учениц. Хорошие девочки. Водили меня гулять в сад, где было много тюльпанов и зелени.
Женя Гайдамович[337] была все время очень любезна. Ласковая и добрая она девушка, но мне не ее хочется… После урока поехал туда, чтобы узреть то, чего мне действительно хочется. Люси мне хочется? Увы, да. Вообще с ней дело что–то затянулось. Пора бы уж и со сцены. Правда, никто так быстро не сходил со сцены, как К. Ш. Но этого я и не хочу. А сошла бы просто поскорее. Н. Ув<арова>, правда, еше не совсем сошла, но хоть бы так уж была Елена, как сейчас Надежда Ув.
Так или иначе, а сегодня шел с вполне сознательным желанием увидеть свой предмет. И что же вы думаете? Прихожу — нет никого дома, кроме Нины. Нина — это такой икс, который требует очень многих уравнений для своего решения. Сначала разговор не клеился, по потом кое–как наладился. Говорили об «Елене Евдокимовне», почему она перестала быть для меня «Люсей», говорили о моей прошлогодней характеристике, к которой Елене угодно было так грубо отнестись; говорил я о загадочности натуры Нины, об ее глазах и пр Разговор перебила тетка Маша, которая пришла с детьми из Зоологического сада. Обедали. Потом я ушел. Грустно на душе. Теперь ведь Елену не увижу уже до осени. Легко сказать — «страданье в разлуке есть та же любовь»…
Не понимаю, чего надо этой моей бессознательной темной бездне. Я вот скучаю по Елене, хочу ее видеть. Можно сказать, это страданье. Но ведь сколько же раз было так, что девушка к тебе со всей душой, а ты… ты опять страдаешь, но страдаешь уже не от любви, а от скуки. Неужели красота любви только в искании ее, только в процессе преодоления препятствий?
Из своего опыта приходится выводить, что любовь обусловливается почти исключительно чисто–психологическими причинами. Неужели она диктуется только известной душевной организацией?
Грустно все–таки. «И будете два в плоть едину…»[338] Нет. Наша жизнь — сон[339], и во сне–το мы все рвемся, все никак не можем успокоиться. Ведь опасно успокаиваться–то. Не значит ли это — умереть?
Берлин. 9 июля (26 июня) 1914 г.
Не писал в дневник еще с Москвы. С тех пор ушло много времени. Во–первых, увидал Берлин[340]; во–вторых, познакомился с Хвостов–ской и фон Бреннером. Эти 2 пункта я, вероятно, буду очень долго анализировать, т. к. их сложность очень и очень велика.
Так как сегодня как раз произошел разрыв и, по–видимому, окончательный, Софи и дяди Илюши, и мне пришлось вести с первой очень откровенный разговор, то я начну не с Берлина, а лучше с этой тифлисской пары.
Познакомился я с ними в вагоне, в который я сел в «Александрове». Так как мой голод до женщин продолжался и после Варшавы, то, увидевши в своем купе молодую девушку, я поспешил стать ближе к ней. Против нее (они сидели у окна) оказался какой–то господин, говоривший не то хриплым, не то басовым голосом, почти все время шутивший с своей собеседницей. Не знаю, с чего начался разговор. Но первые темы были по поводу немецкого начальства, которое приходило отдавать наши паспорта, взятые русской полицией на границе, и осматривать багаж. Все мы смеялись, изучая немецкие порядки и обычаи, и познакомиться было, конечно, очень легко. Кроме того, собеседник, оказавшийся потом дядей Илюшей, был очень разговорчив и любезен, как и всегда, так что мы с ним, сидя рядом, очень скоро разговорились о науке, об университете, об учительстве и пр. Я скоро узнал, что он учитель, директор коммерческих классов в Тифлисе, узнал, что он едет в Тифлис лечить глаза. Девица все время была не очень разговорчива, отчасти уклончива. Я продолжал некоторый эксперимент. Уйдя как–то из купе, я оставил на лавке эстетику Гамана[341] Девица уж, наверно, думал, заинтересуется, ну, мол, и как же она потом со мной заговорит? Как потом сказал мне Илюша, она тотчас же бросилась посмотреть на книжку и была очень удивлена. Они оба приняли меня за комми. Завязавши потом разговор с ней, я не нашел следов знакомства с тем, что я читаю книги по эстетике. Она была очень осторожна. Потом она неоднократно говорила: «Я очень тактична». Я это понял в особом смысле и записал в свою записную книжку, где у меня для Софи особая графа.
Был интересный момент ночью. Заспорили мы с будущим дядей Илюшей о различии психологии и физиологии. У него оказался типичный материалистический взгляд, по которому что же и изучать–то в психологии, если выбросить из нее мозговые процессы? Я привел кое–какие аргументы против. Он стал извиняться. Я, мол, рассуждаю по своему крайнему разумению, и в психологии — профан. Софочка хотела вступить или нечаянно вступила одной фразой: «По–моему тоже, физиология нужна для психологии». Я постарался локализировать это замечание, разделяемое, конечно, и мною. Так прошло время до утра. Еще стоит отметить тот факт, что Софочка почему–то упорно не хотела воспользоваться для спанья моим пальто, которое все время предлагали мы ей с дядей Илюшей. Упорно не хотела. Уже тогда воздвигалась «стена», о которой еще будет речь потом.
Утро принесло новые сведения о Софочке. Она оказалась «чудной музыкантшей» (по выражению дяденьки), оказалась понимающей музыку, знающей много из нее. Когда я с ней стал говорить о Вагнере, о Бетховене, о Скрябине, для нее это оказались давно знакомые имена. И сразу пришлось убедиться, что она в музыке кое–что понимает. Кроме того, узнал, что она окончила естественный факультет в Лозанне. Об Илье Яковл<евиче> нового не мог узнать. С этими знаниями о своих новых знакомых я лег в Берлине в Alexandra–Hotel и встал потом, через несколько часов, чтобы идти гулять по Берлину. Судьба устроила так, что я без всякого уговору встретился с ними в корридоре.
Так мы пошли втроем путешествовать по Берлину.
27 мая 1914[342]
Ходил в Институт и отдал ключ. Ходил к Павлову, который сегодня едет за границу. Он обещался меня встретить в Берлине. Порекомендовал мне какого–то г. Риббентропа, который м. б. мне полезным при пользовании, напр., Кор<олевской> Библиотекой.
Ходил с ним в Соед<иненный> Банк. Оттуда приехал на Остоженку к тете Маше. Она, бедная, сидит одна в доме, хотя и, по обыкновению, в корсете. Детей, говорит, вчера отправила в деревню. Осталась одна с Авдошкой, которого, конечно, целый день нет дома.
Ко мне она была очень любезна Господи, когда же я узнаю, амплуа это, или настоящая искренность?
В б'/г час. урок у учениц. Последний урок. Я–то думал еще после занятий устроить как–нибудь одно заседание, чтобы проститься с ними. Но они вероятно в этом не ощутили потребности. Расстались вчера довольно холодно. Хотя и любезно. Все дело в том, что можно бьггь любезным к человеку и — все–таки не перекреститься, когда узнаешь об его смерти.
После учениц — симфонический концерт в Сокольниках[343]. I и 2 симфония Скрябина и 3 соната[344]. Вторая симфония меня очаровала. Это невероятная сложность. Хотя и чувствуются какие–то сверхъестественные нервы, какие–то потуги, нервные порывы. Это не бетхо–венский порыв и не вагнеровский. Для первого у Скрябина не хватает созерцательной сгущенности, для второго — определенной волевой целенаправленности. Дух человеческий витает в творениях Скрябина, или, лучше сказать, мечется по поднебесью, и, кажется, он еще не на небесах. Заключение второй симфонии говорит о каком–то примирении, это какой–то гимн, торжественный, законченный по своей устремленности к прославляемому предмету, но дух попадает в эту просветленную и титанически–примиренную сферу как бы случайно. Он и сам об этом не думал. Посмотрите, как в последней части плачет флейта. Вот как будто все человеческое существо уже направилось к небу, вот оно его достигло, но если бы не эта флейта! Она звучит на тон ниже устремившегося целиком оркестра. Опять нет ни бетховенского созерцания, ни вагнеровской воли. Есть скрябинский мятущийся дух, который мечется по поднебесью, который порой, кажется, на своих нервах взлетает куда–то выше небес, но опять это все–таки не небеса, и с страданием узнаешь, что быть выше неба значит бьггь ниже его. Скрябин весь мечется, порой любуется своим мятением, но чаще воюет решительно со всей вселенной, упиваясь борьбой, наслаждаясь головоломными скачками через препятствия, он весь — фоза, вулкан, бунтующее море, непрерывная прихоть обваливающихся скал. Едва ли для такого духа есть Бог и небеса. Нет, стремясь к Богу вечно, стремясь так головоломно, стремясь с таким всеразрушаюшим экстазом и с такими невероятными электрическими токами во всем своем существе, — он уничтожает Бога–Успокоения, Бога–Промыслителя. В конце концов узнаешь этого Бога. Его приходится писать с маленькой буквы. Этот Бог — человеческое «я», человеческий дух, для которого — вихрь его переживаний есть алтарь, а жертва — его связь с космосом и жизнью.
У Бетховена нет бога, у него есть Бог. Он его утверждает своим созерцанием, в котором могучие порывы духа гармонизированы сли–тостью с Божеством. У Вагнера есть Бог. Он Его утверждает грандиозностью и величественностью духовного подвига, духовного прорыва в небеса. Мы не видим, сливается ли у Вагнера человек воедино с Божеством, но мы видим, что ради этого Божества дух человека способен на всяческий подвиг. Дух человека у Вагнера самостоятельней, чем у Бетховена. У Скрябина нет Бога. У него есть дух — и вселенная, где этот дух мечется.
Когда покупал билет на концерт, то узнал, что продавщица билетов заметила меня на прежних концертах. Эго хорошая барышня. Она мне очень внимательно говорила: «Тот билет, который был у вас в прошлый раз, теперь стоит 75 коп. Вы тогда сидели и хорошо было видно, возьмите и теперь».
Хорошее чувство проскользнуло у меня в душе. И пожалел, что 29–го надо уезжать, и что этот концерт — последний, на котором я могу быть и видеть девушку, столь необычно (для меня) наблюдательную. Это–то и есть настоящая любовь, когда не думаешь ни о том, кто она и что она, ни о прошлом или будущем, когда хочешь только одного взгляда, когда счастлив от одного молчаливого пожатия руки. Может быть, это и есть та единственная, настоящая любовь, которая возможна на этом свете. Конечно, настоящая любовь — сращение душ, но что, если она недоступна на земле? Тогда та любовь, эта жажда одного взгляда, одного знака любви — тогда это и есть единственная, благородная, воистину небесная любовь на земле.
Почему я должен ехать? И почему я не могу еще пережить этот огонек? В наших проклятых условиях этот огонек в моей душе все равно бы потух; я не надеюсь на вечность. Но почему же он должен потухнуть раньше, чем обстоятельства заставят его потухнуть. Я тушу его сам, уезжая из Москвы и переставая посещать Сокольники. Я вина этому Я ли? Хочется сослаться на судьбу. Но… тогда судьба же и послала этот огонек…
После концерта встретился с Софьей Александровной, третьей ученицей (она не держит экзамена). Она была с отцом. Добрая девушка. В конце концов она относится ко мне лучше всех учениц. В ней меньше поэзии, но больше искренности.
Приехавши с концерта — писал о феноменологии красоты, и произошло, кажется, откровение через Гуссерля[345]. Кажется, я понял его феноменологию. После стольких переживаний заснул уже утром, когда на дворе было совсем светло.
30 мая 1914. 11 час. вечера. На железной дороге от Минска к Варшаве. Писал в записную книжку. Переписываю сюда в Берлине 13 июля (30 июня).
Нет, мне не суждено достигнуть той любви, к которой воздыхает душа моя. Нет, земная действительность против всего этого. И остается мне идти η учители, учители женской гимназии, и нести туда святой огонь вдохновения, нести запет истинной любви и братства. Ведь жениться мне… Жениться? Нет, этому никогда не бывать! Нет, брак может быть только романтичным. На другой я не способен. Порой мне кажется, что в будущем как–нибудь представится возможность оправдать женитьбу на неидеальной девушке. Но стоит только задать себе вопрос, как этот теоретический компромисс возможен и как он произойдет, — совершенно ничего не понимаю.
Пойду я куда–нибудь в глухую провинцию, в какую–нибудь захолустную гимназию, женскую гимназию, и буду гам всю жизнь, всю свою жизнь — большую или небольшую, — буду разделять с милыми девушками то, чего достиг мой дух в своем уединении, буду говорить о правде, о красоте, — и вот будет мое счастье и мое земное дело Воспитать новых людей, впитать в себя их душу и вдохнуть в них свою, жить одною жизнью с ними, идти к красоте, к красоте уже действия, а не только созерцания, идти вместе с молодыми, нетронутыми душами, у которых нет прошлого, у которых все в будущем. Кажется мне, что не для науки я создан, я создан для важного дела воспитания и перевоспитания человека. Пусть через несколько тысяч, сотен, а может быть, и просто через несколько лет разрушится наш клочок в безграничной вселенной, пусть погибнет и культура, ради которой я, как это может показаться, и хочу работать в качестве учителя, пусть. Но не для видимых благ, не для материальной культуры я хочу работать. Я хочу и буду работать д ля того, что неразрушимо, что дает жизнь о Духе Святе и что заставляет нас с воодушевлением восклицать: Горе имеем сердца! Вот эту–то искру заронить в сердца и вот тут–то поработать… Господи, даже голова кружится от той бездны дела, которая меня ждет. Прочь от всяких условностей, прочь от мнения толпы, и туда, туда, к этим невинным сердцам, молящим о защите, туда к этим далеким, провинциальным гимназисткам, к этим забытым культурою жизням. Видал я этих гимназисток во всех концах России, в Новочеркасске, в Москве, в Златоусте, в Минске — все они одинаковые, одинаково–наивные, и все еще светлые души. Надо иметь мужество и умение не потеряться в своих суждениях об их отдельных качествах, надо взглянуть на них сверху, издали, чтобы сравнить с другими людьми, посмотреть на них так, как смотрим мы на исторические эпохи, — и они представятся в самых чистых и добрых сердцах. К этим же душам. Туда, туда. Только бы Бог помог.
Берлин. 11 июля (28 июня) 1914.
Сейчас пришел в Библиотеку, а на душе вовсе не наука. Сидя в трамвае, видел сейчас такую красоту, какой уже давно не приходилось созерцать моему утомившемуся взору. Чудная, дивная женщина .. Она дожидалась вместе со мной трамвая на Wittenbergplatz. Мы сели в вагон вместе. Красота была недалеко от меня. Повернувши голову, я мог спокойно видеть эту германскую фигуру, эту классическую строгость лица. Несколько раз я посмотрел на нее. Она была строга, горда, прекрасна. Что может быть лучше для женщины, чем строгость и гордость? Несколько раз посмотрела на меня и она… Но один раз… один раз я был пронизан ее взглядом, как электрическим током. Я до сих пор ощущаю эти глаза. Это была сила, прямо физическая. Я замер, буквально замер. Захолонуло, что называется. Все куда–то исчезло, и трамвай, и мои бумаги, и мостовая, на которую я стал бессмысленно смотреть. Забыл окончательно все, а был как будто погружен в какую–то невиданную атмосферу, в какие–то пронизывающие токи. Да, это вагнеровская красота. Это не красота наивных девочек, которых я тоже очень люблю. У милых девочек все так просто, невинно, поэтично. И с ними я люблю мечтать, люблю созерцать их простые души, прозрачные, детские души, не знающие ужасов и трагедий нашей жизни. Но сегодняшняя моя красота — другая. На красоте моих девочек и моих чувств к ним трудно построить жизнь. Строить жизненный корабль для житейского моря нельзя такими нежными, поэтическими ручками. Ими, этими невинными ручками, этими девственными грудями, этими милыми личиками можно упиваться, можно через них видеть подлинную красоту, красоту горнего мира, и мне, искателю жемчуга, конечно, это наиболее доступно и наиболее просто. Эго тоже, конечно, трудно, т. к. и здесь, у этих милых девочек, уже иссякает красота, уже и они в наше время начинают мещански жить так рано и так безвозвратно. Сегодняшняя моя красота — другая. Сегодняшняя моя красота — красота Вагнера, красота, в которой мир спасается любовью, и Бринхильда[346] добровольно и подвижнически возвращает кольцо Нибелунга Дочерям Рейна[347]. Это красота подвига, это красота знания жизни, это та античная красота, которой не хватает только этих сегодняшних глаз, вырвавших меня из этой жизни, чтобы покорить каждого из смертных. Отчего я не сошел с трамвая и не пошел за этой красотой? Отчего я теперь никогда не увижу это воплощение вагнеровской мечты? Приди ко мне ты, неизвестная, ты, прекрасная! Освободи меня от плесени жизненной. Твои электрические глаза способны на какой угодно подвиг; мы с тобой вспыхнем яркой двойной звездой и осветим окружающую тьму. Прожить несколько мгновений вместе, полюбить до внутреннего прозрения красоты, полюбить и умереть вместе, умереть красивой смертью, умереть с дорогим именем на устах. Господи, голова кружится от того счастья, которое может бьггь Мы явились бы перед нашим Божеством с твердым знанием того, что мы преодолели жизненный гнет, мы разорвали гнет предрассудков, гнет индивидуальных слабостей, что мы исполнили заповедь Христа и проповедь апостола о любви Христа и Церкви. Дивная, неповторимая красота… Жить хочу, любить, бороться, страдать, ярко пылать жарким огнем. Ах, любви, любви, подвига!
Берлин. 17(4) июля 1914.
Многое затирается и замазывается жизнью. И мое трамвайное видение уже сглаживается. Теперь думаю, что способствовало тому, чтобы осталось такое сильное впечатление. Во–первых, эта девушка (или дама) была одета в костюм, совершенно ничем не выделяющийся, не кричащий. Это было белое платье, с нехитрыми складками. Шея была оголена, но немного. Безусловно, оказали свое впечатление и белые туфли с белыми же чулками. В этом однообразии иногда, как здесь, таится свой стиль. Затем, на голове убор, мало того, что не кричащий, но как раз из тех, что мне нравятся. Это не шляпа, не солома, не перья. Это что–то вроде чалмы, с околышем из глянцевой материи. У Валентины Поповой я видал нечто вроде этого. Такой фасон головного убора придает какую–то энергию всей фигуре. Здесь чувствуется что–то вроде сцены, но не в смысле игры, и потому неискренности, но в смысле незаурядности и напоминания о героичное — ти, что, разумеется, видишь на сцене чаще, чем в жизни. Может быть, это по новости так кажется, т. к. эти уборы гораздо реже обыкновенных шляп, и может бьггь, новизна и есть разгадка этой героичности. Может бьггь… Я говорю лишь о том, что чувствую. И вот, моя красота оказалась с ног до головы соответствующей моим вкусам. Буквально, — с ног до головы, потому что средина тоже не кричала о себе; ничего, кроме чуть–чуть заметной подвижности форм. Ни о каком таране или верблюде не может быть и речи. Это тоже ведь надо отметить. Стенобитных машин сколько угодно, а поди–ка в Берлине сыщи античный бюстик, — днем с огнем не сыщешь. — Надо отметить еще вот что. Когда она сошла с трамвая и направилась за угол, я смотрел за ней, пока позволял трамвай. На углу она упустила из рук какую–то связку. Быстро наклонилась и быстро подняла. Потом пошла дальше… Все это трудно передать, но это вот почему важно. У меня получилась мысль (осознал ее я уже потом), что вот есть красота, которая освещает твой мир. Но не думай, что это красота для тебя только. Она живет своей собственной жизнью. Вот она здесь, вот она двинулась дальше; ты остался, а красота сама собой движется и существует. Некоторая эпичность получилась.
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять[348].
Берлин. 19(6) июля 1914
В прошлый раз, когда паписал эти четыре пушкинских стиха, то задумался не над своей дамой, а над тем эпическим мироощущением, которое так дивно запечатлелось is этих стихах. Затем, мысли эти как–то связались с мыслями об Эсхиле — и об его мироощущении[349]. Думал очень много и напряженно о том, какие формы приобретает иногда эсхиловскос мирочувствис, как он иногда приближается к Вагнеру и ггр и пр Так как результаты этих мыслей будут помещены в статье об Эсхиле, то о них я здесь не пишу.
Буду продолжать о даме. Собственно говоря, это ведь психологизм В своем дневнике, разбирая впечатление от дамы по косточкам, я ведь психологизирую, свожу псе на субъективно–обусловленные, чи–сто–психологические процессы. Пусть так. Прямого намерения я не имею. Скорей, я, кажется, даже немного забавляюсь самим собой, видя перед собой этот яркий образ и созерцая его нездешние связи и — в то же время делая вид, что я психологист. Впрочем, это особая штука, и о ней стоит писать особо. Перейду просто к «даме сердца моего».
Из внешности я не отметил еще то, что она была брюнетка. Это удивительная вещь — черные глаза! Тут какая–то тайна есть. Какая–то глубокая загадка. Ведь общее убеждение, что брюнеты и брюнетки «опасны». Даже Минна, которой я сказал о своей даме, заметила: «Solche Leute sind gefaehrlich! Gefaehrlich!»[350] Но почему? Какое объяснение этому таинственному влиянию черных глаз? Мне кажется, что эта дама даже что–то внушила мне своим взглядом. Нет, это черт знает какие тайны хранятся в этой, казалось бы, такой элементарной и несложной трамвайной жизни. Влияние одной души на другую!.. Да ведь в этом вся суть нашей жизни. А как наши психологи чужды всему этому Впрочем, положим, это и не их дело. Но если такая психология особая паука, то где же ее специалисты. Впрочем, и такого вопроса ставить не следует. Специалист в этой области — был бы покорителем умов и сердец, ибо знать в этой области — значит уметь применить.
Да, удивительная дама. И что она думала, что у нее творилось на душе, когда она находилась с моей душой в таком интимном соприкосновении?
Надо отметить еще одно важное обстоятельство. Мне кажется, в том общем устремлении души к определенной цели, которое разделила бы со мной эта красота, участвовало бы также и тело. И оно было бы объято пламенем и так же проявляло бы свою мощь, как у Зигфрида.
Странное, чудное, неповторимое видение.
Берлин. 26(13) июля 1914.
Жизнь души и жизнь сознания — это удивительная вешь. Ощутивший эту жизнь, ну, разве удержится от того, чтобы заклеймить всех этих людишек страшным словом: мещанство. Уже давно собираюсь записать сюда одну вещь, которую я упустил в прошлый раз. Это о возбуждении жажцы к жизни в те необычные для меня дни, когда «трамвайная красота», с одной стороны, инцидент с г–ном и «г–жой» фон Бреннер — с другой, заставили меня приобщиться к той жизни, которой я лишен благодаря науке. Боже, как торжествовал бы Илья Яковлевич, если бы он прочел эти строки! Увы, бедный дядя Илюша! Это было бы Вашей ошибкой, так как от этой «жизни» я взял опять–таки не то или не только то, чего Вы вообще ждете от подобных случаев. Именно, в один из тех дней (было воскресенье) я вышел на улииу с твердым намерением всматриваться в человеческие лица, в человеческие фигуры; что таят они и что кроется под этими летними сюртуками, белыми платьями, под этими тирольками и дамскими шляпками? Вышел с этим намерением, которое, кажется, еще никогда не было пережито так сильно. На Tauentzienstrasse набрел на какую–то фотографию. С жадностью стал рассматривать вывешенные карточки, ища в них обобщений, ища то дурное и то хорошее, что так плохо изучено психологией и к чему не чувствует позыва научная совесть наших официальных ученых. Какая интересная вещь физиогномика! Надо в Москве пробраться к Россолимо[351] и поучиться у него. Вечером (тоже в один из тех дней) встретились мне каких–то две девицы. Одна из них ударила меня по руке (так, как со стороны мужчины можно было бы назвать «дружески») и сказала: «о, mir Leid»[352]. Я, конечно, ничего не ответил и даже не обернулся. Но так хотелось илти с этими женщинами, так хотелось узнать их жизнь, обсудить, найти точку приложения для своего вмешательства и вообще для воли. Человеческая жизнь! Что может быть интереснее, глубже, содержательней? Даже мещанство — и эту штуку, кажется мне, я мог бы изучать, мог бы вмешиваться в нее. Что мешает?..
Мешает, прежде всего, трусость. Да, самая простая, элементарная трусость. Под сознанием, там, в глубине, не всегда доступно для анализирующей мысли, копошатся мысли: а что если ввяжешься в какую–нибудь историю, а что если общество осудит, а что если нарушится спокойная жизнь? Это раз. Но есть и два. Эго то, что Лосский[353], очевидно, тоже хорошо почувствовал, создавая свой интуитивизм и помещая свое Предисловие, в котором говорится об ограниченности человеческого познания, о том, что нельзя в одно время в Москве слушать Шаляпина, в Петербурге смотреть Парсифаля[354], в Берлине присутствовать в клиниках. Да! Ведь предаться этой «жизни», — это же значит забросить науку. Возможно ли это? — Приходит на ум Вагнер, Гете,
С природой одною он жизнью дышал[355],
Ручья разумел лепетанье,
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна.
Да, только поэты и философы способны причаститься к подлинному бытию, совмещающему в себе все сущее. Мы же, бедные пасынки природы, — мы только должны вслушиваться в звуки этих созерцаний Гете и Вагнера, и купа там нам до жизни! Червяки — и жизнь!
Каменская. Среда, 23 июля 1914 г.
Однообразен я. По крайней мере кажется, что здесь, в дневнике все довольно–таки однообразные чувства. Сейчас я в Каменской. После пережитых волнений и после такой невозвратимой потери, я — опять в Каменской. Вот уже третий год приезжаю я в К<аменскую> усталый, оборванный, нервный, без любви, без удачи в науке. Первый год Университета, оказавшийся столь непохожим на золотые годы в гимназии, окончился скверно. Сдал какие–то несчастные три экзамена, провалившись предварительно на психологии, т. е. по той самой философии, которой занимался всю жизнь. Приехал тогда, помню, очень рано, 2–го или 3 мая, приехал больной, с простуженной грудью. Простудился еше, помню, как сейчас, 4–го марта. Был первый весенний день. Я сидел тогда у открытого окна и писал дневник под нежные звуки заходящего солнца. Ну, и простудился. Разве же туг можно безнаказанно заниматься поэзией? Ну, вот и отдыхал в Каменской, читая «Снегурочку» Островского, письма Пушкина и т. д. Как раз Николай страдал тогда по Н. У<варов>ой, и мы оба с ним вслушивались в грустные и мечтательные (по–своему) звуки марша «Дни нашей жизни». Он — вздыхая о Н<адежде>, а я — тоскуя по «половине», предсказанной Платоном[356]. — Уж я не говорю о том, что случилось потом, после поездки на Урал.
И второй год тоже закончился для меня плоховато. Неудавший–ся роман с Еленой, непрестанный, изнурительный, но мало ценимый научный труд, неудавшаяся поездка за границу, — все это оставило очень много, правда, поэтических воспоминаний, но тоже взвинтило нервы и тоже заставило искать отдыха и утешения в Каменской.
Наконец, теперь вот и третий год кончился. Собрался же за границу. После I месяца трудной жизни в Берлине вернулся в Каменскую 18 июля. Нервное настроение последних дней и исчезновение рукописей моего сочинения, мобилизация и все связанные с нею неприятности, — все это только благодаря, может быть, философии, выручающей меня в трудные минуты, не оказало на меня своего разрушительного влияния. И третий год вернулся в Каменскую разочарованный, без успеха в любви, ибо после Елены ничего не пришлось пережить равного или похожего; без успеха в науке, ибо только что обрисовавшаяся в общих чертах кандидатская работа исчезла вместе с множеством ссылок, выписок, переводов, заметок, уже написанного текста, списков литературы и пр. и пр. Можно сказать, что эта работа была целью жизни этих студенческих лет. И вот эта цель оказалась не угодной природе.
Судить не мне. Значит, так Богу угодно. Запишу сюда, как шли эти злосчастные дни перед отъездом из Берлина и как прошел сам отъезд.
25/12 вечером пришел ко мне хозяин и сообщил, что между Сербией и Австрией прерваны дипломатические сношения и что Россия тоже, вероятно, вмешается в войну. В воскресенье, 13, и понедельник, 14, пришлось быть свидетелем необычайного возбуждения на улицах Берлина, вызванного войной, и злостных манифестации против России и Сербии. Жить становилось уже трудно. Кроме того, в случае войны, мое положение в Берлине, без денег, без знакомых, было бы не очень завидно. В понедельник 14–го я был на Friedrich–strasse и купил свой злосчастный костюм, верхнюю сорочку и еще кое–что. Все было уложено в небольшой чемоданчик, куда я сунул и папку с рукописями. В 5 часов дня я еще думал, что поеду 15–го, но в 5 '/і — я уже спешил на поезд, чтобы выехать из Берлина в 7 час. веч<ера>. Опрометью прискакал домой, и тут начались денежные испытания, приведшие меня к полному краху. Во–первых, хозяева взяли с меня 11 марок вместо предполагаемых мною 5—6. Уложивши кое–как книги и платьишко, сел на автомобиль, чтобы заехать в Библиотеку отдать русские книги, а оттуда на Friedrichbahnhof. Народу оказалась тьма. Носильщиков найти не было никакой возможности. В результате метался почти целый час по вокзалу, рискуя, что украдут вещи, которые ведь нельзя же мне таскать за собой, и окликая каждого проходящего чернорабочего. Наконец, нашелся какой–то, но было поздно, поезд ушел. Пришлось остаться до 11 '/г час. ночи, когда шел еще один поезд на русскую границу. Пошел бродить по Берлину, прощаясь с Friedrichslr<asse > и со всем городом. Наконец наступил 11–й час. Носильщиков опять никого. Попался какой–то молодой человек, русский, который тоже искал носильщика. Мы решили с ним сами взобраться на платформу. Но при входе на платформу нашелся какой–то хулиганчик, который наши чемоданы и втащил на плац, а потом и в вагон. Еще одна минута — и моего чемоданчика с новым костюмом и с рукописями не стало. Где я его оставил — я знаю великолепно, несмотря на то, что мне говорили сочувствовавшие мне пассажиры. И не видел я своего чемоданчика не больше, как только одну минуту. Впрочем, была такая суматоха и такие нервы, что можно удивляться, как голова осталась целой на плечах. Целую ночь искал по вагонам, волновался, но…
Попытался призвать на помощь философию. Ведь и в самом деле. Что такое настроение? Все это зависит от нас. Начни себя утешать; смотришь, и в самом деле утешился. Эх, душонка! Как можно владеть тобой! И как ты бессильна! Вот и говорят, что никакой трансцендентальной стороны в нашем «я» нет. Глупцы, дети, мещане!
17 июля 1914 г в вагоне поезда из Москвы в Каменскую в 6 ч. 50 м. веч<ера> Переписываю сюда 2 авг<уста>
Захсщ солниа. Великолепный заход солнда. Только что проехал «Сгарожилово». На душе очень много, и все как–то сгушенно, туманно; что именно, не знаю и не умею сказать, но знаю, что на душе много и сильно.
Столько пережито за эти дни! Голодный, раздетый, разутый, без своих драгоценных и милых рукописей, забытый и прогнанный Берлином, нежданный и никем не зовомый в Каменской, еду я сейчас с смутными мыслями то о войне, где я мог бы сложить свою усталую голову, то о той чистой и прекрасной девушке, которая когда–то промелькнула у меня на глазах, исчезнувши на станции «Сгарожилово». На что надеюсь и чего я жду? Без любви, не удачный ни в науке, ни в капитале, рассорившийся с родными и ненавидимый ими, безумно любящий Вагнера… Вагнер? А, да, да! Вагнер. Вот мое утешение… Но… Но что такое Вагнер? Ведь это все та же будущая жизнь, в которую я привык верить с детства, ведь это же опять все не здесь, не здесь, не на земле, не в России, не в Москве, не в Каменской. Вагнер — ведь это же только средство забываться. Ведь это же еще не жизнь, это только предчувствие жизни, только порыв в нее, но доступна ли она нам, эта настоящая, подлинная, истинная жизнь?
На пути в Берлин думал о милых девочках, к которым тянет меня моя неудовлетворенная личная любовь и которым хочется посвятить свою жизнь где–нибудь именно вдали, где–нибудь в Минске, в Златоусте. Сейчас же возвращаюсь из Берлина если не с мыслями о тех же милых девочках, то во всяком случае опять и опять далеким от мыслей, связанных с призванием к науке или с возможностью быть счастливым в личной жизни. А солнце сейчас все заходит, все заходит эта красота, эта надежда на мир иной. Вспоминаю Фламмариона, про которого Хвостовская[357] кощунственно сказала (она и вообще много кощунствовала), что он наивен. Эх, ответил бы я вам, Софья Герасимовна, да не хочется возиться с вашей несамостоятельностью и вашим бессилием. Эх, мешанка. У Фламмариона заход солнца — преддверие ночных звездных откровений. Это при заходе солнца сошлись Георг Сперо и Иклеа, это при заходе солниа наслаждались истинной жизнью и поэзией Рафаэль и Стелла. Счастливы вы, Рафаэль и Стелла. Как я хотел бы бьггь таким, как ты, Рафаэль, жить такой жаждой к истине и такой жаждой к любви. Истина и любовь… Как обыденны и незначущи эти слова для тех, кто не пережил ни того, ни другого, и как полны они значения для того, кто хоть чуть–чуть их почувствовал. А Фламмарион живет этим. Господи, как сделать, чтобы передать свои настроения и свои чувства также и другим людям, чтобы если уж суждено жить одним созерцанием, то передавать это созерцание и другим, не самому только жить им.
Заход солнца! Какие чудеса кругом нас, и как мы не обращаем на них внимания. Заход солнца. Какая–нибудь станция, вроде «Старо–жилово» Недалеко от станции «дача». На даче живет она. Она, святая, чистая, непорочная девушка. Она выходит вечером гулять на берег реки и смотрит на заход солнца. Милая, родная девушка. Ведь я смотрю вместе с тобой на этот заход солнца. На нем встречаются наши взоры Хочешь ли быть моею, хочешь ли дать мне свою красоту и возродить меня к жизни иной. Возьми меня к себе, умрем вместе, будем подвижниками…
Устал жить один. Один, один, один. Может быть, так и надо? Я верую в Бога. И Он меня спасет. Он не даст погибнуть мне. Господи, помоги.
Каменская. Четверг 21 августа 1914 года.
Опять долго не писал в дневник. Причины разные. А сейчас хочется записать о чувствах, возникших по поводу известия о том, что сгорел наш милый карточный домик, новочеркасский театр[358]. Сегодня прочел в «Приазовском крае» (21 авг. 1914 г. № 218) небольшую заметку, озаглавленную «На пожарище» (мысли вслух) и подписанную «Аесте». Здесь как раз мои чувства, и я с чувством такой же грусти переписываю ее сюда, какая была и у автора ее.
«Только теперь, перед грудой, и то небольшой, обгорелых бревен в полной мере обрисовывается та опасность, какой подвергалась публика, десятки лет посещавшая театр и создавшая ему крупную славу на театральном рынке.
В несколько минут эта шестидесятилетняя деревянная руина представляла громадный костер, а через час от нее остались одинокие трубы да грудки обгорелых обломков и скрюченные листы железной крыши.
На пожарище толпится народ. Одна за другой, поддаваясь усилиям пожарных, падают и рассыпаются трубы, с шумом вырываются клубы шипящего пара из поливаемых груд мусора, под которыми тлеют остатки балок, а кругом обгорелые деревья тянут свои скрюченные сучья, и страшный шелест высохших листьев навевает грустные думы.
Как–никак, а жаль этой сгоревшей, недопустимой, нелепой, деревянной руины.
С этой подслеповатой, покривившейся, подпертой бревнами театральной хижиной связаны были лучшие традиции, над ней веяли тени корифеев русской сцены, из которых для многих эта хижина была колыбелью славы.
Ее небольшой зрительный зап видел бури восторгов, неподдельных слез и самого искреннего смеха целого ряда поколений, в нем одном находивших огромные богатства чувств и мыслей.
В нее шли, забывая об опасности, в ней учились, в ней черпали силу и бодрость, в ней отдыхали от повседневной пошлости и непереносного труда.
И сс, эту хижину, любили и новочеркассцы, и актеры, и забывали об ее страшной уязвимости от огня.
Мало этого, над ней в этом отношении шутили: “Она окаменела и ни за что не сгорит” — говорили новочеркассцы приезжим, пугавшимся ее ультрадеревянного, обшарпанного вида.
Увы, окаменелость была счастливой случайностью. И теперь всякий, со вздохом облегчения, может только сказать: “Хорошо, что это случилось сейчас, а не во время сезона”. Старая руина сгорела, но не сгорели с ней традиции, носительницей которых она была.
И пусть новое роскошное театральное здание, которое должно возникнуть на этих кучах мусора, с благоговением примет эти традиции и несет их с честью, напоминая потомкам о тех временах, когда святое и чистое искусство сияло ярким светом со скрипучих подмостков ветхой деревянной руины».
Прощай, мой милый карточный домик. Ты пошел вслед за своим долголетним хозяином С. И. Крыловым[359]. Воспитавший меня и вскормивший мою незрелую, младенческую мысль, — память о тебе не умрет в моем сердце и в сердце любивших тебя. Что бы теперь почувствовал Володя Микш[360].
Вторник. 7 октября 1914 г.
Не писал полтора месяца в дневник. И конечно потому, что нужно было писать очень много. Прежде всего не записал встречу с Капочкой Волошиновой, с которой пришлось ехать до Москвы от Каменской. Очень миленькая девочка. Она прельстила меня своей простотой и наивностью. С первого же разу стала называть уменьшительным именем, все время бросала в меня скатанные шарики бумаги и вообще относилась ко мне, как к своему другу детства, с которым можно побегать, пожалуй, побаловаться. Скоро дело дошло до некоторой интимности. Она стала писать мне в записную книжку, а я стал ей отвечать. Первое, что она написала, было: «Вспоминайте 24–е августа 1914 года». Вот эта переписка.
Я: «Нет, правда, Капочка. Напишите что–нибудь на память. Я человек одинокий, и мне будет приятно вспомнить о Вас среди науки. Отчеркнутые слова показывают, что мы с Вами в одно время захотели написать один другому».
Капочка: «Ведь я уже написала. Много написанного иногда бывает не так интересно, как <2 слова нрзб>
Я: «Правда. Но I) это, как Вы сами говорите, иногда;
2) так бывает, если в немногом сказано действительно многое.
А Вы больше ничего не хотите от меня, как только воспоминаний
24 августа 1914 г.?
Капочка: «Нет. Чем больше хороших воспоминаний будет о Вас, тем лучше. Может быть, моя память для Вас так… неинтересна? Тогда зачем писать?! А что можно дать кроме воспоминаний человеку, которого видел два дня?»
Я: «Согласен, кроме второго пункта (о неинтересносги памяти). Мне никакого «интереса» не надо. Я знаю и чувствую одно: что с Вами промелькнуло у меня что–то светлое и хорошее. Ну, и больше ничего. Так как еще
Смертной пыли не дано
Дышать божественным огнем,
Приходится жить воспоминаниями о метеорах, мгновенно вспыхивающих и мгновенно отлетающих, чтобы осветить другие миры. В этом мой «интерес». Впрочем, уже этой переписки достаточно, чтобы был сувенир, который бы освежал воспоминания. Спасибо и за это, Капочка!»
Капочка: «Вот я Вам хочу предложить переписку. Вы напишите мне, а я отвечу и т. д. Если, конечно, Вы ничего не имеете против. Наверно, у Вас хватит времени, чтобы написать письмо и также это Вас не затруднит».
Я: «Ура! Да здравствует переписка! Но куда же писать?»
Капочка: «Петерб. сторона. Б. Зеленина, 9, кв. 77. К. М. Волоши–новой».
Так провел с милой Капочкой почти целых три дня, т. к. в Козлове сидели 10 часов и в Москве дожидались поезда весь день.
Вечером провожал всю компанию на Николаевск<ий> вокзал. Встретил в вагоне какого–то священника, который знает Челпанова, и просил передать ему визитную карточку и привет. Так расстался с доброй Капочкой, которой на другой же день написал письмо, в котором по обыкновению жаловался на свое одиночество и искал утехи у чистых женских сердец. Она мне ответила нескоро, и ответила очень мало, перед сном, видимо, испугалась моей философии, которую я посылал ей из своего филологического рога изобилия. Долго ей не отвечал. Но потом вдруг получил от нее вторичное письмо с упреком, что я ее забыл. Ответил. Но ответил тоже с упреком, что она не захотела ответить на мою философию, а ответила так мало и холодно. До сих пор нет от нее ничего. Надо ей написать. Все–таки добрая и сердечная девушка.
Суббота. 11 октября 1914 г.
Сегодня закончился, наверно, последний этап в сношениях с Евг. Ант. Я ничего не писал в дневнике за этот месяц, но случилось очень многое и притом со многими довольно необычными компонентами. Изложу все, как было. Евгении Антоновне не посчастливилось в смысле моего дневника, и я не писал о ней, кажется, и весной. А потому начну вообще с прошлого года и изложу всю историю знакомства с ней.
Свел нас Вагнер 13 декабря 1913 года на «Золоте Рейна». Сначала я не обратил на нее почти никакого внимания. Привел ее Александр Позднеев, которого она очень просила устроить се на Вагнера. Да, забыл. Ешс в знаменитый для меня день 1 декабря 1913 г., после которого я целую неделю бредил шубертовской h–moll, эту последнюю я как раз слушал в Работном доме, сидя в одном ряду с ЕвКени–ей> Ант<оновной>. Мы переглянулись, я заметил ее интеллигентность (а кругом были серые рабочие и их жены)[361] и больше ничего. Придя 13–го в Большой театр, я узнал, что это как раз та самая соседка на Шуберте. И второй вагнеровский спектакль прошел сухо На третьем выяснилось, что она хочет брать у меня уроки латинского языка. Устроил это все тот же Александр. Я записал ее телефон и тут впервые узнал ее имя и отчество. Потом у меня оказалось целых три ученицы. Начались занятия по–латыни. Вскоре узнал много симпатичного. Евгения Антоновна оказалась чрезвычайно мыслящей, начитанной, остроумной и простой девушкой. В те дни я был занят своим поэтическим романом с Еленой и как–то слабо и тупо восприни–мат милую Женю. В конце концов стал с ней сближаться. И еше больше убеждался в ее необыкновенных свойствах. Ее любовь к поэзии, ее проникновение в Вагнера, ее сердечность, соединяющаяся с образованностью (филологичка, говорит по–нем. и πο–фр., играет па рояле), — все это обвораживало меня. Она внимательно вслушивалась в мои парадоксы и философию и отвечала на все это с неменьшей парадоксальностью и философичностью. Как сейчас помню один вечер, когда я задержался у своих учениц после урока. Болтал в этот вечер в особенности много и, кажется, благодаря Уайльду, довольно живо. Все четверо заразились настроением полуэстетичес–ким, полусимволическим, полумечтательным и наперерыв острили в течение двух–трех часов. На другой день Евг. Ант. говорила мне по телефону: «Расставшись с нашей компанией, я все время, лежа, улыбалась».
Так шло время. Наступил май. В мае я несколько раз гулял с ней по Кремлю. Иногда чувствовалось нечто вроде скуки. Нельзя же вдвоем в продолжении 3—4 часов говорить одними афоризмами. В результате пришлось послать ей листиков в 10 письмо, где трактовалось на тему о красоте как ощущении и красоте как подвиге. Первую я считал языческой, другую — христианской. Первую приписывал ей, вторую — себе «Вы добры, но добры ко всем»,.. Основная пружина этого письма была та, что Женя, такая милая и умная, мила и умна для многих, может быть, для всех. Я только из числа этих многих. Попов смеялся, прочитав это письмо: «что же это, А. Ф., огонек–то, а?» А я писал, что в вас, мол, Евг. Ант., блеснул для меня огонек, да вот–де красота–то языческая ваша мешает мне. На самом же деле под этими словами крылась просто все та же жажда моя светлой и чистой женской души, жажда насытиться этой нетронутостью и в то же время сложностью. То и другое, безусловно, в сильной мере было именно у Евг. Ант. Даже теперь, когда я с ней поссорился, я признаю за ней эти исключительные особенности, образованность, простоту, поэтичность и сложность переживания. Так прошел весь май. Эти удивительные майские вечера и поэтичные майские ночи! Как живо представляю я их сейчас. Вот 7 часов вечера. В вестибюле Общежития какой–то особенный свет, сзади, со стороны лестницы. И грустно, и сладко в этом странном свете. Вспоминается Почтовая улица в Новочеркасске, по которой я иду часов в 8—9 вечера из Александровского сада, иду один, одинокий, без любви, без товарищей, с надеждами, с разочарованием. О, удивительная эта моя Почтовая улица. Такая грусть, такая тоска и такая жажда по чистому счастью… Вот как раз и здесь, в моем милом Общежитии, которое я так люблю и к которому привязался больше, чем к университету. А войдешь после вечернего чаю к себе наверх, — там заход солнца, великолепный и прекрасный, опять воспоминания, смутные и сладкие, о Рафаэле и Стелле, о Георге Сперо и Иклее[362], о чудных звуках, которые в Каменской были для меня целым откровением: «Заря потухает, звезды мерцают на синеве небес. В порыве страсти, грусти, молчанье, о милый друг, приди, приди!» Сладко и грустно, тоскливо и радостно на душе. Какой–то легкий зуд по свежей весне, настоящей весне, по любви и правде о Господе Иисусе. Туг бы обнял сейчас Женю, отдал бы ей всю душу, взял бы себе ее душу, соединился бы «союзом любви», для славы Христовой, для Имени Господа. Но не было ни такой Жени, ни такой совершенной жизни, ни я сам, наверно, не был, как следует, подготовлен к этой подлинной истинной жизни. Наступает вечер. Темнеет. Заря остается всю ночь, и восток сливается с западом чуть заметной белой полосой. Сижу в своей милой комнате и читаю. Против меня сидит Александр Попов, единственный человек, с которым я сходился во всем принципиальном, сходился бессознательно, «неконкретно», с противоречиями и спорами в словах, но с глубоким пониманием друг друга. Сидим. Я читаю Сперанского или Розанова[363], а он какую–нибудь свою математику (милый Александр Федоров). Он только что пришел из своей комнаты, в которой сильно пахнет куличом, который прислали ему на Пасху родители Мы сидим. А из открытого окна дует свежий воздух, и доносятся звуки оркестра из Зоологического сада, те звуки, при которых опять мне рисуется провинциальная гимназистка, какая–нибудь Женя Воробьева, и опять милая, родная, недалекая и даже полумещанская провинция, девочки из Златоуста, которым тоже хочется отдать свою душу, свою жизнь и силы. Солирует кларнет, и Попов говорит: «да, ишь как разделывает. У него хороший тон»… Так сидим, читаем, мечтаем, слушаем. А в душе у меня бьется странное имя Евгении, и вся эта волшебная весна, с свежим утром, которое гак удивительно выявил Шуберт в том романсике, который я слыхал в тот же знаменитый день 1 декабря, с упоительным днем, когда я, идя из университета, встречаю милых девочек, идущих с уроков или экзаменов, и вспоминаю и свои гимназические годы, весна с тоскливым вечером, с волшебной ночью, — все это тесно сплетается в памяти моей с Женей Гайдамо–вич; обе они — и весна, и Женя, зовуг меня к иной жизни, блаженной и вечной, и ждут, чтобы я внутренним подвигом своим соединил их обе и себя самого в едином сердце моем. А эти чудные ночи! Просидел до часу, а на дворе уже светает, уже начинается день, жизнь, свет. Да, начинается день, а ты, усталый от своего трудного дня, должен идти спать, ты чувствуешь себя негодным и усталым перед этим грядущим днем… странный намек на мою усталость почти перед каждой светлой красотой! Это символ моих стремлений, изнуряющих мою земную оболочку, символ моей постоянной усталой энергии и энергичной усталости перед каждой дивной и свежей девичьей душой, взять которую я не в силах и которая так отделена от меня неперехо–димыми препятствиями. Но ах, чудны вы, милые ночи, чуден ты, чуть брезжащий свет, чудно, свято, божественно, небесно!..
Да, проходила весна, а Женя была язычницей… Милая, добрая, сердечная, но… милая и добрая ко всем, решительно ко всем, и в результате… в результате я опять одинок. Опять весна, и опять одинок. А тут надвигался мой неудачный Берлин… Встретивши на концерте в Сокольниках Соню, ученицу свою, и впервые почувствовавши от нее ласку и привет, я опять получил сладкую иллюзию. Ведь когда еще мало знаком с человеком, или после, когда встречаешься после долгой разлуки, то более живо и непосредственно чувствуешь его ласку. Здесь еще не знаешь или не можешь знать того, что этот человек не может быть всегда ласковым и что, может быть, он вовсе не для тебя. Относительно Жени к концу мая пришлось прийти к выводу, что эта чудная, необыкновенная девушка вовсе не для меня, и я не для нее, ибо тысячи препятствий к тому и у нее, и у меня, как внутренних, гак и внешних. А 28 мая я вновь почувствовал свежесть, повеявшую еще с непочатого источника — Сони. И вот, на другой день, прощаясь по телефону с Евг. Антоновной, я ей сказал, что, хотя она и поэтичней Софьи Александровны, но С. А добрее, ласковее и потому ближе. А на вопрос: «Ну, что вы скажете мне на прощанье?», я строго сказал: «Ничего». — «Ничего?» — «Ничего». Разговор прекратился. Я уехал за границу злой и с досадой на душе, что не мог жить этой красотой Жени, и не мог Женю приобщить к той красоте, которую сам привык проповедовать.
Так закончился май в моих отношениях к Евг. Ант.
Воскр. 12 окт. 1914 г.
Хотя уже половина второго ночи, но хочется продолжить свой рассказ Лето прошло бурно. Мало вспоминал об Евг. Ант., но, когда вспоминал, то по–вагнеровски, с нежностью и с «мотивами спасения». Приехал в Москву. Мимолетное видение красоты через Капоч–ку, конечно, мало того, что не мешало по существу, но не мешало уже и по одной своей мимолетности. Сначала был какой–то дурацкий план — не звонить к ней первому, — план, о мотивах которого подробно я уже и вспомнить–то едва ли могу. Но, как всегда, конечно, не удержался и позвонил первый. Еще раньше этого, от Александра Позднеева узнал, что она выдержала экзамен на сестру милосердия и дежурит где–то в лазарете. Разумеется, от нее можно было ждать именно чего–нибудь такого. Милая девушка, идейный человек, она не могла отнестись спокойно к тем мировым событиям, которые сейчас развертываются по почину Вильгельма 11. Звоню. Опять пахнуло майской свежестью, и опять пережил несколько святых мгновений. Помню и тогда, весной, было несколько таких вечеров, когда мы говорили по телефону по полтора часа, испытывая сладкий зуд от взаимного соприкосновения душ, от примеривания, не окажутся ли они родными… Именно, как сказано у Платона о философской любви, эросе, что она зуд… Тотчас же я постарался и устроить свидание. На 12–е сентября у меня были билеты на «Сказку о царе Салтане»[364] в Большой театр, и я предложил их моим ученицам, Жене и Соне. Дни перед этим свиданием проходили в очень ощутительном ожидании «Сказки», а в особенности самый день 12 сентября. Скажу об одном событии, которое меня очень порадовало, хотя вначале я, по привычке, связывал его не с Женей Гайдамович, а с Женей Воробьевой. Дальнейшие события сентября показали, что это было для того времени ошибочно. Событие вот какое. Шел я как–то из кассы Большого Театра утром, где я покупал билеты на «Сказку». Подходит какой–то цыганенок с попугаем и предлагает «купить счастье». Я велю попугаю достать билет, даю цыганенку пятак и спешу прочесть, что там написано. К своему немалому удивлению читаю там след.: «Всякий удивляется вашей красоте; жаль, если бы вы попались в руки неблагодарных; но вы должны наказать их только строгим взглядом, который для них будет чувствительнее выговора».
Вторник. 21 окт<ября> 1914 г.
Как не окончил оракула попугая, так и не взялся за него в течение целых полутора недель. Потому ли, что Женя совсем отошла от моих грез? Мне кажется, что она не отошла. Но буду пока продолжать о попугае.
«…выговора. Будучи сострадательными, вы всегда будете платить добром за зло и слишком откровенно высказывать свои мнения другим. Когда будете брать билет в лотерею, то выиграете, но не должны при этом рисковать. Планета говорит, что вы не знаете умеренности ни в ваших желаниях, ни в горе, и забываете при этом, что время сглаживает и заботы, и радости; что каждое мгновение, как бы ни были вы молоды, отнимает у вас час вашей жизни, что все исчезает в бездне прошедшего, откуда никогда не возвращается. Помните это. — Наслаждайтесь выгодами вашего положения, и с терпением выносите страдание; счастье, которое вас ожидает, зависит также от поступков. Вы жалеете об одном предмете, который потеряли, но, кажется, ваше сердце заменит эту потерю».
Переписавши это неудачное попугайное предсказание, я начал перечитывать все, что успел до сих пор написать сюда в дневник. И странное было какое–то ощущение: как будто это было писано Бог знает когда, т. е. только воспоминания, и только они одни. Неужели сейчас для меня уже нет Евг. Ант.?
Продолжу рассказ. После 12–го виделся с ней, кажется, числа 22 или 24 сентября опять в Большом Театре на «Майской ночи»[365] с Собиновым. И опять была Соня. (Тогда были, между прочим, в ложе: Александра Николаевна, успевшая к этому времени выскочить замуж, декан[366] и его мамаша.) Опять великолепнейшее настроение. Браслетка все болталась, Женя была все время милой. Соня тоже. Опять провожал их до дому.
Письмо 7окт<ября>, посланное 28–го октября и переписанное сюда 28–го же.
Опять к Вам, но уже не с тем. Да, не с тем, Женя. Не удалось. Единственный раз думал о жизни я так реально и так близко к тем формам, которые случаются у людей постоянно, хоть и редко когда с хорошим содержанием. И вот чувствуется, что не для меня эта реальность, что не в силах я устроить ее, устроить в жизни, в этой вот временной и пространственной жизни, в Москве. Последние разговоры мои и письма, полные самого отчаянного символизма, показали мне, что не стоит быть таким символистом для реальных форм жизни, не стоит тратить время и душу на символизацию того, чему все равно не суждено произойти. И я прошу Вас, Женя, простить мне все мои вольности, допущенные как в разговорах, так и в письмах, а в особенности в мыслях моих, которые на крыльях мечты были, как говорят мещане, далеки от жизни и непрактичны. Все, что услышали Вы от меня, было очень маленькой долей того, что переживалось. Об этом я не умел сказать Вам, а теперь уже сознательно не скажу.
Есть две формы отношений таких людей, как мы с Вами. При одних отношениях совершенно не учитываешь человека но всем его объеме, не интересуешься его частной жизнью, а так, только чувствуешь себя приятно, когда встречаешься с ним. Туг можно и помечтать, и поболтать, но никогда здесь не покидает сознание того, что все это только шутки, афоризмы, парадоксы, что жизнь есть нечто совсем другое и строить ее надо независимо от этих встреч, этих намеков, этих вздохов. Таковы были наши с Вами отношения в прошлом году, вплоть до моего первого письма, когда я почувствовал уже иные мотивы для этих «шуток», парадоксов и вообще встреч. И тогда же пришлось убедиться, что это иное не по силам мне, отчего и пришлось расстаться с Вами так зло и досадливо–больно.
Но есть другие отношения. Хочется жить не только шутками и парадоксами. Хочется знать человека ближе, чем это доступно на случайных встречах; хочется узнать всего его, хочется строить жизнь вместе с ним. Эти чувства — увы! — мучили меня постоянно три недели. Я знаю, что у меня были раньше порывы сильные, но не помню, чтобы в них так близко сходились и небо, как чаемая радость, и земля, — как радостное средство к этому небу. Да, верилось в небо и верилось в половину души моей, предсказанную Платоном, но никогда я и в мыслях не имел воплотить мечту в жизнь, в эту реальную, земную жизнь. Ведь если и думалось когда об этом, то тотчас же поднимались и возражения: нельзя же строить корабль для житейского моря хрупкими, алебастровыми ручками тех немногих девушек, которые, — большею частью сами не зная о том, — согревали мое сердце на протяжении всей жизни моей. В Вас я в первый раз увидел тот фундамент, без которого я все равно никогда не стану строить реальную жизнь. Ваша любовь к Вагнеру, к Тютчеву, Ваши слова о прекрасном, Ваши многочисленные, иногда мимолетные, замечания о человеческой жизни, о человеческой мечте, Ваше внимание к моему филологическому рогу изобилия; наконец, Ваши простота и ласка (хотя и направленные на всех, но не миновавшие и меня), — все это заставляло задумываться, все это кружило мою мысль и уносило за собой в туманные выси платоновского идеализма… Уже напрашивался вопрос: не прекратить ли здесь свои искания, не кроется ли здесь то женское, то мое женское, с чем можно выйти на жизненный подвиг?
Мне кажется, я как раз из числа тех, у которых чувства и настроения, а главное, и мысль могут меняться в противоположную сторону и тогда, если ничто во внешнем, видимом мире не изменилось. Ничего не изменилось и 12 сент<ября> 1914 года, кроме того, что случилось свидание в театре, ничего, по–пидимому, не меняется и сейчас (в телефоне Вы надеваете маску незнания о существовании посланных Вам писем), а я — изменяюсь и отвечаю на только что поставленный вопрос безусловно отрицательно. Может быть, это колебание в середине сентября и в начале октября зависит от моей глупости, может бьггь — от моего ума. Не это важно. Важно то, что эти колебания чувствуются и что они есть Мы ведь иначе–το и не можем судить об истине, как пользуясь чувством отсутствия ее или присутствия. Сейчас я чувствую, что с Вами не суждено мне построить объективного моста с земли на небо, — и для меня это высший критерий.
Делать жизнь так, как все, не читая вместе Фета, Гете, Шиллера, Вагнера, не вдохновляясь вместе Бетховеном, не исповедуясь вместе перед одним священником, не любя вместе православной древней Руси, которая еще теплится в Чудовом[367], в Успенском, у Иверской, не уметь вместе совместить Ватера и славянофилов… нет, скучно будет жить с таким человеком, скучно и жутко думать о таком «вместе»; тогда и в одиночку я сделаю больше, чем «вдвоем»… Я даже и не знаю, чего это я последние три недели так захотел вместе идти к своим целям. Ведь для такой любви нужен же с той стороны подвиг, а не ощущение, нужна жертва, а не спектакль, нужно «иго Христово» и бремя Его, нужно ощущение легкости этого бремени. О, нет! Если не отнимет Господь разума, ни за какие блага не свяжу свою жизнь с чужой без этих родных, святых целей. Они мне родные, это к ним я стремился мальчишкой 4–го класса гимназии, когда плакал над Лизой Калитаной, когда снились мне чудные образы Рафаэля и Стеллы из Фламмариона. Эго они привлекли меня к философии в университете, к покрову Пречистой, покрывающей нас, немногих, одиноких верных, сходящихся под праздник в Кремлевские соборы. Это они заставляют искать и находить в древней Руси порывания к Невидимому Граду, в женщине — одеяние духовного брака, в музыке то первобытно–единое, которое, по слову Вагнера, существовало бы и тогда, если бы даже не было самого мира. Нет, для этих целей надо быть одному. Надо выстрадать свой жребий, ибо в нем же и спасение. Простите, Женя, меня. Отныне Вы не услышите от меня манящих символов и слов, зовущих в голубую даль совместного несения креста. Нет! Мы будем такими, как были тогда, в марте, в апреле, будем с нашим словопрением, шутками и парадоксами; будем жить каждый по–своему, я — знаете как, вы же… Вы? Впрочем не спрашиваю о Вас. У меня нет на этот вопрос права. Будьте счастливы. Пигмалиону[368] не только не следовало бы ехать в Сицилию, не следовало бы даже и ожигшять свою статую. Правда, у него не было Христа, и ему трудно было бы жить одной мечтой. Но нам не трудно. «Да не смущается сердце ваше, да не устрашается. Веруйте в Бога и в Меня веруйте. В доме Отца Моего обителей много есть»[369]. Веруем, веруем в Твою обитель, где не будем одиноки, и где воссоединимся с женским, что есть наше духовное восполнение, воссоединимся по завету Христа и Церкви, Небесного Жениха и Невесты. Не нам, не нам, но имени Твоему![370] Ваш, Женя, Ваш А. Лосев.
27 окт<ября> 1914 г.
Нет, Женя, не могу. Крепился целые сутки, не писал. Сейчас пришел в голову какой–то странный вопрос: да почему это собственно не писать, для какой цели? И ответом на этот вопрос было движение рукой, чтобы открыть стал и взять почтовой бумаги…
Итак, пишу. Опять все туда же, к тем чистым звездам, что светят мне и указывают нравственный путь мой. Женя! Порой кажется, что мы очень и очень близки к цели нашей. Уж нечего скрывать там. Есть у нас с Вами обшая цель, и к ней мы оба стремимся. Что в этой цели идеального и что реального, — трудно сказать, т. к. в ней, очевидно, сплетется и жизнь земная, и жизнь небесная. То есть, мне кажется, что Вы ощущаете ту же правду, что и я; мне кажется, что Вы — и сознательно, и чаще всего, бессознательно (что еще вернее) — стремитесь, и стремитесь так, чтобы мы были рядом, к этой правде, к этой жизни, которую услыхали мы с Вами вместе в себе. Порой кажется, говорю, что мы уже совсем близки к этой цели, когда уже явно (а не только тайно, как сейчас) пойдем вместе к нашему Богу, к нашей красоте. «Наступит день, когда мы будем говорить уже без символов»…
Я теперь уже не заспорю, что у нас нет общей цели. Но все эти сутки, как и вообще в минуты наибольшего ощущения Вашей близости, мне все как–то не верится своим глазам, все кажется, что это сон, и что мне суждено целую жизнь бьггь одиноким. Да неужели же это правда, что я не один? Неужели это правда, что родственные души есть тут, на земле, да не только на земле, а в России, в Москве, у Красных ворот?.. Это же ведь чудо, это немыслимо, непостижимо. Смотрю все это время и не верю своим глазам. Неужели это обман зрения?..
Женя, милая, родная! Чувствуете ли Вы, что я перестаю смотреть на Вас как только на мечту? Чувствуете ли Вы, что с каждым днем что–то в нас усиливается, что–то воздвигается, незаметно, медленно, но непрестанно? Вот она где разгадка того относительного спокойствия, которым сопровождаются все мои чувства к Вам, начиная с 1 дек<абря>1913 г. Вы посмотрите мои дневники: Вы найдете там за несколько лет десятка четыре женщин, по которым я вздыхал, и которые вызывали во мне высокие и красивые фейерверки, горевшие ярко, но мгновенно. Из этих четырех десятков женщин, согревших мое сердце, не больше десятка знало о том, что во мне фейерверк, и уже совсем не знаю, понимал ли из этого десятка кто–нибудь вечную тоску мою по Ewig Weibliches[371] Как я Вам говорил вчера, в этих фейерверках или «звездах» для меня был залог моей жизненности и живости души. Но ведь это же только самозащита; это только еіп Gleichniss[372] — той, настоящей жизни, когда будет не фейерверк, а двойная звезда на высоком небе, имеющая свое общее движение и с земли в виде одной яркой звезды… Когда я задавал себе вопрос о том, как случится такая встреча двух звезд и как взаимное тяготение их обусловит им совместное движение во вселенной, я не шел далеко в предположениях. Я просто отлагал эту встречу до Марса, до светлого Сириуса, где, может быть, меньше перегородок между душами и где телесная оболочка будет не так груба и непрозрачна, как у нас.[373] Но вот задаю себе этот вопрос теперь… И в ответ копошится новый вопрос: Если там были фейерверки, никому неведомые и б<оль–шей> ч<асгью> поверяемые дневникам и непосланным письмам, то не будет ли здесь как раз не взрыв фейерверка, а спокойное и постепенное воздвигание фундамента, незаметное и невидное, а только ощутимое в те минуты, когда начинаешь ближе вслушиваться в человека, и ощутимое каждый раз все больше и больше? Ответьте сами себе на этот вопрос. Я. как уже сказал Вам раньше, боюсь этого и подчиняюсь всецело Вам. Вы — умны (придстся–таки выбрать из той дилеммы ума и кокетства первую возможность).
Значит, поэтому–то я и не пылаю фейерверками, а рассуждаю, как в сочинении об Эсхиле? Значит, поэтому–то и произошел временный разбор некоторых кирпичей, неправильно положенных в фундамент, и заставивший от 12 окт<ября> до 26–го заниматься поправкой фундамента, чтобы идти дальше? Женя, значит все это указание на то, что невидимый строитель нашего счастья очень осторожен и умен — соответственно серьезности возводимой работы?
Чудо, чудо…
Слушайте, но неужели же это правда Вы так гениальны? Ведь это же гений, ведь это же невообразимо, когда Вы так терпеливо и кропотливо строите, когда Вы так тщательно кладете каждый кирпичик, не обращая внимания на то, что покажется мне самому? Неужели у Вас та цель, что и у… Нет, это непостижимо .
Женя! Целый день сегодня наполнен Вами; Вы везде, и на лекции, и дома у меня, и в библиотеке… Или нет: Вас нет, не думаю о Вас, но я полон Вами, полон нашим вчерашним свиданием, когда вдруг почувствовалось опять, что я уже привык к Вам, что мы даже ругаемся и уже не обижаемся, как будто и правда свои люди .. Милая Женя, простите меня, что «меня трудно заставить верить». Не трудно, не трудно, т. к. уже верю, уже знаю.
Мы живем с Вами на земле — в этом вся супь. Тысячами нитей связаны мы с Вами с материальными условиями, с нравств<енными> условиями среды, гае мы воспитались и жили и где живем. Все это надо побороть. После вчерашнего вечера мне показалось, что уничтожение символов совпадет как раз с этой нашей свободой ото всего, что нас сейчас разъединяет и делает пока несамостоятельными подмостками.
Женя, поручаю себя Вам. Вы сами знаете или узнаете, когда наступит пора отмены символов и когда… Святая, чудная девушка, ты ли поможешь мне нести крест мой, ты ли будешь невестой для Моряка, — Скитальца[374] по океану наук без любви и искусства без сочувствия?
Женя, молись, молись!
Заступница усердная, Мати Господа Вышняго! За всех молиши Сына Твоего Христа Бога нашего и всем твориши спастися в державный Твой покров прибегающим: всех нас заступи, о Госпоже, Царице и Владычице, иже в напастех и в скорбех, и в болезнех обремененных грехи многими, предстоящих и молящихся Тебе умиленною душею и сокрушенным сердцем пред пречистым Твоим образом со слезами, и невозвратно надежду имущих на Тя избавлением всех зол, всем полезная даруй и вся спаси, Богородице Дево: Ты бо еси божественный покров рабом Твоим.
Я молился за нас, когда писал эту молитву Казанской, которую мы слушали с тобой в церкви 22 окт<ября>. Была ли ты в церкви? Твой А. Л.
22 декабря 1914 г., понедельник
22–е декабря! Два месяца не писал в дневник — это ведь что–то необыкновенное. Да. Необыкновенное. А может быть такое, что будет целую жизнь?
Последний мой отчет об Евгении был писан 21 октября, где я давал историю с ней до середины сентября. Так как с тех пор я погрузился в нирвану и стал забывать людей, включая и себя, то забыл сейчас решительно все отдельные этапы наших отношений, начиная с середины сентября, и только помню, ибо чувствую, самый главный смысл и характер всех этих событий.
Когда я почувствовал (Господи, помоги быть искренним перед самим собою; устал я от сознательных и бессознательных самообманов!), когда я почувствовал, что Женя и я не можем создать единую индивидуальность, о которой скорбит душа, я погрузился в свою науку, забывши и ее, и себя. Был такой промежуток времени, когда мы не разговаривали по телефону, по крайней мере, две или три недели. Я совершенно не помнил себя. Это удивительное состояние посетило меня, только в ином виде, с просветами любви к Елене, — и в прошлом году, в ноябре. Совершенно ничего не помнишь, ни себя, ни других.
Сидишь за работой совершенно машинально, бессознательно. Я пишу сейчас в кандидатской работе о чистом сознании[375], которое по существу своему всегда неопознано. Вот именно, я жил все время этим чистым сознанием. Утром спешишь на лекцию, оттуда спешишь в Институт, в Библиотеку. Потом опятъ–таки спешишь домой обедать. После обеда, чуть отдохнешь, садишься за какую–нибудь работу, которую, того смотри, завтра или послезавтра надо подавать или сдавать. Бессознательная жизнь, сон в настоящем смысле слова. Ничего ведь не помнишь, ничего не чувствуешь; о чувствах и вообще только вспоминаешь в это время, а вовсе не переживаешь их. Ни о каких дневниках не может быть и речи, т. к. в дневнике опознаешь себя, анализируешь свои поступки и чувства, а это–то как раз и недоступно бывает в такие дни. Никому не писал никаких писем. Матери писал — надо сказать правду, — по обязанности. Попов прислал два очень хороших письма, и вот уже два месяш ждет от меня ответа. А я… да где я? Ведь чтобы отвечать на письма, надо существовать, а где же, где я? Не ходил ни на какую музыку. Кусевицкий был месяц в провинции, а кроме него никуда не могло бьггь желания затратить энергию на доставание билетов и на слушание. Сквозь сон написал два малюсеньких и пустеньких письмеца тете Жене, в которых не было ни на грош правды, кроме признания в том, что настоящая жизнь моя — сон.
И как всегда, проснулся (если только проснулся) с какой–то болью в душе, с каким–то мучительным ощущением жизни, точь–точь как у Тютчева:
Тени сизые смесились[376],
Цвет поблекнул, звук уснул;
Жизнь, движенье разрешились
В сумрак зыбкий, в дальний гул ..
Мотылька полет незримый
Слышен в воздухе ночном…
Час тоски невыразимой!..
Все во мне, — и я во всем…
Сумрак тихий, сумрак сонный,
Лейся в глубь моей души,
Тихий, томный, благовонный,
Все залей и утиши.
Чувства — мглой самозабвенья
Переполни через край!..
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай!
Последнее время и вообще это дионисийское ощущение каким–то странным образом врывается в мою душу и наполняет ее.
Несколько дней назад я прочел «Тристана и Изольду»[377] Вагнера, и это сыграло странную роль в моих настроениях. Неужели наша жизнь, или нет, не наша, а настоящая, немещанская, одна только осмысленная и достойная человека, неужели она будет этим обречением себя на смерть, этим отказом, самозабвенным отказом от всего земного и жизнерадостного и погружением себя в какой–то сладкий мрак, «и невыразимо–тоскливый», и «благовонный»? А после нескольких телефонных разговоров с Женей я чувствовал именно эту дионисийскую стихию мира, и в ней уже не раз начинал сходить с обыкновенного ума Да… ведь сойти с ума так просто… У сошедшего с ума ведь главное то, что он действует как бы бессознательно; не отдает себе отчета в своих действиях и поступках. Ну, а у меня?.. Я же ведь тоже теряюсь… Опять эта проклятая мысль о сумасшествии, как и в прошлом году. Эго ведь так легко и просто…
Есть и просветы… Так, позвонила ко мне Вера Начеткина, после чего я хотел писать «о Вере Николаевне и о добрых душах»; прочитал «Парсифаля»[378]. Да, это родные мне настроения, это мой Христос, успокаивающий и освещающий нашу жизнь. Христос, светлый, очищающий, возвышающий и… дионисизм, темный, мучительно–сладкий, тянущий куда–то вниз, в мрак, в тоску… Что истина? Купа пойдет моя жизнь? А когда вспомнишь о чистых девственных сердцах, когда услышишь голос Веры Начеткиной или стоишь в храме, — каким чуждым мне кажется этот дионисизм и каким странным представляется то, что я мог ему поддаться.
А наступит минута — и опять сумасшествие, опять смерть и мучи–тельно–сладкий сумрак…
Занятия в Университете и Институте кончились, и в Общежитии в целом коридоре я да Смирнов[379]. Один, один. . И сколько перебывает у меня настроений, сколько перечувствуешь и передумаешь за день, за один только день. Так сказала однажды моя новая ученица Софья Николаевна, узнавши, что я на Рождество буду один: «бедный мой мальчик!» И от одних только этих слов у меня целый день было хорошее настроение, скажу — христианское настроение, ибо просветленное оно и успокаивающее.
Когда сел сегодня за дневник, то хотел писать на тему «о Вере Ник. и о добрых душах». Но во время писания пришла мысль: не обдумать ли для печати что–нибудь из моих теперешних настроений. Наконец, в последнюю минуту захотелось писать о моих сношениях с Евгенией Антоновной. Не знаю, куда деться и с чего начать. Пока же воспользуюсь наиболее простым выводом: ничего не буду писать. А похожу–ка по комнате да подумаю.
29 декабря 1914 г., понедельник
И все–таки я люблю тебя, Женя, люблю всем своим нутром, люблю как–то незаметно, спокойно, тихо. Вчера много занимался Гуссерлем, и вдруг, около 2–х часов ночи, оторвавшись от Гуссерля, я как–то сразу почувствовал свою любовь к Жене, почувствовал ее мягкую женственность, ее ласку, ее милое, доброе сердце. После этого, т. к. было время ложиться спать, я лег, но лежа все время думал о Жене, об ее мягком характере и о доброй душе. Не спал до 5 часов утра, и, наверно, все мысли о ней не давали спать, т. к точно так же не дают иногда спать Гуссерль, Вагнер и «чистое сознание». Все время думал о ней. И странно, в эти минуты наибольшей близости ее ко мне я менее всего думал, а если думал, то менее всего стремился к тому жизненному воплощению нашей с нею любви, о котором скорбит моя душа. Когда у нас зайдет речь (конечно, символически) о «жизненном» выполнении нашей любви, то Женя как–то закрывает глаза на эту «реальность». Так, она писала мне: «Вы захотели какой–то непонятной реальности»… Ну, а вот в эти минуты, когда я вчера думал о Жене и о нашей любви, я не хотел «реальности». Или нет; я, может быть, хотел ее больше, чем когда–либо; но я не страдал, видя ее отсутствие. Я все время сознавал то, как трудно нам устроить с ней счастливую, совместную жизнь, как она требует от меня и от ней многих жертв. И все–таки я почти вслух повторял много раз в своей пустой комнате, что люблю тебя, Женя, люблю твою женственность, и люблю не умом только, не чувством только, а всем своим нутром, всем своим существом. Если бы мы действительно захотели пожениться, к этому создались бы бесчисленные препятствия. Я совершенно не обеспечен материально; необходимый кусок придется зарабатывать самому, не рассчитываю абсолютно ни на чью помощь. А жить в Москве, жить с семьей да еще при моей библиомании и меломании — разве возможно на какие–нибудь две тысячи рублей? Но этого мало. Ведь жениться на ней, — значит оторвать ее от родной почвы, значит навязать ей, еще в сущности ребенку, жизненный подвиг, значит лишить ее радостей девической жизни. Посмотрите, как она тан–цовала 25–го декабря и как забавлялась, подавая руку грубому солдату, распевая песни вместе с этими ранеными и радуясь всей своей детской силой непосредственности танцам, елке и празднику. Взять ее отсюда, оторвать от почвы, вскормившей ее, увести на тяжелый и тернистый путь жизненной борьбы и жизненного подвига, заставить ее делить со мной мою суровую философию и одиночество, когда ей теперь так сладко и приветливо, так мило и уютно живется под крылышком любящих и лелеющих ее родителей, — вправе ли я делать все это, могу ли решиться на такое дело, и не будет ли это страшным преступлением? Обо всем этом думалось всю вчерашнюю ночь, и, думая так, я опять повторял: и все–таки люблю Вас, милая Женя, люблю всем своим существом. И еще много препятствий обдумал я вчера, и не становилось почему–то тяжело, хотя обыкновенно эти–то мысли о препятствиях к полной любви и заставляют предаваться вагнеровскому дионисизму.
Не знаю, может быть, в глубиие души я убежден, что Женя уже моя, что рано или поздно мы соединимся союзом во Христе для вечной любви? И может быть поэтому–то я и не беспокоюсь за будущее?
Не знаю. Но почему–то легким предстанлялось мне то наше свидание, которое в мае месяце будет последним, и после которого я уеду в провинцию, чтобы никогда, вероятно, уже не появляться в Москве. Я думал, что или вовсе не будет такого свидания, которое мы с ней устроим в качестве последнего, и я уеду для нее неожиданно, или же, если будет, то будет такое милое, простое и нежное, без экстазов, без клятв, и так же мягко и женственно, как женственна и сама Женя. А возможно, что я побоюсь этого последнего свидания и не устрою его. И тогда придется написать ей прощальное письмо, в котором уже надо будет перейти от символов к реальным словам, и в котором я просто и отчетливо расскажу всю нашу историю с ней, но только в обыкновенных и несимволических словах. Я скажу, как устал от одиночества и от женшин–мещанок, как в мае прошлого года промелькнул во мне образ чистой и нетронутой Жени и как захотелось связать свою судьбу с ее Я скажу, как ее девическая и даже детская наивность мешали мне сказать ей правду о ней и о себе, как осенью этого года я стал опять верить в возможность нашего земного союза перед Церковью, как потом опять много раз приходилось убеждаться в невероятной величине тех жертв, которые нужно было бы принести нам обоим, если бы мы захотели пожениться. Наконец, я скажу ей, что ее красота и женственность не может еще создать рабочие руки для постройки жизни, что, несмотря на нашу чистую и святую любовь, мы должны расстаться и строить свою жизнь каждый по–своему. Впрочем прибавлю ей: Милая Женя! Память о вас не умрет в моем сердце, где бы я ни был и что бы ни делал. Жить наукой и остаться живым человеком может только тот, у кого есть жизненная, дающая энергию любовь; не имея такой жизненной любви, т. е. не соединившись с Вами узами брака, я теряю и вообще возможность получить поддержку для своей науки со стороны женщины. Ведь если и с Вами не устроилось мое жизненное дело, то что же говорить о прочем мещанстве, из которого состоят все эти «курсистки» и пр. Но, уходя от Вас, я сохраню свою любовь к Вам. Живя и работая в провинции, что д ля меня, одинокого, легче, чем тяжелый научный путь, я никогда не изменю Вам и останусь чист перед Вами до конца дней моих. Нельзя же вообразить, чтобы я нашел среди окружающего мещанства еще одну идеальную девушку, которая была бы выше Вас и сильнее меня и которая смогла бы создать со мной красивую, христианскую жизнь. Ведь это же было бы чудо, которого все равно не видать таким грешникам, как я. Уйдя от вас, не изменю Вам, буду хранить в душе моей память о чистом и добром сердце Вашем, приласкавшем меня и согревшем.
Так думал всю ночь о Жене, и ложась «спать», молился о ней.
Среда 31 декабря 1914 г., 11 ч. 35 мин. вечера.
Во всякой женщине, если она не мещанка, есть свой стиль, в то время как мужчина–немещанин далеко не всегда выявляет собою какой–нибудь определенный стиль. Любопытно то, что этот стиль проявляется у женщины в пустяках настолько же, как и в главном. И замечательная эта вещь — стиль, и именно женский стиль. Как бы ни влияла на нас женщина, она всегда влияет по–своему, по–женски; и женский стиль, значит, тоже влияет, и как стиль просто, и главное, как женский стиль. Я много раз думал о том, какую бы это выдумать классификацию женских стилей, чтобы можно было легко обозреть все многообразие и разнообразие ощущаемых мною женщин, как в жизни, так и в искусстве. И всегда мысль моя колебалась относительно принципа классификации; я не знал, что важнее и шире в женском стиле, тот ли эротизм, которым так бесстрашно и жестоко наделяет Вейнингер каждую женщину и который во всяком случае допускает бесконечное разнообразие стилей, начиная от проявления животных инстинктов и кончая высшими, утонченными, поистине «стильными» формами любовных чувств, или же ограничиться здесь общеэстетическими мерками, применивши хотя бы мои понятия аполлинизма и дионисизма с их последующими разделениями. Пожалуй, эти два принципа и не противоречат один другому, поскольку формы проявления женского эротизма тоже вполне допускают к себе общеэстетический подход. Не знаю. Но что касается той женщины, о которой я сейчас хочу писать, то, если возможно по отношению к ее «стилю» совмещение эротизма и общих эстетических норм, это будет если эротизм, то какой–то в роде Скрябински–Вагнеровского, а если эстетические нормы — то Шопенгауэровские.
Объект моего внимания довольно необычный. Мой декан вечно откапывает какие–нибудь штуки. Сегодня он откопал два портрета Вел. Кн. Ольги Николаевны[380], которые оказались настолько содержательными и «стильными», что я не замедлил их отобрать у него, чтобы подробнее всмотреться в это удивительное лицо и посвятить княгине одну–две странички моего дневника. Это было около 6 часов вечера, когда я впервые увидал Ольгу Николаевну. И после этого времени, вплоть до того момента, когда сел писать эти строки, ощущал в себе странные приливы дионисизма, в котором «эротизм» и «стильность» буквально отрывали меня от Гуссерля и заставляли ходить по комнате и думать об этом удивительном видении. Такое же видение посетило меня в Берлине, после чего тоже не мог заниматься и все думал, думал; думал о той таинственной и страшной глубине, которую скрывает в себе эта спокойная оболочка внешнего мира; думал о тех тайнах, которых не лишена и наша серая трамвайная жизнь, о тех экстазах и восторгах, которым есть место даже за этими незаметными, бессодержательными и бледными фигурами, лицами, словами. И тогда, в Берлине, я был пронизан одним взором, который подействовал на меня с такой силой, которую можно назвать только физической. «Все куда–то исчезло, — писал я, — и трамвай, и мои бумаги, и мостовая, на которую я стал бессмысленно смотреть». Я был пронизан этим электрическим током глаз, и всего себя ощущал в какой–то невиданной и нежданной атмосфере электрических токов. Вот каковы бывают женщины. И к ним принадлежит Ольга Николаевна.
Эго женщина, которая никогда не может остановиться на полдороге, быть нерешительной, чего–нибудь не договорить, не доделать. Она не знает «больше», или «меньше», или «немного», или «много». Она знает только одно: «есть» и «нет». Она никогда не знает того, что мещане называют «мерой»; для нее не существует никаких законов, кроме нее самой. И вся эта удивительная энергия, удивительная полнота и цельность, которую Ольга Ник<олаевна> может при случае проявить, — все это подчиняется какой–то одной страсти, самозабвенной и роковой. Для многих страсть есть удовольствие; для Ольги Николаевны страсть есть прежде всего страдание; это какое–то мучительное наслаждение страстью, какой–то сладкий мрак, покрывающий очи и отдающий все ее существо самозабвенному мигу переживания. Ее цельность и отсутствие «меры», о которой выше было сказано, есть следствие этой страсти. Она отдается ей вся; неудержимо она тянет за собой каждого, кто хоть немного вкусил от этого темного, млеющего яства мучительных наслаждений. Она не отдается этому наслаждению только когда–нибудь, в порывах страсти и во время внезапных вспышек своих инстинктов. Огонь страсти горит в ней постоянно, горит неизменно. Это не ярко пылающий луч страсти, не светлый фейерверк сильного, но мгновенного эротического экстаза. Это — невидное, неяркое горение, подобное накаленному металлу, и накаленному не добела, не до светлых и определенных форм, но накаленному докрасна, чуть–чуть заметно для глаза; это горение непрерывное, неугасающее, хотя и не бросающееся своим видом. Его трудно заметить издали, ибо чуть–чуть заметное изменение в цвете от накаливания вовсе не выделяет этот горящий предмет от других предметов. Но попробуйте подойти поближе и попробуйте прикоснуться к этому предмету — вы с ужасом от неожиданного электрического тока, с криком внезапного страха отдернете руку, и вам трудно будет потом залечить ожог. Такова Ольга Николаевна. Эго непылающее, незаметное горение, но в нем такие сладкие муки и такие мучительные наслаждения, такой ожигающий электрический ток, что нельзя быть около нее и остаться невредимым.
Она вас тянет к себе невидимой и неведомой силой. Если вы раз претерпели на себе прикосновение ее руки, которую она так спокойно и властно держит у себя на первом портрете у колена; если вы хоть раз взглянули на это гордое и уверенное в своем поведении лицо, слегка приподнятое на втором портрете; если вы, наконец, всмотритесь в этот первый портрет, где она сидит как бы в промежутке между самоотданиями своему жизненному назначению и где легкое, обвисающее платье так отчетливо рисует сладострастные плечи и отсутствие девственных грудей; если, говорю, всмотритесь вы во все это, — вы почувствуете себя как раз в этом тумане мучительного и тоскливого наслаждения, в этих сладких электрических токах, которые и доставляют вам невыразимую боль и сильнейшее наслаждение.
В обоих портретах нет ни тени колебания и сомнения. Это поразительно усиливается еще необычайным спокойствием лица и фигуры и там, и здесь. Вот портрет, где она сидит. Если мы сначала обратим внимание на общую фигуру, то она неотделима чисто психологически от того платья, которое на редкость поразительно ярко гармонирует со всей Ольгой Николаевной. Легкость и воздушность платья выше пояса, равно как строгость и прямолинейность его ниже пояса одинаково резко характеризуют общие контуры этого «женственного», хотя и выносливого, быть может, даже поэтому и грубоватого тела. Эго тело, чуть–чуть прикрытое таким воздушным (до пояса) платьем, постоянно зовет к себе, неуклонно манит к своему тоскливому наслаждению; или, нет, оно не зовет и не манит, оно само собой, без вашего согласия, тянет к себе, влечет к этим откровенным плечам, к этим изящным, оголенным рукам, к этой сильной шее, имеющей такой наклон по отношению ко всей верхней фигуре, который у двадцатилетнего может быть или от непрестанной работы мысли или от сложной и мучащей страстности. Очень показателен в психологическом отношении тот характер этого платья Ольги Николаевны, который заставляет его виснуть, скатываться свободными и ничем не наполненными формами, так что остается большой промежуток между самими телесными формами и этим платьем. Выгодно обрисовываются при таких платьях, конечно, только плечи, потому что, чем тоньше и воздушнее фасон платья, тем, разумеется, виднее и формы, к которым это платье непосредственно и вплотную прилегает. Но там, где оно вплотную не прилегает, там и вовсе становится трудно судить о формах, если они не замечательны каким–нибудь выдающимся свойством. О плечах уже было сказано, что в них много сладострастия и мления. Это и вообще характерная черта Ольги Николаевны Она — музыка Скрябина с его бесконечным экстатическим и диссонирующим млением, с его темно–красным, мрачным и мучительно–сладким горением страсти. Но еше выразительнее, может быть, эта самая грудь, которой, собственно говоря, даже не видно и вместо которой имеем только нависающие складки платья.
Я сказал, что если платье не вплотную прилегает к телесным формам, то о них нельзя судить определенно, если в них не скрыто каких–нибудь замечательных особенностей. Все дело в том, что у Ольги Николаевны как раз скрыты эти замечательные особенности передней части фигуры, и платье, нависающее и не вплотную к ней прилегающее, только еше больше усиливает общий дионисийский эротизм этого млеющего, но сильного тела. В чем состоят эти замечательные особенности — помогает узнать второй портрет. Когда присмотришься к этому последнему, ясно, что поверхность собственно mamma[381] начинается очень низко — это раз; во–вторых, сама mamma не может иметь девической упругости и пышности. Первое свидетельствует о том, что Ольга Николаевна и от природы назначена к длительной и мрачно–млеющей страстности; второе — о том, что этим природным склонностям не было поставлено никаких преград, так как у женщины после первого же физиологического акта mamma теряет упругость, становится мягкой и получает своеобразную окружность, как бы наполненную какой–то жидкостью, что и позволяет даже без помощи осязания, одним взглядом отличить девственность от тронутости.
Вообще говоря, формы женских грудей можно делить на эпические, лирические и драматические, причем в зависимости от преобладания логичности или экстатичности в каждом из этих трех родов, можно получить целых шесть видов женских грудей. Какие груди у Ольги Николаевны? Безусловно, тут мало лирики, так как в лирике всегда есть созерцание собственного настроения, а это если и налич–но в том портрете, где она сидит, то только созерцание в промежуток между самозабвенными экстазами. Эго — груди, говоря вообще и неопределенно, — драматические; говоря же точнее, это груди трагиче–ски–роковые, это трагедия без действия, трагедия без сознательной воли, это трагедия рока, покоряющего всего человека, возбуждая его страсти и неуклонно ведя в эту бездну наслаждений. Ольга Николаевна редко бывает веселой. Она никогда не хохочет и едва ли когда–нибудь смеется. Она только иногда улыбается, и улыбка ее настолько же печальна, насколько и кратковременна. И все это благодаря тому серьезному и сложному содержанию страсти, которое наполняет всю ее душу и возбуждает все ее тело. Страсть это ее рок, — это ее трагедия. И вот груди Ольги Николаевны, так незаметно и низко начинаясь, и будучи такими неупругими (что видно еще и от некоторой смещенности их в стороны от центра), как раз и говорят об этой трагической предназначенности ее к страсти и об ее покорном и серьезном выполнении этого рока.
Каждый их двух этих портретов по–своему характеризует особенности лица Ольги Николаевны. Там, где она сидит, лицо оставляет с первого взгляда довольно невыгодное впечатление. И только когда увидишь другой портрет, только тогда лицо на первом портрете приобретает совершенно иную окраску, выявляя массу совершенно неожиданных черт. Иначе же про первое лицо только и можно сказать, что оно много всяких видов видело. Поэтому всмотримся сначала во второе лицо.
Если бы это было лицо человека восточного происхождения или если бы вы не знали, что Ольге Николаевне 20 лет, то, может быть, ничего особенно замечательного вы и не нашли бы. Но надо все время помнить, что это русская девушка и что ей всего 20 лет. А помня это, мы открываем массу любопытных черт. К сожалению, очень плохо виден лоб. Но насколько можно судить, это довольно энергичный, мыслящий лоб, на что указывает некоторое углубление в центре, как это можно при некотором усилии заметить на второй фотографии. Если так, то ясно, что страстность Ольги Николаевны не мешает ее уму, а наоборот, способствует ему, хотя, разумеется, только в своих целях. Одно можно заметить довольно хорошо: этот лоб довольно высокий, хотя и кажется, будто он низкий, так как спущенные волосы сильно скрадывают расстояние от корней волос до бровей. По всей вероятности, Ольге Николаевне не чужды некоторые познания в науках, и если бы не страсть, которая отнимает у нее время и внимание, мы, пожалуй, были бы вправе ожидать довольно мыслящий рассудок, может быть, даже имеющий значение в науке, и главное, холодный рассудок. Впрочем, его и теперь можно характеризовать как холодный, т. к. в нем нет самостоятельной самородной инициативы; он — холодный слуга и угодник страсти. — Глаза довольно тяжелые, едва ли подвижные. Мягкость и какая–то нежная дряблость мест между веками и ресницами, а также и области, непосредственно прилегающей к глазу со стороны виска и ниже, — все это, вместе с начинающимися образовываться кругами под глазами, — все это опять надо отнести опять все к той же характеристике многих бурных ночей и изысканных наслаждений, к каким предназначена Ольга Николаевна. Сюда же относятся и очень худые для 20–летней девушки щеки, свидетельствующие об отсутствии нежных чувств и успокоительных аффектов. Бурные переживания и роковой гнет страсти делает лицо испитым, придает ему затаенную и лишь с трудом улавливаемую неимоверную силу страсти. Худые щеки переходят в нижней своей части в довольно развитые челюсти, что в особенности видно, если смотреть на правую линию, очерчивающую лицевой овал (правую — со стороны нас). Здесь в особенности ярко выделяется некоторая хищность натуры Ольги Николаевны, некоторое коварство и нравственная неразборчивость, что, впрочем, развилось в Ольге Николаевне не самостоятельно, а под влиянием все той же основной черты ее натуры. — К сожалению, не виден нос в профиль. Что же касается еп face носа, то о нем трудно сказать что–нибудь положительное, если не считать некоторого довольно иррационального перехода боковой поверхности носа в темный круг под глазом. Можно с уверенностью сказать, что эта часть лица, если смотреть на Ольгу Ник<олаевну> в натуре, лоснится, что в совокупности с указанной иррациональностью указывает или на долгую бессонницу, или на твердую решительность к повиновению своему року. У Ольги Николаевны может быть и то, и другое.
14 января 1915 г.
Мироощущение русской частушки.
18 января 1915 г.
Какую массу писать. Боже мой, какую надо массу писать в этот постоянно забываемый мною дневник? Не знаю, что описать, свой ли так стремительно подвинувшийся роман с Е. А.[382], или о музыке, об этом Боге, который лечит меня и от жизненных треволнений, и дает новые откровения высшего мира. Как ни хотелось бы выкинуть из головы всякие мысли об Е. А., все–таки попробую здесь в двух–трех словах сказать, что именно произошло. Судя по моему теперешнему настроению, — особенных словесных самогипнозов бояться мне нечего.
Как уже было писано, целое Рождество Е<вгения> А<нтоновна> пропадала из Москвы, и о себе, конечно, ни звука. Софья Алекс<ан–дровна> довольно прозрачно намекала на то, как она провела праздник. Живя все время один своими иллюзиями и не получая малейшей поддержки для этих иллюзий со стороны Е. А., я, в сущности, все время мучился, будучи поставлен в полную неизвестность относительно своего «предмета» и вращаясь в кругу своих же собственных иллюзий и мыслей. Надеялся на 7–е января, когда был назначен концерт Кусевицкого. Правда, в этот вечер она подошла ко мне, но все время была довольно холодна и видимо была занята гораздо больше своими собственными ощущениями. За праздники даже похудела и постарела, сгорбилась. Идти со мной не захотела, а пришлось ехать с ней на трамвае. Ни единого слова ласки или хотя бы чуть–чуть ободряющего привета. Так закончилось это давно жданное мною свидание Терпел я еще 2 дня. Наконец, 10–го сам позвонил ей, ибо ждать ее (а я именно ждал) было уже бесполезно. В начале разговора холодна. Т. е. не то, чтобы именно «холодна», т. е. намеренно холодна. Пожалуй, я готов верить в ее искренность и отсутствие амплуа как на концерте 7–го, так и туг. Потом выяснилось, что она чего–то ждет, намекала на свою литературную деятельность, которая через полтора месяца «должна критически оцениться» и пр. Но потом стала намекать на то, как она не препятствует, когда кто–нибудь сидит с ней в комнате и жмет ей руку; стала говорить, что она теперь нервничает, что надо «все пережить», что она ничего не знает, что от душевной тревоги молится в уединенной части храма Христа Спасителя и пр. Несмотря на мои униженные и почти слезные просьбы сказать мне, что именно ее ждет, — абсолютно никакого ответа: <<Я не смею этого сказать». А главное то, что она подняла в шутливой форме вопрос о «нашей дружбе», есть ли она, или ее нет; при этом беззаботность и незаинтересованность (в моем смысле) была настолько очевидна, что нужно было быть слепым, чтобы не видеть ее подлинного отношения ко мне. Так как во время такого равнодушия ко мне, никогда очевидно не переходившего в подлинно любовное отношение ко мне, я пережил, Бог его знает, какие чувства и понастроил всевозможных теорий о браке с ней, любви и пр. и пр., и так как мучиться и ждать было уже не по силам, то я сейчас же после телефона сел и написал такое письмо, каких я еще никогда не писывал. Главное в нем то, что я прямо, без символов говорил о браке и о любви, которые рисовались моему воспаленному воображению. Я говорил там о своей любви на все те лады, на которые она когда–нибудь действительно во мне существовала и на которые писалось о ней Говорил, что, бросая меня, она разрушает мое счастье и едва ли создает его для себя. Кто больше сумеет <почувствовать> ее настроения, кто глубже поймет ее поэзию, тот захочет большей красоты и духовности в своих отношениях к ней, как я, как я, одинокий, заброшенный, никем не любимый. Ты, не сумевшая заставить меня оставаться даже в письмах ровным к тебе, ты, не нашедшая в себе сил даже в конце сказать честное «нет», когда внутренно уже его произнесла, ты ли мне еще будешь говорить о какой–то любви и нежности? Вспомнишь меня, но будет поздно. И все в таком роде. Просил вернуть письма и фотографии. Писал искренно, с глубоким душевным подъемом, с страданием в возбужденной душе. И после этого, 10, 11, 12, 13, 14 января чувствовал себя совершенно по–новому. За эти четыре дня создалась целая философия в духе Вагнера и Шопенгауэра[383], но с истинно–христианским Богом и с молитвами. Страдание — что может быть выше, возвышеннее, совершеннее? Жизнь наша — страдания; и надо уметь находить в этом мире страданий Бога, надо уметь по достоинству оценить те немногие минуты спокойных аполлинийских созерцаний, которые выпадают на нашу долю. Они указывают на мир иной; они не характеризуют его вполне, ибо уже один факт (и нередкий) случайности этих созерцаний в жизни — заставляет все же остерегаться абсолютной их оценки, а тот иной мир мы как раз мыслим в абсолютных формах. Но они, как просвет среди этого самозабвенного страдания, среди этой жизненной жути дионисизма, как перст указующий на горнюю страну, они должны нами цениться и почитаться. И, ценя их, мы получаем эту странную формулу, которая даже пугает своей откровенностью: мучительное наслаждение бытием. О, нет, не Скрябин, не «без цели», не так головоломно. Но именно мука, и именно наслаждение. — А себя в эти дни я чувствовал, говорю, особенно. Так как единым взмахом я свалил с себя ношу, тяготевшую надо мною целых полгода (если не считать еще прошлогодней весны), то было и какое–то облегчение, как будто бы вся мука и все страдания, исполнявшие раньше всю душу, — сгустились, собрались в одну непроницаемую кучу, отделившись от прочих областей души и освободивши их. В груди чувствовалось какое–то место, где этот сгустившийся шар страданий находится; а прочая душа, кажется, возрождалась к новым переживаниям, освободившись от гнета любви и постоянных мучений, невысказанных, неразделенных Нужно было, таким образом, удалить этот шар, и тогда я был бы совсем свободен.
К своей полной неожиданности я избавился и от этого «шара» — 15–го января, да избавился еще так радикально, что раньше и предполагать не мог Именно, к полной своей неожиданности получил ответ от Е. А Пишет, что она вовсе не выходит замуж, что она и не воображала о такой определенности моих мыслей и настроений, о моем намерении назвать ее своей женой и пр. Пишет, что и она меня любит, что, может быть, будет не только «Ваше», но и «наше» счастье и т. д. Не понравилось мне это письмо. Литературно, обдуманно, а главное — писалось оно целых три дня; это верный признак неискренности и «опосредованности». Да кроме того, оно и противоречило многочисленным фактам, о которых не хочется писать тут подробно. Ни слова не сказано о том, что она понимала под «раскрытием символов»; не говорится о тех надеждах, которые она могла подавать только при мысли о браке; не опровергаются фактически слухи об ее замужестве; и уже ни слова не сказано о «нем». И т. д. и т. д. Вот, что я ей написал:
«Опять извиваешься и ползешь ко мне, как змея, чтобы я пригрел тебя на своей груди и чтобы ты снова ужалила меня в эту грудь. Несчастная, целых три дня думала и потом вдруг разрешилась своими литературными нежностями. Не обращая внимания на мои теперешние страдания, ты все еще хочешь иметь меня в запасе. Слушай, если ты еще будешь лезть ко мне со своими нежностями, я лучше пойду в Сибирь, я тебя, проклятую сатану, застрелю в той самой комнате, где ты являлась мне ангелом. Когда ты перестанешь меня мучить? Когда ты перестанешь меня мучить?»
На это уж едва ли что–нибудь она ответит. Так вот, это ее «признание в любви», моя оценка этого признания, ее длинное письмо и мой ответ на него, — все это вырвало у меня из души тот клубок страданий, о котором я выше говорил. Чувствую сейчас необычайное облегчение. Е. А как будто виделась во сне, в театре. И весь роман мой, такой необычный, — представляется мне какой–то пьесой, которую я только что прочел. Сегодня даже звонил 74–00, а до сего времени ведь боялся каких–то расспросов. Ничего не боюсь теперь. Не прочь «поощущать» милых, невинных девушек. Это тоже показатель того, как я отхожу от реальности, от желания воплотить свои грезы в реальную действительность, которое в первый раз так сильно ощутилось в отношениях к Е. А. Возвращаюсь опять к прежним оптимистическим и аполлинийским созерцаниям и чувствую здесь свои родные места. Опять дело попроще и поэтичней. С Е. А. все было чрезвычайно сложно, и Вагнер мой был близок к осуществлению. Нет, это не мой удел. Мне только бьггь таким, каким я был, напр., в 8 классе гимназии, или на первом курсе университета, когда целые вечера уходили на то, чтобы писать десятки страниц Кочетковой, Лурье, Алексеевой и пр Мечты, прекрасные, возвышенные мечты, а не тяжелое выполнение их в жизни. В жизни, в реальной жизни — труд, как это было у меня всегда. Все остальное в мечте. «Мечта, — скажу я опять, — не нуждается в осуществлении». Господи, благодарю тебя за благополучное перенесение ниспосланного Тобой испытания.
А Е. А.! Боже мой, какой она кажется далекой! Ну, просто это в романе я о ней прочел. Разве она была в действительности!
Удивительна жизнь, и роскошны ее эксперименты! Я благодарю судьбу за этот эксперимент. Вчера, лежа, думал, как под влиянием романа с Е. А. я опять начинаю интересоваться этической проблемой[384], заброшенной после гимназии вследствие психологии и университетских формальностей. Да. Жизнь есть школа.
29янв<аря> 1915 года[385].
22 марта 1915 года. Светлое Христово Воскресение
Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небссех: и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити[386].
Переживши мировую трагедию Страстной недели и встретивши светлое Христово Воскресение, не имеем слов высказать многострунную песнь души нашей. Мы даже не радуемся, как и не скорбим; мы уже коснулись тамошнего мира, мы уже вкусили от божественной трапезы. Высшая степень радости уже перестает бьггь радостью, ибо она растворяет в себе, погружает в до–мирный океан божественного естества, от которого отпал мир. Нельзя радость нашу о Христе Иисусе называть радостью, ибо это так мало звучит и так мирски–обворовывает. Не радуемся мы Твоему преславному воскресению, Христе Спасе, но соучаствуем Тебе и через Тебя зрим свет неприступный, за который Ты пострадал. Нет ни одного человеческого чувства, с которым бы можно было сравнить радость нашу. Нет ни одного смутного и ясного движения души нашей, из которого можно было бы составить радость о воскресшем Спасителе. Больше того. Вслушиваясь в эти далекие и близкие звуки, возвещающие нам бытие вы–сочаишее, мы чуем всю основу, наиболее глубинную и сокровенную основу и всех прочих наших воздыханий к горнему миру. Мы чуем религиозную основу высших художественных созерцаний. Мы чуем религиозный смысл нашей нравственной деятельности. Мы чуем религиозный поток наших чувств к любви и к единению душ. Это же и есть та религия, та святая жизнь, о Господе Иисусе, которая зацветает в православной церкви столь грандиозными и величественными символами Страстной недели. И все это не есть только радость Все это есть основа всей нашей вообще разумной жизни, не просто радость, которая предполагает и свою противоположность — страдание, а то всемирное радование, которое онтологически характеризует собою бытие высочайшее, бытие вселенское, и потому не допускающее себе никакой реальной антитезы.
Наблюдаемая нами природа являет тайные знаки своего отпадения от первоначального цельного Естества. Мир разорванного пространства, мир опространствленного времени, мир разъединенных душ, — ты ли хочешь быть самостоятельным и вечным. О, как заблуждаются те, которые чтут под наблюдаемыми непреложными «законами природы» подлинное выражение сущности природы, как не видят их очи и уши не слышат тайного голоса природы, стенающего по своей прежней жизни и стремящегося к обожению! Воскрес Христос, — и чувствуем этот разодранный и злой мир. Воскрес Христос, — и чувствуем жизнь бытия, высочайшего, от которого отпали. Воскрес Христос, — и чувствуем основу всех наших горних воздыханий. Такова радость наша и такова воля на земли чистым сердцем Тебе славити.
23 марта 1915 г. Понедельник
В эти дни проникновенных чувств высшей жизни во всякой даже мелкой черте жизни видится ее глубокий смысл и далекая ее перспектива. Так, вчера вечером, когда я поздравлял по телефону Киру Михайловну с праздником, между нами завязался разговор, может бьггь, и ничем особенным не отличающийся, но такой, в котором мы оба почувствовали струю интимного понимания, пробежавшую между душами нашими. После приветствия и разговоров о предстоящих постановках в нашем абонементе, я сказал ей: «Хотите, К. М., чтобы я Вас обидел?» — «Хочу». — «А Вы очень будете обижаться?» — «Нет, говорите Ведь раз вы это хотели сказать, то, наверно, это не обидит». — «Ну, так слушайте. Вы тоже еще невзятая крепость. Чтобы взять вас, надо иметь проникновенную душу и сложную массу переживаний. Обыкновенно женщины любят нахалов, клоунов и банкиров. Для Вас все это слишком достижимо, чтобы вы действительно могли этим удовлетворяться. Вы еще невзятая, невзятая крепость». — Я был удивлен и даже поражен, когда она согласилась со мной… Мало–помалу разговор принял довольно интимную форму, и в конце концов я отошел от телефона с пылающими щеками. Да и она, видимо, почувствовала многое. «Меня это даже волнует.. Вы так просто и без лишних слов поняли меня и коснулись того, над чем я сама много думала. Именно, крепость еще не взята. Взяты только первые форты, а кремль, средина еще остается нетронутой…» Так вот что таится под этой изящной фигурой светской дамы! Всегда такая веселая и разговорчивая, такая светская и обходительная, — она еще не вкусила настоящей любви, и супруг ее, оиладевший первыми фортами, не сумел и не смог взять самого главного… Да и что такое этот супруг?.. Это какая–то странная фигура. Елена когда–то намекала на его какую–то болезнь. Да оно и правда странно: живут зимой па даче, он никогда не показывается в свете, не ходит он и в театры. Кира Мих<айловна> на концерте и в театре всегда одна. Можно о чем угодно говорить с Кирой, но никогда ни одного слова об ее супруге. Странно все это. Но неужели же Кире это доставляет еще и страдание? Ведь думать–то об этом она еще может, но страдать, повинуясь этой жизни, это ведь нечто совершенно другое. Неужели у Киры нет внутреннего, душевного спокойствия, неужели ее постоянный смех и веселость есть только маска, из–за такта и светского приличия надеваемая, чтобы не показать свою душу нескромным очам?…
Все это еще для меня тайна. Но не тайна то, что вчера между нами пролетела искра нежного и интимного понимания; не тайна то, что Кира, по ее словам, приобретает во мне даже друга, без лишних слов подошедшего к се тайне; не тайна, наконец, то, что Кира относится ко мне нежно и ласково и что вчерашний разговор наш был целым событием в истории наших отношений с нею Неужели я призван быть ее помощником?!. Но ведь она же замужем, у нее же маленькая девочка…
Да будет воля Твоя! Радуюсь тому, что вчерашнее проникновение душ наших, хотя и начальное, хотя и частичное, ясно ощущается мною, как принадлежащее к тому же порядку единения душ в любви, ради которого страдал и воскрес Христос. Христос іюскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гресех живот даровав. Даруй живот и нам, Господи!
11 июня 1915. Переписываю сюда 2 июля 1915.
Сижу в халате, на больничном дворе[387], а в душе волнуются неясные звуки, вдруг возникшие и вдруг напомнившие о счастье и о прекрасной, полной жизни. В жизни нет более тонкого наслаждения, как то, которое создается радостью взаимного проникновения душ, и даже не проникновения, а только намеков на него, только одного устремления к нему; все равно, — осознанного или неосознанного. А на этих днях судьба мне вновь послала пережить эту радость и это ощущение высшей жизни, к которой в обыкновенное время только стремишься. Ольга Эммануиловна — вот имя той красоты и девственности, которые явились мне в этот приезд в Новочеркасск. Опять ощутился этот зуд счастья, это щекотание, которое испытывает душа, созерцая другую душу, и опять хочется счастья, хочется отдать свою душу этой другой душе, а ее вобрать в себя, слиться с ней. Такая нежная и простая душа, такой здравый смысл и такая в то же время девственность и женственность, — как все это находится подле такого неяркого и бледного по душе человека, как ее муж! А она была так откровенна, что чуть ли не в первое наше свидание сказала мне, совершенно незнакомому ей человеку, всю правду о своем «счастье». Она была так проста и откровенна, что я мог совершенно свободно заметить все, что только может быть для нее характерным. Милая Олечка! Вы не замужем, нет! Вы еще нетронутая, чистая девушка; Ваше сердце еще ждет любви, еще ждет красоты, которая откроет Вам глаза на всю глубину жизни и мысли. С Вашей нежной душой может бьггь вблизи только такая же нежная и простая душа, и не Вашему мужу дано быть Вашим мужем и перед Богом[388]. Чем дальше Вы живете, тем более Вы сознаете свое одиночество и тем более жаждете настоящей любви и истинного счастья. Ваш муж понимает Ваше превосходство над ним и ради этого он дает Вам большую свободу. Это единственно, чем ценен для Вас муж, живущий сейчас с Вами. Не будь же его, Вы оставались бы чистой и прекрасной девушкой, и к Вам даже сейчас трудно отнестись иначе, как к девушке, такой же милой, невинной и очаровательной, как и Ваши две сестры. Иначе бы я говорил с Вами, если бы Вы не были замужем, и другие бы песни полились из моей помолодевшей души навстречу к Вашему чистому, нетронутому сердцу. Но теперь мы с Вами далеки один от другого, и препятствия, хотя и чисто внешние, но все же такие, которые мы с Вами едва ли сумеем одолеть, — мешают нашим душам породниться больше и узнать то сокровенное ядро в них, которое, как я верю, тождественно и в Вас, и во мне. Мы расстанемся с Вами, и, может быть, уже никогда не увидимся. «А счастье было так близко, так возможно…»[389] Прощайте, милая, добрая, Олечка, и не поминайте лихом «профессора», который был близок к тому, чтобы полюбить Вас и связать свою одинокую науку с Вашей нежной помощью.
25 июня 1915 г.
Нет, надо купить Вейнингера[390] и опять его перечесть. Женщина — это сама сексуальность. У нее постоянно чешется, щекочется, зудит. Эго я по поводу О. Н. Умна, в высшей степени сознательна, часто далека от мещанства, даже, можно сказать, много страдает и терпит от жизни, но… никогда она не перестает бьггь женщиной, той самой женщиной, которую так гениально изобразил Вейнингер. Раньше я писал дифирамбы О. Н. Не отказываясь от них, теперь буду писать то, что надо добавить на основании фактов. Прежде всего укажу па факты из ее жизни, которые она мне с странной откровенностью, граничащей с мольбой о пощаде, сообщила несколько дней тому назад в Алекс<андровском> саду. Ее молоденькая фигурка, сознательное и потому пренебрежительное отношение к «супружеским обязанностям» и многие другие признаки заставили меня тогда в госпитале написать о ней несколько вдохновенных строк. Впрочем, это было в значительной мере и просто реакцией на больничную животную жизнь. За выключением этих реактивных элементов, было многое от чистого сердца. Вот к этому–то я и делаю сейчас добавления. Операция, про которую она имела смелость мне сказать, оттолкнула меня от нее, хотя бессознательно она рассчитывала на жалость. И оттолкнула прежде всего тем, что туг мне представилось во всей наготе это проклятое «Ж», которому посвящено много верных мыслей у Вейнинге–ра. Да, и она, этот в высшей степени сознательный человек и даже причастный к страданию очищающему, и она — увы! — «женщина» в той же мере, что и все прочие, и она хочет удовлетворения похоти, не желая иметь детей. Этот развал и ужас, который захватывает наши семьи, — в создании его участвует и эта женщина; и она не могла удержаться от этой чесотки, от этого «непрерывного щекотания», по терминологии Вейнингера. Но нужно сказать и еще больше того. Однажды после ужина до моей комнаты донеслись звуки поцелуев (руки, как она потом утверждала). Что же, значит? На словах: он мне не нужен, я живу с ним только для него, они мне все противны… А на деле — спать и целоваться продолжает с ним?.. О низкое, жалкое, слабое, похотливое существо! Она настолько цинична — да, скажу прямо, цинична, — что однажды довольно резко выражалась против «домовитости», понимая этот термин, конечно, очень широко. — Я содрогнулся, когда услыхал поцелуи. Я стал ее презирать, когда узнал об операции…
17 дек<абря> 1918 года.
1. Одно из двух: Или все сьггы, все ровны, все одинаково счастливы и «тогда полная справедливость, абсолютная; или не все сыты, а некоторые, не все ровны и счастлива только часть и притом, как вообще, небольшая. И тогда — нет «справедливости», тогда неравенство и деспотизм.
2. А главное, вот что еще одно из двух: или справедливость, и тогда — никто ничего не станет делать, все будут делать только для себя, и прости–прошай тогда вся хваленая, изысканная культура; или пусть будет культура, пусть будет электричество и пар, трамваи и аэропланы, и тогда прости–прощай справедливость.
1. Социалисты ошибаются. Никакого человека не заставишь выполнять черную работу, если у тебя не будет в руках пулемета или вешалки. Дай всем свободу, — все откажутся и от трамваев, и от железных дорог, все заведут натуральное хозяйство, и культуры не станет в несколько десятилетий.
2. Но социалисты правы. Ибо социализм только и возможен при монархизме. Помилуйте, в стране жуликов и нищих — какой же социализм будет без пулемета? Коммунисты думают: «Ага, вы не хотите быть социалистами, ну так мы пулеметом вас!» Ну, конечно, все сразу делаются социалистами. Вот и скажите мне теперь по совести: это ли не монархизм? Все дело, господа, в одном: кто у кого на шее сидит. А уж сидение на шее — это извините, это —религия и онтология. Социалисты — правы!
2 янв<аря> 1919г. нов. ст.
Артист
Великое, священное слово. В артисте красота, сошедшая на землю осветить наши тоскующие пути. Красота игры, божественная сладость отрыва от всего полезного и утилитарного, святая незаинтересованность, наслаждение в океане Жизни, идущей ввысь, идущей долу, стонущая и ликующая Страсть Мира, неизреченная полнота восторга и существенная красота Хаоса, — все, все в Артисте — и Хаос, и Радуга, и Мятеж, и Успокоение. Струны натягиваются, звенят. Волшебник ликует, он прорвался, и Мировая Воля, страстно волнуемая и мятежно наслаждающая, широким морем, без берегов, без горизонтов, все заливает и сравнивает, весь Мир погружает в дрему, в сон, в грезы. Как бы оглушенный, стоит недвижим раб судьбы. К мировой артерии, к мировой магистрали прильнул я, страстный и пьяный, сонный и безумный, и услышал биение Жизни. Той, что за всем. Артисту — моление наше, восторг, артисту — все, он — Бог и Творец, он — Пророк и Царь.
Концерт Листа (ф–п.) Es–dur, Кампанелла — его же.
Какая–то манящая, ласкающая нежность. Какая–то утонченная, интеллигентная красота, умная и изящная грусть. Это именно искусство, и притом верх его. Вагнер — уже не искусство. Эго что–то выше искусства, выше творца и творцов. А Лист все еще артист, все еще художник, все еще погружен в любование звуками и переливами их. Воспевший сладость тонкой грусти, в простоте познавший наслаждение от познания Мира, таящий в себе чуткое, наивное, близкое–близ–кое и родное, что–то детское, из далеких воспоминании сотканное, что–то интимное, теплое, умное и красивое, не от преизбытка животных сил красивое и сильное, но от тонкой, интеллигентной усталости и чуть заметной грустной дымки красивое и нежное, — к тебе, великому Артисту, слезы мои, к тебе вся радость и тоска моя. Возьми у меня мою последнюю рубаху, мой последний кусочек хлеба, Я все отдам и все оставлю. Только бы слушать тебя, только бы быть с тобой.
Письмо А. В. Неждановой 1916[391]
Шереметьевск<ий пер> 3, 90
15 янв<аря> 1916 г.
Милостивая Государыня Антонина Васильевна!
Не имевши чести застать Вас вчера дома, осмеливаюсь беспокоить Ваше внимание нижеследующим.
В Сборнике, который при сем посылается Вам, было предложено участие и мне. Я поместил туда статью о философии музыки под заглавием «Два мироощущения», навеянную «Травиатой» и, главным образом, Вашим исполнением ее. Посвятивши ее Вам, я не осмелился в других формах выразить все то интимное, нежное, бесконечно–ласковое, что пробудилось в душе под Вашим влиянием. Вполне оценивая все расстояние от кабинетного человека до гения сцены и музыки, я позволяю себе издали любоваться Вами, столь близкой и столь далекой. Хотелось бы даже при этих условиях, исключающих непосредственное общение двух индивидуальностей, послужить Вам, гениальной, светлой, прекрасной… Многое бы можно было принести Вам в жертву, если не все, и лишь внешние условия заставляют служить одним–единственным способом: нашей университетской философией. Магическая игра и изумительная чистота художественного исполнения, столь характерная для Вас, дают философии неисчерпаемое богатство новых переживаний и откровений. Пусть же и останетесь Вы тем божеством, которому я начал своей маленькой статейкой приносить достойные Вас философские жертвы.
Прошу извинить за беспокойство, причиняемое Вам этим письмом и посылкой. Искренно уважающий Вас
А. Лосев
Письма из провинции[392]
Письма А. Ф. Лосева к В. М. Лосевой 1938–1940
(Открытка, карандаш, из Куйбышева к В. М., 1938) Москва, 50–е Почтовое Отделение.
Валентине Михайловне Лосевой. До востребования.
№ 1 28/Х
Ехал очень хорошо. Прохладно (не лето) и без пыли. Соседка (помоложе) оказалась в моем духе (веселая, холодная, жизнерадостная, недоступная и общительная). Она же, как спортсменка, таскала и мои вещи. Погода теплая, ходят раздевши.
Начальство предлагает (почти требует) жить до 1 янв<аря>, ссылаясь на непедагогичность быстрого промелькивания курсов. Возражаю, но пока без успеха. Помещения у них ко времени моего приезда не хватило, так как пришлось кого–то экстренно вселить. В один день для меня отремонтировали комнату, в которую внесли кровать и стол. Удобства небольшие. Столовка тут же, в Институте. Сейчас читать не дали. Кажется, дадут только с будущей шестидневки.
Прости! Всегда с тобой.
А. Л.
(Открытка, чернила, из Куйбышева к В. М., 1938) Москва, 50–е Почтовое Отделение.
Валентине Михайловне Лосевой. До востребования.
№2
29/Х <1938>
Какая–то тут чертовая. Хотя я и написал в телеграмме «завтра читаю», но 28 и 29–го расписание оказалось забитым и читать не дали. До настоящего времени, т. е. до 2 часов дня 29–го, ничего не сообщают. Это — о литературе. Когда же я пошел насчет филос<офии> к декану истфака (согласно приглашению Сергеенкова), то этот декан премного удивился: откуда это такой курс и где для него часы? Сер–геенков в отпуску, заменяет его Мельниченко, который 27–го встречал меня любезно и даже дап машину для перевозки вещей. Сейчас выясняют у него. Декан Литфака говорит, что спешить мне нет никакого расчета, так как Вечерний Институт (для педагогов) будто бы тоже хочет взять меня на 60 часов. Чем все это кончится, не знаю.
А. Л.
(Без конверта, чернила) <В. М. из Куйбышева> №3 30.Х.38
Родная, вечная, глубокая, чистая, нежная, незаменимая, незабвенная, ясная, бедная, скорбная, бездонная, любимая, хорошая, дорогая, родная, родная, родная моя Ясочка! Разве можно все это выразить? Все эти дни хожу с мечтой сесть и написать тебе все, выразить тебе всю душу. Да ведь разве это возможно? Головушка моя, бедная моя, хорошая головушка! Ласка ты моя бездонная. Сколько ты мне открыла знания, чувства, сколько любви, ласки, нежности! Сколько мы с тобою познали тайн жизни, как нам открылась бездна и тайна личности, души, жизни!.. Доверчивая ты моя, простая ты моя, ничем не защищенная, наивная, благородная и печальная ты ясочка! Хожу–хожу, а в сердце все время тает и приливает, приливает и тает неизменная радость о тебе, о том, что мы с тобой существуем, что есть Бог, что жизнь наша осмысленная, что мы познали тайну и смысл жизни, что душа человеческая есть мысль Божия, что жизнь наша таинство и чудо, что в наших страданиях заложена глубокая мысль, что на глубине наших душ (пусть их поверхность волнуется) покоится сокровище любви, смысла, истины, живого ума, и царит ясная, простая, светлая улыбка, царит твой наивный девичий лик, бездонная и физичес–ки–ошутимая тайна вечно юной, вечно веселой, вечно неугомонной весны, сказки, какого–то вечно расцветающего и никогда не оскудевающего утра жизни, любви, бытия, божества. Ты моя утренняя, вечно юная утренняя, всегда молодая, всегда восходящая, всегда тихая и ясная, печальная и тайно радостная… Разве мы можем постареть? Разве ум, живой ум, душа, разве они стареют?
И сколько же хочется тебе тут начирикать, а — нельзя.
Представь себе, — ничего не делаю, а времени никак нет. Вот и сейчас надо спешить, чтобы день не прошел без письма к тебе.
Ну, с литфаком дела такие. Дают теперь уже, кроме 6 часов в неделю для 1 курса, еше столько же для II курса (который тоже еще не слушал античной литературы), так что 12 час. в шестидневку уже поставлено в расписание. Однако начинаю только 1 ноября и читаю 1, 3 и 5 дни, по 2 часа на обоих курсах, с 9 ч. до 1 часу дня. Истфак все еще перекраивает расписание и еще не дап часов. Вечерний институт тоже еще не дал часов. Таким образом, нагрузка будет порядочная, вроде той, которую я предполагал вначале; но она протянется, по–видимому, до декабря. До некоторой степени от меня зависит разбить всю эту массу часов на два приезда. Но начальство идет на это неохотно да, пожалуй, лучше и мне отделаться от этого нападения на меня часов сразу.
Живу я тут неуютно. Комнату, правда, побелили и вычистили, так что получилось нечто среднее между больничной палатой и одиночным заключением. Но обслуга совсем не положена, так что топить некому. А как раз завернули холода Хочу пойти к Мельниченке поговорить о твоем приезде, да заодно объяснить ему, что я не какой–нибудь мокрый петух, что мне нужна печь и нужна баба для обслуги. Баба–то тут есть рядом (конечно, с ребенком, и ребенок этот орет, как будто мухомору объелся). Но она служит уборщицей в другом корпусе и вечно отсутствует, а за ребенком смотрит ее родня. Я пробовал ей намекнуть, что–де печку бы не худо вытопить, но успеха этот намек не имел. Бабу, по–вицимому, бросил мужик, и ей самой до себя.
Не нравится мне и жратвенное дело. Столовка–то туг есть и неплохая. Там обедают и студенты, и профессора. Но, входя туда, я всегда думаю, что я иду кур воровать, а не обедать. Кроме того, сплошное мясо. С мясом у меня идет бой не на живот, а на смерть. Часто приходится комбинировать щи с чаем, яичницу с шоколадом, конфеты с хлебом. Ресторан довольно далеко и — тоже мясной. Институт — вообще на противоположной стороне города в сравнении с вокзалом. Улица Горького, где он помещается, это — набережная Волги, так что можно, в случае чего, питаться хорошим воздухом.
Отвратительно обстоит дело с светом. Я просил сделать мне настольную лампу. Сделали (не сразу). Но вот горе: электричество очень часто тухнет. Бывает, что света нет целый вечер. Как–то туг выпал вечер по Достоевскому целый вечер не было свету, шел проливной дождь, и было нечего есть. Особенно у меня плохо с питьем. Чай в столовке не всегда есть, да, кроме того, в 8 час. веч<ера> она закрывается (часы тут на час вперед в сравнении с московскими), так что с 7 час. по московскому тут уж нигде не найдешь ни капли. На ночь жую хлеб с шоколадом, а запить нечем.
И, наконец, что мне особенно не нравится, это — народ. Какой–то нелюдимый; необщительный туг народ. Никто меня не навестит, ни замдиректора, ни завкафедрой, ни декан; и никто не поинтересуется, как я живу. В одном коридоре со мною живет в общежитии ка–кая–то пара (он, кажется, преподаватель), но до сих пор я не только с ними не заговорил, но даже и не встретился нос с носом.
Но, конечно, все это пустяки, лишь бы удалось главное. Если удастся главное, то все это будет оправдано и осмысленно. Пока не начал читать, ничего не могу сказать, что будет. Ведь ты же знаешь, что жизнь моя и занятия мои — вроде пышного цветка в поле: пришел козел, и — нет цветка!
Насчет пекулиарных дел Проживаю я тут в день около 10 руб Но бывают разные неожиданности. Так, билет на Чеховского «Иванова» стоил 10 р. Потом вздумал розетки привинтить — 4 руб. Где туг баня, прачки, где туг почиститься, где взять постельное белье, — ничего не знаю и неоткуда узнавать. Христом–Богом выпросил у коменданта тюфячишко, одну простыню и одну маленькую подушку. Потом принесли и одеяло (летнее) Спрашиваю· «А 900 студентов вы чем–нибудь одеваете в общежитии» Ответ был лаконический: «Нет». — «Как, не одеваете?» — «Не одеваем. У них свое белье». Дескать, и тебе мы не обязаны давать. Но ты смотри, не вздумай еще привозить сюда чего–нибудь. Потом отсюда не увезешь. Да я все–таки думаю к твоему приезду что–нибудь тут выпросить.
Привези мне руб. 250 денег, потому что начинаю я читать поздно; и боюсь, как бы они не стали платить только по истечении месяца.
Был на «Иванове». Очень хорошая провинциальная игра. Сам Иванов был несколько бледнее, по зато его жена и его новая невеста были выполнены с большой искренностью и умением. Какие–то две провинциальные актрисы, не старые (фамилий их не знаю) с большим вкусом, прямо талантливо, с воодушевлением исполнили свои роли, так что я остался чрезвычайно доволен. Таких и в Москве не сразу отыщешь. Сидел во 2 ряду. На спектакле, конечно, не хватало самого главного. Знаешь, чего? Пожалуй, не нужно и говорить… Ясочка моя милая, хорошая, добрая, ласковая, родная, вечная! Тебя не хватало. Кого же еще? Тебя, родной, не хватало.
К 3. не ходил, да едва ли и пойду. Боюсь, хахаля спугнешь. Но адрес ее к твоему приезду узнаю.
Ясочка, нельзя ли будет тебе приехать еще разик, на шестидневку, так, эдак в конце ноября или в начале декабря? Ведь эти 12—14 часов, которые ты там даешь, я думаю, ты могла бы без особого труда возместить в дальнейшем, в течение года. Ведь и другие же могут и болеть, и отъезжать, и вообще нуждаться в замене. Ну, прости!
Твой вечно А.
(Открытка, чернила. Из Куйбышева к В. М., 1938) Москва, 50–е Почтовое Отделение.
Валентине Михайловне Лосевой. До востребования.
№4 ЗО.Х <І938>
С Литфаком решили так Чтение начинаю І–го ноября и читаю в I, 3 и 5 дни по 2 часа. Больше не дают. На истфаке декан, с кот<орым> я говорил, оказался плохим деканом. Потом нашелся другой, хороший, кот<орый> считает курс нужным и находит для него часы. Но расписание моих лекций на Истфаке еще не установили. Буду также читать ант<ичную> литер<атуру> на Вечернем; расписание составляют. Не сразу все это! Погода дрянь. 27–го было лето, 28–го — проливной дождь, 29–го — холод, почти мороз. «Оборудование» у меня дрянь: комната холодная и нет одеяла. С кормежкой тоже как–то не налажу. Ты все–таки приезжай. Что–нибудь сделаем. Завтра пищу подробнее.
(Письмо в конверте, чернила. Из Куйбышева к В. М., 1938) Москва, ул. Коминтерна, 13, кв. 12 Валентине Михайловне Лосевой
№5
31/Х <1938>
Милая, дорогая, незабвенная, хорошая!
На Литфаке начинаю читать завтра, с 9 утра. На Истфаке еще часы пока не установлены, боюсь, что чтение продолжили до двух месяцев. Обязательно жду тебя 7–го числа утром с № 74. Так как, может быть, не будет транспорта (ввиду праздников), то, в случае опоздания поезда, ты сама никуда не уезжай, а жди меня на вокзале. Поезда часто опаздывают. Мой поезд опоздал на 6 часов. Мы приедем сюда в Институт, где я надеюсь устроить тебе ночлег (если дадут кровать, то лучше всего было бы в моей же комнате; место есть). Если же в Институте не удастся, то что–нибудь вообще устроим. Приезжай, чтобы немного упорядочить мою жизнь здесь. А то как–то неуютно, одиноко, и некому помочь в хозяйственных делах. М<ожет> б<ыть>, наладишь тут с прачкой и пр.
Нет тут ни одного яблочка. Не привезешь ли? Или, лучше, пришли–ка по почте и побольше.
Вероятно, письма дойдут до меня, если будешь писать так: Ул. Горького, Педагогич<еский> Институт, 3–е общежитие (а может бьггь, и не дойдет, так как Институт занимает тут чуть не целый квартал). В случае твоего неприезда, телеграфируй. Отсутствие телеграммы буду считать как знак твоего приезда.
А Л.
(Открытка, чернила. Из Куйбышева к В. М., 1938) Москва, 50–е Почтовое Отделение.
Валентине Михайловне Лосевой. До востребования.
№6 1/ХІ <1938>
Родная, сейчас, наконец, читал. В первый раз. Кажется, «ничего». Кто его знает, как оно пойдет дальше. Только и надеюсь на тебя.
Сразу пошел в работу. Сегодня уже прочитал 4 часа (9 — 1 ч.) и еще предстоит 2 лекции (т. е. два часа) вечером. Выясняется такая нагрузка· на Литфаке I курс 6 часов в шестидневку, II курс — столько же и столько же в Вечернем Институте. Три раза одно и то же! Истфак все еще копается с расписанием. Но деканша уже все усвоила себе и даже сама хочет слушать античную философию. Но и без античной философии набирается 60x3 = 180 часов литературы. Привези «Критику платонизма» и «Диал<ектику> числа у Плот<ина>».
А. Л.
(Открытка, чернила. Из Куйбышева к В. М., 1938) Москва 19, ул. Коминтерна, 13, кв. 12 Лосевой Валентине Михайловне
№9
19/ХІ <1938>
В чем дело? Почему до сих пор нет писем? Ведь ты числа 13—14 должна была написать. Приехал уж Ник Тит. Я все время не писал, ожидая писем. Живу по–прежнему. Работы много. О приезде в конце ноября или в начале декабря нечего и думать. Вышла в Наркомпросе программа по античной литературе для педвузов, которую тут мне дали на 5 минут подержать, потом отобрали. Пожалуйста, сходи немедленно в Наркомпрос и спроси ее I) в киоске на первом этаже, 2) у т. Палинского в комн<ате> 329 или 3) где хочешь в пределах Уп–равл<ения> Высш<ей> Шк<олы>. Она мне очень нужна. Там же, кроме того, сказано, что выходит новое издание лекций Дератани по ант<ичной> лит<ературе>, стенограмма. По–видимому, тоже изд<ание> Наркомпроса. Узнай и пришли!
А. Л.
(Открытка, чернила, из Куйбышева к В. М., 1938) Москва 19, ул. Коминтерна, 13, кв. 12 Валентине Михайловне Лосевой
№ 10 20/ХІ <1938>
Сегодня, наконец, получил сразу два письма и одну открытку (открытка шла, значит, 8 дней). Тут пока все благополучно. Программы по ант<ичной> лит<ературе> мне не посылай, нашлась туг на вечное пользование. А насчет стенограммы Дератани спроси и последи, но сюда тоже не присылай. Работы не уменьшается, а все увеличивается. Ввиду наплыва на ант<ичную> фштос<офию> хотят дробить на два потока. Но, правда, пока соберутся, семестр кончится.
Был у меня на лекции Мельниченко. Очень хвалил. Декан тоже пришел было, но его вызвали. Нашелся также, наконец, один из преподавателей, который меня знает по Москве. Пока лойяльничаем. Ну, а там и конец. Сегодня большой мороз. В комнате сносно.
А. Л.
(Открытка, чернила, из Куйбышева к В. М., 1938) Москва 19, ул. Коминтерна, 13, кв. 12 Валентине Михайловне Лосевой
№ 11 29/Х1 <1938>
Родная, все время страшно хочется тебе написать большое письмо, но занят неимоверно. И, отчаявшись уже в этом, пишу пока открытку. Все пока хорошо. Дела идут ничего. В начале декабря приехать будет нельзя. Все время тут идет шуголомство с расписанием. Кроме того, к 1 янв<аря> я же на одном курсе не успею прочесть 60 часов, как требуется, даже при условии непрерывного чтения. Если же уехать на шестидневку, значит еще долой по 6—8 часов на курс (праздник 5–го дек<абря> компенсируют). Третьего дня получил обе посылки. Зачем так много? А вот соседям — совсем ничего, стьщно давать.
Ну, прости. А Л.
(Открытка, чернила, из Куйбышева к В. М., 1938) Москва 19, ул. Коминтерна, 13, кв. 12 Валентине Михайловне Лосевой
№ 13 13/X1I <1938>
Число 13–е и письмо 13–е! Наверно, не дойдет открытка! Все по–старому. Хотят переводить в другую комнату, в кв. 12 на втором этаже, в директорской половине. Якобы та комната лучше, а ее не хотят отдавать новому жильцу. Не настаивают, а предлагают. Но никак не найду коменданта, чтобы ее отпереть и посмотреть. Кажется, там не тухнет электричество. Но обо всем прочем не знаю. Туг же ты родными руками окно замазывала. 12–го на «Рус<алку>» не попал. В 5 час<ов> билетов не было, а дожидаться до 8 <часов> не захотелось. Муравейник мой бурлит, кипит, как паровоз, готовый к отбытию. С приближением зачетов возникают в этом стакане воды тысячи всяких космических проблем.
Упал и ушиб чашечку на левой ноге.
Получил письмо с дороги и открытку из Москвы.
(Письмо в конверте из Куйбышева к В. М.)
Москва, 50–ое почтовое отделение Валентине Михайловне Лосевой. До востребования.
№ 15
16/X1I–38 2 ч. дня
Милые вы мои, родные вы мои Ясочки! Ну, как же так? Ну, когда же мы встретимся? Ну, скоро ли услышу я родную речь и увижу вечное. родное, ясное лицо? Слава Богу, семестр подходит к концу; уже остается по каждому курсу по 3—4 лекции. Скоро, скоро увидимся. И поднявши такую работишу, какова моя сейчас, еще с большим рвением и любовью пообщаюсь с тобой и найду У тебя ласку и отдохновение. — А как же там с твоим приездом? А? Трудно? А как красиво было бы! А? Но только, родная, ты уж лучше не допускай неразумия. Если ты приедешь только в результате неразумных действий (надувательства начальства и прямого вреда для твоей работы), то приезд твой будет для меня омрачен и в значительной мере потеряет свою ценность. Если трудно, то уж как–нибудь дотерпим до 13—15 января (т. к. 11–го у меня последний зачет; и, кажется, больше ничто не должно меня здесь задерживать). Но если у тебя есть возможность, то это было бы новым счастьем. Ты бы меня тут собрала и привела бы в порядок и привезла бы в Москву.
Вчера перевели меня в другую квартиру (№ 12, под директором). Мотивы перевода, как я выяснил, те, что на эту освободившуюся большую плошадь не хотят пускать того ассистента по физике, который должен, в порядке очереди, получить казенную квартиру. Поэтому, поскольку я в январе уеду, моя теперешняя комната (она в 1'/2 раза больше прежней) все равно освободится; а если вселить сюда ассистента (у него, кстати, только что жена родила, еще в родильном доме), то после моего отъезда не надеялись переселить его в мою прежнюю комнату, так что решили уже прямо вселить его туда, в мою прежнюю комнату, а меня сюда, в кв. 12. Перед переселением со мной долго и вежливо разговаривали (вызывал замзав хозчасти) и говорили, что переезжать не обязательно, что, если я хочу, я могу остаться и на старом месте. Но я все–таки решил переехать: 1) я видел, что им все–таки хочется не упускать эту большую комнату; 2) Маруся топила все время безобразно и воровала мои дрова (а объясняться с ней я не считал возможным: она — несчастная, глупая, брошенная мужем, голодная, к тому же в последнее время малярийная, едва ходит, больше лежит, а бюллетень дают не за болезнь, а за температуру, которая у нее, как у малярийной, все время скачет, а поймать ее так, чтобы она совпала с посещением доктора, почти невозможно); 3) комендант клялся и божился, что в кв. 12 будет теплее и сушс, хотя комната и больше Так я и переехал. Туг вместо Маруси Нюра, такая же сопливая, но с одним достоинством, — нет, с двумя: не имеет ребенка и не служит в Институте, а работает домработницей у здешних жильцов. Ей, по крайней мере, будет хоть время топить. Морда у нее хмурая и неприветливая, но топить не отказалась. В первый же день (вчера) я заметил, что она выгребает жар из моей печки и куда–то уносит (куда — не знаю: на кухне — очень тепло, а спит она с хозяевами). Но, по–вицимому, комната, действительно, настолько теплая и сухая, что даже при 30° у меня тут гораздо теплее, чем там. Вчера в первый раз за все морозы лежал только под одеялом и твоим пледом и не накрывался пальто. Морозы стоят адовы. Везде отчаянный холод, в столовке, в аудиториях. В общежитиях, говорят, спят не раздеваясь, в валенках и шубах. Мороз стоит уже вторую шестидневку, и все время не меньше 28—30° по Цельзию, с перемежающимся ветром.
Перед переездом был у меня скандал с комендантом Кузнецовым. Когда Шилов стал манкировать (сейчас опять исправился) и Маруся начала — в виду холодов, — воровать дрова, я спросил Кузнецова при встрече: «Почему вы Марусе даете дрова, а мне нет?!» — «Как? Я не даю? А кому же это Маруся носит?» — «Маруся носит себе». — «Как себе? Давайте сюда Марусю!» Приволокли Марусю. Маруся говорит, что кубовщик отказал ей в дровах для меня, так как–де для меня носит Шилов. Ну, словом, началось судебное разбирательство, кто у кого и для чего берет дрова. Так как виноваты все, один глупостью, другой головотяпством, третий воровством, то я дискутировал не очень много и сказал, что если у меня не будет сейчас же дров, то я приму спои меры. Т<ак> к<ак> Шилов был пьян, а Маруся убежала на свою смену, то Кузнецов сам принес дрова и сам затопил. На другой день та же история: Шилов пьян, Маруся на смене, а на дворе 30° с ветром, печь не топлена. Я пишу письмо директору с просьбой прекратить безобразие. В эту самую минуту приходит Кузнецов: «Ну, как? Теперь у вас тепло?» Я вместо ответа прочитал свое письмо директору. Тогда он опять сам пошел за дровами и опять сам затопил. Добродушный головотяп, который запутался в своем пьянствующем аппарате дворников и истопников, запутался в дровах, от отсутствия которых волнуется все двухтысячное население Института, и запутался во всем. Ну, письма к директору я не послал, и в комнате стало немного теплее. Теперь же все сразу наладилось (надолго ли?): Шилов трезв, Нюра уныло топит, и в комнате вполне сносно. Сегодня приходила Маруся с предложением топить у меня здесь, в кв. 12 (чтобы и отсюда уносить дрова к себе). Но я ее отблагодарил и сказал, что уже договорился с Нюрой. — Дрова туг — на вес золота. Комендант дров Марусе не дает; говорит, что все порядочные сотрудники оплачивают отопление, но тоже, по–видимому, жалеет ее с ребенком и отворачивается, когда она исподтишка тащит дрова из кубовой к себе. Ребенок ее часто ходит голый и сильно кашляет; кроме того, и орет, как Бснцина в «Пиквике». Туг, в 12 кв., тоже есть, разумеется, ребенок, — постарше, Валя лет 6. Эта не орет, но очень живая, вьюном скачет по всей квартире. Иной раз оно, конечно, ничего: все–таки живая жизнь, а не эти мрачные, скрытные и зябнущие морды. Но живость ее часто бывает излишней.
И хочется скорее кончить чтение лекций, и не хочется. Работенка вышла дельная, жизненная. Народ — сырой, прямодушный, хочет учиться и любит знания. Слушают со вниманием, с любовью, даже с увлечением. Общаясь с ними, и сам становишься моложе, сильнее, больше чувствуешь красоту, поэзию, знание, культуру, жизнь живой души. Иной раз замечаю в себе загубленного оратора, даже загубленного актера, которому природа дала некоторые способности, но сама же и не дала ничему развиться. Иной раз вижу, как головы, склонившиеся над записью лекции, начинают подниматься от стола и бумаги, как глаза начинают впиваться в меня и вся аудитория в сто человек превращается в слух, в какое–то внутреннее горение, в ту замечательную тишину, которую знает только лектор в своей аудитории, когда вся она наполняется какими–то флюидами, трепетно проникающими от одной души к другой. Мне кажется, что я уже слышу, как у моих слушателей начинает биться сердце; и они уже не записывают (записи ведь ничто в сравнении с самой истиной и самой красотой!), но как–то впитывают, вдыхают то, что говоришь. А ведь в античности для этого столько материала!
Начали понемногу сдавать курс по частям. Я им сам это предложил под видом трудности усвоения такой массы имен и произведений, а на самом деле — ради последовательности усвоения курса. Отвечают большею частью весьма хорошо. Иной раз видишь, как студент сам с любовью проштудировал Гомера, Эсхила, Софокла, Эврипида, как с любовью шел на зачет, как рад и он, и ты сам, как ставишь ему «отлично», и все это — так просто, легко, улыбчиво, весело, мудро. Он ушел от меня зараженный на всю жизнь красотой и искусством, а я пошел от него в свою пустую комнату с сознанием, что и я для чего–то нужен людям, что и я человек, а не сволочь, не падаль подзаборная.
Поэтому смутное чувство у меня в конце семестра. Сразу бы и бросил все, уехал бы в Москву; и — жалко бросать этих людишек, жалко расставаться с этой детворой, которая — при всех се недостатках, — трогает и умиляет меня желанием учиться и любовью к знанию. Сидят голодные и холодные по 8 часов в день (представь себе: в сентябре отсутствовало несколько преподавателей, в октябре — тоже еще был кое–кто в отпуске; и теперь, значит, все нагоняют), и все время, все время записывают. Даже Мельниченко удивился, что они так подробно записывают. И вот эта молодая энергия, эта любовь к делу заставляет вспоминать, как и я в свое время проводил дни и ночи с лекциями, книгами, музыкой, театром, не знал никогда усталости и впитывал знание в себя как губка Невольно и сам молодеешь.
Так с тех пор в театр и не попал. Вечерами почти всегда занятия, а для выходного дня надо запасаться билетом задолго. Жду, чтобы пойти вместе с тобой.
Неужели ты еще не вставила стекла в окно и не замазала окон до сих пор? Ну, выбери выходной, сделай это. А то я уже достаточно и тут намерзся.
С утешением прочитал твое описание заседания в МАИ. Только в этих случаях я вспоминаю того мудреца Солона, о котором недавно рассказывал на лекции: «Никого не считай счастливым раньше его смерти…»
18/ХІІ читал в парткабинете публичный доклад на тему «Логика Гегеля» в серии «В помощь изучающим Кр<аткий> курс ВКП(б)». Объявление было сделано несвоевременно, меня самого об этом докладе известили только 16–го, был адов мороз в аудитории, так что пришло всего около 30 человек. Начальства никакого не было (директор — в Москве, Мельниченко — в отпуску).
Был только декан Литфака (диаматчик), да и тот, открывши доклад, ушел. Читал ничего, ясно. После лекции были шумные аплодисменты, переходящие в овацию. На этом все и кончилось. Прошло, в общем, глухо. Уж очень мороз!
Теперь на 6 янв<аря> поставили «Об отрицании отрицания». А 10–го кафедра литературы просит прочитать от эстетике Гегеля. Не знаю уж, хватит ли мочи. Если хватит, то, конечно, прочитаю с удовольствием. Недавно на лекции получил записку: «Спасибо за хорошие лекции. Они пластичны, как поэмы Гомера». Шутники!
11 ч. 45 м. веч.
Ясочка! Что же это такое? Сейчас только что получил твое письмо о твоей болезни. Ясочка, что же нам делать? Родная моя, ласковая моя, вечная моя! Просьбу твою тотчас же выполнил, не сходя с места, и буду все время выполнять, как смогу. Родная моя, хорошая моя! Что же нам делать? А я еще, дурак, хотел тебе о своих московских делах напомнить, о Литиздате, зубовраче и пр. Никуда теперь не ходи, а лучше свободное время употреби на докторов и лечение. <…> Ясочка моя, радость моя, помоги тебе, Господи, спаси тебя, Господи, сохрани тебя, Господи! Уже давно ты на эти изжоги жалуешься, — пожалуй, не меньше года. Надо радикально приняться за лечение. Радость моя печная, исцели тебя, Господи, избавь тебя, Господи, от болезни, радость ты моя, родина ты моя, вечность ты моя родная, светлая, улыбчивая, простая, чистая!
Насчет уха — не от напряженного ли чтения? Я у себя не раз замечал (раньше) некоторые звуки в ушах после продолжительного чтения мелкой, бледной и неразборчивой печати. Делается в голове какое–то напряжение, вызывается какое–то движение крови — действует на ухо. Не проверяла ли ты выше меры студенческие работы, в особенности, если они написаны карандашом. Эти приливы крови бывают и при нормальных глазах, смотря по обстоятельствам. А я не раз замечал, что и сама ты пишешь решения задач едва–едва видно, и рисунки у тебя паршивые, бледные, спутанные. Печать у Привалова, напр., в аналитической геометрии, тоже невозможно бледная, у Мещерского — тоже, отвратительная бумага, паршивые рисунки и мельчайшие знаки. Не от этого ли?
А я–то тебе распелся о своей работе! Прости меня, ясочка! Я ведь думал, что у тебя все нормально. Ясочка, прости меня, что я тут увлекся любимой работой и этими провинциальными людишками. Теперь знаешь: любовь зла, полюбишь и козла!
Ну, милый, родной человечек, прости же меня, слабого, скверного, прихотливого. Не забудь и ты меня в своих мыслях. Тоже ведь робко держусь. И то, что работенка туг еще тянется, искренно приписываю только тебе, твоей памяти, твоей мысли обо мне.
Прости, родная, хорошая, светлая, чистая, простая, глубокая, больная, заботливая… Только ты, да мать, — весь тут я на вас расту, как лист на дереве.
АЛ.
(Письмо в конверте) Москва 19, ул. Коминтерна 13, кв. 12.
Валентине Михайловне Лосевой.
Адрес: Чувашская Республика. Чебоксары, ул. К. Маркса, 82.
Пединститут. Факультет языка и литературы. Проф. А Ф. Л.
Чебоксары. 18 апреля 1939 г.
№1
Соседи по купэ были все лойяльны; видно, что все «стоят на платформе». Толстый грузин, отрекомендовавший себя как «строителя двух каналов», Беломорского и «Москва–Волга», только восторгался тифлисскими шашлыками, да силой советской власти. Прочие кисло молчали, так что заявление того же грузина, что в «советском обществе всегда найдутся общие темы для разговора», оказалось неосновательным: или неправилен самый этот тезис, или в купэ было несоветское общество. Спать не пришлось, так как до 12—1 кто же спит из «православных»; а в час ночи я стал, правда, засыпать, но зато приближался Канаш, и я смотрел на часы в 1, в 1 '/г, в 2, в2'/4, в2'Д в2У–іит. д. вплоть до тех 3 часов, когда должен был прибыть на место. Кроме меня, никто в Канате не сходил; все дрыхли как счастливые младенцы, а проводник (в смысле «бужения») показался мне неавантажным.
Выйдя на платформу Канаша, я нашел (не сразу) паршивейшую станцию, на которой все очувашено настолько, что никто толком не мог мне сказать, где автобус в Чебоксары и когда он идет. Одна баба сказала, что автобус идет в 5 ч<асов> утра. Носильщиков тут не было от сотворения мира и не будет вплоть до нового превращения нашей галактики в прежнюю математическую точку. Кое–как расспросивши об автостанции, я взвалил на себя свой потрох и покуролесил на автостанцию. В темноте заблудился, так как народ тут весь выжгло. Да и кто же из приличных людей бродит как Каин в темноте, в 3 ч<аса> ночи, с багажом и без знания места, куда он бредет? До автостанции оказалось не меньше километра, но я пробродил не меньше двух. Попалась какая–то завалящая баба, которая сказала, что автобус идет в 1 ч<ас> дня, с прибавлением: «А можа и совсем не пойдет».
Приковылявши на автостанцию, я нашел тут полную картину Ба–талпашинска и Нальчика: расписание для автобусов не существует; часто он даже и совсем не ходит, а бывают иногда грузовики; билеты продаются только по приезде автобуса из Чебоксар; машина часто ломается и чинится; шоссе из–за грязи и разлива закрыто; очередь к кассе стоит по десяти часов. Я занял 3–ю очередь к кассе, так как, хотя было 4 часа утра, но уже два чуваша заняли первые два места, да и куда же было вдти с вещами? Впрочем, идти было известно куца, потому что на кассе висело объявление: «В гостинице свободных мест нет». Оказывается, гостиница недалеко от автостанции, и ордера на занятие места в ней выдает кассирша автостанции (она же и принимает вещи на хранение, хотя камера хранения — в другом месте: одни та–шут ее в одну комнату: «Давай вещи!», а другие — в другую: «Давай билеты!» или «Давай место в гостинице!») Стояние у кассы, не умымши и не жрамши, продолжалось до 9'/г утра, когда было объявлено, что автобус пойдет вечером. Я уже хотел идти в буфет, как вдруг объявили: «Сейчас пойдет грузовик!» За 11 руб. (а автобус стоит 14 руб.) мне выдали билет на грузовик, и я едва успел выпить стакан какао в буфете (оказалось почему–то очень хорошее какао), как уже подали грузовик, и публика каким–то смерчем, каким–то водоворотом мгновенно окружила и наполнила автобус. Чуваши на автобус очереди не признают, а берут силой. Заверченный в этой воронке, я очутился на второй скамейке, вещи же были в разных углах грузовика.
Когда тронулись, тут–то я понял, что такое шуба. Был морозец небольшой, не больше 2°, но был огромный ветер (туг — всегда ветры), и, кроме того, грузовик оказался очень проворный, попер километров 35 в час. Чуваши сидели на автобусе в бараньих шубах, а колени закрывали еще другими баранами. Если бы не шуба, подох бы.
Шоссе — приличное, а последние 12 км перед Чебоксарами даже асфальтированное. Совсем не трясло. Грузовик оказался тоже хорошим. Только одно — «ветропросвист экспрессов, бег автомобилей»… Грузовик, конечно, открытый.
От Каната до Чебоксар 83 км Доехали часа в 2'/;, так что около 1 ч<аса> дня я уже оказался среди «города» опять все с теми же потрохами Где автостанция? Опять никто не знает. Я думал, что грузовик подъехал к автостанции. Оказалось, ничего подобного. Пока я приводил в порядок вещи, грузовик исчез и седоки испарились, и я опять оказался один. До автостанции оказалось около километра Взвалил потрох на ссбя и покуролесил на автостанцию Туг, правда, было светло, но зато прошел морозец, и произошли бездонные лужи и невылазная грязь, гак что некуда ни ступить, ни положить веши. На автостанции сдал веши на хранение. Туг же встретил одного московского знакомого, нейтрального, но не очень приятного, который пристал ко мне, так что я едва отделался от него.
Пединститут за городом, от автостанции — километра \'/і—2. Оказывается, мимо него ехали, когда въезжали в Чебоксары. Директор встретил любезно, отвел к декану литфака и указал комнату для жилья, здесь же. Декан — шустрая, молодая, толстая, маленькая, умная, хитрая, ласковая украинка (наверно, сексотка). Принимает тоже вежливо, даже запросто. Мне она дает все свободное время, но и то до 10 мая трудно будет закончить, гак как есть межфакультетские курсы, которые снимать никак нельзя.
Чебоксары, это тебе и не Каменская, и не Сергиево. Это — село Братовщина, если к нему прибавить 6—8 корпусов, выстроенных за последние 5 лет. Грязь, отсутствие водопровода и канализации, отсутствие всяких культурных учреждений, сплошь неинтеллигентная публика, — вот что такое Чебоксары. Водопровода нет, так что в Институт воду возят в бочках из бассейна в 2 километрах, возят на лошадях, так как единственная машина, находящаяся в распоряжении Института, вечно ломается, да в эту распутицу она и совсем не ходит. Канализации тоже нет. Идти какать из моего корпуса в деревянную будку на дворе — не меньше того, как если из нашей квартиры ходить на Арбатское метро. Во дворе — океан грязи, редкий раз не зачерпнешь в калоши. Вообрази, если приспичит ночью: дождь, гора, грязь, ночь, холод, тьма. Все это буквально, так как дождь идет сплошь в виду вскрытия Волги. Чебоксары сейчас, это — ледник Цей. Вспоминается Свирь. Еще вспоминается, по контрасту, Тарабукин. Его бы сюда! В клозете — ветропросвист, так как все сквозное, если будет тепло, в шубе будет жарко, если будет холодно, нечем одеваться ночью, так как шубу приходится класть под голову.
АЛ.
(Письмо в конверте, чернила) Москва. 50–е Почтовое Отделение.
Валентине Михайловне Лосевой До востребования.
Чув. респ. Чебоксары, ул. Маркса, 82.
Пединститут. Фак. яз. и литер. Проф. Л.
Чебоксары. 20 апр. 1939 №2
Милым Ясочкам, родным, дорогим — привет, поклон, благословение! Все никак не напишу тебе все, что случилось. В прошлом письме я остановился на приезде в Чеб<оксары>. В этот же день уговорился, и 16–го начал читать. Аудитория состоит из 83 человек, и большая часть — чуваши. Никак не доберешься до их души. Какие–то мрачные, сухие, несмешливые. Главное же — слишком запуганные тем, что к ним приехал профессор. Здесь хотя и большой Пединститут, но профессоров насчитывают всего 2—3. Все прочие преподаватели, доценты, ассистенты и просто никто. Говорят, что все отсюда бегут. Да, оно и понятно: классическая дыра. Очень медленно удается ломать лед студенческого отношения ко мне. Когда шутишь или рассказываешь смешной миф, не смеются, а деловым образом записывают. Боятся подойти и спросить. А когда кто осмелится и подойдет, то сразу окружают несколько человек и слушают, разиня рот. При моем входе в аудиторию все встают и громко рявкают: «Здрас!». Потом моментально устанавливается тишина и стоит до конца лекции. Только сегодня (а читаю я уж четвертый день) я стал замечать улыбки, смешки и какое–то оживление в аудитории. Также, при всей тишине, не устанавливается той романтически–восторженной тишины в аудитории, о которой я писал тебе из Куйбышева. Студенты — очень старательные, внимательные, деловые. Но, по–видимому, они слишком удручены вообще учебой и вообще тем, что им приходится осваивать культуру. Поэтому в их восприятиях еще нет тонкости, ажура, а есть пока мрачная учеба и преодоление национальной косности и отсталости. Не знаю уж, удастся ли мне их приобщить к творческой игре в науке и в искусстве. Сегодня эти темные физиономии впервые заулыбались как–то по–новому. Может быть, и удастся что–нибудь сделать.
Читаю четыре часа каждый день, но на будущей шестидневке де–канша обещает только 12 часов, потому что с 25–го у студентов I курса — экзамен по старославянскому яз<ыку>.
Удручает погода. Дело в том, что идет Волга. А когда идет Волга, то дожди и туманы здесь не 1—2 дня, как во время ледохода на Моск–ве–реке, а минимум 6 дней. Сегодня впервые выглянуло солнце, да и то паршивое; и стало теплее. Невылазная грязь. Каждый день приношу галоши с грязью и водой. Очень плохая столовка. Даже многие студенты отказываются есть. Почти ничего, кроме вечных макарон. Когда будет суше и теплее, можно будет ходить в городскую столовую или в ресторан, до которых ходу — минут 20. Комната моя — светлая, высокая, новая, да и весь дом построен только осенью. Но — холодно, пусто и сыровато, клозета нет, и умывальников нет. Мне–το, впрочем, не привыкать жить в сарае и без умывальника. Вчера одна ассистентка–чувашка, живущая с мужем и ребенком в этом же доме, на 2 этаже, принесла мне свою подушку, узнавши об отсутствии таковой у меня. Я долго отказывался от такой интимности, но потом согласился. Теперь сразу два зайца убито: под головой — подушка, а пальто можно будет не класть под голову, а на себя, так что будет и тепло (тут же, конечно, на дворе становится теплее). Комендант, весьма услужливый, но очень малахольный чуваш, «прикрепил техничку» ко мне. Техничка — какая–то кволая Маруся. Ходит убирать, моет калоши, приносит воды; а завтра (пятница тут — базарный день) хочу даже послать ее за морковью. Чайку — и–и! — и не пахнет. Вода здесь — цвета нефритовой мочи, только еще гораздо мутнее. Заваривать в ней чай — перевод чаю только. Кипятку тоже достать нельзя. По вечерам Маруся приносит горячей воды, в которой, может бьггь, и можно было бы заварить чай, но которая совсем не годится для ингаляции. Думаю, и не начинать ее. Гомеопатию думаю начать завтра.
Для твоего приезда сюда существуют большие трудности. Не могу настаивать на твоем приезде, если будет времени в обрез. 1) Ты рискуешь не сразу попасть на автобус, или грузовик, и ты можешь попасть только к вечеру. Значит, день — набок. 2) Ехать отсюда — не менее сложно. Достать билет заблаговременно Канаш—Москва — невозможно, т. к. все поезда — дальние. 3) Есть поезд непосредственно из Чебоксар (мы с тобой забыли: Нейман определенно говорил, что тут есть местные поезда). Но — а) поезд этот — единственный в сутки и идет до Канаша — хочешь — верь, хочешь — не верь, больше 7 часов (в то время как на автобусе — 2 '/г часа). Я еще не узнал, согласован ли этот поезд хоть с одним по линии Казань—Москва; но, зная русскую культуру, заранее могу тебя уверить, что никакое согласование никому тут никогда в голову не приходило. Так, казалось бы, чего проще: взять отсюда билет прямо в Москву, с пересадкой в Кана–ше, и компостировать как транзитный в Канаше! Но думаю, что это недоступно русскому народу. А, впрочем, если ты решишься, то обо мне и говорить нечего. Туг тебя примут с охотой, и постель дадут, и макароны в столовке, и клозет за три версты. Перед тем, как решиться ехать, точно калькулируй время, чтобы не было истории с начальством. Рассчитывай провести день в Канаше на пути сюда и рассчитывай не попасть на первый поезд Казань—Москва при отъезде отсюда. Единственный поезд из Каната сюда отходит в 1 ч<ас> ночи (приходит сюда в 8 ч<асов> утра). На него я не мог попасть, т. к. прибыл в Канаш в 3 ч<аса> ночи. Но, может бьггь, ты выедешь из Москвы с каким–нибудь другим поездом, чтобы попасть на поезд Канаш—Чебоксары? Говорят, что здесь — хорошее путешествие по Волге, когда она вскроется окончательно и пройдет. Мне советуют, возвращаться в Москву пароходом (до Горького, до Рыбинска, до Калинина и даже до самой Москвы). Но для тебя это отпадает, т. к. из Чебоксар до Горького пароходы идут от 16 до 20 часов, т. е. почти сутки. В Горьком же опять канитель: очень трудно сесть на поезд, надо накануне нанимать носильщиков. Зато, говорят, в Москве (где–то в Замоскворечье) можно сразу взять билет по жел. дор. до Горького и на пароход от Горького до Казани (до Чебоксар не дают, но стоимость — почти та же, что и до Казани), причем о взятых билетах Москва сообщает в Горький, и там тебя место на пароходе ждет. Может бьггь, так приедешь? Словом, страшно мне тебя сюда зазывать, если только не расчистишь себе дней 6—7.
Выясняются некоторые местные тайны Мадридского двора. В начале апреля (по рассказу той же ассистентки, которая принесла мне подушку) сюда заявился инспектор из Наркомпроса, пробыл 2 дня, а через неделю в «Учительской газете» был напечатан приказ Тюркина об отчислении Неймана и деканши Литфака Руденко и о назначении директором местного военрука, не имеющего среднего образования. Нейман и Руденко подняли скандал и обратились в местный Обком, который произвел ревизию, после которой секретарь дал телеграмму Тюркину о неправильности снятия Неймана и Руденко. Нейман дел до сих пор не сдает, ссылаясь на то, что он не получил никакого приказа о своем отчислении, а Тюркин дал телеграмму, что не примет никаких шагов до постановления местного Обкома партии. Постановление это ожидается на днях. Думают, что приказ Тюркина будет отменен. Но — может оказаться любой результат. Значит, все это дело произошло между посылкой Нейманом ко мне его человека и моим приездом сюда. Я рисковал по приезде не найти здесь людей, приглашавших меня, что могло поставить меня в затруднительное положение. Все это тщательно скрывается, но все это знают.
Деканша Руденко ведет себя расположенно, запросто. Сама водит по аудиториям, «интересуется» мифологией, много цитирует из Пушкина и др. русских поэтов стихов, написанных в подражание античным авторам (она — доцент русской литературы); «жалеет», что она не проходила античную литературу в такой систематической форме; хохочет; говорит, что сегодня была в бане; наедине проклинает Чебоксары и говорит, что в этой дыре можно только погибнуть; не чает, когда только выберется отсюда (тут она 4 года); интимничает и вообще рубаха–девка (была, говорит, раз замужем, а другой раз «не заманишь»), Я ее угощаю шоколадом, рассказываю ей интересные мифы, зазываю на лекции, обедаю с ней в столовке (которую браню меньше, чем она) и т. д. и т. д. Словом, пока — полная противоположность Старосветскому. Что все это значит, выяснится, когда она мне даст вместе с Нейманом «характеристику». Маленькая, толстая, вертлявая бабенка. Я думаю, что на 99% она ведет себя искренно. Но какие я отсюда делаю для себя выводы, это уж мое дело.
Жду от тебя информации по исполнению оставленного мною тебе завещания. Еще я забыл прибавить одно: выкинь ты эту сволочь — радио с его бесконечными диктантами. Или почини так, чтобы слышно было идеально; или купи лучшую марку, не стесняясь ценой (пусть уйдет 500, 600, 800 руб., но только — чтобы была идеальная слышимость); или, наконец, если ничего этого нельзя сделать, то сделай хоть одно: выкинь эту сволочь вон из квартиры. Не сними и положи в шкаф, а именно выкинь из квартиры и сними все провода. Надоела эта пустая видимость и дурацкое барахло, занимающее место и раздражающее нервы. Обязательно! Или — чтобы я подошел и путем настройки в 2—3 секунды получил идеальную слышимость любой действующей станции, или — чтобы не было и духу этих несчастных оборвашек и сверлящих мозг диктантов. Надоело! Слышишь? К 10 мая!
Ну, а как распродажа книг, уничтожение макулатуры, Литиздат, рояль, дача, хрестоматия Кондратьева и пр.? Информируй меня — детально.
Соскучился по чайку. Боюсь, как бы без него совсем не очува–шиться. Ведь такая простая вещь, и — нет ее!
Чуваши — люди как люди: есть симпатичные, есть и противные. Только вот физически очень некрасивые (как и вообще северные народности): на вид все какие–то желтые, сморщенные, старые, даже уродливые, а ведь все — цветущая молодость. Чувашки удивительно некрасивые. Мужчины как–то лучше. Потом, кажется, какой–то невеселый народец. Угрюмость какая–то. Λ, может быть, это — в связи с разными «условиями».
Деканша говорит, что «наши студенты хорошие, не бузливые». Но насчет бузливости, я думаю, она ошибается. По ее же собственным рассказам, студенты не раз поднимали скандал против диа–матчика за то, что тот на лекциях только цитирует «Кр<аткий> курс» и больше ничего не говорит. «Это мы и сами можем прочитать», — говорят. Значит, диаматерность даже их доняла.
18–го послал тебе телеграмму, так как писать удается мало, а будешь, небось, «беспокоиться». Вот и сейчас думаю, не послать ли тебе завтра или послезавтра телеграмму, т. к. это письмо дойдет, вероятно, не раньше 6—7 дней.
Фатову (Николай Николаевич) написала? Ахчиной написала? Статью написала? Доклад прочитала? Сама–το ты — Ясочка? Родная? Милая? Хорошая? Все болит? Ничего не простила?
…ах!
(Открытка, чернила) Москва 19. Ул. Коминтерна 13, кв. 12.
Валентине Михайловне Лосевой Чеб<оксары> 21/IV–39 №3
Сегодня послал тебе большое письмо № 2. Становится тепло после ужасающих дождей, так что в шубе будет жарко. Читаю нормально. В шубе лезут рукава с изнанки, так что пиджак покрывается тончайшими нитками ваты, которые ничем счистить нельзя. Так и хожу в аудиторию, извиняюсь перед студентами, что не могу вычистить. Кто–то говорит, что текстильщики пользуются в этих случаях мокрой тряпкой. Деканша говорит, что счищать надо корками хлеба. Да когда все это делать–то? Кроме того, как ни чисти, все равно как только снял шубу, опять все то же. Стало суше, и потому стал выходить в город обедать, т. к. тут обеды очень плохие. Сегодня начал гомеопатию.
А. Л.
(Открытка, чернила) Москва 19. Ул. Коминтерна, 13, кв. 12.
Валентине Михайловне Лосевой.
Чеб<оксары> 23/ГѴ–39 №4
Только один день и побыло солнышко. Сейчас опять водворился дождь, холод и ветер. В ботинки каждый день набираю воды и глины, т. к. нигде ни пройти, ни проехать. Волга ломается, но еще далеко не прошла. Вся она загромождена льдами, как море на сев<ерном> полюсе. Если будет такая температура, то она никогда не стает. Читаю нормально, по 4 часа в день. С сегодняшними лекциями всего прочитал 26. Увеличить число часов в день для литфака нет никакой возможности. Все отсюда стремятся уезжать. Деканша гов<орит>, что сидит в этой погибели только из–за разверстки и не чает, когда уедет. То же и зам. по уч<ебной> ч<асти>. То же и другие. Пора бы мне получить письмо от тебя: Чув. респ. Чеб. Ул. К. Маркса, 82. Госпедин–ститут. Фак<ультет> яз<ыка> и лит<ературы>. Пиши. Может бьггь, сегодня пошлю телеграмму, если дождь позволит.
(Письмо в конверте, чернила) Москва 19. Ул. Коминтерна, 13, кв. 12 Валентине Михайловне Лосевой Чебоксары. 24/1V–39 №5
Ясочки родные! Все меня занимают мысли, как ты сюда приедешь. Трудно тебе будет. Считаю нужным поставить тебя в известность, что есть еше два узких места для твоего приезда. Во–первых, на днях закрыто шоссе Чебоксары — Ка наш на том–де основании, что машины портят размягченное, размытое и превращенное в болото шоссе. Значит, остается поезд. Но тут во–вторых. Я долго не мог понять, где тут вокзал. Оказывается, вокзал находится в поле, в 3 километрах от Чебоксар. Подъехать к нему в эту распутицу невозможно (извозчиков тут не было от сотворения мира). Значит, остается двигаться пехом. С вещами, по грязи, экстренно, — смотри, стоит ли. Говорят, что жел. дорога Канат — Чебоксары проведена только в прошлом году, а автосообщение Канат — Чебоксары действует только 5 лет. До этого времени ездили только на лошадях по проселочным дорогам (вроде путей Арзамас — Саров или Нижний — Семенов — Светлое озеро), так что весною на месяц и осенью на полтора месяца всякие сношения Чебоксар с прочим миром вообще прекращались.
Все это было бы ничего, если бы не надо было тебе спешить. Мой совет — отменить поездку. Боюсь я.
Что за дыра! Еще нигде такой дыры не было. Все, — поверишь ли, — все хотят отсюда удрать. Деканша говорит, что если бы не партийная разверстка, ноги бы ее здесь не было. Зам. директора по учебной части (диаматчик из Москвы, — единственный представитель начальства, который мне что–то не нравится) уже несколько раз подавал прошение о переводе в другое место. Сам директор попал сюда не по своей воле. Деканша говорит, что трудно жить с местным Обкомом партии, который, напр., заставляет принимать чувашей на Литфак с «неудом» по русскому языку на приемных экзаменах. «А когда, — говорит, — начинаешь протестовать, то обвиняют в великорусском шовинизме». А в результате — приходится снижать программы и уродовать прохождение курса. «Потом, — говорит она, — вы ведь не знаете, что такое глухая провинция. Не только все все о вас знают, о ваших делах, но стоит вам только подумать что–нибудь, уже весь город знает. Стоит, чтобы вам только приснилось что–нибудь, как уже все знают об этом». Клянет, на чем свет стоит, и город, и институт, и обком, и Наркомпрос, который к ней тоже не очень расположен (о снятии ее с деканства я тебе писал). Вопрос об увольнении директора, декана Литфака, все еще не разрешен окончательно. По–моему, оба они хотят только, чтобы их не снимали сверху, а как только отменят решение о снятии, они, по–моему, тотчас же уйдут сами.
Плохих отзывов о своей работе я пока не слыхал. Кое–какие хорошие отзывы доходят до меня, и от студенчества, и от преподавателей, но — умеренно. Такого восторга, который я вызывал в Куйбышеве, туг не заметно. Очень матерой инструмент, на котором приходится играть. Чтобы вызвать восторг, игру, счастливую улыбку по поводу того, что на свете существует красота, истина, для этого надо сначала поднимать общий уровень культуры, заставлять много думать, чувствовать, читать. А это трудно сделать в две шестидневки. Пиши больше, подробнее. Не надо ехать. Боюсь за тебя.
А
(Открытка, чернила) Москва, ул. Коминтерна, 13, кв. 12.
Валентине Михайловне Лосевой.
Чеб<оксары> 6/V–39 №6
Сейчас только что получил телеграмму, извещающую о благополучном приезде в Москву. Информация «здорова» мало о чем говорит. Все думаю, что не надо бы тебе ездить. Заставляют сами читать средн<евековую> литКературуХ Когда я говорю, что надо в Москву, говорят: берите 6, 8, 10 часов в день, только читайте. Что туг делать? По новому плану среднев<ековая> лит<ература> обнимает и Возрождение и рассчитана не на 20, а на 60 часов. Читать все эти часы, значит оставаться до конца мая. Я требую, чтобы меня отпустили не позже 15—17 мая. На это говорят: «Ну, читайте до 17, что успеете, а остальное — осенью». На это пришлось согласиться. 8–го кончаю античную и 9–го начинаю средневековую, тоже по 4 часа. Буду читать дней 5—6, чтобы прочитать средние века в собственном смысле (т. е. часов 20—25). А осенью — посмотрим. Начал как–то уставать. Больше 4 часов трудновато.
(Открытка, чернила) Москва 19. Ул. Коминтерна, 13, кв. 12.
Валентине Михайловне Лосевой.
Чеб<оксары> 9/V–39 №8
Сейчас кончил чтение ант<ичной> лит<ературы> на I курсе, расколыхал аудиторию до того, что после окончания курса студенты произнесли благодарственную речь, в кот<орой> говорилось о «красоте колонн», о «живом мраморе» и пр. Речь была покрыта шумными аплодисментами. Я кратко отвечал. До подарка дело не дошло. Да и что туг дарить? Пуд лапши? Или чувашские боты от грязи? Выясняется теперь и картина дальнейших лекций. Завтра начинаю средневеков<ую> лит<ературу> на 11 курсе. Заказано 20 часов, значит, буду занят 10, 11, 13, 14 и 15 мая. Кроме того, на буд<ущей> шестидневке остается еще 8 часов консультаций на 1 курсе, которые, кажется, тоже уместятся до 15. В крайнем случае захвачу 16–е Значит, 17 могу выезжать. Точный выезд буду телеграфировать. Получил №№ 1—4 и из Куйбышева.
(Открытка, чернила) Москва 19. Ул. Коминтерна, 13, кв. 12.
Валентине Михайловне Лосевой.
Чеб<оксары> I2/V–39 № 10
Пишу, похоже, последнее письмо. 15 или 16–го жди телеграммы. Изнываю от холода. Все покрыто снегом, и — сплошной ветер, вьюга! Хочется Гагринской, Сухумской жары. Если будет то же в Москве, надо будет ехать в самое пекло. Только и постояла погода два дня для тебя (вернее, впрочем, для 1 и 2 мая). Сплю не раздеваясь и, кроме того, хожу в двух рубахах. Хорошо, что шапка осталась, а в кепке наверняка лысину простудил бы. Средневековая идет пока ничего. Твой чебоксарский попутчик брал тебя на арапа: никакого главврача женщины в здешней поликлинике никогда не было и нет. Получил пересланное тобой от студента Куйб<ышевского> института. Напиши Ахчиной, что это обращение пусть они направляют не ко мне (я это и так знаю), а к Старычеву или к СсрКеенко>. А иначе какая цена этим безответственным лирическим извинениям?
(Москва 19, ул. Коминтерна 13, кв. 12.
Валентине Михайловне Лосевой) Пиши на Ксению Петр<овну> Полтава. 8 февр. 1940 г.
№1
Милые, родные, хорошие мои Ясочки!
Ну, как же ты там, родная, поживаешь? Не болит ли голова? Как начала читать механику? Все время помню о тебе и благословляю тот час, когда впервые встретился с тобою. Единственная ты моя радость и утешение. С тобою я человек, а без тебя — что бы было?
Доехал в общем ничего. Никаких особенных преимуществ международного вагона не заметил. Правда, диваны чуть–чуть пошире, в клозете лампочка сильнее обыкновенного, чай проводник давал не раз, но раза три. Вот и все преимущества в сравнении с обычными мягкими Лазить на верхнюю лавку ничуть не легче, чем обыкновенно. Нужна лесенка, кроме того, двойные купэ имеют у тебя перед носом стену, от которой очень тесно; вдвоем разойтись нельзя. Словом, за что берут до Харькова 90 руб., не понимаю.
Сосед по купе был добродушный, но за все время произнес не больше 5—6 слов. Лег спать в 10 вечера, но несмотря на усталость, сразу не мог заснуть; несколько раз засыпал днем сидя. Поезд опоздал только на 2 часа, так что около 6 утра я был уже в Харькове. А так как проводник поднял меня и соседа (тоже ехавшего в Харьков) часа в 4 утра, то ночь эта, в общем, тоже была в значительной мере без сна. В Харькове вылез еще в темноте, пошел в знакомый четвертый зал, занял место и стал ждать рассвета. Просидел часов до 9 утра. Потом скушал яичко (соли не нашел) и всухую заел твоим пирожком. Потом сдал вещи на хранение и пошел бродить по городу.
В городе, как мне казалось, я взял направление то самое, в каком мы с тобой шли к центру. Но оказалось, что я пошел в диаметрально противоположную сторону, забрел в какие–то окраинные трущобы, где невылазный снег и почти нет никаких людей. Часов до 11 искал центр, устал и замучился; потом, согласно указаниям проходивших, наконец, выбрался к центру, нигде не находя никакого кафэ, чтобы промочить глотку. На этом пути случались разные курьезы. Напр., спрашиваю прохожего: «Где туг м–м–мост?» — «Какой мост? В Харькове много мостов». — «М–м–мост»… — «Да какой вам мост». А я–то разве знаю, какой мост. Не нашел ни одного из тех кафэ, которые мы с тобой видели; не нашел и нашей диетической столовой. Наконец, попался какой–то паршивый подвальчик, в котором я увидел желто–зелено–белый чай. Вошел, заказал. Дали какую–то фруктовую настойку, вроде грушевую, что ли. Выпил этого блевотного чаю и закусил пирожком (не твоим, но купленным здесь; твои долго было искать; а коробок твой, так как он весь развихлялся, я пересыпал в общий мешок, сданный на хранение).
Единственное, на что я набрел (случайно), это книжный магазин, где мы с тобой покупали Аристотеля. Но ничего определенного там не нашел, кроме лейбнеровского Гомера за 10 руб. Так как от бессонницы и четырехчасового хождения по сугробам уже подкашивались ноги, то я зашел в «перукарню» побриться. Побрился. Смотрю, уже около 2 часов. Стал искать ресторан. Еще раньше где–то промелькнул Интурист, но туг пропал. Забрел в первый попавшийся ресторан, где обеды, как гласило объявление, с 3–х. Думаю, времени еще много. Но так как сидела масса народу, дувшего пиво и, явно, дожидавшегося обеда, то засел и я, хотя было пока только еще начало третьего. До половины четвертого обеда не давали. И я, уже начиная трепетать насчет рабочего поезда (5 ч. 8 м.), собрался уходить, как вдруг стали подавать. Подавание было издевательством. «Давайте оладьи». «Хорошо». Уходит на 20 мин. Приходит: «Нет оладьев!» «Ну, давай морковные котлеты!» — Уходит на 20 мин. Приходит: «Нет морковных котлет». — «Ну, давай чего–нибудь». Удивляется. «Как это чего–нибудь». Словом, из ресторана (а он в центре) я вышел в 4 ч. 5 м. Ехать! Идти уже некогда. Но оказался выходной день, и сесть ни на что нельзя. Приходит один вагон трамвая: народ висит гроздьями. Приходит другой вагон: народ висит тучей. Приходит третий вагон: свистки милиционеров, силой отдираются прилипшие к подножке люди, отбираются штрафы, пишутся квитанции, ругань публики. Словом, туг кипела «жизнь», а я ни с места. Наконец, в 4 ч. 35 м вонзился я на какой–то троллейбус и через 10 мин. был на вокзале. Оставалось до отхода поезаа 23 мин. Камера хранения. Очередь душ в 30 (вместо трех окон, ради выходного дня, работало только одно окно). Становлюсь в очередь. Через 2 минуты выясняется, что надо платить деньги (выйти из камеры, в другой кассе, на улице). Замечаю очередь, иду в кассу. Там тоже очередь человек в 10. Плачу деньги, иду в камеру. Та дама со свертком, за которой я занял очередь, исчезла, а новые люди меня не знали. Пришлось опять стать последним. Кое–как получил вещи. Носильщика! Ничего подобного! Потащил сам. Где рабочий поезд? «Не знаю». Спрашиваю другого: где рабочий поезд? «Не знаю». Интеллигентная дама. «Где рабочий поезд?» «Не имею представления». Наконец, нашел одного знающего: «Со второй платформы». Тюлюпкаюсь среди тучи военных. «Где вторая платформа?» — «Не знаю». Прохожу военную тучу, — оборванные мещане. «Где вторая платформа?» — «Не знаю». В свирепой, безмозглой, темной толпе, наконец, нахожу знающего. Иду по его указанию. Ничего подобного! Это вчера тут пускали, а сегодня эта дверь закрыта, и нужно обойти кругом по коридору. Обхожу опять тучу военных, которых перекликают по списку и из которых, по–видимому, нет ни одного харьковца. Наконец, выбредаю на вторую платформу. Поезд еще не ушел. Пробую войти в первый вагон, — переполнено и заперто. Пробую во второй вагон, — переполнено и заперто. Пробую третий вагон, — проводник еще не успел запереть, и толпа осаждает вход, — пройти невозможно. Иду дальше, через несколько вагонов, наконец, втискиваюсь, через 2 минуты поезд трогается. Но, представь себе, измученный, запыхавшийся, с деревяшками вместо ног, в первые же 10 минут присел одной половинкой к какой–то бабе сбоку. А в те 2 мин., которые оставались до отъезда поезда, нахлынула еще туча народа в вагон, так что я был, вероятно, последний, который мог пробраться в вагон, остальные же набивали собою коридоры, уборную, плошадку и висели на подножке. Часа два сидел одной половинкой, но через два часа народ стал понемногу выходить, и я засел уже нормально. Даже закусил пирожком с конфеткой.
Поезд в Полтаву пришел без опоздания, — около 10 веч. Цокало не оказалось, да я его не очень и искал. Взял извозчика и за 10 р. доехал до Кременчугской, 5. На извозчике со мной ехал военный, который прибыл из Москвы с поездом № 45, опоздавши всего па 40 мин.! И ночь спал, и день по Харькову не бродил и прямо на рабочий поезд попал (а второй поезд Харьков—Полтава, херсонский, который должен отходить из Харькова в 6 ч. 23 м., опаздывал на час, гак что с ним в Полтаву можно было бы добраться только в 11'/г час., если бы не прибавилось нового опоздания). Постучал к Кс. Петр. Кс. Петр, приняла с обычной любезностью, но сообщила, что никакого общежития у них теперь нет, что те три преподавателя, которые жили в общежитии, теперь переселены в холодный коридор, куда четвертому невозможно и влезть. Но тут же она сообщила, что завхоз с ней договорился насчет меня и что я должен остаться у нее. «Ну, вот и отлично!» Вошел я опять в ту же комнату, в которой мы с тобой были в январе, — как будто бы я отсюда и не уезжал. Нашел записку от Ку–тейкина, что лекции у меня начинаются на другой день в 7.30 утра.
Не теряя времени, я пошел тотчас же к Тюбетейкину и застал дома. Он — как обычно. Рисовал переменившуюся обстановку в Полтаве и расспрашивал меня о Москве. Вечерних занятий, по его словам, у меня не может бьггь, так как последнюю смену занимает Вечерний институт. Могла бы идти речь только о том, чтобы не давать мне утром первых часов, а давать вторую или третью пару. «Цукают новичка», по его словам.
Вернулся от него в час ночи. А на следующий день в 7.30 утра лекции, т. е. вставать в 6. Спал хорошо, так что в 6 час., когда стукнули мне в дверь, я встал почти бодрым. За 3 минуты до начала лекций я был на месте, чем вызвал одобрительное замечание декана. Сначала был свет, потом среди лекции потух, так что первый час читал в темноте. Прочитал четыре часа.
Декан деловит и формален, но неприязни я не почувствовал. Насчет расписания он передал меня своему помощнику, с которым и выяснилась след, картина Во–первых, следующую лекцию они мне могут дать только 10–го. Значит, 7–го я, приезжий и неустроенный, должен был начинать в 7.30 утра, а потом — два дня безделия. Но это, впрочем, оказалось не худо. Я так устал, и с Левобережной, и с поездкой в Полтаву, что два дня отдохнуть и поспать — неплохо. Сегодня, с 7 на 8–е, впервые дней за 10—15 проспал всю ночь нормально; и если еще посплю с 8 на 9–е, то 10–го я буду как огурчик. Во–вторых, я поставил категорическое условие: до конца года еще только один приезд в Полтаву! Стали считать. У меня около 200 час. (лекц. + консульт.) на стационаре, т. е. 50 трудодней. До 11 марта деканат может мне дать около 75 час., т. е. 18—19 трудодней. Это значит, что для объединения остающейся части лекций с экзаменами (без чего нет возможности приехать только раз) необходимо во второй раз приступить к занятиям 15 апреля. Деканат предлагает мне читать тут до 11 марта, потом уехать в Москву, вернуться 15 апреля, к 5 июня кончить лекции и консультации, и к 10 июня кончить экзамены. Я принципиально согласился, оставивши за собой право варьирования несколькими днями.
Все горе в том, что я совершенно не знаю, какая работа ждет меня в Москве, и не знаю, на чем настаивать. Согласился я на вариант деканата потому, что пребывание больше месяца в Москве даст мне возможность провести и Левобережную, и значительную часть Гор–пед’а. Но ведь ничего почти неизвестно ни о том, ни о другом. Сейчас еще не поздно было бы изменить план своей работы здесь, но дальше будет, конечно, труднее.
Обязательно выясни мне все с Михальчи и напиши: 1) реально это или нереально, т. е. проведут они меня до тех пор приказом или нет? (сообщи мне твое мнение: если они не будут проводить приказом, стоит с ними связываться или нет?); 2) как тесно они могут дать мне эти 50 час., отводимые ими на античную л–ру, когда я должен их кончить, когда возможны экзамены, нельзя ли дочитать этот курс в июне, начавши в марте? Скажи Михальчи, что ненормальность сроков прочтения этого курса — только для данного семестра и только потому, что сами же они обратились ко мне за день до начала семестра, когда у каждого нормального преподавателя уже весь семестр распределен. Скажи ему, что на будущий год мы договоримся заранее и — так, чтобы обеим сторонам было выгоднее всего. Не предложить ли такую структуру: I) я у них читаю с 15 марта по 15 апр<еля> (м. б. до 1 мая), — хотя тут, в Полтаве, взвоют; но ведь есть же «объективные причины», благодаря которым, напр., они тут целый январь никому не платили денег и не платят сейчас и мне, что составит 30—35 трудодней; 2) 50 часов ант. л–ры я им прочитываю за это время целиком (м. б., без консультации); 3) 10—15—20 июня я провожу у них консультации и экзамены. Тогда все разместилось бы, кажется, удобно для меня. Или — не согласятся ли они, чтобы небольшую часть курса (часов 10—15) я и дочитал бы в июне, если теперь, от 15 марта до 15 апреля, у них не хватит для меня места в расписании. Пожалуйста, все это выясни и как можно скорее напиши.
Еше массу всего нужно тебе писать, но у меня уже устали пальцы, и потому я пишу тебе самое необходимое и самое неотложное. Самое необходимое и самое неотложное, это то, что ты — родная Ясочка; и это самое главное, что надо мне к тебе написать. Ну, а затем вот что. Необходимо что–нибудь прислать Кс. Петр. Она по–прежнему любезна, дала белоснежное постельное белье, всегда дает чай, убирает, открывает ночью дверь и пр. Я сказал, что ты ей кое–чего пришлешь, как только разрешат посылки. Если бы прислала ей кило 2—3 масла и кило 2—3 сахару, то больше ничего и не надо. Кроме того, насколько я заметил, нуждается и Кутюшкин. И так как он, по–видимому, окажет мне в одном деле (колоссальной для меня важности) существенную помощь, то необходимо быть нам благодарными. Я думаю, что он нуждается тоже в тех же продуктах. Что касается меня, то данных тобой мне продуктов хватит нааолго, — по крайней мере, на полмесяиа. Но т. к купить тут абсолютно ничего нельзя (и Кс. Петр., при всей ее услужливости, не может ничего покупать д ля меня), то числа с 20—25 февраля мне тут нужно будет что–нибудь для завтрака. Я думаю, что если ты пришлешь мне около того времени кусок сыру или кило икры (да еще конфеток), то мне больше ничего и не надо (хлеб беру в ресторане). Всю эту посылку можно сварганить сразу, на мое имя. А я туг сам раздам. Ну, прости меня, благослови меня и прими мое благословение.
А
(Письмо в конверте Москва 19, 50–е почтовое отделение Валентине Михайловне Лосевой До востребования) Полтава. 26 февр. 1940 г.
№7
Милая, родная Ясочка!
Хотя сегодня вечером мы с тобою разговариваем по телефону, но разговоры эти такие неудачные и так мало успеваешь сказать, что все равно без писем не обойдешься. — Скучно туг мне стало как–то. Надоело быть не в Москве. Хочется музыки, книг, хочется видеть Ясоч–ку. С трепетом жду 11–го марта, когда, надеюсь, удастся вырваться отсюда. А при одной мысли, что увижу тебя, начинает охватывать такая радость, что хочется танцовать, кувыркаться, валять дурака. Занятия мои здесь потеряли характер новизны и необычности и превратились в обыкновенную нормальную учебу. Отношения со студентами приличные, но интимности пока нет. Был на лекции завуч; очень хвалил. Был также и Кутьков; тоже очень хвалил. Да ведь этого мало!
Нравы тут все–таки непростые; приходится держать ушки на макушке. Так, видя однажды, как помдекапа бьется над расписанием, я сказал — для его же облегчения, — чтобы он ставил меня когда угодно, в любой час, так как не готовиться же мне отдельно к каждой лекции. Что ж ты думаешь? На другой день, — буквально па другой день, — Кутюшкин мне говорит: «А вот директор говорит, что вы к лекциям не готовитесь». Я стал думать, в чем дело. Оказывается, донес помдекана, которому я это сказал д ля его же облегчения. Кутьков, как будто, сказал при этом директору: «Да он уже 25 лет читает. Я, напр., тоже не готовлюсь». И директор, будто бы, ответил Кугько–ву: «Ну, зачем же об этом говорить?» Кутьков говорит, что это — пустяки и что будто бы директор сам на придал этому никакого значения. Вот нравы! Я Кугькову сказал: «А ваша администрация думала, что я приехал без готового курса?» и сам при этом подумал: «Ну, а если я вам не нравлюсь, то взял да уехал, — равнение направо, ать — два!»
Есть тут одна толстая еврейка, заведующая литературным кабинетом. Ее уволил за что–то декан, и она препиралась с ним месяш, подавая в разные инстанции. Перед моим приездом ее восстановили. Когда я пошел в кабинет и с ней познакомился, я сказал: «А, вы, это — та самая, которая так долго и так успешно воевала!» Ей понравилось, что это мне известно, и она сама рассказала несколько деталей. Дня через два–три Кутюшкин мне говорит: «А Оголевец (местный профессор русской литературы) убивался, что вы так приветствовали Розу Исаковну!» Смешно!
Было тут два концерта Моск<овской> филарм<онии>. Дирижировал Гаук, — как всегда, вяло, без темперамента, серо, прозаично, даже гораздо хуже, чем в Москве. В фойе я встретился с этим самым Оголевцом. Он имел когда–то некоторое отношение к музыке, читал в Киевск<ой> Консерв<атории> историю музыки и в молодости дирижировал любительским оркестром; напечатал в старину даже брошюрку о симфониях Бетховена. «Ну, как?» — спрашивал я его. Ответ: «Плохо, очень плохо» Я говорю: «Репертуар неподходящий». Он: «И репертуар никуда не годится, и исполнение дрянь. Смотрите, как немилосердно врали скрипки во второй части симфонии». Разговор этот был 17–го февр. На другой день, 18–го, был еще один концерт. И что ж ты думаешь? Перед вторым отделением смотрю — выходит на эстраду вместе с Гауком мой вчерашний собеседник и произносит речь: «От имени всей советской интеллигенции Полтавы позвольте выразить оркестру и его дирижеру горячий привет и благодарность… Полтава еще никогда не слыхала такого замечательного оркестра… Прекрасная программа… и т. д. Замечательное исполнение… и т. д. Приезжайте еще раз ..» и т. д. Вот тебе и все!
Живут тут все, как и вообще в провинции (да и в провинции ли только?), мелкими пересудами, сплетнями, грошовыми сенсациями. Даже Кутюшкин, который ведь и не глуп и, в общем, совсем не провинциал, и тот, захлебываясь, рассказывает жене всякие ничтожные новостишки, делишки, случайно оброненные кем–нибудь словечки и т. д. Главное, что человек при этом захлебывается от новизны, сенсации, небывалости.
Я живу замкнуто. Бываю только у Усенка, раз–два в шестидневку, да и то почти каждый раз по делам. Ни с кем не подружился, не сошелся, ни у кого не бываю, и никто не бывает у меня.
Единственное общество, кроме аудитории, это — лекторская, где обычные, вяло–импотентные разговоры на случайную тему (на 95% о погоде). В театр ходить мне трудновато сейчас: не высыпаюсь. 12—16 часов в шестидневку, что для меня, конечно, пустяк. Но я уже писал тебе о своем систематическом недосыпании. Приходится беречь сердце, а то ведь — непрерывная работа до 1 августа, по несколько часов в день.
Стихотворения 1942–1943[393] [394] [395]
Зелень рая на земле
Койшаурская долина
Грехопаденья злой набат,
В туманах зол страстные очи
И леденящий мира глад
В грехах седой вселенской Ночи
Являют зрящей грезе лик
Верховных таинств мирозданья:
Сего рушенья зрак велик
И солнцезрачен огнь рыданья;
Сих злоб полетных дыба круч
Взвихрит истомно глубь свидений;
Громоразрывен и могуч
Сей омрак горних риновений.
Но лава понятийных бед
Зеленой тишью зацветает,
И водопадных слав завет
Рекою мирной сребрно тает.
Пасутся мирные стада
В долине тихой, благодатной,
И мягко стелятся года
Счастливой жизни, беззакатной.
Ты спросишь, тайно осиян,
Зовомый гулом откровений,
Под Млетским спуском обуян
Бытийных заревом томлений:
Не такова ль вся красота,
Горений девственных первина?
Не такова ль твоя мечта,
О Койшаурская долина?
2/1–42
Клухорский перевал
Стезя над бледностью морен
Зовет на этот склеп вселенной.
Шагаю по снегу, и — тлен
Впиваю смерти сокровенной.
Застыл пучинный вихрь миров,
Одетый в схиму усыпленья,
Приявши сумеречный зов
Седых вериг самозабвенья.
Развалин мира вечный сон
И усыпленная прозрачность,
Снеговершиннь/х жертв амвон
Ткут здесь опаловую мрачность.
Бесславен, мним здесь солнца свет,
Утесов тут бесстрастны ковы,
Ледник здесь в призрачность одет
И пропастей безмолвны зовы.
И в талом озере покой,
Над бирюзою волн прохладно,
И льдинки с снежной синевой
Плывут неслышно, безотрадно.
И шепчет хладная эмаль
Во сне, в киоте бледно–снежном
Ученье тайное и даль
Умерших весен в утре нежном.
Ум льдиной стал, душа немеет,
И дух кристалится додна,
И тонкий хлад беззвучно реет,
И тишина, и тишина…
Зекарский перевал
В безднах сине–голубых
Злато солнце брызжет слезно
И в опалово–пустых
Небесах томится грезно.
В синь зарыться хочет ум,
В синеве безбрежной скрыться.
В голубых хрусталях дум
Сердце ищет отрезвиться.
Здесь распалось бытие,
Даль разымчивая зрится:
Тело Вечности сине,
Если в даль от Света мчится.
Но алеет синева,
Славу дня предвозвещая:
Так и Вечность исперва
Заалела, к Свету тая.
Путь — в зеленых кружевах,
Золотисто–изумрудный.
В первозданных бытиях
Был такой восход нетрудный.
Зелень рая на земле
В снах Зекари взвивно млеет.
Цвет зеленый — в Вечной Мгле,
Что вкруг Света юно реет.
В легких, тонких небесах
Новозданного эфира
О, отри слезу в очах,
Зелень, Синь и Алость мира!
2/1–42
Казбек
Вершины снежной взлет крутой,
И розоватый, и огнистый,
На синеве торжеств немой
Почил в падвременности мглистой
Рыданий хаоса дитя,
Премирных мук изнеможенье,
Ты, в грезах нежность обретя,
Царишь как Божие веленье.
В лазури чистой ало, нежно,
Под солнца звон колоколов,
В тебе ликует белоснежно
И всспобедно Мать миров.
1/1–42
Терек в Дарьяле
В пустыне мира, в тьме не–сущей
Рыдает Терек, пьян и скор, —
Пыланий рдяных, бездны жгущей Б
улатом скованный затвор.
И глыбы космоса над ним
Висят чернеющим распятьем,
И он бездомно одержим
Вселенской плоти язв заклятьем.
О, трудных снов и бунт, и дурь,
И пыл, и скука, и тревога,
О, ты, Дарьял, теснина бурь,
В хмельном раздранье риза Бога.
1/1–42
Касарское ущелье
Творенья первый светлый день
Не тмит в душе былых воззваний,
Лилово–розовую тень
До–мировых воспоминаний.
Алканья гроз страстных кинжал,
Раздравший Душу мирозданья,
Бытийных туч пожар взорвал
Ущелью этому в закланье.
То сумасшедший Демиург,
Яряся в безднах агонии,
Взметнул миры, хмельной Теург,
Богоявленной истерии.
1/1–42
У снегов Эльбруса
И Тегенекли, и Терскол
Поникли в сумраке долины.
Двугорбый кличет нас Престол
На поклоненье из низины.
Тропою узкой и крутой
Над темно–бронзовою мглою
Манит твой сумрачный покой,
Эльбрус, во сретенье с тобою.
Растет бездонная тоска
Ущелья, никнущего слева,
Чем больше ризница близка
Скитов растерзанного гнева.
Гудит пустая муть очей
Коричнево–глубинной дали,
Растущих бездн и пропастей
Сверкают черные скрижали.
И страсть, и хлад, и тошнота,
И взмыв, и ник, и исступленье,
И дрожь, и счастье, и мечта
И в голове и звон, и мленье —
Обуревают хищно дух,
Для жертв зовя испепелиться,
Лишь ты налево взглянешь вдруг,
Страшись, всходя, не оступиться.
Но что направо? Взлет и взмыв,
Оцепеневший от неволи,
Немотно–злобствующий срыв
Юно–вссенне–зрящей боли
В немую синь и в пурпур жил
Бледно–оранжевых раздраний
Здесь Бог когда–то претворил
Лазурность трепетных взысканий.
Но взглянь еще налево, — вдаль, —
Где за ущельем высь вихрится,
Где бледно–струйная печаль
И сребро–дымно кряж змеится.
Здесь сам Кавказских гор хребет
Темно–свинцовой вьется мглою,
В недвижность судорог одет
И злобно–синей полон тьмою.
Здесь светло–пенных бурь излом
Окоченел в смарагдных корчах,
И дымно–гневный небосклон
Взволнован в тускло–буйных клочьях.
Здесь крутобоких пик мятеж,
Златисто–блеклые вершины,
Седых хребтов немой кортеж
Бездумно–сребренные льдины.
Здесь траур мировых держав,
Вселенских пасмурность курганов,
И космы гневно–черных глав
Туманно–буйных истуканов.
Здесь мстящих туч застывший гром
И столп вселикого проклятья.
Здесь снеговерхий бурелом
И лед премирного заклятья.
Здесь сумереки алых бурь
Рыдают в палевых туманах,
Массивных судорог лазурь
Грустит извивно в горных станах.
Здесь люто–стремь бытийных волн
Лилово–черной непогоды,
И яро–движью космос полн
Во страстнотерпной муле свободы.
Но вот и Эльбрус засиял
На повороте дебри тенной
И серебристо засверкал
Во мгле беззвучной и нетленной.
Пустынных слав и звон, и рев,
Суровоокое сиянье
И перламутровый покров,
Заткавший синее зиянье,
И торжество сапфирных льдов,
Веселье царственных лазурей
Под солнцем беловейный зов,
Венец лилово–дымных хмурей,
И огненосный сонм побед
В эмально–жертвенных чертогах,
В разрыве бурь немой обет
На солнце–лиственных дорогах, —
О, здесь торжественный покой
Всецарственного благородства,
Самодовленья мощь и строй
И жребий в небе первородства!
Не мни, однако, путник мой,
Наивных грез о, друг привычный,
Перевести Эльбрус святой
На свой язык, для всех обычный.
Сей проблеск сущных бездн — угрюм
И лют, и дик, и бесполезен,
В голубизне массивных дум
И всемогущ, и всеблаженен.
Сей недр существенных разрыв
Восстал наивно и бездушно
Как светлых душ и казнь, и взрыв,
Испепеленных равнодушно.
Сей отсвет жертвенных глубин,
Пустынно–меркнущих печалей,
Сей необорный исполин
Загубленно–тревожных далей,
Сей перламутр, сапфир, лазурь,
Эмаль, лиловость, беловейность,
И льдистый бред, и омут бурь,
И парчевая ало–снежность, —
О, все взвилось тут в ночь невзгод
Из плоти трепетных созданий,
Замерзшей в девственный сугроб
Среди эфирных злых лобзаний.
Пухово–бархатных снегов,
Суровых светов грусть немая
Сверлит о гибели веков
И об изгнании из рая.
Здесь кто–то жребий мук приял,
И слышен чей–то стон унылый.
Здесь кто–то плакал и рыдал
И проклинал перед могилой.
Очей тут мнится муть и хлад,
Оргийно издавна сверкавший, —
Горгоны исступленный взгляд,
Всех в камень древле претворявший.
Но — нет теперь уж никого,
О стародавнем все забыто.
И — только хладное сребро
Очам испуганным открыто.
Сияет пурпур на заре
Пустынно–льдистого титана.
Мрачатся бурями во мгле
При вьюге очи истукана…
И простота, и юность лет,
Гостеприимная прозрачность,
И светлый, радостный привет,
И примирившаяся ясность…
И торжество, и гул побед,
И мягко–мудрые седины,
И мощь, и снеговерхий свет
В лазури солнечной пучины…
Эльбрус — незлобив и любим,
Наивен, мил и беспорочен,
Общедоступен, изучим,
Ничем земным не озабочен…
Вот, вот — Эльбрус святой,
Он, тайна плоти изнемогшей
И слав нетленных глубиной
Немых печалей слово родшей.
5–10/1–42
Зимняя дача в Кратове
Лиловых сумерек мигрень,
Снегов пустующие очи,
Печалей мглистая сирень
И бесполезность зимней ночи;
Сверло невыплаканных слез,
Жужжащих мертвенность туманов
И клочья вздыбленные грез
Безрадостных оскал дурманов;
Трескучей жизни мертвый сон,
Бессонных фильмы сновидений
И почерневший небосклон
Ума расстрелянных радений, —
Здесь тускло все погребено,
Гниет послушно и смиренно,
И снегом все заметено
Для мира тлеет прикровенно.
И дачка спит под синей мглой,
Под тяжко–думными снегами,
Как бы могилка под сосной,
Людьми забытая с годами.
Уютно зимним вечерком
Смотреть на милую избушку,
На живописный бурелом,
На сосны леса, на опушку.
Картинку эдакую нам
Давали в детстве с букварями…
Вот почему на радость вам
И тут всплыл домик под снегами.
27–28/1У–42
Весна в Кратове
Туманов жиденький простор,
Дожцей слезливая шарманка,
Снегов дряхлеющий задор
И бурь пустая лихоманка,
Чахотка солнца и тепла,
Бездарной спеси туч тенета
И слабоумие гнилья,
И злость сопливая болота:
О, импотентная весна,
Ты, вывих мысли неудачной,
Как бесталанно ты скучна,
Как вялый вздор ты мямлишь мрачно!
4/У–42
Постник
Твой мрак тревожный и пустой
В обрывах тайн седых печалей
Испепеленною душой
Во сне твоих глубинных далей
Бесславно зришь ты. И глухой
Скалистых круч распятий духа
Безмолвный рев и тайный вой
Когтит твою раздранность слуха.
Но здесь, в пустыне, глад и стон,
Духовный пост изнеможений,
Задушенных вселенных сон
И трудный сон уединений
Являют постнику закон —
Прильнувши страстно–вещим ухом
Артерий мира чуять звон,
Рьщанье мира чуять духом.
Рыданье огненных валов
На море тайн светоявленных
Ярит душе набатный зов
Безмолвии сладострастно–бденных.
Под черной твердью вечных дум
Прибой томится желтой пылью,
Ложесн вселенских страстный шум
Взвивая девственною былью.
27/У11–42
Странница
Тягостный путь по скалам и камням утомил тебя.
Слабые ноги дрожат и болят, изнуренные.
Волосы сбилися, смялся наряд путешественный.
Ликом бледным поникла, от тяжестей сгорбилась.
Тельце твое исхудало, родная, истаяло.
Сердцу не в мочь бремена. Твоя грудка измучилась.
Ношу видений своих сберегла ты нетронуто.
Подвиг суровый в пустыне веков твои странствия.
Странница милая! Кончен твой путь многобедственный.
В хижину эту войди и приляг безбоязненно.
Вот изголовье. Укрою тебе я усталые
Ножки. Напиток бодрящий испей. Настрадалась ты.
Радость моя! Этот кров мой убогий твоим будет.
Ласковы очи твои и печальны, и знающи.
В них мою вечную родину зрю. О, родная ты,
О, бедная ты и несмелая, незащищенная!
В сизых туманах предсуществованья ты виделась,
Скорбная, хрупкая, с телом худым и истонченным.
Очи, родная, твои узнаю, истомленные, —
Тающих радостей ток твоего лицезрения.
Верная ты и единая, мать благодатная,
Ты и невеста моя, и дочурка любимая.
Благослови своего ты сынишку заблудшего.
В лоно веков приими, на свиданье пришедшая.
28–29/У111–42
Кукушка
Пускай поэты воспевают
Звонко–голосых соловьев,
Что в мае трелями сверкают
В ночной дуплистости садов.
Иные жаворонков любят
За то, что тою же весной
Они мечты напевно будят
В лазури тонущей гурьбой.
Есть ласточек апологеты.
Есть воспеватели орлов,
Несущих гордые заветы
Победоносно–мощных слов.
Но для меня милей кукушки
Не существует ничего, —
Моей тоскующей подружки
Со мною вместе заодно.
Бездомны оба мы, унылы;
Нам не до песен, не до роз.
Весельчакам всегда постылы,
Мы жалим скукой хуже ос.
Нам одинокого рыданья
В углах отверженной тюрьмы
Знакомы жесткие лобзанья
И перезвон душевной тьмы.
Грустит с наивной простотою
Широкошумно вешний пир;
Едва заметною тоскою
Для нас весной пронизан мир.
Жизнь не была тебе укором,
Любви ты обошел тоску,
Ты не валялся под забором:
Ты не поймешь «ку–ку, ку–ку»
17Д–43
Тревога
Тайно ум шумит, как лес,
Тревогой тонкой.
Жизнь тревожна мглой чудес
Рыдально–звонкой.
Пустотой взмывают дух
Тревог качели.
Лик судеб тревогой вспух,
Что в тьме яснели.
Сердце взвихрила пустых
Тревог туманность.
Льдом тревоги стынет злых
Миров разиранность.
Ждет с тревогой стар и млад
Времен грядущих.
Поли тревоги старой лад
Миров растущих.
Жизнь тревог все бездны ткут
Богоявленных.
Сам встревожен Абсолют
Судьбой вселенных.
Он и есть, на дне бытии,
Сама Тревога.
Он, бродило всех стихий, —
Сама Тревога.
17/1–43
* * *
Тревог предвечных шум и стон,
Туманно–алых ночь гаданий
Провозвещают перезвон
В молчанье стиснутых рыданий.
Тревогой вечно движим мир,
Гадает жизнь слепыми снами,
Раздранных ясностей кумир
Испепелен пустыми мглами.
Дурит бытийственный невроз,
Вселенский вихрь и зной борений.
Не надо дум, не надо слез,
Не надо буйств, не надо рвений.
Надежд земных немеет лира,
Зияет небо пустотой,
Распятый дух на древе мира
Висит бесплодною мечтой…
31/ХП~43
Опра вдание
Очей твоих ребячий зов
И тайна ласки неисчерпной
Средь зыбей жизни страстнотерпной
Всемирных плавят зло оков.
Сует не–сущих злая брань,
С твоей улыбкой изнеможной,
Лилово тает дымкой ложной,
Предвозвещая скорби грань.
Угрюмых складок бытия
Завеса ветхая спадает,
Священно–тайно воскресает
С улыбкой молодость твоя.
Ты помнишь утро наших лет,
Бесстрастно–детское лобзанье
И молодое трепетанье,
И умозрений чистых свет.
Страстей безумно–кровяных
Была стезя нам непонятна.
Была лишь жизнь ума нам внятна,
Видений чистых и живых.
Ум — не рассудок, не скелет
Сознанья духа и природы.
Ум — средоточие свободы,
Сердечных таинств ясный свет.
Ум — жизни чистой кругозор
И славы луч неизреченной,
И лик любви, в нас сокровенной,
Ее осмысленный узор.
Ум — тонкость светлой тишины,
Бытийно–творная нервозность,
Он — смысловая виртуозность,
Безмолвии чистой Глубины.
Ум — вечно–юная весна.
Он утро юных откровений,
Игра бессменных уцивлений.
Ум не стареет никогда.
Вот близок роковой предел,
Расплата близится немая…
Чем оправдаюсь, ожидая
Последний суд и мзды удел?
Мы были молоды всегда,
В твоих сединах вижу младость,
Очей ребячливая радость
В тебе не меркнет никогда.
Восторг все новых умозрений
Неистощимою волной
Подьемлет юность нашу в бой
За вечность юных откровений.
Неведом нам другой ответ,
Других не знаем оправданий:
Предел земных всех упований
Нетленной юности обет.
Ребенок, девочка, дитя,
И мать, и дева, и прыгунья,
И тайнозритель, и шалунья,
Благослови, Господь, тебя.
28/ХН-<43>
* * *
Страстных видений тайный шум
И сказку юных сновидений
Простосердечно, наобум
Ты вьешь в ажуре умозрений.
А кто же я? Из бурь глухих
Взвился мой путь немых печалей
И потонул во мглах пустых
Изнеможенно–страстных далей.
Но и в премирности ночей
Твой лик мерцал улыбкой зрящей,
В дыбе ж бессонной он моей
Животворит росой целящей.
Благословенна дружба,
Пришедшая тогда —
Таинственная служба,
Проникшая года.
Над всею жизнью внешней,
Такою, как у всех,
Горел огонь нездешний
Мучений и утех.
О том, чтоб сердце друга
Всходило в небеса,
Само того же луга
Нездешняя краса,
Чтобы не омрачалось
В стране, где зло и тлен,
К чужому не склонялось,
Не ведало измен…
Всю жизнь — на чуткой страже:
Рассветный час и синь,
Когда пролет лебяжий
Над холодом пустынь…
(умная жизнь, ее красота над жизнью холодной).
• * *
• Я просыпаюсь в ранний час,
• Когда меж снами и дневною
• Тщетою тайны возле нас
• Душе глаголят тишиною.
• Ты знаешь эту тишину:
• Она сгибает нам колени,
• Будя в груди у нас весну
• Неведомому восхвалений.
• Мой друг, мне хорошо тогда
• В моей простой и детской вере:
• Я вижу мир — в ином всегда,
• В пустом пространстве не затерян.
• И с радостью мой новый день
• Я словом верным начинаю:
• Мне драгоценна эта сень,
• Которую я с детства знаю.
• И мирные ночей сверчки
• В своих часовенках застенных -
• Глуши невзрачные дьячки -
• О тех же тайнах сокровенных.
• * * *
• За <…>
• Прожить в надеждах девять лет[396]
• Какой же дух во мне живучий,
• Какой от детства в сердце свет!
• Спасибо вам, отцы и деды,
• Мне передавшие любовь
• И чувство светлое победы,
• Вином туманящее кровь.
• Спасибо вам, во мне вы слиты,
• Ока и Волга, берега
Их всех, ничем не знаменитых,
Весну любивших сквозь снега.
Зато любовию такою —
Невысказанной никогда —
Что подымали над рекою
Святынь и сказок города.
И странникам, еще безвестным,
Которых в жизни я встречал,
С их взором ласково–чудесным,
С отсветом странного луча.
* * *
У меня были два обрученья,
Двум невестам я был женихом.
Может, оба златых облаченья
Запятнал я в безумстве грехом.
Но мои обе светлых невесты
Были нежны так и хороши,
Что они обнялись и вместе
Сохранили мне правду души
Я пришел возле них, столь же юным,
Как и был, к этой вот седине,
Что еще прикасаюся к струнам,
Что еще поклоняюсь весне.
И одна мне дала в моих детях
Несказанную радость отца,
А другая — живую в столетьях
Мысль и мудрость, и жизнь без конца.
Воспоминания и беседы 1970–1985
… Самое важное — это зарождение мысли…
Из воспоминаний[397]
Индивидуальность ничем нельзя объяснить, потому что даже бесконечный причинный ряд каждый раз объясняет в индивидуальности какую–нибудь одну ее сторону. Индивидуальность объяснима только из себя самой. Даже Демокрит, впервые пожелавший изобразить индивидуальности, представил их как неделимые атомы. Поэтому все, что я буду сейчас говорить о себе, только частично, только односторонне. Вероятно, только художники могут если не объяснить, то по крайней мере хотя бы отчасти изобразить личность.
Отец, сначала народный учитель, а потом учитель гимназии по физике и математике, был страстный музыкант, виртуоз, скрипач и дирижер оркестров. Однако он скоро бросил учительство и погрузился в богемную жизнь бродячего и вечно странствующего музыканта. Его богема ко мне не перешла. Но ко мне перешел его разгул и размах, его вечное искательство и наслаждение свободой мысли и бытовой несвязанностью ни с чем. Эта полубогемная стихия отш столкнулась со строгими и моральными установками матери, с ее полной погруженностью в старый устойчивый быт и в этом смысле с бытовым и общественным консерватизмом. Так эти две стихии и остались во мне на всю жизнь, переплетаясь и смешиваясь самым причудливым образом.
В приходском училище, куда отдала меня мать в семь лет, я был одним из первых учеников. Но, поступивши после этого в гимназию, учился до шестого класса (по теперешнему счету это восьмой класс) довольно посредственно. Из первого класса во второй я перешел с похвальной грамотой. Но во втором классе никак не мог понять деление дробей, получал двойки и только с помощью репетиторов едва–едва перешел в третий класс.
Когда я был в третьем классе гимназии и мне было 12 или 13 лет, разразилась революция 1905 года. Всякий научный и литературный работник, имевший в эти годы такие же ощущения, как и я, стал бы хвалиться столь ранними революционными настроениями. Хвалиться я этим не буду, потому что хвалиться тут нечем, и ни о какой революции в те годы я не помышлял. Но если перечислить главнейшие настроения своей жизни, то я должен сказать, что этот третий год моего обучения в гимназии принес с собой чувство какой–то небывалой свободы. Меня, окруженного тогда устойчивым семейным бытом и строгим гимназическим уставом, необычайно волновали эти бесконечные толпы народа, которые с раннего утра и до позднего вечера двигались по всему городу, эти крики и песни, эти речи ораторов, это напряженное состояние населения, доходившее до драк и ранений. Кто–то носил по городу портреты, в которых я ничего не понимал. Все время в городе происходили какие–то столкновения на улицах, слышались постоянный шум и гам, разные хоры и оркестры, свистки, гудки, не то смех, не то слезы, стояли повсеместный сумбур и неразбериха. А главное — это прекращение занятий в гимназии, быстро водворившееся среди учеников разгильдяйство и праздное шатание. В гимназию приходили какие–то агитаторы и говорили о чем–то таком, в чем я никак не разбирался. Однажды, собравшись в гимназическом саду, гимназисты торжественно сожгли учебник латинской грамматики Никифорова. В этом сожжении я не участвовал, но стоял рядом со многими другими и радовался неизвестно чему. В душе пылали какие–то восторги, но в чем они состояли, какие были причины и цели и что нужно было делать дальше после сожжения грамматики и уличного разгильдяйства, ничего этого я не знал. А вот что не нужно было учиться, что прекратилось движение поездов, что стали закрываться магазины, что учреждения прекратили работу, — все это было почему–то приятно, почему–то приятно волновало. Да даже не просто волновало, а наполняло голову и грудь каким–то бешеным восторгом. А почему, неизвестно. Могу сказать только одно: для новой жизни нужен новый воздух, нужны восторги и слезы, необходимо прыгать и скакать, а не сидеть на месте. Хотелось драться и орать, совершенно не отдавая себе в этом никакого отчета. Таких волнений, которые я безрассудно переживал в 12 лет, я потом в жизни уже никогда не имел. И когда пришла настоящая революция, то даже и те ее многочисленные свойства, которые я считал положительными, я уже не мог переживать столь безрассудно и мальчишески, а воспринимал это обдуманно и критически. Но своих безрассудных волнений в 12 лет забыть не могу. Что–то есть в них эдакое правильное. Но что именно, это мне еще и теперь трудно проанализировать.
Я рано начал учиться играть на скрипке и параллельно с гимназией умудрился даже пройти музыкальную школу. Это во мне играла отцовская стихия. Но музыканта из меня не получилось. Скоро нагрянула на меня другая стихия, о которой я сейчас скажу. Она быстро и воочию показала, что я — углубленный любитель музыки, получивший от природы дар довольно разносторонне в ней разбираться. Но от природы я не получил самого главного в этой области, а именно — дара музыкального исполнительства, которое заставило бы меня относиться к своей скрипке как к жизненному делу. Еще в первые годы студенчества я кое–как пиликал на скрипке и даже участвовал в ансамблях. Но потом скрипка ушла от меня навсегда, и я даже не стал держать дома этот инструмент. Мое расхождение со скрипкой было большим делом. Я и сейчас отношусь к ней как к алой, коварной и неблагодарной жене, с которой только и можно что развестись. Иные разводятся со своими женами довольно сдержанно, спокойно и даже с улыбкой. Но я со своей скрипичной женой развелся злобно, мрачно, с затаенной жаждой мести, со страстными упреками по адресу природы, приведшей меня к такому огромному и незаслуженному недоразумению.
До 6–го класса гимназии я, повторяю, учился кое–как. Но в 6–м классе гимназии я, выписывавший в то время журналы «Вокруг света», «Природа и люди» и «Вестник знания», получил в качестве приложения к одному из этих журналов сочинения известного тогда французского астронома и беллетриста Камилла Фламмариона. Этот астроном, влюбленный в свое звездное небо, оказался, кроме того, еще и талантливым беллетристом, который и своих героев тоже рисовал астрономами, влюбленными в небо и на этой почве влюбленными друг в друга. Фламмарион писал возвышенно, но очень понятно, научно, но очень доступно и приятно. Я стал изучать также и его чисто астрономические сочинения. Молодой человек стал метаться между древними языками в гимназии, скрипкой в музыкальной школе и постоянными наблюдениями за движением небесного свода с помощью довольно сильных биноклей.
Астрономическое небо было тем первым образом бесконечности, за которым не замедлили появиться и другие ее образы. И вообще термин «бесконечность» в течение всей моей жизни звучит как–то особенно радостно, вдохновенно и обязательно сердечно. Один из моих товарищей сказал мне однажды: «При слове “бесконечность” ты начинаешь вести себя как легавый пес, который заметил, что его хозяин снимает ружье со стены и собирается на охоту, которая ему, псу, даже более приятна, чем его хозяину, и захватывала его еще больше, чем хозяина». А другой товарищ, присутствовавший при этом разговоре, сказал: «Нет, Алексей, — это не легавый пес, а боевой конь, который тоже страстно волнуется и трепещет при звуке военной трубы». Мои приятели, конечно, баловались. Но если отбросить шутки в сторону, то совсем нешуточным было их убеждение, что бесконечность в любых ее смыслах, и в научно–математическом, и в философском смысле, была д ля меня подлинной реальностью, включая сюда и многие мои бытовые переживания.
Бесконечность и сейчас представляется мне какой–то золотистой далью, может быть, слегка зеленоватой и слегка звеняшей. Сначала я еще не понимал, что бесконечность можно понять в подлинном смысле только в ее диалектическом единстве с конечной областью. Но надо сказать, что здесь мне очень рано и скоро повезло.
Именно, какими–то неведомыми судьбами в мои руки попали сочинения Владимира Соловьева. Это было еще до моего перехода в последний класс гимназии, потому что при этом переходе я был награжден восьмитомным собранием сочинений этого философа (тогда это было еше І–е издание, не 10–томное, которое вышло в дальнейшем). А я был еще до того знаком с Вл. Соловьевым. И когда директор гимназии спросил меня, какие книги я хотел бы иметь в качестве наградных, то я назвал именно Вл. Соловьева, мне уже достаточно известного. Другими словами, в свои 17 лет я подробнейшим образом штудировал этого не очень легкого философа и многое в нем понимал не так уж элементарно. Правда, в те годы я по преимуществу был знаком с теоретическими трудами Вл. Соловьева, с той его отвлеченнейшей диалектикой, которую он проводил в «Кризисе западной философии (против позитивистов)», в «Философских началах цельного знания» и в «Критике отвлеченных начал». Еще мне нравились его литературно–критические статьи о Пушкине, Тютчеве, Фете, Полонском и Лермонтове. Впрочем, относительно Лермонтова против соловьевского понимания я глубоко восставал. Все сочинения Вл. Соловьева общественного, политического, исторического и конфессионального содержания в те времена оставались для меня совершенно незнакомыми, и не столько по существу моих интересов, но просто из–за физической для меня невозможности охватить в те годы все 8 томов Вл. Соловьева. И вот этот–то Вл. Соловьев как раз и оказался моим первым учителем в диалектике конечного и бесконечного. То и другое для него было только абстракцией, только «отвлеченными началами», а подлинная реальность — вовсе не просто бесконечность или просто конечность, но то, в чем они неразличимо совпадают. Именно под влиянием Вл. Соловьева это и стало для меня на всю жизнь первоначальной азбукой всякого философствования. Впоследствии я научился довольно ловко и просто оперировать этими диалектическими противоположностями. Ведь существует же непрерывность, хотя бы во времени или в пространстве. Да, обязательно существует. Но если бы существовала только одна непрерывность, мы ничего не могли бы различать и все предметы слились бы для нас в один нерасчленимый и серый туман неизвестно чего. Значит, должна быть также и прерывность. Но как же соединить прерывность и непрерывность? А это очень просто. Возьмите такую категорию, как движение. В движении тела имеются и конечные точки, которые оно проходит, и непрерывность самого движения по этим точкам. Так же вот и бесконечность очень легко и просто объединяется и не может объединяться с конечным. И туг дело вовсе не в мечтах и не в художественных образах, а все дело здесь только в здравом смысле. Какой бы величины отрезок прямой я ни взял, пусть хотя бы самый малый, я все равно могу производить это деление до бесконечности и никогда не получу настолько малого отрезка, чтобы он уже был равен нулю.
Вспоминая эти свои гимназические годы (1903—1911), не могу не вспомнить как своего постоянного и обширного литературного чтения, так и своего завзятого интереса к театру. Глубокое впечатление на всю жизнь оставили трагедии Шекспира и Шиллера, пьесы Чехова, Метерлинк (особенно «Сокровище смиренных»), Ибсен (особенно «Бранд» и «Потонувший колокол»). В гимназии у меня был прекрасный преподаватель литературы (он же директор гимназии) Федор Карпович Фролов. Кроме общей и обязательной программы по литературе, он умудрялся потрясать своих учеников талантливо–исполнительским чтением Эсхила, Софокла, Еврипида, Данте, «Фауста» Гете и многого из Байрона. Сейчас этому никто не поверит, но мы, тогдашние мальчишки 15—17 лет, декламировали наизусть целые сцены из «Ада» Данте и из «Фауста» Гете. Наш учитель литературы поразительным образом совмещал декламаторский талант и сгаратель–нейше развитую способность просто и ясно анализировать для незрелых мальчишек такие образы, как Антигона или Гамлет, и такие детальные конструкции, как строение космоса у Данте и особенно каждую из его 9 ступеней.
С любовью вспоминаю я также своего гимназического учителя истории Николая Павловича Попова. Это был человек средних лет, получивший офомное образование и самообразование благодаря своей бесконечной любви и к старым, и к новейшим книгам. Он окончил Московский университет и был учеником Ключевского. От Ключевского к нему перешла и широта исторического размаха, и умение подать источники в популярном и увлекательном виде, и способность в яркой художественной форме рассказывать о давно минувших эпохах и об отдельных исторических деятелях.
Однако самого главного из своей школьной жизни я еще не назвал. Эго был преподаватель древних языков Иосиф Антонович Микш, чех по национальности, окончивший (вместе со своим другом знаменитым Ф. Ф. Зелинским) университет в Лейпциге, много переводивший с русского языка на чешский и в тс времена видный литературный деятель Чехии, в которой он обычно проводил все свои летние каникулы. Это был прежде всего энтузиаст своего дела. Но главное заключалось в том, что он умел заражать своих учеников и вселять в них романтическую нежность ко всем этим героям античности, от которых нас отделяет полторы, две и две с половиной тысячи лет. Под его влиянием, как я теперь думаю, к периоду окончания мною гимназии я уже отошел от астрономических восторгов, уже подумывал бросить скрипку и уже отдалялся от мысли специализироваться на всеобщей литературе. Одного только не мог преодолеть во мне этот симпатичнейший энтузиаст в области классической древности — интереса к философии, который стал проявляться во мне какими–то непонятными для меня фонтанами еше под влиянием Фламмариона. Так оно и получилось в момент окончания мною гимназии в 1911 году. Я уже был готовый философ и филолог–классик одновременно. Так оно и осталось на всю жизнь. В Московский университет я поступил в 1911 году одновременно на философское отделение и на отделение классической филологии историко–филологического факультета. Эти два отделения я и окончил в 1915 году И природа, сманившая меня на эти два пути, тут же указала ту область, в которой обе эти науки сливаются до полной неразрывности. Эта область — история античной философии. Туг нужно много заниматься и древними языками, и четко ориентировать себя среди хотя бы основных философских направлений, без каковой ориентации решительно всякие занятия античной философией совершенно напрасны и являются только пустой проволочкой времени. Всяких интересов у меня всегда было очень много. Но, просматривая теперь список печатных работ, я на склоне своих лет должен признать, что никакой науке, никакой литературе и никакой философии я не отдавал столько времени и жизни, сколько истории античной философии.
Замечу, что я не оратор и не актер, что я этим искусствам никогда не обучался и даже никогда к ним не стремился Я, конечно, старался тщательно продумывать само содержание своих лекций и докладов. Но мне никогда и в голову не приходило заранее обдумывать способы произнесения или какие–нибудь интонации. Когда я становлюсь на кафедру, мною сразу же начинают овладевать какие–то метафоры, какие–то интонации, о которых я сам предварительно не имею ровно никаких намерений. По–моему, если мысль — чистая, продуманная до конца и простая, она сама находит для себя нужные способы своего словесного выражения. А как это делается, признаться сказать, у меня к этому даже нет никакого интереса.
4 апреля 1981 г.
Беседы с Бибихиным[398]
Каждый раз, когда я подходил к дому Лосева, Арбат начинал казаться особенно запустелым, люди на нем — совсем неприкаянными. Кабинет на втором этаже с окнами во двор излучал строгую отрешенность. Здесь думали Большой человек в кресле с высокой ровной спинкой между заставленными книгами столом и бывшим камином бодрствовал в тихой сосредоточенности «Здравствуй, Владимир», — снисходил он к человеку, который являлся, чтобы читать вслух, переводить или излагать прочитанное, — к недавнему институтскому выпускнику, которому делалось так не но себе в местах службы, что он без сожалений оставлял их и оказался под конец в этом сумрачном кабинете.
Среди чтения и диктовки Алексей Федорович заговаривал неожиданно о другом. Его книги вмещали не все, чем он жил, часто — только намеки на затаенные ходы мысли. Когда начинались его отступления, я, чувствуя несправедливость растраты такого богатства па одного меня, брал один за другим листки из щедрой стопки «оборотиков» — для экономии на черновики шла использованная с одной стороны бумага — и записывал, что успевал. Редко я решался перебивать его Мы были такими неравными собеседниками, что, по–видимому, для него главным удовольствием от собственных рассказов оставалась разыгранная в одном лице драма идей, характеров, положений. Он был редкостный актер. Ни малейшей нарочитости. Захватывал простор сцены, пределы которой терялись из виду и на которой всему было вольготно Алексей Федорович словно только комментировал, сам постановщик и сам увлеченный зритель. Отсюда бесподобная невозмутимость тона. Прибавьте редкостный словесный, музыкальный и миметический дар.
Я почти не пытаюсь восстановить пропуски в своих бедных записях. Немногие реконструкции обозначены квадратными скобками. Получились всего лишь обрывки речей, но в них — его подлинный голос и моя тогдашняя зачарованность Ниже отобрано то, что так или иначе касается П А. Флоренского Это отчасти уже известные веши, за Алексеем Федоровичем их записывали не раз (см, например. Литературная учеба 1988, № 2 С 176–179, правда с явной предвзятостью в позиции публикатора) В новой связи они, однако, яснее показывают, как все у Λ Ф, и античное и современное, было связано чувством воплощенной близости высших сил.
Если бы кто–нибудь или я сам предположил тогда, что с Лосевым можно спорить, я испугался бы. Если не он прав, то кто же? В конце концов, его мысль была неоспоримо оправдана уже просто тем, что жила Никто не смел судить со стороны, не рискнув лумагь сам. А рискнув, не захотел бы уже судить и спросил бы о другом, — почему Алексей Федорович во многом остался подземным вулканом, чьи взрывы искаженно отдавались во внешних слоях.
В. В. Бибихин
19.4.1971
Есть вещь такая, непреоборимая — вера. Такая же густая и непреоборимая, как мысль. Есть такие истины, как дважды два четыре, которые нельзя изменить, и в вере. Хотя многим это кажется глупым и неверным и отсталым.
Есть в человеческой душе такие разные области… Их можно объединить, кто способен Владимир Соловьев — мог объединить, большинство — нет. У большинства одно — в виде мифа, другое — в виде теоремы. Они и в то и в другое верят отдельно. А есть люди — как Флоренский, Соловьев, — те умеют объединять.
Да не всякому такое и нужно… Бабке нет дела до науки, бабка крестится и живет верой. Так и ученый — решает свои теоремы и не понимает, что теоремы эти странным образом реальны. Всякое А имеет причиной В, за В следует С, за С следует D. Бесконечное множество причин. Где же причина всего? Считают, что правильно делают, доискиваясь до причин. Но если есть последовательность причин ABCD, то где–то есть же причина, которая зависит от себя самой? Значит, есть causa sut — причина себя самой? Значит, приходится принять бытие, которое действует, но не под действием чего–то другого, а самостоятельно, оно само? Или — дурная бесконечность причин…
Ну ладно, хорошо[399].
5.6.1971
Флоренский, «Предсмертное слово о. Алексея Мечева»? А надо говорить «Мечёв»[400]. (Да, Флоренский был верующим, редкость среди просвещенных).
Один очень важный человек — уклонюсь в сторону… В начале 30–х годов я тут встретил в одном месте не слишком официальном бывшего ректора Духовной академии, епископа Феодора[401], затем на Свирьстрое. Реакционер, твердый, все семинаристы трепетали. В него стреляли в 1905 году. На суде над стрелявшим епископ Феодор сказал только: «Я прошу этого постановления не принимать, а молодого человека отпустить на волю». Так властно, так твердо сказал, что этого молодого человека отпустили, и он так и пошел как ни в чем не бывало.
Компания, в которой я оказался с епископом Феодором, не очень казенная была. «Как Вы такого декадента и символиста, как Флоренский, поставили редактором “Богословского вестника”, — я спросил, — и дали ему заведовать кафедрой философии»? — «Всё знаю Символист, связи с Вячеславом Ивановым, с Белым… Но это почти единственный верующий человек во всей Академии!» — «Как так?» — «Судите сами. Богословие читает профессор Соколов. Патрологию — Иван Васильевич Попов[402]. Психологию Иванцов. Настолько все захвачены наукой, немецкой, тюбингенской, что начинают комментировать текст Священного писания — и разносят его до основания. Например, в Евангелии есть фраза: “Крестяще их во имя Отца и Сына”. Тюбингенская школа говорит: позднейшая вставка, результат редактирования в IV веке, на Втором вселенском соборе. И так далее. Получается в конце концов, что весь евангелист состоит из одних вставок: это — отсюда, это — оттуда, это — из Индии, то — из Египта. Срам! Но я Вам скажу, что недавно найдена армянская рукопись II века, там эти слова имеются… Флоренский — один верующий из всех». — «Да он же декадент и светский человек!» — «Да! Но вот лично я утвердил “Столп и утверждение истины” для защиты в качестве магистерской диссертации[403]. Едва отстоял, ездил специально в Киев, добился принятия. И я его сознательно назначил на кафедру, потому что он единственный верующий человек в Академии. 1905—1911 годы вообще наказание Божие. Когда я стал ректором Академии и познакомился с тем, как ведется преподавание, со мной дурно было. Такой невероятный протестантский идеализм — хуже всякого тюбингенст–ва. Тареев, например, пишет “Самосознание Христа”[404]. Самосознание! А личность Его была? Ничего об этом не говорит». Вот тебе эпизод. Интересно? Вот Духовная академия накануне развала.
Епископ Феодор умный. В Академию приезжал митрополит Макарий, старец восьмидесяти лет. «В богословии разбирался. Но его беда была — семинарист, не получил высшего образования. Тем не менее постепенно дошел до митрополичьего сана. Духовной академии он боялся. Все же приехал, выразил желание посетить занятия. С дрожью в руках даю ему расписание. Что выберет? А и выби–рать–то нечего, ведь это же вертеп! Застенок! Выбирает — “психология”. Я ахнул. Психологию ведет профессор Павел Петрович Соколов. Владыка думал — будут говорить о душе, что–то важное. Пришел, сидит, слушает. Ну, во–первых, душа набок, никакой души нет, “мы изучаем явления психики”, вульгарный материализм. Сегодняшняя лекция — тактильные восприятия. И пошел — булавочки, иголочки, рецепторы, ощущения. Проводит опыты, вызывает студентов. И так вся лекция. Вышли. Смотрю, митрополит идет с поникшей головой, серое лицо. “Владыка святый! — говорю ему (все архиереи — владыки), — я вижу, у Вас неблагоприятное впечатление. Зайдите ко мне, я Вам все расскажу. Не обращайте внимания, владыка, на этих дураков. Это не профессора духовной академии — это дураки духовной академии. И как он смел при Вас излагать всю эту пакость! А знает, что Вы его начальство!” — “Да, да… я, убогий не понимаю…”, — говорит Макарий. — “А туг и понимать нечего! Все вздор!” Так и пошел митрополит оскорбленный, огорченный; я не смог его утешить. Ведь чтобы бороться с Соколовым, всю сволочь надо разогнать. Так этот Соколов и остался на кафедре. И — до самой революции, когда революция его разогнала».
Вот состояние развала накануне революции! Да, Флоренский символист, но в вере он не равнодушный человек, искатель. Старое ушло, Пушкин, Лермонтов, они правду говорили, да они были давно, а туг на дворе двадцатый век. Официальная церковь повторяет старое, интеллигенты отошли от веры, а Флоренский и со всеми декадентами был близок, и искал новых путей в вере.
Я все–таки человек системы, заниматься Флоренским и хотел бы, да здесь надо иметь всю литературу, а ее не достать. Да и писать нельзя. Никто им теперь не занимается. Что, в Москве очень многие интересуются Флоренским? Некоторые и в «Философской энциклопедии»?[405] Мальчишки, как ты. Вот Константинов, главный редактор «Философской энциклопедии»“, хочет за нее Ленинскую премию получить, а в журнале «Коммунист» готовится статья: «Богословская энциклопедия». Не знаю, выйдет ли. Но если выйдет — ведь это же орган ЦК!
Вячеслава Иванова изымали при Сталине и Жданове. Его жена, Зиновьева–Аннибал, была из аристократической семьи. Но он, поэт, символист, никакой политики — так все равно изъяли! Не знаю, сейчас, наверное, до этого не дойдут. Бальмонта напечатали, Анненского напечатали. А Иванов? Это же мировой поэт. Давно пора бы его напечатать…
…У Платона трансцендентальное доказательство бытия Божия, интереснейшее доказательство. Оно есть у Канта: нельзя мыслить предмет в его полной изоляции и несравнимости [но, переходя от одного предмета к другому, мы приходим к независимому первоначалу]. Только у Канта все это происходит в субъекте, а объект — мы о нем ничего не знаем. Объекты и надо бы применять [в доказательстве]. Субъект — ошибка Канта. Но не ошибка, что для пространства нужна пространственная вещь. Поэтому Шеллинг говорил об априорной [необходимости существования предмета]. Одно зависит от другого. Другое от третьего. У всего есть свои причины. А когда же кончим? Платон говорит: мы идем либо в дурную бесконечность, либо к такой вещи, которая себя движет. Либо вообще откажемся от всякого объяснения — либо с необходимостью есть нечто последнее, само себя движущее.
Дуализма, манихейства у Платона в X книге «Законов» нет. Материя иррациональна, она служит для воплощения идеи. По–моему, здесь ничего нового, здесь типично платоновское учение.
Платон говорит, что в видимом Солнце нужно видеть невидимого бога, душу Солнца Значит ли это, как писали в прошлом веке, что у Платона здесь наивное отождествление вещи и ее духа? Если ты меня читал, у меня же есть об этом, с документами из древнейшей истории. Мифология начинается с фетишизма. Что такое фетиш? Полное совпадение тела и души. Потом появляется анимизм, более развитое состояние мышления. Дриада не привязана к этому вот дереву (как гамадриада): дерево погибло, а другое дерево есть, древесность остается. Мысль переходит туг к более общему представлению. Души эти сначала очень слабые; потом все крепче убеждение в разумности [в основе вещей]. Можно по источникам все это проследить. В конце концов мысль доходит до единого Бога.
Но как все–таки Платон в X книге «Законов» решает вопрос о зле? Для чего зло в мире? Зло — нужно… Августин говорит: первобытный человек, Адам мог грешить, posse рессаге; его потомки не могут не грешить, non posse поп рессаге; спасенный человек — не может грешить, non posse рессаге. Но грех так или иначе в мире есть. Ведь часть ангелов утвердила себя в Боге с самого начала, и так держится, а другие — нет, отпали. Потому — зло. Божественное начало пробивается с усилиями среди преступлений, грехов, добро творится постепенно, и пока все добро в мире не сотворится — мир будет во зле. Как только все добро исполнится — история мира кончается, жизнь и развитие будут продолжаться, но уже без мучения. Будет вечная жизнь. А вечность — всегда юная. Процесс восхождения в царстве божественном есть — но без убыли, без болезни.
Так видишь — здесь у Платона, в десятой книге «Законов», христианский аргумент, с одним ужасным исключением. Зло существует для добра Целого. Но туг нету того, что пришло с христианством, — острого чувства отпадения от божества, когда Бог проклинает человека, оставляет его одного, и он должен сам все делать и тысячелетия вариться. Скорбное падение и жажда искупления — этого у Платона нету. Кое–что, конечно, есть… Но нету чувства отчаяния, падения, природного греха. Он не жаждет искупления. Словом, нету личности, нет личного самочувствия.
В чем трагедия личного самосознания? Мир — во зле, а Бог — добро. Объяснить логически? Как Платон? Этого мало. Нужны слезы, покаяние; для этого нужно, чтобы были люди в пустыне, которые по десять лет насекомыми питаются, — настолько христианин боится падения и рвется к искуплению. Вся новость христианства — откровение абсолютной личности.
Личность! Не вода, воздух, элементы, а мы несем груз всего предыдущего человечества, взяли на себя все его заслуги, все пороки.
Потому христианство так трансцендентно. Что делать мне лично, чтобы исполнилась соля Божия? Человек не знает! Поэтому Христос говорит на кресте: «Боже мой, почто меня оставил?»[406] А это было намерение Бога — довести человека до полного отпадения и оторванности его существа. Отпадение! Когда человек пройдет через это, — конец истории. Человека Бог проводит через этот предел, через это последнее отпадение, через полный мрак и ужас. И человек должен через все пройти. Поэтому христианин так страдает и бьется. Мы как в океане — кругом волны — буря бушует, — что же делать, куда пойти? Везде ужас, везде зло и гибель, страдание, и он на перепутье, один среди всего этого хаоса. Страшная жажда спасения, вечное волнение и беспокойство.
В платонизме такого страстного поиска нету, — и в неоплатонизме, который тоньше, тоже нету. У Плотина, у Прокла — «умное восхождение». Как индусы. Техника, видимо, была очень сильна, действительно погружались в чистый Ум. Но — ни малейшего сознания своего греха, ни малейшего сознания грехопадения. Плакать не о чем. Все само собой сделается. В связи с этим нужно толковать и платоновское опровержение деизма.
Потом с судьбой они тоже не умеют обращаться. Судьба у них высокая, выше богов, в конце концов. Язычество безлично, и боги тоже должны управлять безлично — силою, которая сама не знает, что делает. Полный антипод христианству Для христианина судьба — то, что неожиданно, случайно, второстепенно. Да, есть судьба, может неожиданно случиться, но на взгляд христианства — «такова воля Божия»; по существу никакой судьбы нет. И это недоступно Платону и Аристотелю. Греки доходят до этого, например, в атомизме Демокрита. Гегель говорит, что демокритовский атомизм, — это принцип индивидуализации. Но абсолютная личность и ее священная история — это только в христианстве.
В «Законах», книга X, главы 14—15, Платон назначает смертную казнь — «и одной, и двух мало» — за нечестие, за непочитание богов. Он без дураков… За малейшее непризнание богов — смерть. «Старческое»? «Старческий стиль?» Не старческое. А просто — он натерпелся. Натерпелся! Настолько видел развал, что решил — всю эту сволочь пороть и на тот свет отправлять.
21.5.1972
В воскресенье Пятидесятница, Троицын день, а в следующий за ним понедельник — Духов день. Между прочим, существует акафист Пресвятой Троице. Акафист — от cathidzo «сижу»; acathiston — «неси–дение». Во время службы давали возможность отдохнуть, на кафизмах разрешалось сидеть. А то — acathistos, т. е. несидельное время, в которое нельзя сидеть. Особо торжественные песнопения. Акафист состоит из вступления, заключительной молитвы и маленьких стихир. Они поэтичные, каждая строка начинается с «радуйся», haire. Например: «Радуйся, афинейские плетения растерзающая». Есть акафисты Иисусу Сладчайшему. Акафисты всем святым. Но более потрясающего, чем акафист Божьей Матери и Иисусу Сладчайшему нет. Замечательное богословие и замечательная поэзия. Особенно если читать по–гречески.
Я вспоминаю молодость, ездил тогда по монастырям, где только еще мог застать. Монастырская служба полная, содержит то, что наши светские батюшки опускают. Нельзя не опускать. Мужики заняты, им надо спешить заняться делом, хозяйки полны забот о доме, мусор вымести, пищу приготовить, для Бога времени нету. А в монастыре — замечательно. Архиерейская служба особенно. Поют три мальчика, это не то, что голоса баб сорока–пятидесяти лет. Eis polia cte despota[407] — звонкие, чистые голоса десятилетних мальчиков. Эго многолетие — целая часть литургии, когда присутствует архиерей; диакон кадит, и три мальчика поют. Чувствуется зримо благодать епископа.
И вот я помню Акафист Пресвятой Троице, в службе на Троицын день. Ну я тебе скажу, ведь это проспект десяти богословских диссертаций. И с тех пор я этого не слышал. Эти попы светские, я их терпеть не могу.
Монастырская служба продолжается шесть–семь часов. Литургия — тоже; начинают рано, в семь утра, и кончают к двум часам дня. Потом — монашеское пение другое, нету приемов светских, и нет женских голосов, которые слышишь в обычной церкви, — отвратительно. Эта вычурность, это оперное пение, — отвратительно все.
Настоящая служба только в монастыре. И, конечно, теперь русский мужик ничего этого не знает. Но я тот мужик, который еще захватил конец. И с этим воспоминанием я живу всю жизнь. Теперь эта культура исчезла, ее нигде нет. Русский мужик все это уничтожил. А какое было величие! Недаром Флоренский написал статью о православном богослужении, «Храмовое действо как синтез искусств»[408].
Я был свидетелем того, как эта культура исчезла. При мне пятьдесят лет лиц духовного звания все высылали и высылали. Как только начинает входить в жизнь своих духовных детей, как появляется кто чуть поумнее, постарательнее, — сразу высылают.
У Флоренского еще больше о богатстве православного богословия в лекциях «Смысл идеализма»[409], они вышли отдельной книжкой.
Начало декабря 1972
Скажу по секрету, я христианин. Для меня величайшее достижение и смысле христианского подвига — исихазм. Это значит — не о теле думать, а о Боге В исихазме мысль выше разума. Разум — разлагает. Я, хотя всю жизнь занимаюсь наукой, все же недостаточно воспитан. (Возможно, именно по этому самому, что занимаюсь наукой.) Как–то должно быть по–другому. Должны быть зачатки не–европей–ского типа. Haplosis, опрощение: все настолько становится просто, что нет ничего Также это и theosos, обожение. Человек становится как бы Богом, но не по существу, — что было бы кощунством, — а по благодати. Это возвышается над разумом, человек держится уже только верой. Ничего не остается. И даже о самом Боге человек перестает думать. Ведь Бог для нас обычно — это система богословия. А тут — полная неразличенность. Исихасты называют свое видение божественным светом. В нем — ни чего–то более светлого, ни более темного, а один свет…
Но я думаю, что мы искажены — всей суетой, разными заседаниями, — так что психика не может добиться простоты, haplosis. Если могла бы, то только от природы. Как от природы человек злой, или мягкий. Есть люди, которые способны [к исихии, к совершенному видению]. Но только не в нашей Европе. Может бьггь, последнее, что [знал в смысле такого видения европейский человек], — это Abgeschiedenheit, отрешенность немецких мистиков.
Флоренский? Я его мало знал. Человек тихий, скромный, ходивший всегда с опущенными глазами. Он имел пять человек детей. То, что он имел пять человек детей, кажется, противоречит отрешенности. Я видел его несколько раз, даже ночевал у него один раз, идя из Троицы в Параклит. Ночь. Некуда деваться. Пойду к отцу Павлу! Я был мальчишка, все равно где спать. Пришел. Отца Павла нет. Он ведь и инженер[410]. На службе тогда было очень строго. Был уже Сталин, приучавший всех работать и по ночам Анна Михайловна меня немного знала. «Простите, некуда деться, я как нищий за подаянием; иду в Параклит, подайте Христа ради, приютите; в Москву ехать не хочу». Пожалуйста. Положила меня на диван. «У меня пятеро душ детей». Думается, что наличие такого большого семейства должно озабочивать…
Надо сказать, что у него была идеальная семья. Эти пятеро человек детей, — я сидел в гостиной на диване, Анна Михайловна чай готовила, — баловались, но ни малейшего раздора я в течение почти часа не заметил. То пляшут, то играют. А старших нет никого. Дети вели себя идеально. Это я собственными глазами видел. Я и тогда удивлялся, и сейчас удивляюсь; этот рассказ у меня один из первых, когда спрашивают. Как так получилось, не знаю. Ведь родителей нет, один на работе, другая занята…
2.6.1973
…Изложи с примерами [чтобы было наглядно|. Сидя у себя в кабинете и сося лапу свою, я тут разные идеи у себя продумываю. Но мне надо почитать, чтобы это не было кустарно. А у меня античное Договор на пятый том[411] принесут — стоики, эпикурейцы, неоплатоники. У меня, собственно, все уже написано, но надо подчистить, подновить. Вот тут на столе Поленца работа, надо будет покопать.
И еще: ты не можешь достать двух небольших молитвенничков? У меня есть два человека ищущих, я хочу им подарить, чтобы поднять их дух…
Ты помнишь пещерный символ? Жалкая картина! Казалось бы, общая идея блага, все озаряющая, все должно сиять, — а туг такая штука! Но в «Тимее» другое. Там все сверкает, все — излучение вечного света. А пещерный символ в VII книге «Государства» — это же кошмар!
«Платоническая любовь» — плоскость. И пошлость идет от ученых излагателей, которые понимают все банально. Туг на самом деле .драма, это мы знаем. Но посмотрите, почему эти влюбленные говорят? (Что ими движет?) Туг логика, неимоверная логика, гегелевская логика. Вот в чем суть моего понимания Платона. Моя мечта — описать его стиль. Он, [кроме того, что логик], и драматург, и лирик, и историк — в третьей книге «Государства». Такой разносторонний гений. Я получил книгу «Диалог у Платона». К концу жизни способности спадают, диалог становится бледнее. А такие диалоги, как «Протагор», — там такое увлечение, что дело доходит почти до драки.
Поэтому Лосева не поймаешь. Логика? Да. Но я о Платоне еще там напишу, где мифология и поэзия. Перед этим надо будет, однако, разрушить пошлое представление, будто поэтическое у Платона — фикция. Не фикция!
У Карпова[412] Платон получается нудный, со славянизмами. В то время как он живой, подвижный, непостоянный, его таким вялым дураком изображают. Поэтому если эту мою статью пропустят, то свежим ветерком повеет в советской литературе.
…[Или Бог целиком потусторонен, и тогда он совершенно невидим]; или Бог воплотился в человеке, и тогда Бог изобразим. А если он совершенно непознаваем, неприступен, то и Христа не было! Изобразить человека дело маленькое, достаточно позвать портретиста. Другое дело — изобразить Богочеловека, потому что сама сущность Божия должна быть явлена в иконе.
Икона должна быть написана так, чтобы сущность явилась именно как субстанция. Поэтому икона праведника не просто изображение, но несет энергию этого человека [приблизившегося святостью к Богу]. Конечно, не та благодать, что в человеке, но все же. Потому и надо икону вешать в комнате, что от иконы благодать излучается, свойственная святому. Субстанциальное тождество. А несубстанциальное тождество изображения и изображаемого — это в каждом художественном произведении, тождество метафорическое, или символическое, в пошлом смысле слова. Я–то символ понимаю глубоко, как тождество субстанциальное, — чисто переносное, образовательное, но также и благодатное, тождество не только глазу, но и такое, которое дает изображению действовать теми же энергиями, что и изображаемое.
Флоренский говорит в № 9 «Богословских трудов»[413], что икона — окно в другой мир. Там же есть исследование Попова Ивана Васильевича, которого я хорошо знал. Но интересно, что у Флоренского это рассуждение не только философское, но и богословское, и искусствоведческое, — для него ведь это одно и то же.
28.3.1975
[На краю жизни бывают] всякие предсмертные видения. Никто об этом не говорит. Мне о. Павел Флоренский говорил: незадолго до момента смерти глаза умирающего устремляются куда–то вдаль. Эго, несомненно, приближение смерти с косой. Это всегда — сознательный, упорный взгляд. Но люди ничего не говорят.
И я тоже стал наблюдать, расспрашивать, — ну, как умирал. Не настойчиво, стараясь, чтобы сами сказали. Знаешь, очень часто, почти в половине случаев, оправдывается это наблюдение о. Павла. А то, говорят, просто глаза были закрыты. Или: глаза добрые, прощался. Но если прощался — значит, не последние секунды жизни! А вот в последние секунды? Как–то мне одна знакомая[414] говорит: «Александр Александрович перед смертью далеко–далеко куда–то посмотрел и ничего не сказал». Так что последняя минута — это тайна, которую никто не знает. Разве священнику кто исповедается. Многие верующие умирают, правда, без приглашения священника.
Вот один умер грек, коммунист, эмигрант. Коммунисты там тоже сжигали людей, так что полковники правильно сделали. Жили очень дружно с одной преподавательницей греческого языка. Имели двоих детей. Неожиданно обнаружилось, что у него рак. Через несколько месяцев умер. Вероятно, неверующий. Да и она неверующая, или верует, но смущается об этом говорить. Но вот одна фраза, которую Валентина Иосифовна[415], его жена, запомнила: Михалис дня за два — за три до смерти сказал: «Знаешь, у меня душа от всех этих страданий потемнела». Он очень страдал, так что приходилось делать уколы для ослабления боли. Эти слова можно и в положительном, и в отрицательном смысле понимать. Не знаю, в какую сторону здесь надо истолковывать.
Да, еше о. Павел сказал: одни ужасаются от этого предсмертного видения, другие — радуются. Те и другие уже знают, но не говорят: нет смысла говорить, кто ж из живых поймет.
Для нас с тобой это едва ли выдумки. Туг что–то есть.
30.5.1975
Непознаваемая сущность является в своих катафатических энергиях. Так же мы говорили в начале пека об имени Божием: имя Божие есть Сам Бог, но Бог не есть имя. У Григория Паламы правильно. Свет Преображения — реалистический символ'[416].
«Философию культа» Флоренского мне хотели передать, но того человека арестовали. Можно было бы получить теперь от Кирилла Павловича. Кирилл[417]’ — я его держал на руках, когда ему было пять лет. Я шел в Параклит, проходил мимо Лавры, надо было искать ночлег, я зашел к Флоренскому, хотя мало его знал. Его не было, он работал инженером в Москве. Анна Михайловна, его жена, слышала обо мне от него. «Пожалуйста, у нас целый дом». Детишки, пять человек, час или полтора крутились около меня, но такие тихие: скачут, пляшут без единой ссоры, мал мала меньше; мать на кухне. Кирилл Павлович туг был. У Кирилла Павловича весь архив о. Павла. Все печатаемые кусочки — от него. Я к нему посылал. Через две недели ко мне приходят с отказом: не можем выдать. Не подействовала на него эта биографическая справка.
О. Павел Флоренский довольно бойко писал против Хомякова[418]. У Хомякова Церковь есть истина и любовь как организм, или организм истины и любви. С точки зрения отца Павла, это звучат абстрактно. Тело Христово! Эго вот не абстрактно; это миф, живое. Если есть у вас Христос, то есть и это.
О. Павел был замкнутый, со мной у него не было контакта, боялся меня как светского человека. Хотя должен был бы понять, что я также ищу. Да, правда, и времена закручивались… Приходилось прекращать знакомства, — только некоторые, немногие смелые люди находились, ходили ко мне, и я ходил к ним. Обо всем сразу становилось известно: а–а, собирались вдвоем–втроем, о Софии — Премудрости Божией[419] говорили η квартире Лосева? Говорили? Тогда сразу становилось все известно, как по волшебству. Ты не знаешь, что значило встретиться вдвосм–втроем. Я чудом выжил. Классическая филология спасала: paideyo, paideyei, epaideysa, epaideysaz, cpaideuse[420] — вот и все… Не к чему придраться. Теперь, конечно, все легче, хотя времена другие… Вы не переживали, не страдали, дорогу прокладывали не вы, а мы; на наших плечах все вынесено; кровь проливали не вы, а мы. Вот и занимайтесь теперь, переводите Паламу А мне уже и поздно. Переключаться сейчас на богословие, на Миня[421] — всю литературу нужно менять… Нет, я буду уж по–прежнему заниматься Плотином. У меня много материала.
[Филон как неоплатоник.] Филон — это возможные, но очень условные вещи. Он Библию признает, передовой. Но его толкование Библии я не люблю Он опубликован, несколько томов издания Кона. Там есть интересные вещи, но они разбросаны среди воды, воды интерпретатора и переводчика.
Флоренского нельзя ставить на одну доску с Соловьевым: Флоренский бесконечно нервознее, зажат в тиски позитивистской культуры, а Соловьев эпичнее. Хотя оба они — уже русская философия совершенно новая, ничего общего не имеющая со Страховым и Тарее–вым. Со всей этой рванью богословской и философской Флоренский ничего общего не имеет: живой, нервозный, катастрофичный, который чувствует, что Россия стоит на краю гибели. Кто еще? Лев Тихомиров? Победоносцев? Иоанн Кронштадтский? Или великий князь Сергей Александрович, убитый не за что иное, как за свои убеждения? Чуткость Флоренского, его отчаяние перед наступлением нового века — как у них. Но те были политики, а Флоренский ненавидел политику. «Две науки, — говорил он, — дурны, археология и политэкономия».
Соловьев не опознал декадентства, выступил против него с сатирой. А ведь все декаденты соловьевцы. Эрн, Федор Степун, Булгаков, Вячеслав Иванов, да и Бердяев, — все соловьевцы. Но эти все — уже тронутые двадцатым веком, а Соловьев не заметил, что здесь, в дека–денстве, попытка разбудить живые силы в человеке против Некрасова, базаровщины, против всего этого… Соловьев высмеивает брюсов–ский сборник 1890 года в пародийных стихах, не видит ничего положительного[422]. Флоренский другое. Скажите, я его спросил, отец Павел, вы видели гениальных людей? Да. Это Вячеслав Иванов, Андрей Белый и Василий Васильевич Розанов.
Флоренский — продолжение Соловьева, но на другой ступени Чрезвычайно нервозная натура, с ощущением катастрофичности. Я помню его доклады начала революции. Он говорил, все должно превращаться в муку, дойти до состояния бесформенности, и только тогда можно будет печь новые хлебы. Надо уметь видеть, в чем противоположность этих фигур. Хотя Соловьев подходил к тому же в «Трех разговорах» ,.[423] У обоих одна плоскость — антипозитивист — ская, но они совершенно разные фигуры на этой плоскости.
18.10 70. Оставив версию, что я англичанин, А. Ф. начал подтрунивать надо мной в другом направлении: я, как тибетец, могу ходить над землей («англичане видели, как тибетцы перемещаются над землей с огромной скоростью, на милю папример. Тренировка тела») и т д.
— Неужели вы верите в такие веши!
Да ведь как не верить. Ученые видели, рассказывают. Культура тела. Когда человек молится, он становится легким, и когда он погружен в созерцание, он становится невесомым. В одном монастыре был старец, про которого рассказывали, что он поднимался на воздух. Молодые монахи подглядывали в щелочку и видели, что он иногда поднимается на несколько над своей постелью, когда лежит на ней, повисит — и опять опускается. Объясняли это тем, что в молитвенном состоянии его тело становилось невесомым. Ведь даже в физике известно, что тело, которое движется со скоростью света, не имеет объема[425]. Не имеет объема! Мы ведь очень мало знаем, только нашу землю, а ведь есть еще… [очень выразительно махнул рукой вверх].
[О попавшем под машину ребенке.] Все делается по закону. Водитель пьяный. Дурацкая игра, играют на копейку: перебежишь перед носом или нет. Такие дикие игры у нас на Арбате, да и везде. Дети играют в покойников, в расстрелы, в фашистов. Ведь нами правит этот божественный ум[426] а мы все гибнем, как клопы! Вот это трагедия, действительно трагедия.
1.1.71 …Сегодня занимались Ксенократом, после моих выписок он писал так называемые «эстетические выводы». Мне это не нравится: слишком искусственно, явно для «порядка», для «эстетики», для «редакции». Главные мысли у него идут помимо того, что он пишет. Говорил о вековом споре вокруг платоновского сотворения мира в «Тимее». Ведь вся греческая традиция считает, что мир вечен, весь же ислам, христианство и иудейство находят здесь у Платона сотворение. Нет, у Платона идеи — впереди мира; возможно, был когда–то не мир, а хаос, но идея мира была. Но то же самое и в любом монотеизме. Вообще без идеи — никуда. Даже идея пальца — если бы ее не было, не было бы и пальца. Это общее достижение политеизма, монотеизма, да даже и материализма. Без идей невозможно, невозможно ничего мыслить. Одну точку поставил в этой тьме — и уже знаешь, что такое эта точка. Будь ты монотеист, будь ты Ленин — никуда не денешься. Если я сказал что–нибудь, так значит, что я отличил это от прочего. Я должен сказать тогда, а что это? чем отличается? какими свойствами? — Таким образом, я определяю идею. Если нет — то вещь непознаваема, мир непознаваем.
Но в иудействе мир сотворен по воле Бога (а у греков вечен). Бог сотворил мир «по своему глубочайшему усмотрению». Он знал, что от него потом могут отпасть, что будет зло, что мир будет в грехе, и он будет его спасать, знал все это и все равно создал мир…
19.4.71. …Невозможно оторвать относительное от абсолютного. В самом деле — туча летит. Почему? Родился человек — почему? Это абсолютно, абсолютное веление судьбы. Почему? Неизвестно почему.
Поэтому звездное небо — оно–то абсолютно, но — почему оно так разрисовано? Почему Ursus[427], Большая, Малая Медведица — почему? Неизвестно почему.
Раз навсегда дано — но почему так, а не иначе? Неизвестно. Родился ребенок Почему? Что родители в браке — не объяснение, сами родители родились в браке. Рождение ребенка, человек — нечто абсолютное, все–таки он есть — но он абсолют. Они [древние] считали бытие абсолютом, а с другой стороны, события на небе [по своей пестроте] претендуют на самостоятельность. [Все необъяснимо пестро], но все вместе взятое по своей неотменимое абсолютно. Ребенок рождается случайно, один родитель хотел его, другой нет, и тем не менее рождение ребенка есть нечто абсолютное. Гегель отчасти это понимал, но не всегда. Бытие предполагает, что есть небытие. Хорошо… Но почему? Почему? Бытие есть нечто. Значит есть ничто? Почему? Поэтому при железной, при стальной логике — все пронизано относительностью. Вот цвета. Соединение цветов дает красоту — почему? Почему один цвет с другим соединяется, а с другим не соединяется?
Так же физиогномика. Скажем, пьяный дурак дерется и бьет смирного человека, который сидит себе в углу про себя. Что один пьяный и неразумный, а тот разумный и тихий, — это необъяснимо. Почему он разумный? Потому что его так воспитали, и он такой тихий, скромный. Но почему его сосед буйный дурак, а он разумный и скромный? Здесь никаких объяснений не хватит, это мойра, судьба, необходимость.
Эго меня поражало. И так я прожил свою жизнь и не смог и не могу понять. И так и знаю точно — не могу понять. В конце концов все приходит к вопросу о добре и зле. Бог творец, всемогущий — а здесь что творится? Разве не может он одним движением мизинца устранить все это безобразие? Может. Почему не хочет? Тайна. . Отпали ангелы. Дьявол, отпавший ангел, — всё признает, кроме абсолютного бытия Бога. Неужели Бог не мог бы привести его в такое состояние, чтобы он не делал зла? Ха–ха! А почему Бог этого не делает? Тайна.
А верующий тот, кто эту тайну прозрел. Другие — дескать, э, никакого Бога нету. Эго рационализм, и дурачество… А вера начинается тогда, когда Бог — распят. Бог — распят! Когда начинаешь это пытаться понимать, видишь: это тайна. И древние, и новые, конечно, эту тайну знали. Аристотель наивно: в одном месте «Метафизики» говорит так, в другом иначе. И там, и здесь все правильно. Но если ты скажешь: как же это так, там у вас абсолютный ум, перводвигатель, который всем управляет, а тут черт знает что творится? Как клоп, будет убегать от пальца. А был бы верующий, сказал бы: это — тайна. Поэтому я не хотел делать абсолюта из «Метафизики». Они же знают и зло! Так неужели им не приходит в голову спросить, что творится: вечный перводвигатель, и с другой стороны — это безобразие? Как же так? Вот если бы они этот вопрос задали и сказали: это тайна, тогда они бы стали верующими.
Говорят: крестись, твоя болезнь пройдет. Вздор! Наоборот, тот, кто крестится, рискует попасть в большее зло. Эго объединение добра и зла необъяснимо — честный, хороший вдруг в неприятном, в безвыходном положении. Его даже убить могут, прекрасного, лучшего. Так — что же Бог–то думает? Тайна. Это — тайна. И когда человек эту тайну уразумел, ему уже не нужно «вот ты крестик повесь, маслица помажь»… Может бьггь, может бьггь, конечно, есть таинства, которые облегчают положение. Но если — миропомазание, и человек заболел и умер? Я не уцивлюсь — значит, так и должно бьггь. Значит, это Божья воля такая.
А так, без веры — вульгарный оптимизм и рационализм. Конечно, помолишься — утешишься, болезнь пройдет. А если нет, если болезнь хуже, если ты помрешь — то да будет воля Твоя Тайна неиссле–димая и невыразимая!
Вот поэтому, излагая нудную, скучную метафизику, претендующую на абсолютность [крепкое, божественное устройство мира|, и считаю, что туг же заложена и вся относительность. Небо, конечно, движется на века. Этот бог, по крайней мере нижний, но даже этот бог движется всем движением небесного свода. — Но если в одну секунду окажется, что этого свода нету, какой–то один момент, и весь этот небесный свод выпал, взорвался, поломался, исчез — я не удивлюсь. Потому что я верующий. А если бы я был язычник — то да, конечно, сказал бы я, здесь у нас на земле хаос, но зато неподвижные звезды все движутся постоянно, вечно, неизменно и т. д. С христианской точки зрения это относительно, но язычество — это абсолютизация всего мира. Ну что ж, пусть Платоп и Аристотель верят, что это устройство нерушимо. — пусть верят. Но если вдруг случится катастрофа, то они не знают, куда деваться, — по я скажу: свершилась тайна Божия; так должно быть.
Так вот я, наложивши абсолютную эстетику, подвожу итог, что там вечная красота, сияние, порядок, — всс это у меня точно изложено, не знаю, при тебе или без тебя. Но эстетика неба — абсолютная. Но если лоппет звезда, если эта эстетика лопнет — я не удивлюсь.
Так же цвета. Возьми простой букет Ты говоришь: ах, красота. А другой человек, ему не правится, он говорит, надо иначе расположить. А ведь это пустяки, вешь. которая вянет, цена ей три копейки. — Так же внутреннее и внешнее физиогномики. Есть ведь внутреннее и внешнее, как знать о внутреннем, если не по внешнему? Откуда о человеке знать, как не по жестам, мимике, словам, строению тела? Но сам Аристотель говорит (я нашел одно место), — во «Второй аналитике» Аристотель сам сказал, что это логика не силлогистическая и не математическая, и не аподиктическая, — а это логика, как он сам говорит, это логика. . это логика риторическая[428]. Эго я не написал, но надо было бы написать. Что эстетика неба у Аристотеля — риторическая. Тут все, и абсолютное, и относительное, и понятность, и непонятность. Эстетика неба — риторическая.
12.6.71 .. Я, например, человек верующий, но я не могу расстреливать неверующих. Я даже уважаю некоторых атеистов. Есть, конечно. атеисты преступного типа. Если им дать власть, установят чистенькую площадку такую, уничтожат всю веру. [У Платона с атеистом так:| Ты с ним поговори, убеди его — а если после этого он скажет, что не верит, ты его казни. Я же прошел всю жизнь, не беря на себя такой грех, и i іацсюсь умереть тоже не убивая. Вера начинается с того момента, когда ты знаешь, что Бог добр, Бог есть абсолютная любовь и мир лежит во зле. А до сих пор — ты неверующий. В крайнем случае — ищущий Но искание вещь неопределенная. Можно искать, искать и найти филькину грамоту. Человек не знает, откуда он, куда он, почему болеет, терпит удачу или неудачу. Так действительно всс мы куклы. Знаем мы много, но можем поступить без всякого разума, и неправильно поступаем. Незнание причин.
13 6.71….Ревность У Флоренского целая глава о ревности[429], где он доказывает, что это высокое чувство. В быту все это извращено, но ревновать о вере — значит, ты заинтересован, за это готов сражаться, ты ревнуешь.
5.12 71….Энгельс говорил–революция отняла у французов всс, отняла спокойную жизнь, теплое и уверенное самочувствие, веру в Бога, свободу действия и движения, отняла детское и наивное мироощущение, и что же она им дала взамен? Свободу торговли. Реакцией на это был романтизм, который всю мелочь торговли и суеты выкинул и ударился в потустороннее. И Энгельс: романтизм был нужен. Эти 50 лет люди не могли удовлетвориться, что они имеют право свободно торговать. Хотелось другого.
Наивность, простота, детскость пропадают после революции: начинается будоражение, опасность, каждому надо бороться за свое существование, требуются усилия, чтобы самое простое, нужное для жизни удержать, — поэтому якобинство необходимое следствие революции, как и сталинисты. На гильотине казнили, но ты знаешь, какие были безобразия? Из Собора Парижской Богоматери взяли чашу, из которой все причащались, и заставляли всех ходить и гадить, и чаша скрывалась. Это — чтобы удержать человека в состоянии всегдашней тревоги. Хочешь хлеба купить в булочной? Нет, нельзя… Становись в очередь… А несколько лет было так, что и хлеба нет, а только вши. Хорошо, что НЭП начался, а то помирали.
Революция — ужасная мистерия жизни. Человек теряет наивность. Якобинство неизбежно для сохранения нового порядка, — а потом начинается реставрация… Я читал «Социальные неврозы», французскую книгу, в молодости. Может бьггь, она где–то есть. Так этот автор рассматривает все войны, революции, переселение как социальные неврозы. Робеспьер — это социальная истерия, и Сталин тоже. Вдруг становится нельзя жить свободно и спокойно. Куда–то надо ехать, что–то покупать, что–то делать, спокойно нельзя… А раньше — жили свободно и спокойно, в меру своего достатка. А тут — ни к кому нельзя обратиться, ничего попросить, остервенение возрастает с каждым днем. Ты не читал Тэна[430], «Origine de la France contemporaine»? Богатые ссылки, он же ученый–историк. Перед революцией — Ancien regime[431]. Потом — революция. Боже мой, что он там изображает! Эго ужас. Прочти. Якобинство, как Наполеон пришел к власти. А ты — почему! Почему истерик дает по морде? А кто его знает? Истерия штука очень загадочная. Возникают реакции совершенно несообразные. Какое–нибудь маленькое событие и он уже реагирует до драки… Потом расстреливается…
15.12.71. Когда мне не спится, я перевожу с русского на латинский и греческий. Что придется. Стихи, молитвы, разговоры…
4.1.72. Газовшик выключил газ, потому что не было бумажки… И заметь, вся революция делается по бумажкам. В 19~20–м <годах> я был в Нижнем Новгороде. Так ты знаешь, сколько нужно было документов! Десятки документов! Еду в поезде, идет проверочная бригада. Мой сосед вынимает целую колоду бумаг. Смотрят, возвращают: «Тут ничего нет». Тогда из другого кармана вынимает еще пачку документов. Тот проверяющий плюнул и ушел. Справка от домоуправления, на тифозность, справка на съестное, без нее отбирали картошку Меня Бог спасал, — как–то я ездил в Нижний и не заразился тифом. Правда, мне давали на шею, на тело мешочек, умерщвлять вшей. Это ли помогло, не знаю, — но остался жив, хотя воспаление легких было в двадцатом году.
У меня такое впечатление, что все — по бумажкам. А после 24–го съезда[432] и вообще дохнуть нельзя. Не знаю, доживешь ли ты до нормального человеческого общежития. Я–то не доживу. Да и не уверен, что ты доживешь.
Гитлер говорил: «Русский народ потому держит у себя советскую власть, что он не имеет никаких потребностей».
Раб был раб главное по сознанию. Он не мыслит себе иного положения Поэтому он механическое орудие. Не личность. Хотя мы, старые преподаватели, из кожи лезем вон, доказывая, что рабы были личность, — но раб не ощущал себя как личность, и он даже потребностей не имеет Граф Кайзерлинг, путешествовавший по всему миру, написал книгу, «Tagebuch eines Philosophen»[433]. Он говорит там, как в Японии молодая девица поступает в публичный дом, делает там накопления, потом выходит замуж. «После этого я понял, что на Востоке нет чувства личности». Ее личность не задета. Эго потому, что никакого чувства личности просто нет вообще. Японцы лезут в бой, чтобы погибнуть. На самолетах, которые не имеют бензина, чтобы вернуться обратно. Ему не важно, будет ли он жить. Чувства личности нет. И Кайзерлинг пишет: «Когда я наконец, вернувшись домой, вошел к себе в кабинет и заиграл фугу Баха, я почувствовал, что я европеец, что у меня есть чувство личности и у меня есть логика». Муэдзин — может петь и поет вечно, нескончаемо. Эго природное явление, а не историческое. Вся эта музыка — вне истории. Бетховен, Бах — это логика, эта музыка имеет начало, развитие, конец. А восточные песни — без начала и без конца.
Россия, конечно, немножко приобщилась к Западу, но безличного, бездушного, безыдейного, каменного здесь очень много. Рабства много. Попробуй, посмотри американца, англичанина, идущего по Арбату, — грудь колесом, видно, что пе подхалимствовал, не кланялся. Это все несравнимо с русским болотом. Вот Пушкин и говорил: дернул же черт меня родиться с душой и талантом в России[434].
16.1.72. Брехня, что душу не знаете! А что, у вас душа в пятки не уходила? Душа у вас не радуется? Будто это китайское, а не индоевропейское слово. «Душевный человек», «он душевный человек». Что же, не знаете, что это такое?
Люди знают, что такое душа, но делают вид, что души нету. И даже в учебниках запрещено слово «душа».
Или, может быть, ты не знаешь, что такое Бог? Прекрасно знаешь. Безбожники, думаешь, не знают, что такое Бог? Прекрасно знают. А кого же они отвергают? Если я скажу, как говорит Щерба, «гло–кая куздра»[435]. [Так! — В Я.] Что такое глокая кузцра? Ты же должен определить, что это такое. Ты знаешь этот его пример, — что можно опознать часть речи, не понимая предложения. Если ты не знаешь, что такое душа, — ты врешь. Если не знаешь, что такое Бог, — ты врешь. Почитай Канта, «Бог есть принцип единства мировой истории». Ты, может быть, и мир не знаешь, что такое? Ведь если ты не знаешь, что такое душа, ты не знаешь и что такое мир! Солнце не мир, а часть; луна не мир, а часть; земля не мир, а часть мира; человек часть мира. Все знают и употребляют это слово, мир, но определить не могут и остаются на почве интуиции.
Может быть ты не знаешь, что такое бессмертие души? Врешь. Уже самое предложение «я умру» показывает, что «я» и «смерть» разные вещи. Точно так же я могу сказать, что я не знаю, что такое материя. Лампа — входит в материальный мир, но она не есть материя. А мои ботинки? Они материальны, но не есть сама материя. А что такое материя? Все как–то знают. Только идеалисты это знают точнее. У материалистов материя — это нечто волшебное. Идеалисты смотрят на нее более позитивно.
Так что все эти понятия прекрасно известны до всякого определения. Интуитивно понятно, как естественно больно, когда палец разрежешь. Словом, брехня сплошная: не знают, что такое душа… А если я ему скажу, что он бездушное существо, он обидится. Да ведь и обижаться же нечего! Ведь если я скажу, что ты круглый квадрат, на что туг обижаться? А «бездушный», «бессовестный» — ты обидишься. Совесть, правда, еще как–то признается. «Простите». Всякий материализм хватается за совесть, за сознательность. А определить совесть как? Трудно определить.
Ты обидишься на «бездушного». Чего тебе обижаться, раз это все ничего не значит? Нет, мы ценим и знаем, что такое душа. И нам обидно. Почему? Потому что это великие понятия, которые мы интуитивно очень высоко ставим Бездушный — все равно что дурак. Знаете, что это такое, дурак? Так и знаете, что такое бездушный. Так и знаете, что такое душа.
Я обижаюсь, когда мне говорят, что я бессовестный, потому что совесть для меня очень важная вещь. Я могу грешить против совести — но сказать, что совести нет, что души нет, что мира нет, — это глупость, которая, как мне кажется, везде в Европе изживается и только царствует в Советском Союзе. Бог, душа, — эти слова у нас нельзя употреблять. Разве еще совесть как–то можно. Мир — тоже. Но определить не могут Для этого надо думать, быть философски подкованным человеком.
Если он не понимает, что такое Бог, потому что безрассудные родители не употребляли слово «Бог», то он несчастный человек. Казуистика такая: станет взрослый — сам решит, что такое Бог. Это чистейшая казуистика. Если ты в детстве не узнал, что такое красный цвет, то и в 18 лет не узнаешь.
«Дети не понимают слова „Боже”»… Вранье Играют же дети в королей, принцев, «я принцесса», «я слуга, паж», которых они никогда не видели. Так почему же они слова «Бог» не понимают, когда им говорят, что Бог накажет? Не бери чужого, а то Бог накажет. Конечно, поймет. Иначе — вырастет таким идиотом! Мало ли идиотов.
Есть, конечно, и религиозный идиотизм. Что–то не разъяснили вовремя. Но не в этом же дело Ну, не знает чего–то человек. Я не знаю интегрального исчисления. Эго, во–первых, не значит, что нет никакого интегрального исчисления. А во–вторых, я все равно ведь знаю, что такое 1/1000000 часть.
6.2.72. С меня довольно этой борьбы. В свое время я и ездил, и говорил, и боролся, и ездил в центр, и в провинцию, и добился только того, что сам остался цел, и напечатали довольно много. Но сдвинуть с места эту махину мне не удается… Все–таки мои задушевные идеи не находят хода. — Мракобесы. Этот термин так гулял в 20–X годах, что носу сунуть нельзя было. — Не знаю, может быть теперешние кусачие выпады тоже ведут к высылке…
21.2.72. Барокко и импрессионизм: там взрыв, тут прострация. Там, если ты встречал, есть зарисовки рук апостолов, сидящих около Христа, и получается — симметрия. Хотя и там разница. У Шекспира — навалены груды трупов. У Корнеля была охота, и был вкус преподнести все в складном виде. А Шекспир — буйное… Пинский[436] разобрался ли во всем этом у Шекспира? А мы бы, если бы нам ничего не мешало, — разобрались бы… И много было бы интересного.[437]
Такой чудовищной, буйной глубины, как у Шекспира, нет больше ни у кого. Разве Достоевский… Но у него мелкие герои, мещане, — хотя они на Бога набрасываются. А у Шекспира — мощные, великие фигуры. Туг нет сравнения. Идеологически, конечно, можно сравнивать; но то, что за чаем идут разговорчики о Боге, или коньячок дует и туг же — «тебе стыдно за мир», — у Шекспира такого нет. У него богатыри. У Достоевского те же вопросы, но Димитрии, Иваны его — это мелочь. У Шекспира мало рассуждений, но выговаривает такие вещи «Нет в мире виноватых», — ляпнул такое. Где? Не знаю.
Года 2—3 назад я слушал по радио — юбилей Шекспира, и один выступающий говорит: «Очень жаль одного, что Шекспир не написал ни одной религиозной драмы». А дело было в том, что Елизавета твердо запретила всякие вероисповедные столкновения. Все вымела. И Шекспир должен был изображать глубины человеческого Я, но ни одной религиозной глубины — не изобразил. Очень жаль. Такой глубокий гений — при религиозном характере еще выше был бы. А Елизавета механически запретила разговоры на религиозные темы. Как у нас. Федор Степун, я его слушал, философ, но и оратор такого драматического таланта. В 22–м году был выслан с другими за границу[438].
В сравнении с шекспировскими Каин Байрона — мелкотный характер. Эго уже романтизм. Его бунт против Бога от мелочности. Вообще вопросы Богу ставит наша душонка. «Я–де вот сердцем верю, а разум — нет». Значит, ошибка разума. У меня было все наоборот, с гимназических лет. На чем религия держалась — только разум. А то, что возражает, топорщится — это сердечко, это душонка паршивая; у нее разные неприятности, ее туда–сюда швыряют, вот она и не верит, шатается. Я тебе откровенно скажу: я религиозный человек с малых лет, и всегда на разуме. А душонка все время пишит, противится. Не понимаю этого, когда говорят· сердцем верю, а разум возражает. Как? Да простой Кант, который не гак глубок в религии и такой мелкопоместный протестант, и то: «Бог — единство мировой истории; Бог есть принцип судьбы мировой истории». Разум не может этого не видеть. А вот когда душонка пищит: есть нечего, со службы прогнали, потолок провалился, — то мелкая пищащая душонка начинает сомневаться. По–моему, это ничтожнейшее рассуждение, сомнение в Боге из–за житейских неурядиц, на которое не стоит тратить времени.
Здесь раздор неизбежен. Степун формулирует как закон: «Невозможность оформить религиозное сознание». Всякое религиозное сознание обязательно трагично. Разум видит торжество Бога–творца. А когда глядишь на мир, — это паршивый мир.
24.7.72. Ты не знаешь отца Всеволода Шпиллера? Священник, из обрусевших немцев, лет 70, что я считаю очень важным. Потому что молодые очень неопытны. Очень образованный человек, настоятель храма где–то в центре, за Красной Площадью. Как я себе представляю, это есть священник и духовное лицо специально для интеллигенции. — Конечно, все таинства и обряды совершаются Богом, а не священником. «Аз, недостойный иерей, властью, данной мне от Бога. .» Образованность не имеет значения, священник — лишь свидетель. Интеллигентное мне всегда плохо импонировало, мне всегда было ближе монастырское старчество, хотя даже многие монахи его не любили. Но, конечно, сейчас этого ничего нет. А ведь была древнейшая традиция, старчества, от Паламы и исихазма.
Отец Всеволод Шпиллер, очень образованный, очень духовный. Это сейчас в Москве — духовный отец всей интеллигенции. Он, между прочим, родной брат певицы, сопрано в Большом театре, тоже Шпкллер. Они, по–вцдимому, из интеллигентной семьи. Я знаю, что отец Шпиллер многих крестил, — и я думаю, и не как интеллигент, и не как простой батюшка, но — как надо теперь делать. — Но я не думаю с ним знакомиться.
Он мирный, очень далек от политики, занят богослужением и своими духовными детьми. Он не интересен ни ГПУ, ни Московской патриархии. Возится со своими духовными. Только я уж махнул рукой. Все это мне очень интересно, но раз не посылается мне наставник — то уж, значит, надо так. Это дело духовное. Я, конечно, сам в этой литературе много читал и знаю не меньше их. Но, конечно, сколько бы ни читал, нужен наставник. Но я сам не ищу. Если будет мне послан — другое дело, как был мне послан 40 лет назад… 35 лет назад. Может быть, после моей смерти понадобится.
Сейчас пустынь нет, надо считаться со светской культурой. Нам, которые переели этой светской культуры, все–таки хочется иметь священника образованного.
15.8.72. Семинарист на экзамене, вопрос о чуде. Епископ присутствует, в комиссии. Задает семинаристу вопрос: звонарь с колокольни упал и остался жив — это чудо? — Счастье, ваше преосвященство. — А если второй раз? — Случайность! — А если десять дней подряд? Привычка!
24.8.72. …Я знал афонских монахов, которые проповедовали исихию и обучали меня. Но я ведь пошел по части науки. А иначе надо было все оставить. Добиваться сердечной теплоты путем сведения ума в сердце — это многолетняя практика.
Что–то подобное, кажется, было в Индии. Только там другое содержание. Здесь — Иисусова молитва, повторяемая бесконечно, тысячи раз. Сначала вслух, потом замирают слова. Потом — они в этом океане божественного света, ничею не видят и не слышат. Но это монастырь, совершенно особая жизнь. А тут, в ученой жизни, — библиотека, суп на обед… Туг остается только приход, посещение церкви, путь светского христианства, тем более оно тоже благословлено. Христос благословил употребление вина. Светскость допускается церковью в очень сильной мере. Только надо, конечно, помнить Иисуса Христа, и заповеди — не воруй, не прелюбы сотвори… Более моральное, чем мистическое христианство. А в исихии исполняется завет. «Непрестанно молитесь, о всем благодарите, сия бо есть воля Божия о вас…»[439]
Август 72–го [?] …Учение о зависти богов. Бог боится, что человек займет его положение? Что за вздор! — Поэтому я могу говорить христианам, которые со мной: «Как — Бог творец всего, и зло в мире?» — пока задается такой вопрос, человек не христианин. Нет: весь мир акт божественной любви, — когда ты гак видишь, с этого момента ты христианин. Кто–то скажет: как же так, у человека ногу ампутировали, а тут Бог? На это нельзя ничего ответить — ведь человек не верует. Как слепому бесполезно говорить о цветах. И пока не коснулась благодать свыше, человек ничего не поймет. В глубине души должно что–то сказать: такова воля Божия.
19 1.73. Воскресенье, Крещенье. О том, как «в моем родном городе ходили крестным ходом к воде». У каждого свое. Испанцы умеют любить, играть на гитаре, убивать из–за угла… А не немцы.
— А русские?
Водка и селедка. Русские умеют водку пить. Раньше, когда я был молодой, я распространялся о русской душе, славянофильские идеи у меня были, Москва — третий Рим, «а четвертому не быта». А потом с течением времени я во всем этом разочаровался… И меняться уже стар… Нации уже пет… Теперь уже международная судьба…
— Как римляне?
Хуже, хуже, хуже… Римляне оставили вплоть до нас, до XX века римское право, институты, дороги, языки, многое. А русские не знаю что оставили — Эго была долгая история, я столько уже мучился и столько слез пролил, что теперь не хочется говорить… Это как разведенная жена, остается только горечь и ненависть… Мне даже противно об этом говорить, даже с тобой, хотя ты мне и близок. Все это ерунда на постном масле. Что сделается, то и сделается, а думать об этом… Потому все инакомыслящие и правомыслящис мне всс равно.
— А церковь?
Моя церковь внутрь ушла. Я свое дата сделал, делайте свое дело, кто помоложе. Я вынес весь сталинизм, с первой секунды до последней па своих плечах. Каждую лекцию начинал и кончал цитатами о Сталине. Участвовал в кружках, общественником был. агитировал… Все за Марра — и я за Марра… А потом осуждал марризм, а то не останешься профессором[440]. Конечно, с точки зрения мировой истории — что такое профессор, но я думал, что если в коншіагерь, то я буду еще меньше иметь… А сейчас — мне все равно. Нация доносчиков, будьте доносчиками или нет, — мне всс равно. Вынес весь сталинизм, как представитель гуманитарных наук. Эго пе то что физики или ма тематики, которые цинично поплевывали. — Аверинцев — не знаю… Ничего не знаю и знать не хочу, кто он… Я тоже с этого начинал, что он сейчас говорит и пишет, меня бы за меньшее выгнали. Не хочу ни о ком ничего знать[441].
— Вы надо мной смеетесь! Мне тогда тоже с вами отчаиваться?
Нет… И у меня не отчаяние, а — отшельничество… Как Серафим.
Саровский, который несколько лет не ходил в церковь. Все знают, что Лосев не участвует в общественной жизни. Раньше было другое, но теперь наступило отрезвление.
— Простите, что я у вас время отнимаю ..
Хм… Да ведь разговор интересный…
— Вы как будто замкнулись.
Давно замкнулся. Потому что я когда–то выступил, а навстречу только клевета, использование моих мыслей. Делали на мне карьеру, многие. Сколько меня не пускали в академию. — Существо теорий у меня с Аверинцевым близкое, но в смысле общественно–политической деятельности он Шаляпин, а я — преподаватель греческого языка.
— А как же соборность? Ведь есть же Церковь?
А мне теперь все равно. Как там сами хотите.
19.3.73. Шаляпин всех забивал. Хотя Петров прекрасно выполнял все шаляпинские роли, — прекрасный, мягкий, сильный, проникновенный голос. У него отнялась нога, ну, наверное, на нервной почве. Он дал обет, петь по пятницам стихиры в храме Христа Спасителя. «Разбойника благоразумного о едином часе расви сподобил еси, сподоби и мене, грешнаго, раеви и спаси»! Когда он пел, в церкви была масса народу; когда он кончал петь, все уходили. Митрополит Макарий заметил, что приходят в церковь не молиться, а слушать актера. В газетах было объявлено: «По приказанию Его Преосвященства Митрополита Макария запрещается петь Петрову стихиру в четверг». Что тут началось в газетах! Стали костить всех, тогда ведь критикуй хоть кого угодно (кроме Императора: Николая И и императрицу Александру Федоровну нельзя было хулить), поднялся шум, вопль и все атеисты даже восстали. Петров все же нашелся — продолжал петь в маленькой церкви, но не в храме Христа Спасителя. Так он до смерти пел по обещанию, которое он дал Богу за исцеление ноги. Но этот пел прилично, не актерски, — я слышал. Пел не театрально, благоговейно. «Днесь будеши со Мною в рай»! Митрополит видит, что в храме накрашенные и надушенные дамочки, как в театре, — иначе митрополит бы и не заметил ничего.
Июнь 73–го [?] …Знаешь, из всех церковных догматов как–то менее популярен, а для меня самый близкий: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века». Я не могу себе представить человека без тела, если это тело умирает, значит оно несовершенно. И древние догадывались о каком–то другом теле: огонь, эфир… Это тело бога; у меня есть идея написать о таком теле. Уже в Stoicheiosis 'е[442] я писал о разнотипности телесного. Тут очень много неоплатоники сделали… Стоики тоже, первые учителя эманации. Из огня, эфирного — космос, в человеке уже его затухание, он остается только в теплом дыхании; а ниже человека уже и этого нет. Эго и к Плотину перешло; только он не материалистичен, у него все происходит как становление ума, который при этом густеет в тело.
Жить мало.. Идей у меня столько!..
— Л написать в ненаучной форме?
Могу; но времени нет! Аза еще не собр&пась на дачу; утром я был на экзамене; потом редактирование Секста Эмпирика[443]; потом еще редактирование. Так что не до афоризмов. Ломовые лошади афоризмов не пишут, вот тебе афоризм. «Ломовые лошади живут без афоризмов», вот тебе запиши первый афоризм.
28.10.73. Ирмос, Великий Четверг. «Тебе утреннюю, милосердия ради истощившемуся непреложно, и страстей бесстрастно преклонь–шемуся, Слове Божий, мир псщаждь ми падшему». Надо, чтобы страсть прошла так, как будто ты ничего и не переживал (Серафим Саровский и разбойники). Для мысли и разума это ясно, а для душонки — она возмущается, как же, меня обидели? Но для разума — тебя обидели, а ты сделай так, чтобы даже и не заметить этого.
11.11 73. «Джоконда»… Тоже подозрительный портрет. Во–первых, явно блудливый взгляд, не улыбка, а как–то ощеривается, что–то страшное в этом есть, и на первом плане блуд, что–то блудливое, зовущее к наслаждению первого мужчину. И никакой духовности. Мещанину кажется, что загадочно А главное, никакой таинственности нет. — Вот где настоящее Возрождение. Он понял, что многое может создать, — а если от Бога отказался, то можно многое создать, — и вот он извращенно сочетает разные вещи. В Моне Лизе, хотя и поприличнее, внутренне это смрадно и отвратительно. Когда я рассматривал эти вещи, на меня они произвели отвратительное впечатление. Вот действительно Возрождение настоящее в свосм крайнем выражении. — Как Леонардо превознесен, а смотри какой ужас, ведь это не человек, а ведь это гад какой–то! Это, конечно, передовое, но вот какое передовое? Совсем не то, о котором думают обычно. — Как от Бога отказался, так потом дьявольщина началась. Это же дьявольщина все[444]
Опыт, если его взять в чистом виде, он же страшный. Теперь — опыт упорядоченный. А возьми опыт в чистом виде — это же будет ад… антихристианство. — Я думаю, что Бога здесь [у Леонардо, в Возрождении] нет. Или — неимоверный дуализм, что Бог одно, а мир, все эти чудовища и змеи — другое. Я думаю, Бога он не признает, католического и православного Бога он не хочет, хотя старый Бог допускал и зло, и даже распятие Богочеловека. Но теперь мало этого, тогда надо Бога, который допускает все зло.
25.11.73 …Природа выпячена в Возрождении. Возрождение не структурно отличается от неоплатонизма, а аффективно. Всякий праведник тоже чувствует природу. В V томе Добротолюбия: «Женская красота есть паивысіиее творение Божие». А в Возрождении — и страдания тут, и радость; какой–нибудь горный хребет снежный у него слезы вызывает, он захлебывается, бьет себя в грудь… Отличие — в эмоциональном, аффективном и гуманистическом наполнении. Разница в драматизме. [Возрождение] это драматическая апперцепция, драматическая переработка ареопагитского неоплатонизма.
…Фома, сравнивая живой догмат с аристотелевским и платоновским понятийным хламом… Почему многие праведники и не писали. Писать — это размышлять разумом, рассудком, поэтому некоторые строгие игумены у пас даже запрещали читать. На Западе — другое. Доминиканцы, например, это сплошь ученые. Эго научное общество, почти, в противоположность францисканцам. — А у нас эта потребность слаба. Я знал одного монаха, госгинника. Я туда приезжал, потому что мне очень нравилось богослужение в этом монастыре. Отец Ермолай У него была книжечка «О любви»[445]: «Иногда разверну, прочитаю, с меня и довольно» Есть, конечно, и такие, которые взяли своим послушанием науку, как Феофан (Затворник). Но у нас это не так развито, просто из–за недостатка культуры. У пас хочешь нищенствовать — ходи в изодранных штанах. А хочешь нищенствовать с доминиканцами — пиши книги и Ватиканской библиотеке, и будут считать монахом. У нас впрочем тоже, Нил Сорский — и Волоцкой. Тот преподобный — и этот. Тот молитвами заслужил, а этот организацией. Началась борьба между ними. Нил Сорский ушел, пришлось. А то могут и наложить такому праведнику. «Поди–ка кирпичи носить». — К Богу могут и разные пути быть. Был монастырь под Москвой. Сначала молитвенник был игумен, потом — такой бойкий, кирпичный завод построил, кирпичи продавал… И то, и другое ведет к Богу, только бы быть с Богом, а пути бесконечные ко спасению.
…Неоплатоники тоже учили о буйстве. Павел: «Буее ведет к спасению». Тот, кто умом буйствует. Туі, конечно, на страже стоят все ереси, если дастся такая беспредельная воля. . Наше хлыстовство, между прочим, — это же дионисизм. Устраивалось радение, выбиралась баба богородица, вокруг нее кружение, волнение, порочное исступление; иногда и без этого. Эго же просто дионисизм на христианской почве. А синодальное упорядоченное церковное христианство — спокойно, размеренно. А тут — кружиться вокруг этой бабы, это же вакхический восторг. Их и обследовали, подробно. Сейчас, я думаю, этот дионисизм не по силам советскому гражданину, который заботится больше о пайках, чем о какой–то богородице, где–нибудь в избе, в сибирской деревне.
…Христианское смирение не есть ничтожество, это упование на вечное спасение. А не чеховское тщедушное смирение. «Если бы да кабы. .»
9.12.73. …София в отношении Отца — супруга, в отношении Сына — то, что порождено ею, а в отношении Духа — возможность воплощения в результате акта рождения, воплощения всего. Раз Сын, значит, и материнское начало в Боге есть, так считали раньше. — А потом, в порядке боговоплощения, человеческое начало, Мария — В порядке путаницы под Софией понимают и ангела, и деву Марию, и космос, и Церковь. Все эти понятия связаны с женским началом, но недифференцированным. Как отцы Церкви на I соборе дифференцировали с поразительным единодушием. Там собрались отцы, более 300 человек, которые сказали, что это не может бьггь. И София сидела в сердцах совершенно непоколебимо, но совершенно недифференцированно. И Дух считался сотворенным, до 381 года, до JI Вселенского собора.
На Троицын день три молитвы: первая молитва Отцу, вторая и третья — Сыну. Следовательно, это составлялось тогда, когда Дух понимали еще эманативно. Праздник Троицы такой торжественный, церковь украшена цветами… а молитва восходит к тем временам.
Додумаю так. Когда Ничто станет Богом в имманентном смысле, т. е. наполнится божественными энергиями весь [космос], тогда исполнится желание Бога создать человека, чтоб любовь была во всем. Когда это совершится, то наступит конец всего. Только вот куда ад девать, не знаю. Святые отцы восставали против апокатастасиса[446]. Значит разделение сохранится? — Бессилие стать Богом есть ад, вот что это такое. Такое учение страшное. Оно очень мало разработано. Но святые отцы так учили об аде И в то же время — Христос победа над адом, Христос явился, чтобы победить ад. Тоже это мне не очень ясно. В каноне пасхальном «смерти вечное умерщвление» — что–то такое. Весь канон пасхальный построен на идее уничтожения ада. Весь канон построен на этом. Так что если буквально понимать этот канон, — а он составлен («смерти празднуем умерщвление, адово разрушение, иного вечного бытия начало…») Иоанном Дамаскином, — [то спасены будут все]. Вопрос о Софии, о муках адовых, о спасении нехристиан, — все это почти еще неразработано. Туг робко говорилось, что каждый будет спасаться по своей вере . Не знаю… Эго тсологумены, а не теология[447]. У Булгакова есть книга «Православие», составлена здорово, есть точные формулы. Очень удачно Там о вечном спасении: «Что же касается огромной массы людей, которые жили до Христа, или во времена Христа и не узнали Его, или вовсе о Нем не знали, то их судьбу мы передаем милосердию Божию». Так же как китайцы или папуасы? Все эти миллиарды людей — «милосердию Божию»? Туг робкое указание на то, что Бог их помилует. Так что здесь неясно, как и вообще в православии много неразработанных учений. Ну, о Софии доработано почти уже до догмата. Если собрать Церковь, — не здешнюю, конечно, а свободную, — то догмат о Софии будет.
…«Вечерю» Леонардо написал не как икону, а как картину. Он чувствовал, что он сделал ее хорошо, очень хорошо, но не сделал всего что хотел. Потому что христианские струнки в нем все–таки бились Может быть «Вечерю» кто–нибудь и повесил бы, но лучше в Третьяковке, не в храме. — Возрождение, я тебе скажу, дело неудачное, и не могло удаться. Человек царь природы; и уже считает себя центром мира, еще бы, поднялся на целых 100 километров от земли. А дальше там — еще миллионы световых лет[448] Глупо радоваться. Поэтому Возрождение такое текучее, все плывет, не на чем остановиться. Отделилась иконография от культа, от религии только сюжет остался. Настоящий правоверный скажет: это же издевательство…
30 12.73. Аморализм растет и беспринципность. Не так было даже еще 10 лет назад.
— Зато поляризация…
Да, это я знаю, знаю, что русская земля на семи праведниках держится.
15.4.74. [Ренессанс.] Вплоть до Бруно, Чернышевского, через Радищева — это болезнь всей человеческой культуры, 400 лет. Так что твои новые молодые люди — это только отдаленные предшественники того, что, возможно, будет еще только через 100 лет… То, что сейчас, это очень глубокое затемнение…
15.4.74. Есть убежденные евреи христиане. Варфоломей, профессор Духовной Академии*. Мы у него занимались семитической филологией. Начали заниматься по моей инициативе — и окончили тоже по моей Я решил благоразумно это дело оставить, потому что всего не совместить… Я наблюдал его на богослужении в Зосимовой пустыни. С 11 вечера до 7 утра в церкви: полунощнииа, утреня, литургия У него были противники, которые говорили о нем разное. Но я видел его в пустом храме, и я видел, как он стоит на амвоне и отвешивает поклоны — 300 поклопоіз, трехсотнииу, или пятисотницу. Еврея, шик такой, рукополагали по священники. После посвящения Варфоломей сказал ему. только сейчас ты подлинный еврей, когда ты принял православное священство. Солженицын ведь с юга — там у меня есть знакомые, которые говорят, что он верующий.
…Атеизм лучшее доказательство бытия Божия. «У меня нет денег» — значит я знаю, что такое деньги. Иначе суждение бессмысленно. Так же и «нет Бога» — значит знают, что такое Бог.
30.4.74. По поводу имен. Антоний Булатович, иеромонах на Афоне Подвижник, твердит Иисусову молитву. Это древнее учение: при повторении этой молитвы сотни тысяч раз начинается действие Имени Божия не только в голове, но и в сердце. Синод распорядился полицейским образом. Был послан корабль с военной бригадой. Велели либо подчиняться игумену, либо всем на корабль. Выгоняли пожарной кишкой из келий. У них уже психология мучеников началась Человек 200. Большинство осталось на месте. Тогда их просто силком взяли. Высадили в Одессе, запретили служить и стали рассеивать по разным сторонам. Булатовича — в Харьков, там жгли имения и укокошили его в 17–м году[449]. Флоренский: «Имя Божис есть Сам Бог, но имя Божие не есть ни собственное имя Бога [ни Бог не есть имя[». И моя «Философия имени», если сказать искренно, написана под влиянием имяславцев. Они предупреждали, что если Россия перестанет почитать Имя Божие, то погибнет. Из имяславцев Давид архимандрит — и еще несколько, я с ними был знаком. Моя «Философия имени», — я ее еще мальчишкой писал®. Гегель, там его много. Гегелевский синтез: бого–человеческое. Хотя у Гегеля сатанизм мысли (логическим путем выводит Христа), но очень четкие категории, безупречное рассуждение. Впервые это ему удалось. Будучи протестантом, он настолько логически обострен, что все догматы христианства выводит логически. — Под всяким таинством лежит богочеловечсство.
10.4.75. «Mehr Lichí!»[450] — кричал Гете перед смертью. [Внезапно'] Ведь уже четвертая неделя идет поста, крестопоклонная Такая чудовищная выправка должна быть — 1000 поклонов положено, несколько часов чтения канона Андрея Критского в среду на пятой педеле. — Атам уже неделя Ваий, вход Господень в Иерусалим, воскресение Лазаря. А там уже страстная неделя — о Господи, как она продумана, как она прочувствована! Каждый день! — В середине недели память великой грешницы, которой сказали: вот пророк появился! — Да что там, я его окручу! — Но увидев, остолбенела, упала на ноги и стала просить оставления грехов. И это состояние души, которая мгновенно увидела истину и покаялась, — эта психология замечательно выражена в 10 стихирах «К Тебе Господи воззвах». Это великое произведение мировой литературы, которое мало кто знает По–моему — мировое произведение литературы, даже литературно и психологически, не то что духовно; о нем если заговоришь, все смеются Эта духовная глубина мало кому из богословов даже понятна. — Потом четверг, какой четверг[451] — а вечер, это уже под пятницу, 12 евангелий. И там чудные стихиры, после 8–й песни. Это обычно не хор поет, а трио, чтобы выделить, — «Разбойника благочестивого о едином часе раеви сподобил еси, и мене грешнаго древом крестным помилуй и спаси». Ни одии профессор литургики этого не может объяснить, это только верующая душа может понять. По–моему, вся эта служба на Страстную неделю великое художественное произведение. А как же иначе! Это произведение верующей души, и здесь происходят такие революции души, которые и не снились всем последующим революционерам, — конечно, но это в замечательных художественных образах.
Я в молодости носился с этим, хотел все объяснить, но потом — отучили.
— А теперь?
Ну что теперь? Я — знаю.
— А другие?
Другие? Нет, пусть сами доходят. Русский народ безбожник, что же ему объяснять такие тонкости и глубины? Бисер перед свиньями… Вы сами, молодые, разбирайтесь и доходите сами.
26.8.75. …Ты знаешь, какую я вещь прочитал у Климента Александрийского, — треть всех ангелов отпала от Бога! Конечно, этого никто не считал, но, значит, огромное множество! Христианство — это учение о величайшей мировой катастрофе!
20.7.80….Всю жизнь много работал, и вот вышел даже шестой том, Плотин[452], — а нет радости. Совсем другое нужно, ласки человеческой [В голосе горечь]. В молодости брал темы непопулярные, за которые не брался никто, и так остался мало известен.
— Алексей Федорович, какое в Вашей жизни время и событие было самое счастливое? [Спрашивает В. И. Постовалова.].
— Ну что за вопрос [быстро вступает А А]. А впрочем, Алексей Федорович сейчас скажет, что самое счастливое время у него было в гимназические годы, ведь правда, Алексей Федорович? [А Ф. мрачно воротит голову]. Что же помнится вам, Алексей Федорович, как самое счастливое? Но ведь правда, что гимназическое время [Снова перебивает А. А.].
[А. Ф, после выразительной паузы.] Правду сказать нельзя. Л если придумывать, что сказать, то получится — брехня [очень выразительно] Самос сильное счастье знал, когда отстаивал всенощную, длившуюся несколько часов, и еще, такое же счастье, когда слушал Вагнера.
—А. Ф., для чего нужна философия, когда есть религия? [Спрашивает В И. Постовалова.].
Религия всеобъемлюща. Философия нужна для ее осмысления.
— Почему вам нравится Вагнер?
Вагнер — первый передал катастрофу западного человека. Катастрофу этой жизни, когда человек по заведенному порядку встает, ест, пьет, спит — последняя бездуховность.
— Не из–за подавленности ли ваши слова о шестом томе? Так ли уж вы уверены, что не рады?
Я написал 350 работ — и что толку? Счастья у меня нет.
Но если бы вы их не написали? [Все вопросы В. И. Постовало–вой.].
Но, может быть, было бы хуже.
Невесомость[453]
Я много слышал о профессоре А. Ф. Лосеве как о человеке весьма интересном. Условившись о свидании, я вошел в его квартиру, наполненную несколькими тысячами книг, в его кабинете я увидел многочисленные мраморные копии античных скульптур, среди которых я увидел и Гомера, и Аполлона, и Зевса, и Ареса, и Дедала, и Икара, и Венеру Милосскую, и многие другие. Меня пригласили пройти в кабинет А Ф. Лосева, где я нашел много книг, частью в полном беспорядке, окружавших профессора и даже заслонявших его фигуру. На столе я увидел букеты из черемухи, ландышей и других цветов. Это преподнесли ему аспиранты, которые накануне сдавали ему экзамен. Сам Лосев выглядит довольно плохо, но глаза у него весьма острые и проницательные — то и дело влезают в душу собеседника. Несмотря на свой пожилой возраст, бритый, в академической шапочке и с весьма подвижными жестами профессор произвел на меня впечатление молодого, весьма живого человека. Во всей его натуре чувствуется что–то артистическое, казалось бы, далекое от его профессии.
Весь этот старинный дом на Арбате, где проживал А Ф. Лосев, библиотека в 15 тысяч томов, античное окружение и этот веселый энтузиаст жизни и творчества, который пролезает в самую душу собеседника, а также его видная, крупная фигура, голова, которая наполнена сотнями разных идей, — все это, признаюсь, привело меня в некоторое смущение.
ЛОСЕВ. Садитесь, я Вам очень рад. Итак, Вы пришли ко мне, как к интересному человеку?
СОБЕСЕДНИК. Да, я знаю, что Вы напечатали 193 научные работы[454], среди них — несколько десятков больших томов, и что Вы целую жизнь преподаете в вузе. Мне казалось бы это небезынтересным. К тому же, Вас знают как совместителя классической филологии (т. е. древних языков) и философии, — а совместительство это чрезвычайно редкое.
Л. А скажите, пожалуйста, кто более счастлив, любящий или любимый?
С. Конечно, если любимый ни то и ни се, то…
Jl. Вот, в том–то и дело, что 193 научные работы, — это только любимое, а не любящее. Вы бы лучше спросили о любящем.
С. Да. Я, конечно, думаю, что Вы должны были любить Ваши работы.
Л. А трудиться я не должен был?
С. Но ведь это само собой разумеется!
Л. Почему же это вдруг разумеется? Я знаю людей, которые очень много трудятся и своего труда не любят, даже ненавидят его. А уж о том, что есть любящие результат своих трудов, но самый труд ненавидящие, и говорить нечего.
С. Но ведь об этом знают все.
Л Так что же, Вы в моих работах видите только труд или только любовь к труду?
С. Однако, было бы странно разделять эти области.
Л. Ну, тогда так и говорите, что я Вам интересен прежде всего своим трудом.
С. Почему же только трудом?
Л. А потому, что я обладаю невесомостью.
С. Это как же Вы прикажете понять? Ведь Вы, как будто, не космонавт?
Л. А так, что невесомость есть труд, необходимый и полезный как для трудящегося, так и для использующего этот труд. А во–вторых, этот труд незаметен и не доставляет никаких издержек ни самому трудящемуся, ни для того, кому этот труд полезен. Поэтому позвольте Вам представиться: я чувствую себя космонавтом.
С. А, так Вы хотите сказать, что Ваш труд всегда был бескорыстен?
Л. Но бескорыстный труд можно затратить для того, чтобы ломать замки.
С Ну да, конечно, труд должен быть идейным. Вы хотите сказать, что именно в таком труде и заключается весь интерес?
Л. Видите ли, труд для человека настолько естествен, что я, па–пример, его не замечаю, хотя трудился всю жизнь, и день, и ночь. Другими словами, повторяю: настоящий труд есть невесомость. Он общественно полезен, но в основе его лежит улыбка.
С. Значит, Вы слишком много улыбались в жизни.
Л. Да, я всегда плаваю.
С. В области мысли?
Л. В области безмыслия.
С. Но кто же тогда писал и печатал Ваши 193 работы?
Л. Любовь писала.
С. Но, я вижу, Ваша любовь себе на уме?
Л. Да! Я иногда соображаю. И днем, и ночью.
С. Л ночью Вы тоже мыслите?
Л. Конструкциями
С. Это как же понять?
Л. А так, что любовь есть видение.
С. Видение?
Л. Да, видение идей.
С. Уж не это ли Вы доказывали в своих многочисленных научных трудах?
Л. Пытайся.
С. Алексей Федорович, скажите подробнее.
Л. Ну вот, например, я написал и издал в 1927 году большой том под названием «Античный космос и современная наука». Писать его я начал еще мальчишкой. Да покончил его тоже мальчишкой, хотя напечатать его удалось, когда мне было уже за 30.
С. Что же, была уже там невесомость или еще не было?
Л. Судите сами, я хотел разрушить миф об античном идеализме и спиритуализме.
С. А попали все–таки в материализм?
Л. Мне кажется, мне удалось доказать, что античный материализм созерцателен, слишком уж неповоротлив, а главное — антиисторичен.
С. Это как же понимать?
Л. Это нужно понимать так, что античные материалисты признавали существование богов.
С. Но, конечно, не мифологических, насколько я помню Вашу тогдашнюю работу?
Л. О, да. Это, конечно, не антропоморфные боги древнегреческой старины. Это просто предельное обобщение натурфилософских процессов или отдельных областей античного космоса.
С. Но тогда ведь это уже не боги.
Л. Да, античные материалисты против культа богов, но в них они все–таки верят. Боги никак не воздействуют на мир, а тем не менее античные материалисты требуют их признания.
С. Значит, это доказательство и было тогда Вашей задачей?
Л. Нет, моей задачей было совсем другое. В античных текстах я обнаружил чувство полной неоднородности пространства и времени.
С. Я Вас не понимаю.
Л. А дело нот и чем. Оказалось, что объемы тел зависят от скорости движения этих тел Чем тело движется быстрее, тем больше сокращается его объем в направлении движения. Следовательно, если тело движется с бесконечной скоростью, то объем его становится равен нулю[455].
С. Позвольте, так ведь это коэффициент Лоренца–Фицжеральда?
Jl. Нет. Это есть платоновское учение об идеях.
С. Но ведь это же маловероятно.
Л. Невероятно, но вполне необходимо то, что тело, которое движется с бесконечной скоростью, не только равно нулю в своем объеме, но оно сразу и мгновенно охватывает все точки в бесконечности, так как двигаться ему уже больше некуда, раз оно уже и без того все охватило.
С А, тогда это и есть Ваша идея?
Л. Нет, это не моя идея, а идея платоновская, которая сразу везде есть и которая сразу везде отсутствует. Для античного человека это есть не больше, чем только результат бесконечной скорости движения тела.
С. Да, мне кажется, Вы здесь кое–что разгадали.
Л. И заметьте, еще мальчишкой!
С. Сколько же Вам было тогда лет?
Л. Свой «Античный космос и современная наука» — книгу в 550 страниц, усыпанную текстами на всех языках, древних и новых, я кончил в 25 лет.
С. Но напечатали Вы ее позже?
Л. Да, печатать книги с греческими текстами не так легко. Повторяю, издать эту книгу мне удалось, когда мне было 30 с небольшим.
С. А еще что Вы доказывали в своей книге?
Л. Я доказывал, что античная философия есть, попросту говоря, тогдашняя астрономия, конечно, с философской разработкой выступающих здесь категорий. А астрономия — потому, что наиболее истинным, и материальным, и идеальным, наиболее вечным и правильно сформированным бытием считался, попросту, самый обыкновенный космос. Но это не тот страшный и неохватный ньютоновский космос, который больше является пустотой, чем оформленным веществом, а космос видимый, слышимый, осязаемый и обоняемый. Словом, тот небесно–голубой купол, который мы и сейчас реально видим, хотя и уверяем себя, что это не небо, а просто бесконечная дыра.
С. Эго интересно. Но ведь для этого нужны реальные филологические и исторические доказательства?
Л. Доказательства эти мне уже давно надоели. И разрешите их не касаться. Я скажу только одно, что античные <мыслители> весьма просто решили загадку о соотношении идеи и материи.
С. Скажите кратко и понятно.
Л. Вам встречалось в школьной математике умножение бесконечности на нуль?
С. Конечно, встречалось. Но ведь результат этого умножения есть не что иное, как любая конечная величина.
Jl Вот это–то и есть самое интересное. Бесконечность древние считали идеей, а материю считали, по большей части, только пустотой, то есть нулем. Помножьте идею на материю. Вы и получите любую конечную вещь. Другими словами, η каждой конечной вещи, согласно античным теориям, содержится и бесконечность, и нуль.
С. Но ведь там же много еще и другого и, прежде всего, всякой мифологии, которая уже, во всяком случае, нам чужда.
Л. Да, там много всего другого. Но меня интересовало то, как древние мыслили соотношение идеи и материи в структурном отношении Структурно самый крайний античный идеализм есть только умножение бесконечности на нуль. Впрочем, я могу сказать и еше одно из такого, что может понять всякий. Дело в том, что мы в настоящее время очень резко противополагаем геометрию и физику. Но представьте себе, что в античности такого противоположения почти не было. Даже о Демокрите спорят, являются ли его атомы физическим веществом, или это — геометрические тела. Ведь атомы Демокрита не только вечны и неразрушимы, но они недоступны вообще никакому постороннему физическому воздействию. А подобное неразличение физики и геометрии уже само по себе приводило к учению о неоднородности пространства. Раз геометрия и физика есть одно и то же, то и учение о пространстве одинаково и физично и геометрично. В наше время об этом заговорил Эйнштейн. Но он заговорил на основании тончайше продуманной математики, а древние понимали это без всякой математики, просто и без всяких затей. И тем не менее, Вы, конечно, прекрасно понимаете, что геометрические линии, плоскости и тела трактовались там совершенно так же неоднородно, как к этому склонны и мы.
С. Л еше какие труды Вы писали в ранней молодости?
Л. Я бы сказал, что не я их писал, но они меня писали.
С. Ну и что же они Вам тогда написали?
Л. Из многого назову немногое: занимаясь теорией языка, я пришел тогда к выводу, что имя вещи есть самое вещь. Ведь представьте себе вещь, которая лишена всякого названия. Ведь это же значит, что Вы не можете приписать ей никакого свойства. Л что такое вещь, лишенная всяких свойств? Кант сказал бы, что это есть вешь в себе. В своей книге, тоже конца 20–х, а именно в «Философии имени»[456], я как раз и доказываю эту простую мысль· имя вещи неразрывно связано с самой вещью.
С. Я Вам должен сказать, что Вами здесь несомненно руководило чувство реализма, если именовать отдельные подробности. Я чувствую здесь патетическую направленность против субъективного идеализма Здесь — обогащенное мировоззрение.
Л Да, я тогда плавал или, что то же, созерцал идеи. Впрочем, и сейчас это остается моей основной профессией.
С. Но ведь Вы же еще и профессор, т. с. преподаватель?
Л. Да, учительство — это моя другая профессия. Когда я вхожу в аудиторию, становлюсь за кафедру и начинаю говорить, я вижу какие–то сонные и равнодушные физиономии. Однако мне нужно ка–кие–нибудь десять минут для того, чтобы эти сонные физиономии проснулись, стали смотреть на меня и записывать мои слова. А если я проговорил 20 минут, то я начинаю видеть улыбки на этих сонных физиономиях. Вы знаете, что такое знающие и понимающие улыбки. После 20 минут студенты уже перестают записывать, откладывают свои самописки и улыбчиво созерцают меня, как какого–то актера на сцене. Самое важное — это рождение мысли, а я считаю себя профессионалом по части рождения мыслей у слушающих меня студентов и аспирантов.
С. Да, я кое–что слышал о Вашем преподавании Но мне хотелось бы узнать, чем Вы занимаетесь теперь в научной области.
Л. О, я с улыбкой извергаюсь целыми томами. Хорошие эти тома или плохие — спросите у других. Но я в течение 60–х годов напечатал два больших тома своей «Истории античной эстетики», а сейчас сдал в производство 3–й и 4–й тома[457]. Доказываю недоказуемое, а именно, хочу представить историю эстетики в виде точной истории терминов и понятий. Рассказывать попросту не умею и не люблю. И вообще ничего простого я не люблю. Ведь тысяча греческих цитат есть нечто простое и удобопонятное. Ведь понимаете же Вы, что такое «сотня», «тысяча», «миллион», не пересчитывая всех единиц, которые входят в эти числа. Так и я. Цитат у меня тысяча, а на душе просто и улыбчиво. За один 1970 год я уже напечатал восемь статей, четыре еще не вышли.
С. Простите меня великодушно, я должен несколько грубовато сказать, что дело не в количестве.
Л. Вы совершенно правы. Дело не в количестве и не в качестве, а дело в созерцании идей в науке и искусстве, т. е. в открытиях. Ведь тот, кто открывает, тот находит новую идею, которая другим до него не была известна. И уж конечно, он любуется на эту идею, т. е., как я говорю, ее созерцает. Кроме того, наука рождается, развивается и получает свою значимость только тогда, когда ее любят. А любящий всегда видит в любимом такие идеи, которые другим не известны и над которыми многие даже подсмеиваются.
С. Итак, Вы хотите сказать, что наука двигается любовью, а любовь движется наукой? А в результате получаются открытая. У Вас было много любви и много науки. Так в чем же Ваши открытия?
Л. Я, дорогой товарищ, больше закрывал, чем открывал.
С. Ну это, положим, не составляет большой разницы. Скажите только, что же именно Вы закрывали?
Jl. Я закрыл классическую филологию, как науку мертвую, скучную, никому не нужную, ту, которую так гениально поняли Чехов и Мусоргский.
С В таком случае, Вы хотите сказать, что Вы ес оживили?
Л. Да, я не бухгалтер. Гомер и Вергилий в старых гимназиях всегда считались зеленой скукой. У меня же они вышли не только живыми, но прямо акробатами мысли, инженерами душ.
С. Разве Вы писали о Гомере?
Л. Я половину жизни писал о Гомере — или прямо о нем, или перемежая с другими вопросами. В своей книге «Гомер»[458] я формулирую вместо скучного и чопорного эпоса путь всех волнующихся людей, и богатых, и бедных, а Ахилл вышел у меня прямым истериком. Эго как, по–вашему, новость или не новость?
С. А еше?
Л. А еще я закрыл античную философию как собрание музейных древностей. Античные философы и поэты у меня и дерутся, и скачут, и прыгают, и плачут, и хохочут, и вообще ведут себя как люди, а не как статуи в музее изобразительных искусств.
С. А еще?
Л. А еще античная мифология у меня вышла не как мировоззрение дураков, а как мировоззрение серьезных и глубоких людей. А, кроме того, я все время старался выискивать в этой области линию развития, искания, переходов, элементы отжившие и элементы новейшие. Словом, у меня и тут не обошлось без жизненного трепета, т. е. без коренного влияния античности на новое время.
С. Но тогда Вам, вероятно, приходилось много бороться за свои идеи.
Л. Я дерусь молча.
С. И что–нибудь из этого выходит?
Л. Я уже Вам сказал, что из этого выходит улыбка.
С. Тогда Вы скажите прямо по Марксу, что греки — это детство человечества.
Л. А я и говорю об этом довольно часто. Но за это иной раз сажают в погреб, хранят в холодном месте и при употреблении взбалтывают[459].
С. Но ведь это же великолепно! Значит, Вас рассматривают как лекарство?
Л. Против духовного мещанства.
С. Но ведь Вы же лучше других должны знать, что жизнь есть борьба?
Л. Для меня — это невесомость.
С. Тогда скажите попросту, что Ваши новые идеи Вы защищали скромно, вежливо и старались вызвать не злобу, но улыбку.
Л. Да, улыбаться — это гениально, только, вот, к сожалению, не всегда приходится улыбаться. Доказать, что в этой древней маленькой Греции заложен зародыш всей европейской культуры, включая всю ее философию, — это не так просто. Но я Вам уже сказал, что простоты я не люблю и всегда берусь за самое сложное. Во всяком случае, практическая польза античности для нового времени и для современности, для социального общества, — это моя заветная идея, за которую я пролил немало крови и пота.
С. Но ведь это же было у Вас с улыбкой?
Л. Да, а иной раз даже со смешком.
С. Но в чем же, по–вашему, фантастическая польза античности для современного человечества, для социального общества?
Л. С Вашим современным человечеством разбирайтесь сами. А я скажу только о социальном обществе.
С. Ну, и что же Вы скажете?
Л. А я скажу то, что мир и безопасность требуют наивности и добродушия. А уж в древнем обществе этих материалов хоть отбавляй. Античность — наивность и детство человечества, а европейское человечество уж чересчур сложно… Ну, что, мало Вам этого? Или, может быть, еще что–нибудь прибавить? Я готов прибавлять Вам хоть до утра.
С. Нет, я думаю, здесь мы с Вами договорились. Я теперь хочу спросить Вас о другом. А именно, какие Ваши дальнейшие планы?
Л. У меня не планы, а сплошной балет.
С. То есть как это — балет? Вы не только космонавт, но и балетмейстер?
Л. А так, что буду кончать свою историю античной эстетики. Буду продолжать свою работу о понятии символа (две статьи из этой области я напечатал в прошлом году, а еще четыре находятся в производстве). По старой привычке люблю теорию языка, работа по которой продолжается у меня уже несколько лет[460]. К нескольким напечатанным статьям из этой области надеюсь еше прибавить две статьи в текущем году. Трудно, приятно, безвыходно, строго, легко и невесомо.
С. Какой же Ваш завет нашему юношеству?
Л. Однажды один студент перевел у меня латинское выражение «Memento mori» («Помни о смерти») как «Не забудь умереть». Так вот, мой завет и сводится к тому, чтобы наша молодежь не забыла умереть для всего устаревшего, отсталого, неподвижного, закоснелого, слишком уже традиционного. Пусть молодежь летит вместе со мною и вверх, и вниз, пусть танцует вместе со мною и пусть не забывает о свободном труде, о мире и безопасности, о любви к общественно–полезным идеям. Но, в таком случае, позвольте и мне задать Вам некоторый вопрос.
С. Я Вас слушаю.
Л. Я Вас спрошу: Вы представляете себе тот путь, который пройдем человеком от амебы до его современного состояния?
С. Ну, еще бы!
Л. Так вот, представьте себе, что человек прошел еще новый, такой же путь, но уже начиная от современного своего состояния — и дальше.
С. И что же это будет за человек?
Л. Л вот Вы читали мои труды по античной мифологии?
С. Читал.
Л. Так вот, скажите, пожалуйста. Что, этот человек будущего не будет пи сильнее, ни интереснее всякого античного Зевса и Юпитера? Ведь даже и сейчас самый сильный гром тише, чем несколько небольших пушек, действующих одновременно.
С. О, Вы хотите сказать, что человек — царь природы?
Л. Не царь, а бог. Кроме того, действительность, по–Вашему, бесконечна или конечна?
С Представьте, я где–то читал, что конечна.
Л Ну тогда Вы должны были читать также и о том, что расстояние между единицей и двойкой или расстояние между двойкой и тройкой — уже есть бесконечность, так как Вашу единицу, двойку, тройку и т. д. можно бесконечно делить на какие угодно малые дроби.
С. Хорошо. Я согласен, что действительность бесконечна.
Л. Но тогда Вы должны согласиться и с тем, что путь от амебы к человеку не только возможен, но что он существует в бесконечно разнообразных видах. И вообще, этот путь бесконечен.
С. Ну да, человек есть царь природы.
Л. Царь или не парь, но что он стремится ко всеобщему миру и безопасности — это уже, во всяком случае, факт.
С. Но из Вашей теории это вытекает не очень ясно.
Л. Но из моей теории, во всяком случае, вытекает прогресс, свобода и любовь.
С. Но Ваши ночные конструкции должны были Вам напомнить, что все это не так просто и требует борьбы.
Л. Ах, ну вот, наконец, мы с Вами договорились. Человек — это есть труд, свобода и любовь, бесконечность развития, борьба и, в перспективе, — невесомость.
С. Скажите попросту — отсутствие эксплуатации человека человеком?
Л. Сказал. Но только в такой теории науки и в такой теории истории Вы не сказали еще кое–чего.
С. Скажите, чего я не сказал. А я Вам сейчас скажу, чего не досказали Вы.
Л. Дело в том, что и теория, и история настолько глубоки, чго им свойственно нечто безумное.
С. Да, ведь это еше Нильс Бор сказал, что он еще не обладает достаточно безумной теорией, чтобы объяснить внутриатомное состояние.
Л. А. я вот никак не могу выработать достаточно безумной теории, чтобы объяснить историю.
С. Чудесно! Теперь я скажу, что имеется в Ваших суждениях, чего Вы сами не понимаете.
Л. Скажите.
С. Ваша глубокомысленная теория прогресса ужасно добродушна.
Л. Да, я лечу в пропасть с улыбкой.
С. С улыбкой?
Л. Да, и с поцелуями.
С. Кого же Вы целуете?
Л. Своих.
С. Но почему же вдруг — пропасть?
Л. А потому что — бесконечный прогресс, и в перспективе — Юпитер.
С. Это ужасно мило!
Л. Эго ужасно спокойно — лететь в бездну со своими, улыбаться, целовать их и быть спокойным.
С. Вы выражаетесь несколько витиевато. Скажите просто, что Вы целую жизнь трудились в области пауки, что Вы всегда хотели сделать свой труд полезным, что у Вас есть такие же товарищи и что из бездны слишком трудного исторического и теоретического развития Вы хотите выйти на светлую поляну всеобщего мира и безопасности, причем, все это проделывается Вами с небывалым добродушием.
Л. Я не понимаю, о чем Вы говорите. Я знаю только свои точные конструкции; я знаю только человека, которому я должен служить; я знаю о будущем сказочном мире свободного труда и безопасности; я знаю еще Юпитера и, вообще, хочу быть Юпитером, который повыше и поглубже вашего царя природы И на этом я расстаюсь с жизнью.
С. Да, поистине, все мы не вечные. Но Вы правы — всем нам хочется быть вечными. Однако, жаловаться на жизнь Вам нечего.
Л. Наоборот, мы с ней квиты.
С. Но тогда можно обойтись без Вашей символики любви?
Л. Обойтись можно без чего угодно. Но только когда меня поздравляли на юбилее несколько лет тому назад, мое заключительное слово состояло лишь из двух фраз: «Товарищи! Ваши поздравления.
я принимаю с гордостью и со смирением. А главное — да здравствуют филологическая и философская науки!»
С. Это Вы хорошо сказали. Но только Вы чудак.
Л. Я не чудак, по я невесом.
С. Но тогда позвольте Вам пожелать до 150 лет быть таким же невесомым балетмейстером.
Л. Важнее всего не 150 лет, по свободный труд и безопасность.
С. А мира Вам не надо?
Л. Мир придет сам собой вслед за невесомостью.
С. Я Вам очень благодарен за нашу беседу и думаю, что Вы могли бы сказать еще в 100 раз больше того, что Вы сейчас сказали.
Л. Заходите. Вероятно, скажу еще больше того. Спасибо за внимание.
Уходя после этой странной беседы, я думал. «Ну и чудак же этот Лосев!» Спускаясь сейчас по лестнице из его квартиры, я думаю, что побольше бы нам таких невесомых чудаков. Эго, конечно, не единственный путь нашего развития. Но все же у меня на душе было тепло и улыбчиво, потому что таким самоотверженным и «невесомым» трудом мы только и движемся вперед, не зная ни усталости, ни сомнения, ни равнодушия, а только понимая труд как поэзию, как нескончаемое воодушевление, как веру в будущее, без всяких схем и абстракций, как добродушнейшую влюбленность в созерцание и творчество идей в науке и в искусстве. Нашему обществу нужны энтузиасты.
Сокровище мыслящих[461]
Уходя в бездну истории и подводя итог, могу сказать, что самое интересное я видел η жизни. Самое ценное для меня — живой ум, живая мысль, такое мышление, от которого человек физически здоровеет и ободряется, психологически радуется и веселится, а ум ответно становится мудрым и простым одновременно.
Входя в аудиторию, я иной раз встречал сонное и как бы усталое выражение лиц у студентов, унылое и безрадостное ощущение, безотрадную скуку. Но когда я становился на кафедру и начинал говорить, я часто замечал, что лица у студентов становятся живее и бодрее, что у моих слушателей на унылом лице появляется вдруг знающая улыбка. В аудитории вместо мертвой тишины начинался какой–то творческий шумок, какое–то вдруг вспыхнувшее желание высказаться, поделиться, задать вопрос, появлялись задор и веселая мысль. Люди даже переставали записывать лекцию, откладывали в сторону перо и начинали смотреть на меня как на какого–то оракула и слушали не только ушами, но и всем своим духовным организмом.
Переход от незнания к знанию был для меня всегда предметом и тайного, и явного услаждения, будь то у других или у самого себя. Живая мысль делает человека бодрее, здоровее, сразу и сильнее и мягче, открытее, менее замкнутым, более простым и откровенным, так что радость живой мысли распространяется как бы по всему телу и заставляет сладко вздрагивать какие–то бессознательные глубины психики. Живая мысль сильнее всего и красивее всего. От нее делается теплее на душе и беззаботнее, а жизненное дело становится эффективнее и легче, сильнее и скромнее. Когда мы возимся с какой–нибудь мелкой проблемкой, бывает и длинно, и скучно, и нудно, и досадно ввиду неполучения быстрого результата. Но когда наши проблемы становятся большими и глубокими и когда их много, то уже небольшой успех в их разрешении вселяет бодрую надежду, увеселяет, успокаивает, а бытовую нужду даже сокращает, даже аннулирует. Только живой ум может делать нас работниками жизни, неустанными энтузиастами в достижении целей, лишает нас скуки, исцеляет неврастеническую лень и размазню, бытовую раздражитель–ностъ и пустоту капризов, изгоняет неверие в силы и подводит к здоровому общественному служению.
Вали, ребята, вали, в ум, в мысль, в живую мысль и в живой ум, в живую науку, в интимно–трепетное ощущение перехода от незнания к знанию и от бездействия к делу и в эту бесконечную золотистую даль вечной проблемности, трудной и глубокой, по простой, здоровой и усладительной. Певучими радостями овеяна живая мысль, бесконечной готовностью жить и работать, быть здоровым и крепким. Весельем и силой заряжен живой ум, он–то и спасает от беспредметного мечтательства, непрестанно зовет к действию.
Ваш властительный мозг, воспитанный на стихии живой мысли, запретит вашему организму болеть, наградит долголетием, откроет в каждой пылинке великую мысль, превратит бытовые будни в счастье, приласкает, осмыслить все трудности и приведет к светлым победам на великих фронтах борьбы за лучшее будущее.
Беседы с Чаликовым[462]
Как же научиться думать?..
Однажды у входной двери моей квартиры раздался звонок. Сказали, что пришел какой–то студент, как он говорит, по очень важному делу. Я просил пригласить.
— Здравствуйте, — сказал вошедший ко мне. — Я Чаликов, студент.
— А, — сказал я, — садись. Что это ты ко мне забрел? Какими ветрами?
Чаликов сел и в очень серьезном тоне заговорил так:
—Только я не за консультацией. Нет–нет, я по–серьезному.
— А что же консультация — это не серьезно?
— Я не о том, я, знаете ли, хочу научиться мыслить. Как мне научиться мыслить?
— Ишь куда метнул! — сказан я. — Чего это тебе приспичило?
— Знаете ли, — продолжал он лепетать довольно смущенным голосом, — мысль представляется мне чем–то таким глубоким–глубоким, ясным–ясным, светлым–светлым, а главное, простым. Да и точность так же. Чтобы было точно–точно и понятно–понятно, как таблица умножения. Ну и краткость тоже. Как это сделать? Что. по–вашему, тут предпринять?
Туг я понял, что мальчишка действительно пришел для серьезного разговора. Что–то он уж очень почувствовал, чем–то на него этаким повеяло, что–то ему померещилось из важного и нужного. Я сказал так:
— Слушай, Чаликов. Ты умеешь плавать?
— О, это мое любимое занятие в течение многих лет, и в детстве, и в юности. Я настоящий пловец.
— Ну а расскажи, как ты научился плавать?
— Да чего туг учиться? Тут и учиться нечего.
— То есть как это «нечего»? Разве не тонуг люди от неумения плавать?
— Но ведь это дураки только тонуг Я же не полез сразу в глубину Сначала берега придерживался. Бросишься, бывало, в речку, а ногами дно все–таки чувствуешь. Потом стал замечать, что, бултыхаясь в воде, в какие–то минуты уже не опираюсь о дно реки ногами, а дер–жусі» на воде не знаю как. В конце концов откуда пи возьмись у меня появились нужные движения руками и ногами, и я вдруг почувствовал, что плаваю…
— Чаликов! — вскрикнул я. — Да ведь ты молодец. Ты, вижу, из догадливых. И главная твоя догадка заключалась в том, что для того, чтобы научиться хорошо плавать, надо постепенно приучиться к воде. И раз ты это понял, то я тебе скажу так: хочешь мыслить — бросайся в бездонную пучину мысли. Вот и начнешь мыслить. Сначала, конечно, поближе к берегу держись, а потом и подальше заплывай.
— Позвольте, — сказал Чаликов. — Как же это так? Где его взять, это море мысли?
— История философии — вот море мысли.
— Значит, опять в вуз?.. Учебники читать?
— Постой… Я ведь тебе об этом пока еще ни словом не обмолвился. Я сказал о бездонном море мысли.
— А как же подступиться к нему?
— Но ведь ты же сам сказал· чтобы научиться плавать, нужно постепенно приучить себя к глубокой воде.
— Да, но как же это сделать?
— А вот я тебе скажу как. Ты знаешь, что такое окружающий нас мир?
— Ха, ну кто же этого не знает. Разве только психопаты?
— Ну если ты хорошо знаешь, что такое мир, научи меня. Я ют, например, не очень знаю.
— Ну, что такое мир? Мир — это вот что… — И Чаликов при этом сделал рукой какой–то неопределенно указующий жест.
—Ага, так мир — это, значит, мой письменный стол или книжные шкафы, что ли?
— Но почему же только это?!
— Но из твоего жеста рукой я понял, что ты указываешь на предметы в моей комнате.
— Нет–нет, зачем же? Мир — это и все другое.
—То есть как это «другое»? Земля как планета, что ли?
— Нет, почему же? Земля только часть мира, не весь мир.
— Ага, значит, догадался? Ну а Луна? Это мир или не мир?
— И Луна не мир.
— Ну а Солнце?
— И Солнце не весь мир.
— Ну а созвездие Большой Медведицы? Мир это, или опять скажешь, не мир!
— Конечно, и Большая Медведица тоже еще не мир.
— Постой, да ты мне не крути голову. И Земля тебе не мир, и Луна тебе не мир, так где же мир–то?
— Мир — это все. Это вообще все вещи, — ответил Чаликов покамест еще с некоторой уверенностью.
— Эка куда хватил! Как будто ты знаешь все веши. Говори мне прямо: знаешь ты все веши или не знаешь?
— Не знаю.
— Но тогда ты не знаешь и что такое мир.
— Да ведь только психические не знают, что такое мир. Ведь это же знают решительно все.
— Постой, постой, ты от меня не прячься в кусты Ты мне скажи, знаешь ли ты, что такое мир, или не знаешь?
— Знаю. Только, правда, не могу сказать об этом толково.
— А раз толковости у тебя нет никакой, то ют давай и посмотрим, что другие говорят о мире. Ну вот если начать с самого первого по времени европейского философа, с Фалеса, то, по Фалесу, мир — это паша современная глубокая тарелка, плавающая дном кверху по воде. Скажи, пожалуйста, нравится тебе такое представление о мире?
— Вот так европейский философ! Это какой–то фантазер, а не философ.
— Пусть фантазер. А вот другой греческий философ, Анаксимандр, учил, что и небе существуют своего рода шины, наполненные огнем, и этот огонь прорывается из них в виде тех небесных светил, которые мы видим.
— О–го–го! Одно лучше другого.
—А вот Ксенофан учил, что Земля представляет собой неподвижное тело, которое бесконечно распространяется по всем сторонам и уходит в бесконечную глубину.
— Ну и ну! И это называется философия!
— А вот по Анаксимену Земля есть плоский диск, плавающий по воздуху, и небесные светила тоже плывут по воздуху вроде древесных листьев…
— Ну уж нет! Ведь это все какой–то вымысел, поэзия какая–то, а не философия.
— Но тогда позволь сделать один необходимый вывод, от которого ты уже не можешь отказаться. А вывод этот гласит, что ты уже бросился в воду и уже пытаешься плавать самостоятельно, без опоры ногами о речное дно.
— Как так?
— А так, что ты сразу, прямо с потолка, взял да и разнес миропредставления древних философов, которых все восхваляют как создателей небывалой и высочайшей культуры. На основании чего ты это сделал?
— Да разве нужны основания для опровержения таких бредней?! Ведь это очевидно само собой!
— Ладно. Туг важно только то, что ты сам раскритиковал огромный период в истории философии на основе полной очевидности. Даже здесь ты уже начал плавать чуть–чуть самостоятельно, то есть чуть–чуть самостоятельно мыслить. Но теперь хочу спросить тебя о другом. Ты читал Джордано Бруно?
— Нет, не читал.
— А вот у Джордано Бруно и вселенная бесконечна, и состоит из живой самодвижущейся материи, и Земля ходит вокруг Солнца, а не Солнце вокруг Земли, и миров вроде нашего — бесчисленное множество…
—Да?! Туг что–то такое есть. Тут не шины Анаксимандра и не древесные листья Анаксимена.
— А что тебе здесь особенно понравилось?
— Да взять хотя бы бесконечность вселенной!
— Бесконечность вселенной? А откуда ты узнал, что вселенная бесконечна?
— Но ведь это же опять ясно само собой!
— То есть как это ясно само собой? Мне, например, не очень ясно Согласись, ясно тебе в этом вопросе только то, что в какой бы точке мироздания ты ни оказался и как бы далеко ни отлетел от Земли, все равно можно лететь еще дальше.
— Совершенно верно.
— Но тогда твоя бесконечность есть только отсутствие конца.
— Совершенно верно.
— Но такое определение бесконечности мне совсем не нравится, — сказал я. — Да и вообще, разве можно определить что–нибудь при помощи отсутствия чего–нибудь. Отрицание чего–нибудь еше не есть определение. Если о китайском языке ты знаешь только то одно, что ты не знаешь ни того, что китайский язык существует, ни того, что его не существует, то это не значит, что китайского языка не существует или что он есть бесконечность.
На это мой собеседник ответил:
— Но ведь ясно, что бесконечность — это то, что не имеет конца!
— Но ведь все–таки бесконечность есть нечто определенное или, по крайней мере, есть просто нечто!
— Конечно!
— Но если это есть нечто, то что же оно такое, в конце концов? Безрукость и бсзухость тоже есть нечто, но это только потому, что всем известны и руки, и уши. Да и то отсутствие чего–нибудь юворит мне очень мало. И тут то же. Бесконечность мира есть отсутствие в нем конца. А под отсутствием конца ты понимаешь, видимо, отсутствие пространственной границы.
— Да.
— Значит, ты знаешь, что такое пространственная граница мира?
— Нет, такой границы я не знаю.
— Но тогда получается, что ты говоришь о безрукости, не зная, что такое рука.
Чаликов здесь несколько смутился.
— Да и вообще, Чаликов, почему ты отождествляешь конечность с наличием границы?
— А как же мне думать иначе?
— Вот представь себе шар. И представь себе, что по его поверхности ползет муравей. Ведь сколько он ни будет ползти по этому шару, он нигде не найдет границы для своего движения. И шар в этом смысле будет для него совершенно безграничным. Тем не менее сам–то шар вполне измерим в отношении поверхности и даже обладает вполне конечной величиной. Так ли это или не так?
— Как будто бы так.
— Но если это действительно так, то ты должен понять современных ученых, которые утверждают не только совместимость безграничности и конечности мира, но по которым только так и может быть. В своем путешествии по миру ты нигде не найдешь ему границы, и поэтому ты думаешь, что мир действительно бесконечен. А на самом деле он весьма даже конечен, хотя двигаться по этому миру ты можешь целую бесконечность. Более того, этот конечный мир может расширяться, и ученые даже вычисляют, с какой скоростью происходит это расширение.
— Позвольте, позвольте. Вернемся к вашему муравью. Мне хочется спросить: а почему бы этому муравью не отделиться от шара, по которому он ползет, и не взлететь в то пространство, которое уже не есть шар, а только пока еще окружает этот шар?
— Взлететь, конечно, можно, — сказал я. — Но ведь это значило бы для муравья перестать быть плоскостным существом и перестать ползать по поверхности шара, а взлететь в какое–то новое пространство, уже не плоскостное, то есть взлететь в какое–то новое измерение.
— Конечно.
— Но тогда и тебе тоже будет необходимо оказаться в пространстве какого–нибудь высшего измерения, например, хотя бы в четырехмерном пространстве. Тогда — ты действительно мог бы судить о пространстве трех измерений, в котором ты движешься. А иначе тебе просто невозможно будет сказать, бесконечно ли на самом деле то пространство, в котором двигаешься, или, может быть, вполне конечное.
— Да, да! Вот об этом–то я и подумал. Ведь и на самом деле, судить о трехмерном пространстве можно только с точки зрения четырехмерного пространства, а об этом последнем — еще с точки зрения пятимерного пространства. И так далее.
— Но тогда ты не должен считать уж такими последними глупцами древних философов, которые тоже умели совмещать бесконечность мира и его конечность, вечное движение по мировому пространству и в то же самое время его вполне пространственную ограниченность.
— Но ведь тогда надо будет признать, что силою самого пространства я не могу выйти за его пределы.
— Правильно, правильно. Ты двигаешься по мировому пространству, но, доходя до предполагаемой его пространственной границы, ты не можешь выйти за пределы этой границы, а начинаешь двигаться по периферии мирового целого или как–нибудь еще. Ведь говорят же физики, что световой луч, пущенный в мировое пространство, после известного времени возвращается в ту же самую точку, откуда он начал двигаться, но только с другой стороны.
Чаликов покраснел от возбуждения и продолжал говорить совсем увядшим голосом:
— Ага Но значит, говоря попросту, мировое пространство имеет какую–то свою собственную структуру, и мы действительно не можем выйти за пределы мира, как и козявка, помещенная в банке, не может выйти за пределы банки, хотя может двигаться бесконечно.
—Так, так, — сказал я — Структура — да. Это самое главное. Ведь без структуры нет никакой раздельности. А если в предмете нет никакой раздельности, то это значит только то, что мы не можем приписать ему никаких свойств. Ведь всякое свойство предмета уже вносит в него какую–то раздельность.
— Да, да, да! Это так. Но тогда меня начинает беспокоить другое. Мне приходит мысль: не обладает ли определенной структурой также и то пространство, в которое я верил до сих пор и с точки зрения которого называл глупцами всех древних?
— Несомненно, так. Ведь ты только представь себе, твое пространство бесконечно, твое пространство нигде не имеет никакой пространственной особенности, то есть оно везде однородное, нигде не оформленное. Да еще прибавь к этому, что космическое пространство абсолютно темное, то есть, прямо–таки сказать, черное. Да кроме того, температура космического пространства, как говорят, двести семьдесят три градуса ниже нуля по Цельсию В этой страшной бесконечности даже бесчисленные галактики и скопления неведомых светил кажутся заброшенными в одиночество и пустоту. При механической связанности всех небесных тел эта бесконечность попахивает каким–то трупом. Ну и структура же у тебя мирового пространства! Эго не структура, а какая–то тюрьма, если не прямо кладбище.
— Да ведь оно, конечно, вроде этого, — сказал Чаликов, но уже не таким упавшим голосом, а с некоторой надеждой на выход из тупика. — Однако не я же один так думаю?!
— А кто еще так думает?
—Да вот учебники так думают.
— Учебники! Так зачем же ты приходишь ко мне, если ты мыслишь только по учебникам, да еще по плохим или допотопным? Ведь ты потому ко мне и пришел, что одних учебников тебе не хватает. Кроме того, что учебники зачастую излагают предмет так, что сам собой напрашивается вывод о бесконечном, однородном, непрерывном и лишенном всякой малейшей кривизны пространстве. Однако это не больше и не меньше как миф, созданный Ньютоном только в XVII веке. Да и просуществовал он самое большее два столетия. А теперь этот миф исповедуют лишь учебники, да и то школьные, да и то не все.
А уже учебники для высшей школы рисуют дело в гораздо более сложном виде. Ну а публика… Она, конечно, всегда плетется в самом хвосте передовой науки. Значит, ты бранил древних с точки зрения того узенького и маленького подхода, который сам уже давно похоронен в передовой науке. И немудрено, что с маленькой, узенькой и ничтожнейшей точки зрения все тысячелетия человеческой мысли трактовались тобой как нечто детское, глупое и коренным образом противоречащее научному знанию. Вот посмотри–ка на пространство иначе, не так, как приучила тебя твоя косность мысли. Тогда, может быть, и древние покажутся тебе не столь глупыми.
— Но ведь тогда нужно древних изучать заново. Нужно все, что мы знаем о них, перевернуть на совершенно обратное?
— Вот и посмотри, вот и переверни, а уж потом будешь ругаться.
— Но, вероятно, это будет очень долгое занятие — пересматривать материалы о пространстве и времени, бывшие в науке до эпохи Ньютона.
— Но ведь ты хотел учиться мыслить, то есть хотел учиться плавать по безбрежному морю. Вот и бросайся в море, вот и начинай плавать. Зато мыслить будешь. Понял?
— Понял, — сказал Чаликов, почесав себе затылок. — Но ведь работища–то предстоит какая!
— Конечно. Мы ведь и условились с тобою понимать человеческую мысль как безбрежное море. Вот и давай плавать по этому морю. Но только я хотел сказать еще кое–что. Мы с тобой пришли к выводу, что бесконечность и конечность есть, собственно говоря, одно и то же Вот я хотел бы на этом несколько укрепиться. Ты читал Канта?
— Нет, не читал.
— А вот Кант тоже говорит, что конечность и бесконечность мира нужно признать одновременно.
— Ага, значит, мы с вами кантианцы?
— Постой, постой, не швыряйся словами, как мячиком. То, что Кант говорит, если миновать все тонкости и детали, сводится к тому, что η эмпирическом смысле мы всегда ограничены каким–нибудь небольшим пространством, но для цельного мышления такого ограниченного времени и пространства недостаточно. Для целей полного знания мы еще должны привнести от себя некоего рода идею, которая будет уже не какой–нибудь эмпирической данностью, но априорной идеей чистого разума. И это будет идея бесконечного времени и пространства.
— Однако, я тут не во всем разбираюсь. Как же это так? Время и пространство эмпирически конечно, а теоретически бесконечно?
— Выходит, гак.
— Мне кажется, это выходит довольно плохо. Получается, что в объективном смысле мир сам по себе конечен, а бесконечность его делается только благодаря нашим субъективным привнесениям. Нет, не могу согласиться. Если уж мир бесконечен, то лучше пусть будет на самом деле бесконечен. А не то что мы только субъективно делаем его бесконечным. Если уж бесконечность, то давайте уж бесконечность всерьез, без шугок. Либо она действительно есть и существует, тогда она есть и существует объективно. А если она существует только субъективно, то мне не нужна такая бесконечность. Пусть Кант сам услаждается ею.
— Но ведь и конечность тоже объективна?
— Несомненно.
— Но тогда пусть так и скажет, что бесконечность и конечность вовсе не существуют одна вне другой. Здесь, дескать, конечное, и никакой бесконечности нет. А вот там, где–то далеко–далеко, существует бесконечное; а уж там, выходит дело, ничего конечного не ночевало.
— Да, как мне, по крайней мере, кажется, конечное и бесконечное должны буквально пропитывать друг друга, буквально быть неотличимыми друг от друга, быть тождественными друг другу.
— Но тогда значит уже всерьез, что ни шаг, то тут же обязательно и бесконечность — Это ты правильно заметил. И я тебе скажу, что из бесконечности мы никуда не вылезаем — даже в своих операциях с конечными величинами. Возьми натуральный ряд чисел. Казалось бы, чего проще? Прибавил к единице еще одну — получилась двойка. Прибавил к двойке еще единицу — получилась тройка. Всякому ясно, что рядом стоящие числа натурального ряда отличаются друг от друга всего только единицей, простейшей единицей. А вот попробуй эту единицу разделить хотя бы на два. Получится половина. А теперь раздели половину на два. Получится четверть. А попробуй четверть разделить на два — получится восьмая. Эту восьмую тоже раздели на два — получится шестнадцатая. И сколько бы ты ни делил, получаются все более дробные числа, а нуля ты никогда не получишь. Нужно пройти целую бесконечность этих делений одной и единственной единицы… А ведь что это значит? Не более и не менее как то, что между соседними числами натурального ряда хотя и залегает всего только единица, а на самом деле залегает бесчисленное количество дробей, то есть залегает бесконечность. И когда мы перешли от единицы к двойке, мы как были в бесконечности, так в ней и остаемся. И когда мы перешли от двойки к тройке, мы как были в бесконечности, так в ней и остались. Но ведь это значит именно то, что ты сказал, — что бесконечность и конечность неразличимо пронизывают одна другую, и, переходя от одной конечной величины к другой, мы как были в бесконечности, так и остаемся в ней. Притом имей в виду: для математики это только самое элементарное суждение, самое простое и очевидное. А д ля профана тут обязательно какая–то мистика.
— Это ведь, — говорилось нам на лекции, если не пугаю, — требует совмещения относительности и абсолютности. Преподаватель не сумел нам, видимо, разъяснить.
Тут я взял «Философские тетради» В. И. Ленина с палки и запальчиво ему сказал, указывая страницы:
— Вот слова Ленина на 162–й странице, тема о совмещении относительности «всякого знания и абсолютного содержания в каждом шаге познания вперед». А на странице 95 Ленин так и говорит: «Абсолютное и относительное, конечное и бесконечное — части, ступени одного и того же мира»…
— Если бы аспирант, который вел у нас занятия, понимал, что между единицей и двойкой или между двойкой и тройкой залегает целая бесконечность, то он, разумеется, так бы и сказал нам просто и ясно. А теперь вот оно и выясняется как на ладони, что конечное и бесконечное есть только наша точка зрения на мир; а на самом же деле мир–то сам совершенно одинаково и конечен, и бесконечен. Но, знаете ли, мы за это короткое время настолько много с вами наговорили, что мне хотелось бы подвести маленький итог, чтобы не запутаться. А после этого будет у меня к вам один вопрос, после которого я уже не решусь вас больше беспокоить.
— Давай, давай. Действительно, пора подвести итог. Но после этого итога у меня тоже будет к тебе один вопрос. И тогда мы уже можем с тобой расстаться.
— Очень хорошо. Так, значит, как же мы резюмируем наш разговор?
— Это резюме напрашивается само собой. Во–первых, то, что мир бесконечен, — это ничем не доказанный предрассудок. Во–вторых, то, что мир конечен, — это тоже ничем не доказанный предрассудок. В–третьих, то, что мир одновременно и бесконечен и конечен, но эти обе стороны мира не общаются между собою, а представляет собою как бы отдельные несоединимые области, это тоже ничем не доказанный предрассудок. В–четвертых, если тут перед нами не два каких–то противоположных царства, а бесконечность и конечность есть одно и то же, то это тоже будет предрассудком без использования принципа структуры. Другими словами, бесконечность и конечность тождественны, но это определяется так, что бесконечность не одна, а существует очень много разных типов бесконечности. Не зная типов бесконечности, бесполезно и говорить о единстве бесконечного и конечного. Понял?
— Понял. Очень даже хорошо понял. Но только тут–то и возникает у меня один вопрос, который, как мне кажется, будет в нашей сегодняшней беседе уже последним вопросом. Ведь смотрите, как дело обстоит. Я ведь пришел к вам, как вы знаете, с намерением узнать, что значит хорошо мыслить. Но наш разговор как будто бы уклонился несколько в сторону. Мы стали говорить не о мышлении вообще, но о том его специфическом преломлении, которое необходимо для понимания, конечен ли мир в пространстве и времени, или бесконечен. А вот само–то мышление? Ведь я именно ради мышления к вам и пришел.
— Ну, если только это, то я тоже скажу тебе просто и кратко. Можешь ли ты мыслить какой–либо предмет, не отличая его от другого предмета?
— Но об этом и говорить нечего.
— Но если различать, то, значит, и отождествлять или, по крайней мере, как–нибудь объединять?
— Разумеется. Иначе ведь будет хаос.
— Хорошо, хорошо. А если оно не объединяется, тогда как быть?
— Тогда, значит, получается противоречие. Но с противоречием нельзя же оставаться навсегда. Тогда, значит, необходимо еще как–то и преодолевать противоречия в предмете, для того, чтобы была правильная мысль об этом предмете.
— Конечно, да. И притом не только противоречия, когда мы говорим «белый» и «небелый», но и целые противоположности, когда мы говорим «белый» и «черный». А ведь разрешить–то такую противоположность ничего и не стоит. Если я тебе скажу «цвет», то в этом «цвете» будет и «белое», и «черное», и вообще какое угодно по цвету.
— Значит, мыслить предмет — это уметь отличать его от всего другого, но вместе с этим отличением также и соединять его со всем прочим, преодолевая возможные на этом пути противоречия и противоположности.
— Молодец, правильно сказал. Но ведь и этого еше мало для мысли.
Ведь мыслить — всегда значит отвечать на вопрос «почему». Без этого «почему» и без ответа на него тоже ведь не получается мышления. Но тогда преодоление всех возможных противоречий и противоположностей всегда должно бьггь ответом па вопрос «почему». Если я объединил противоположность белого и черного в одном понятии цвета, то и для этого, очевидно, у меня должны бьггь какие–то основания? И мыслить не значит ли полагать основания и выводить из них следствия?
— О, это замечательно. Эго так только и может бьггь. Но тогда наш анализ, приведший нас к отождествлению конечности и бесконечности, очевидно, есть только проблема, которую мы должны разрешить.
— И не только проблема, — сказал я запальчиво, — если у тебя будут одни только проблемы, то ведь это не будет выходом из тупика. Проблема в самой себе должна содержать основание для ее разрешения. Она ведь только принцип мышления, а не его результат.
—Да, — говорил Чаликов не без восторженности. — Да, да, да! Вот именно: везде проблемы и везде основания для их разрешения Вот это тоже здорово. Пожалуй, это ведь и значит просто мыслить.
—Да, — сказал я с чувством успокоения. — Но теперь позволь также и мне задать вопрос, который я тоже считаю заключительным. Вопрос вот какой. Везде ли, или, лучше сказать, всегда ли проблемы одни и те же?
— Но как же это может быть? Проблемы всегда, конечно, разные.
— Хорошо Но разные в каком смысле? Ведь ты пришел ко мне с вопросом о мышлении не в какой–нибудь отдельной области современной науки. Эта область у тебя есть, ты имеешь свою профессию, ты знаешь, как разрешать свои профессиональные проблемы. Ведь не в этом дело. Мы же с тобой хотели плавать по безбрежному морю мысли. А разве это возможно без истории?
—То есть вы хотите сказать, без исторических проблем?
— Туг прежде всего важны исторические горизонты. А ведь без этого и плавание по морю не получится. Ты заговорил о ньютониан–ском пространстве и времени. А знаешь ли, что это невинное ньюто–нианское пространство и время, которое показалось тебе в начале нашего разговора столь очевидным, было в XVII веке результатом революции в философии? Я тебе скажу, что до Декарта никто и не ставил на первом плане мышление, а уже па втором плане бытие, да хорошо еще, если на втором плане. А бывало и того хуже. Вот Декарт взял да и поверил не объективному бытию, а своему собственному субъекту, а так как человеческий субъект, взятый сам по себе, ненадежен и вечно колеблется, то Декарт и нашел свою основную исходную точку зрения в своем собственном человеческом сомнении. Нужно, говорил он, решительно во всем сомневаться. Но ведь сомневаться — значит мыслить, а мыслить — значит существовать. Вот и получилось у Декарта, что все существующее допускается или, по крайней мере, интересно, только в меру своей мыслимосги. И если продумать эту позицию до конца, то в мире важен не сам он, этот мир, а важно то, что мы о нем мыслим, и человеческий субъект тоже важен не сам по себе, но больше в меру самой его мыслимосги. Ну а о Боге и говорить нечего И получилось: совершенно ничто, в конечном счете, нереально, совершенно ничто не обладает своей субстанцией, которая не зависела бы от нашей мысли, то есть от субъективных воззрений человека. Вот тебе что значит историческая проблема. Поэтому, если ты всерьез хочешь ставить проблемы и их решать, для того, чтобы научиться мышлению, то ты лучше бери исторические проблемы, историю мышления, историю философии. Вот тогда и предстанет перед тобой целое множество исторических картин, то есть исторически общественных мировоззрений. Только тогда ты и поплывешь по безбрежному морю. Λ иначе ты будешь только болтаться в какой–то мелкой речке, которая доступна всем детям и которая не требует умения плавать.
— Но простите меня, — опять залепетал Чаликов. — Ведь тогда получится, что я разрешил проблему только для того, чтобы поставить еще новую проблему, и так далее без конца.
— Но ведь так же оно и должно быть, если море действительно безбрежное Плавание по нему не страшно, если сохраняется ориентировка на берег, а если не на берег, то на картину небесного свода, на положение звезд и вообще на все, чем пользуются моряки. Потому без всякого страха и сомнения бросайся–ка в это море. И вот, например, приходи–ка ко мне через месяца два–три с материалами о пространстве и времени или о бесконечности и конечности, такими, которые ты найдешь хотя бы в древности. Как разыскивать эти материалы, я тебе скажу. Но только помни, что мы говорили о предрассудках, и только помни, что мы говорили о специфике каждой исторической эпохи. Объедини все материалы избранной тобой эпохи в таком виде, чтобы получился ее единый принцип, ее специфические проблемы, а потом изложишь те ответы, которые данная эпоха давала по установленной тобою проблеме.
— Хорошо. До чрезвычайности вам благодарен. Пойду мыслить и плавать. И, разрешите, потом скажу вам, что у меня получилось.
— Размышляй, Чаликов, размышляй. До свидания.
— До свидания, — возбужденно сказал Чаликов. — Пойду размышлять. Довольно жить по учебникам. Хватит! Надо и самому копошиться.
И думать и делать
— А, это ты опять? Здравствуй, Чаликов. Что–то ты ко мне рановато пожаловал. Неужели ты все продумал?
— Да какое там продумал! Только еще больше запутался.
— Что–то, я вижу, у тебя мозг не того…
— Очень даже того. Не знаю, куца и деться. Вот мы с вами говорили, что надо мыслить. Но еще когда уходил в прошлый раз от вас, уже на лестнице меня вдруг как ударило в голову: а дело, а дело–то где? Мыслить хорошо. А кто будет работать? Вот и сейчас у меня сверлит в мозгу это наше мышление без делания. С тем вот и пришел к вам опять.
Туг я забеспокоился и даже стал говорить с Чаликовым не без волнения.
— Постой, постой! Да когда же я учил такому! Мышление, выходит, одно, а дело делать — совсем другое?! Никак не могу понять, почему такое рассуждение тебе пришло в голову?
— Потому и пришло, — сказал Чаликов запальчиво. — Я просто–напросто не понимаю: что значит дело делать?
— Ноя вижу, ты под делом что–то особенное понимаешь…
— Не особенное, а самое простое. После нашего прошлого разговора я вдруг решил, что дело не в мышлении, а в делании. А как надо делать, вот этого я и не понимаю. Объясните и спасите утопающего.
— Чего ты не понимаешь? Не понимаешь того, к примеру, что нельзя быть пройдохой?
— Почему пройдохой? — продолжал наступать Чаликов. — Дело делать не значит быть пройдохой. Да и без меня пройдох достаточно.
— Ага, так–так. Значит, ты уже кое–что понимаешь. А пронырой ты хочешь быть? Или, может быть, ты хочешь быть пролазой, рвачом, проходимцем, жуликом, карьеристом или, вообще говоря, дельцом?
Чаликов беспорядочно и даже как–то нервозно замахал на меня руками, как будто открещиваясь от злого духа.
— Ну что мы будем здесь об этом говорить! — сказал он нетерпеливо. — Ведь не из–за этих же пустяков я к вам пришел.
— Вот и хорошо, — наставительно сказал я. — Значит, ты кое–что в делании понимаешь.
— Но я же не понимаю самого главного, — настойчиво долбил Чаликов.
— Кстати, а не считаешь ли ты, что находить где–нибудь самое главное — это уже мыслить?
— Да, мыслить надо, — продолжал Чаликов. — Я ведь не против мышления. Я только не знаю, что значит дело делать.
— Ну хорошо, — сказал я. — Но ведь мыслить — значит вырабатывать принципы.
— Конечно, без принципов нельзя, — сказал он. — Ведь я же не какой–нибудь червь или клоп. Да и у них, пожалуй, есть свои принципы, только что неосознанные.
— Вот–вот, — сказал я не без торжества. — Значит, говоришь, принципы? Так после этого я тебе прямо скажу, что ты уже понял, что значит дело делать.
— Э, нет, — не согласился Чаликов. — Ну откуда мне взять самые–то эти принципы? Если бы я знал принципы дела, то мог бы и самое дело делать.
— Хорошо, — продолжал я по возможности хладнокровно. — Значит, дело за принципами?
— Где мне взять эти принципы? Я опять и опять хочу спросить, — сказал Чаликов не без раздражения.
Но тут я подумал, что нужно еще кое–что уточнить.
—Ты профессионал? — спросил я.
— Да ведь это же неважно. Ну пусть я профессионал или хочу стать профессионалом. Разве это имеет какое–нибудь значение?
— А это вот какое имеет значение. Работать по своей профессии — значит ли дело делать?
— Но этого одного, думаю, мало…
— Ну, а скажи мне, — напирал я. — Если ты хочешь дело делать, то значит ли это, что ты поступаешь бескорыстно? Ты делаешь дело для торжества самого дела и делаешь это бескорыстно. Значит ли это, что ты и всерьез дело делаешь?
— Пожалуй, бескорыстия мало, — сказал Чаликов, и я заметил, что у него рука потянулась почесать u затылке. — Нужно еше что–то Если пьяница напивается, то ведь пьяное состояние для него вполне бескорыстно. Оно ведь имеет для него значение само по себе. А если я гуляю, глазею на природу, и она мне нравится, то ведь это у меня тоже бескорыстное чувство. А что с этого толку? И значит ли это, что гулять разиня рот и бескорыстно глазеть на природу — это есть дело делать?
— Смотри, Чаликов, не упрощаешь ли ты вопрос, — забеспокоился я. — Ведь тогда получается у тебя, что создавать и воспринимать ху–дожесгвенное произведение — это тоже значит бездельничать. А вот посмотри–ка. Люди молча и неподвижно сидят на концерте и с затаенным дыханием слушают симфонию и уж тем самым, конечно, не преследуют никакой иной цели, как только бескорыстного слушания совершенно бескорыстного музыкального произведения. Значит, по–твоему, люди в этом случае тоже бездельничают?
Чаликов удивительным образом стоял на своем и неожиданно для меня прямо перешел в наступление. Он заговорил так:
— А когда музыкант тратил много лет, чтобы производить свой бескорыстный эффект, разве это не значит, что ему приходилось очень много трудиться, во многом себе отказывать, преодолевать все неимоверные трудности музыкального обучения и вообще вариться в самой корыстной гуще жизни, чтобы достигнуть возможности создавать бескорыстный эффект своим музыкальным исполнительством? А разве эти люди на концерте не перестали быть людьми в житейском смысле слова, разве они не отошли от забот жизни только в эти моменты слушания музыки? Разве они…
Но туг я уже перебил Чаликова и заговорил тоже не без запальчивости.
— Как? — почти вскричал я. — Значит, по–твоему, художественное бескорыстие совсем безжизненно, никак не влияет на жизнь, никак не преображает нашу жизнь и не создает для нас светлого и легкого настроения, которое делает нас бодрыми в жизни, помогает переносить бытовую дребедень, делает нас здоровыми, крепкими и участливыми? Ведь художественное бескорыстие делает нас…
Туг опять мой Чаликов расхорохорился и перебил мою фразу. Он взволнованно продолжал:
— Но ведь это же и значит, что художественное бескорыстие вовсе не есть бескорыстие. Это же и значит, что оно корыстным образом влияет на нашу жизнь. Согласен: корыстолюбие здесь более тонкое. Но раз дело касается жизни и говорится о художественном бескорыстии, то ясно, что это вовсе не бескорыстие. Все равно это есть то или иное воздействие на жизнь, а значит, и корысть, пусть хотя бы и не обывательская.
— Ладно, — сказал я ради успокоения, — хорошо. Но почему ты придрался к бескорыстию? Ведь вопрос у нас ставился о том, что значит дело делать. При чем тут бескорыстие?
— А при том, — сказал Чаликов, — что для делания дела бескорыстие, конечно, необходимо, но, как мне кажется, его совершенно недостаточно. Если я, скажем, водопроводчик, то, конечно, должен уметь и иметь желание делать это хорошо. Это для меня в данном случае мой бескорыстный идеал.
—Теперь я тебя спрошу вот о чем. Ты человек, как я вижу, деловой, и всякая анархия тебе чужда. Но ведь, чтобы не было анархии, нужен порядок. А чтобы был порядок, для этого должны быть принципы и то, что подчиняется этим принципам. Другими словами, дело делать — не значит ли это точно исполнять распоряжения от вышестоящего распорядителя, который по самой своей сущности как раз и должен устанавливать порядок?
— Хе, хе, хе, — ехидно заскулил Чаликов. — Эта штука еще забористее всякого бескорыстия будет.
— Ну вот опять о бескорыстии. При чем туг бескорыстие?
— Но разве вы не понимаете, что, подобно бескорыстию, исполнение требований, конечно же, необходимо, но одного исполнения тоже ведь мало, если ставить своей целью дело делать.
— Но тогда так и скажи, что во всем нужна мера и ты напрасно захихикал.
— Я захихикал потому, что вспомнил чеховского человека в футляре.
— Ну и нашел же, что вспоминать, — сказал я. — При чем тут чеховский Беликов?
— Но ведь Беликов тоже только и делал, что исполнял приказы. И у него тоже ведь был свой принцип — «как бы чего не вышло».
— Следовательно, ты хочешь сказать, — заговорил я, понявши, в чем дело, — что как от бескорыстия до тунеядства один шаг, так и от угодливого исполнения приказаний тоже один шаг до человека в футляре. Но знаешь что? Мы с тобой все время топчемся на одном и том же месте. Это не так, а вот это тоже не так, а вот это третье — опять не туда. Все это только подходы к дому. Но не пора ли войти в самый дом?
— Конечно, все это только подходы. Но удивительным образом почему–то все–таки никак не удается открыть дверь и войти в дом.
Тут я догадался, куда метит Чаликов, и уже безбоязненно заговорил на темы, которые раньше избегал затрагивать.
— Все это от нашей узости, — заговорил я более уверенным тоном. — Мы с тобой захотели определить, что такое дело делать. А оказалось, что дело делать — это вовсе не значит пользоваться житейскими понятиями, хотя бы и нужными, хотя бы и трижды необходимыми, хотя бы и четырежды полезными и деловыми. Надо выйти за пределы обыденщины, и это нужно делать для осмысления самой же обыденщины. Конечно, дело делать должно бьпъ нашей обыденщиной. Но только ли ею?
— А ведь если не обыденщина, тогда ведь остается только сама действительность. А как ее охватить? Ведь она же, небось, бесконечна. А дело делать приходится нам, вполне конечным существам, и среди тоже вполне конечных вещей.
— Этого, Чаликов, не бойся, — поторопился я успокоить собеседника. — Нашего брата бесконечностями не запугаешь. Не боятся же математики своих бесконечных величин. Наоборот, если их послушать, то только благодаря операциям с бесконечными величинами и можно понять конечные процессы в конечных промежутках времени и пространства.
— Бесконечности я тоже не боюсь, — сказал Чаликов. — Но я все–таки побаиваюсь действительности. В бесконечности мы не потонем, хотя бы по примеру математиков. Но вот действительность не есть ли то, в чем можно потонуть?
— Не бойся, не бойся, — сказал я. — Ведь и действительность тоже можно мыслить.
— Мыслить? — спросил Чаликов и продолжал: — Ну да. Ведь нам же на лекциях долбили, что мышление есть отражение действительности. Так ли это?
— Конечно, так. Безусловно, так. Я только не понимаю, о каком отражении ты говоришь. Если, например, я брошу мяч в стену и степа отразит его, значит ли это, что стена мыслит мой мяч?
Туг Чаликов рассмеялся, только уже не ехидно «хе, хе, хе», а уверенно и даже как–то торжественно «ха, ха, ха».
— Понимаю, — сказал он. — Речь идет, конечно, не о механическом, но о смысловом отражении. Кто–то должен еще понять, что это отражение есть именно оно само, и только тогда оно будет иметь смысл и будет не механическим, но смысловым отражением. Самое важное, дорогой учитель, это понимание. Я вот думаю, что есть много таких научных работников, которые разделяют свой предмет на такие тонкости и детали, что уже теряют смысл целого. По поводу таких ученых я всегда думал так: если моль разъела и съела всю шубу, значит ли это, что она эту шубу поняла и изучила?
Эта чаликовская мысль мне понравилась, и я продолжал в той же тональности:
— Но ты понимаешь, какой ответственный вопрос ты сейчас поставил? Ведь ты же поставил вопрос о целом и частях и сначала покамест в самой же действительности. Действительность существует прежде всего глобально, нерасчлененно. Но та же самая действительность и туг же рядом со своей глобальностью является одновременно и как единораздельная цельность, как система отношений. Эта система отношений уже в самой же действительности есть отражение ее самой как глобальной и в ней же самой, которая становится не только глобальной, но одновременно и единораздельно–целостной. Как я понимаю, эта единораздельная цельность, взятая сама по себе, и есть отражение действительности. А когда эта единораздельная цельность воспримется и построится также и нашим мышлением, то вот это и значит, что мышление есть отражение действительности.
— Ага, — одобрительно ответил мой собеседник. — Дело здесь попросту в том, чтобы избежать того пугала, которое вы называли субъективизмом и которое заключается в том, чтобы мыслительные формы не мыслить как укорененные в самой же действительности, но как созданные только человеческим субъектом и только для своего субъективного использования.
— Правильно, правильно, — сказал я. — Ведь если наши мыслительные формы не внедрены в нас самой же действительностью, то это значит, что в самой действительности не имеется единораздельной целостности отношений, что вся действительность — это только наше марево и галлюцинация, что она есть пустота и дыра Вот почему я всегда считал, что весь западноевропейский субъективизм есть сплошная мировая хлестаковщина.
— Гы, гы, гы, — весело зарычал на это Чаликов.
— Но тогда, — сказал я, ободренный его рычанием, — ты должен признать также и то, что мышление бесконечно.
— А вот туг–то мне невдомек. Объясните.
— Ну что же тут объяснять? Ведь действительность бесконечна? Бесконечна. А мышление есть отражение действительности? Да, отражение. Но тогда и мышление должно быть бесконечным.
— А вас не смущает, что сам–το человек чересчур ограничен и того и смотри заболеет и умрет? Да и в течение своей временной жизни он тоже мыслит далеко не всегда и далеко не так, как надо Как же это вдруг человеческое мышление бесконечно?
— Объяснять это можно было бы тебе очень долго… Но скажи: солнце ведь отражается в капле воды?
— Ну да, ну да, — поспешил с ответом Чаликов. — Это ясно. Я сразу понял, что усомнился напрасно.
—Усомнился ты напрасно. Но только имей в виду, что символ отражения солнца в капле воды — это вовсе не только детская картинка. Если бы я тебе стал доказывать, то я бы тебе сказал, что расстояние между единицей и двойкой можно дробить и пополам, и на четыре части, и на восемь и на сколько угодно частей, и никогда до нуля не дойдешь. Между двумя рядом стоящими числами натурального ряда залегает не просто единица, а целая бездна величин, на которые она дробится, залегает в полном смысле бесконечность. Все конечное только потому и существует, что оно пронизано бесконечностью.
— Да, мы касались этого вопроса в прошлый раз, — глубоко вздохнул Чаликов. — Но тогда нужно идти еще дальше. Если бесконечность, данную в виде единораздельной цельности, приписывать не действительности, а только человеческому мышлению, тогда действительность, лишенная такой структурной бесконечности, окажется даже и не дырой, а какой–то дырочкой И это тем более дико, что действительность не только есть единораздельная цельность, но она еще ведь также существует во времени, она же еше и развивается, она ведь живая, и она тоже ведь движется.
— Конечно, и о дырочке ты заговорил правильно, и о необходимости объяснять движение действительности ты тоже заговорил правильно и вовремя. Скажи мне: если вещь движется, то не потому ли, что имеется причина ее движения, то есть какая–нибудь другая вещь, которая ею движет? Но то же надо сказать и об этой другой вещи. И так далее до бесконечности, то есть наш вопрос о причине движения остается без ответа, покамест движение одной веши мы будем объяснять движением какой–нибудь другой вещи. А вывод такой. Либо в пашем объяснении подвижности вещи мы уходим в бесконечность причин этой подвижности, и тогда она остается необъ–ясненной, непонятной и, попросту говоря, бессмысленной. (Туг, как говорят, возникает дурная бесконечность.) Либо где–то есть такая вешь, которая для своего движения уже не требует никаких других вещей, а движется сама от себя и сама для себя является причиной своего движения.
Здесь Чаликов глубокомысленно заметил:
— А почему же такой самодвижущей вещью не быть самой же этой веши, движение которой мы объясняем?
— Можно. Но вещь, которая движет сама себя, означает только то, что она есть живая вешь, живое существо. Ведь что мы называем живым существом в отличие от неживой веши? Именно то, что движет себя само.
— Значит, дескать, все одушевлено? — несколько испуганно заметил Чаликов.
— Ну для начала скажем, что если и не все, то, по крайней мере, кое–что, — сказал я. Но чтобы не уклоняться в сторону, я туг же вернулся к мышлению как к отражению: — Дорогой мой, дело же не в этом. Мы с тобой установили, что мышление есть отражение действительности. И еще установили, что мышление есть бесконечность. Теперь только подчеркнем: если действительность есть самодвижение (поскольку, кроме нее, и вообще нет ничего, а уж тем более нет ничего движущего), то, значит, и мышление тоже самсщвижно, а иначе оно не будет отражением действительности. Но я не это хочу сказать. Поскольку мышление есть смысловое отражение действительности, и его смысловая стихия творит себя самое, то это значит, что мышление состоит только в том. что оно устанавливает принципы своего движения, то есть принципы своего же собственного конструирования. Действительность движется и развивается. И это она делает сама от себя. Но ведь двигаться и развиваться можно только в ка–ком–нибудь направлении: и при этом неважно, какие это направления, противоречат ли они друг другу или согласуются; неважно также, где, когда, почему и для чего существуют или не существуют эти направления. Все это только детали. Самое важное здесь то. что действительность сама для себя устанавливает направление своего развития (поскольку, кроме действительности, как я сказал, вообще ничего не существует); а это значит, что действительность строит сама себя, конструирует сама себя и создает принципы своего конструирования Иначе она не будет создавать для себя свое движение и не будет в состоянии понимать смысл своего движения.
— А можно мне сказать так, — спросил мой собеседник — Что значит понимать, например, самолет. Ведь это же не значит просто его видеть, просто слышать гудение его мотора или просто наблюдать его полезные и разрушительные действия. Понимает самолет тот, кто знает принцип его устройства и конструирования. Так ли я вас понял? Я хотел бы думать так: что как действительность создает принципы своего конструирования, так и мышление, будучи отражением действительности, тоже само строит для себя принципы своего конструирования. Так ли я вас понимаю?
— О любезнейший мой друг и приятель! — обрадованно воскликнул я. — Да ты же у меня золото, а не собеседник. Только вот я хотел развить нашу мысль о дырочке. Ведь если мы и все мыслительные типы конструирования, на которых базируются наука и техника, тоже припишем только одному человеческому субъекту и откажем в этом самой действительности, то подобного рода действительность, лишенная принципов своего собственного конструирования, окажется уже не просто дырочкой, но дырочкой весьма воинственной, окажется вселенским кладбищем идей, превращенных в трупы.
— Прекрасно, — сказал Чаликов с облегчением, — но только вот от нашего основного вопроса мы опять отклонились. Что же все–таки значит дело–то делать? Где оно, это дело, которое надо делать?
— Л разве тебе мало того, что мышление есть постоянное созидание принципов конструирования?
— Мало. Очень даже мало, — сказал мой собеседник.
— Как! Не понимаю. Что же такое наконец дело–то делать? Ведь создавать принципы конструирования — разве это не значит понимать мышление не абстрактно, не как установку догматов, но как руководство к действию?
— А, это хорошо, — сказал тот.
— Но раз мы заговорили о действиях, то о действиях каких? Кто будет действовать?
— Конечно, действовать будет человек, — сказал Чаликов. — А вот о человеке–то мы до сих пор ничего не сказали. А ведь без человека любые глубокие мысли будут абстрактными, далекими от жизни. Ну, а что такое человек, это уже само собой понятно, правда?
— Постой, постой, — забеспокоился я. — Ты, я вижу, здорово разбираешься в этом деле. Научи–ка меня.
— Да чему же туг учить? Вы же сами знаете, как рассуждает на эту тему Аристотель. Ведь это он же сказал, что человек есть живое существо общественное.
— Ничего, ни одного слова в этом определении не понимаю.
— Как? Вы не знаете, что такое жизнь? Вы не знаете, что такое общество?
— Не знаю, не знаю, не знаю, — провоцировал я Чаликова.
— Но ведь ясно всякому, — сказал Чаликов, — что живое — то, что движется само собой. Жизнь, мне кажется, есть прежде всего самодвижение.
— Но мои часы тоже движутся сами собой, — сказал я.
— Если они заведены.
— Ага, значит, тебе мало одного механизма?
— Конечно, мало, — сказал Чаликов. — Если имеется механизм, это, во–первых, значит, что его кто–то сделал. А во–вторых, это значит, что кто–то привел его в действие. Если есть табуретка, значит, есть и столяр, который эту табуретку сделал. Я уже давно понял, в чем не прав механи<ци>зм. Он требует, чтобы существовал извне тот универсальный мастер, который заводит мировые часы, чтобы они двигались. Поэтому механизм возможен только при одновременном признании монотеизма.
— Ну а если монотеизм для нас не выход, — перебил я Чаликова, — тогда как? Придется думать, что материя сама себя движет, то есть что вместо монотеизма надо будет признавать какой–то пантеизм?
— Ну зачем идти так далеко? Ведь пантеизм — это уже какая–то религия. Да на мой вкус, подобного рода религия–то уж очень пустая, уж очень легковесная и бессодержательная религия. Не надо ни монотеизма, ни пантеизма, ни механицизма, ни всеобщего витализма. Достаточно будет сказать, что материя сама себя движет. Этого для нас достаточно. И все.
— Ладно, — сказал я. — Пусть. Значит, говоришь ты, самодвиж–ность? Согласен. Пусть будет самодвижность Но если становиться на такую точку, то, мне кажется, здесь ты еще очень многого недосмотрел. Мне, например, кажется, что жизнь есть прежде всего становление, то есть нерасчлененное, сплошное, непрерывное, неделимое ни на какие устойчивые и взаимораздельные точки становление. Жизненное становление нельзя составить из одних дискретных точек. Движение вовсе не есть сумма неподвижных точек. Это, как говорят математики, континуум.
— Это правильно, — сказал Чаликов. — Это обстоятельство — как раз такое, над которым — и сам не знаю почему — я именно много раз задумывался. Но скажу откровенно. Такое понимание представлялось мне каким–то иррационализмом Этого иррационализма, признаться сказать, я всегда боялся, как дети боятся темноты.
— Но почему ты думаешь, — спросил я, — что жизнь есть только иррациональное движение. Во–первых, известно то, что именно движется. известно, как оно движется; известно наконец, и куда оно движется.
Чаликов здесь вдруг взял какой–то авторитетный и наставительный топ:
— Но не будет ли это, дорогой наставник, слишком большим нагромождением? Чго касается меня, то в жизненном становлении, если я что–нибудь понимаю, то, пожалуй, это именно только «как», которым характеризуется самодвижный перасчлсненный процесс жизни. Но если я говорю о жизненном процессе как о таковом, то не знаю ни того, что именно движется, ни того, куда и в каком направлении происходит процесс жизни. Ну, о самом исходном пункте жизненного становления я еще могу догадываться, потому что жизнь есть такое становление чего бы то пи было, когда это последнее целиком находится во всех пунктах становления. Жизнь есть развитие. А развитие не есть просто становление. Жизнь есть такое становление, в котором содержится и исходное становящееся, и то новое, что возникает в каждый момент становления. Это ясно. А вот чего я никак не могу понять, это того, когда вы говорите, что в жизненном процессе ясна и цель процесса. Сама–το цель, вероятно, существует. Но я сомневаюсь, чтобы она целиком была дана уже в любом моменте жизненного становления. Ведь тогда обессмыслилось бы само становление, раз его цель уже достигается в каждом моменте становления.
Туг я понял, что о жизненном процессе Чаликов и без меня думал много. И пожалел, что выразился о жизни слишком категорически. Здесь нужны бесконечные оговорки. А я не стал их делать, исходя из предварительности моих рассуждений. Это и заставило Чаликова взволноваться. Он почти закричал:
— Но тогда, по–вашему, всякая жизнь есть бессмыслица, раз она движется неизвестно куда.
— Если брать процесс жизни, как он созидается в самом себе, то всякая жизнь, конечно, слепа, — уверенно сказал я. — Но дело в том, что в результате тех жизненных процессов, которые происходят в развитии растения, появляются вдруг листья, цветы и даже плоды. Но тогда и надо говорить, что жизнь растения не значит жизнь вообще, которая была бы бессмыслицей, по жизнь именно растения. Другими словами, цель растения находится выше самого процесса жизни, почему его и надо считать слепым. А с другой стороны, процесс развития растения переходит к цветам и плодам, а это значит, что цель растения присутствует даже в этом бессмысленном процессе жизни, по присутствует не целиком, а, так сказать, регулятивно, атрибутивно, а не вещественно–субстанционально.
Чаликов здесь облегченно вздохнул.
— Но тогда, скажите же на милость, о чем мы спорим? Выходит, и спорить–то не о чем?
— А я вовсе и не спорил, — отвечал я умиротворенно. — Я только враг неясной и обывательской терминологии. Что такое жизнь, никто не знает, хотя все живут. А мне мало жить. Я еще хочу и понять, что такое жизнь. Л вот когда мы с тобой копнули эту мыслительную целину, то оказалось, что тут глубочайшая диалектика рационального и иррационального.
Жизнь нельзя составить из безжизненных, то есть неподвижных, точек. Жизнь есть прежде всего непрерывный континуум, в котором все слилось воедино до неузнаваемости Поэтому жизнь, взятая в чистом виде, именно как только жизнь, а не что–нибудь другое, есть бурлящая и клокочущая бессмыслица, апофеоз безумия. Ведь в континууме каждая его точка исчезает в тот самый момент, в который она появляется. Не хаос ли это неизвестно чего? Конечно, жизнь не есть всегда только жизнь, а она всегда есть еще и жизнь чего–то От этого «чего–то» она и получает свое осмысление, уже перестает быть слепым порывом. Поэтому, если мы хотим осмыслить жизнь, то нужно брать какие–нибудь идеи, которые не есть просто сама же слепая жизнь, но нечто такое, что выше жизни и потому может ее осмыслить. Но это–то как раз и значит, что жизнь как бессмыслицу мы обязательно должны учитывать. Ведь при любом ее смысловом наполнении она в каждое мгновение может прорваться наружу, поскольку тайно и для нашего сознания незаметно эта клокочущая в глубине магма всегда может прорваться наружу в виде действующего вулкана. Но вернемся к нашему человеку. Что такое жизнь и что такое живое существо, это мы сейчас пробовали распознать и кое–чего в этом достигли. Но ведь, определяя человека, ты сказал, что человек есть живое существо общественное. Почему ты так сказал?
— А что же, общество тоже вам непонятно?
— Что такое общество, это, допустим, мне понятно. Но ведь пчелы, например, тоже существа живые, и жизнь их, безусловно, общественная жизнь.
— Но я же не о пчелах говорю, а о человеке.
— Но тогда скажи, чем же человек отличается от пчелы?
— Ну конечно, тем, что он есть личность.
— Дорогой друг, тогда так и говори, что человек есть не просто общественное живое существо, но и общественно–личное живое существо. Да и личности, пожалуй, будет мало. Ведь в личности много такого, что вовсе не есть еще личность Человек — личность, которая обладает своим телом и является принципом осмысления цельного организма. Но в организме много таких процессов и частей, которые не имеют никакого отношения к личности. Например, руку или ногу можно ампутировать, и от этого пострадает не только данный организм, но и личность, которая выражается в этом организме. Тем не менее, и после удаления руки и ноги личность продолжает существовать.
—Дорогой учитель, — поспешил меня успокоить Чаликов. — Конечно же, речь идет не просто об общественно–личностном существе, но еще и о разумном.
— Тогда ты скажи попросту, что твое определение человека или неправильно, или, по крайней мере, чересчур односторонне. Человек не есть только живое и общественное существо. Он есть живое общественно–личное и еще разумное существо. А ведь когда мы говорили о мышлении как об отражении действительности, мы пришли к выводу, что мышление есть созидание принципов конструирования жизни, то есть руководство к действию. И ты говорил, что в такой теории мышления еще нет ничего человеческого. Ну а теперь ты доволен?
— Сейчас я, несомненно, более доволен, чем раньше. — И у Чаликова на лице появилось какое–то маленькое раздражение — не то какая–то досада, не то какая–то суетливость, и он продолжал так: — Не очень ли мы много анализируем? Все это хорошо, я понимаю, но если человек хочет дело делать, нельзя же от него требовать, чтобы он предварительно изучил всю логику, всю диалектику, всю философию и без этого ровно ничего не мог бы сделать в своем делании дела?
Тут я почувствовал, что Чаликов прав; но, чтобы его удовлетворить, решил кратко сформулировать то, что мы с ним говорили о человеке в отвлеченном смысле, а уже потом переходили к дальнейшему.
— Чаликов, — сказал я, — потерпи минутку. Ты понял, на чем мы с тобой остановились? Ведь мы установили, что без личности нет ничего Личность — тайна одного. Но, может, ты захотел бы узнать, что такое тайна двух? Не знаю, поймешь ли ты меня. Но, ища тайну двух, я бы сказал, что это есть любовь, так только любящие видят друг в друге самое важное, самое существенное, что неведомо другим, нелюбящим. Брак — тайна двух. А коллектив как организм — тайна трех. А всеобщий коллектив как исторический организм, вечно стремящийся себя утвердить, — это тайна уже и не одного, и не двух, и не трех, но тайна всего человечества. Вот это ты запомни, — хотя, может быть, здесь пока еще и многое непонятно. Запомнил? Тогда я перейду к другим вопросам.
Скажи, пожалуйста, ты когда–нибудь ел, пил и спал или никогда?
Чаликов в ответ рассмеялся.
— Но если ты и ешь, и пьешь, и спишь, то все это делаешь ты в результате ли изучения физики, химии, биологии, анатомии, физиологии и медицины? Согласись, что все эти процессы жизни происходят у нас без всякой теории жизни, не говоря уже об отдельных науках и философии.
— Вот поэтому–то я и сомневаюсь, нужна ли теория делания дела для самого этого делания.
— Прекрасно, — сказал я. — Так и запомни: чтобы дело делать, не нужно сначала строить теорию этого делания дела. Ты должен дело делать так же прямо и — непосредственно, как ты ешь и пьешь без всякого знания процессов пищеварения. А иначе получится, что есть и пить могут только профессора физиологии. Тем не менее, однако, этот простой и непосредственно, без всякой науки, данный процесс пищеварения нисколько не мешает тому, чтобы появлялась также и теория пищеварения. Ты ешь и пьешь без теории пищеварения, ведь музыкант–виртуоз тоже убил много лет на свою игру. А ведь эту виртуозность мы воспринимаем так же просто и непосредственно, как и белый цвет или как бездонную синеву неба. Настоящий художник тот, у которого мы не замечаем его усилий творчества, да и он сам этого не замечает. Гений творит как природа. Вот и дело делать надо незаметно и без всяких усилий. А если это трудно, то это означает только то, что в этом делании дела надо постепенно себя тренировать, надо постоянно воспитывать в этом и себя, и общественность. Не сразу, но зато верно и не на поводу у бесконечных случайностей жизни. Поэтому теория пищеварения, безусловно, необходима как теория и наука, как целесообразно направляемая практика, и в том числе хотя бы как возможность медицинского воздействия на плохое пищеварение. Почему же в таком случае ты не хочешь строить теории делания дела и сразу хочешь броситься в это делание? Не будет ли это с твоей стороны чересчур слепо? А ведь где в жизни слепота, там также и отсутствие перспективы. А где нет перспективы, там ведь и рабская зависимость от бесчисленных случайностей жизни. Там сплошное рабство. Если не хочешь быть рабом бесконечных случайностей и если хочешь, чтобы ты свое дело делал не слепо, то вот тогда и занимайся философией и не осуждай ее как бесполезное занятие.
— Я с этим согласен, — говорил мой собеседник. — Меня только смущает то, что не слишком ли много у нас получается идейности и нельзя ли тут поступать как–нибудь попроще?
— Но ведь ты же сам пришел ко мне с вопросом о том, что значит дело делать, — уверенно говорил я. — Если ты хочешь дело делать в том же виде, как ты ешь, пьешь и спишь, тогда зачем ты ко мне приходил? И прежде, чем ты ответишь на этот вопрос, я сам тебе скажу вот что. Тебя смущает, что при делании дела возникает уж очень много разных возможностей. Возникает бесконечное число разных типов реализации дела. Тебя смущает мысль о том, что достаточно ли жизненно наше мышление, чтобы при выработке принципов поведения не оказаться бесполезным и труднодостижимым предприятием. Но, кажется, я тут могу тебя несколько успокоить. Скажи, пожалуйста, ты кашу ешь?
— Не только ем, но и варю на плотке, охлаждаю и подогреваю, добавляю соли.
— А идею пищи ты тоже варишь и подогреваешь, тоже солишь и тоже ешь?
— Ей–богу, нет.
— Значит, кашу есть можно, а идею каши нельзя? Пропускать через свой желудок нельзя?
— А я же как раз вам и говорил, что одной идейности мало. Идея вещи, как вы сами сейчас сказали, совершенно невещественна.
— Эго ты понял хорошо, — продолжал я. — Но тогда пойми и другое. Возьми движение веши. Ведь скорость этого движения может быть разной?
— Конечно.
— И чем больше скорость движения тела, тем большее пространство проходит оно в одно и то же время?
— Ясно.
— Ну а если тело будет двигаться с бесконечно большой скоростью, — продолжал я, — тогда ведь тело займет сразу все точки, возможные на его пути.
— То есть вы хотите сказать, что в этом случае двигаться телу дальше будет просто невозможно, так как никакого «дальше» вообще не будет существовать.
— Вот этого–то я и хотел от тебя добиться. Согласись, что тело, которое движется с бесконечно большой скоростью и сразу охватывает все места, уже совсем никак не движется. Но тогда вещь, которая сразу охватила все точки своего движения и потому покоится, есть не что иное, как идея вещи. Идея вещи тоже сразу охватывает всю вещь. Согласен?
— Да! — ответил Чаликов не без колебания. — Но тогда ведь получается, что идея вещи есть, попросту говоря, сама же вещь, только в условиях своего бесконечно скорого движения.
— А вещь есть идея, но в условиях ее движения с какой–нибудь конечной скоростью.
— Значит, можно сказать, что абсолютно все есть идея, но только с разной скоростью своего движения, от нуля до бесконечности?
— Совершенно правильно, — ответил я. — Но можно сказать еще и иначе, что, впрочем, будет одно и то же. А именно, можно сказать, что все на свете есть также и вещь, или материя, но только в условиях самой разнообразной скорости своего движения от нуля до бесконечности. Словом, так или иначе, но нет никакой возможности отрывать идею от материи или материю от идеи, как нельзя отрывать сущность вещи от явления веши, и явление веши от ее сущности. Сущность является, то есть проявляется, а явление существенно. Текучая сущность, — пот что самое главное. Разная степень смысловой напряженности существующего от нуля до бесконечности, — вот что самое главное. Я сажусь не на материю стула и не на идею стула, а на сам стул. Вот это «сам» и «само» как раз и есть самое главное. Понял? Не такое уж, значит, большое различие между идеей и материей. Но различие это огромно, и его надо уметь точно формулировать. Я думаю, что ты здесь, по крайней мере, многое понял. И тогда разреши еще ряд вопросов. Итак, говори мне. Мы стремимся?
— Стремимся.
— И постоянно стремимся?
— Да, постоянно стремимся. Вечно стремимся.
— И достигаем цели наших стремлений?
— Иной раз достигаем, — сказал Чаликов, — а чаще даже и не достигаем.
— И тем не менее стоит стремиться?
— Стоит стремиться.
— Но не потому ли, что стремление заложено в самой природе человека?
— По этому самому.
—Тогда скажи попросту, что человек — это проблема.
— О, конечно. Это проблема.
— И вечная проблема?
— О да! Человек — это вечная проблема.
Но уже тут я почувствовал, что у Чаликова слабеет его возражение против слишком большой идейности наших разговоров о делании дела. Мне показалось, что он начинает понимать самое главное, что наша теория как раз и исходит из бесконечного разнообразия человеческих целей и что эти цели возникают из проблемного существования самого же человека. Предполагая подобного рода настроенность Чаликова, я продолжал свою мысль дальше:
— А скажи мне. ты дышишь или ты не дышишь?
Чаликов захихикал.
— Ну, а если ты дышишь, то воздухом или углекислотой?
— Воздухом.
— Ну, а что такое воздух для человека? Надеюсь, то, что надо для его существования?
— Само собой.
— Но ты сказал не только то, что человек мыслит для установления принципов действия, но и то, что это должно совершаться у человека само собой.
— Сказал.
— Тогда не понимаю, какой же более животворный воздух нужен для человека, если все его мышление только и направлено на созидание принципов конструирования, на руководство к действию, на переделывание действительности. Ведь действительность, думаю, ни от чего другого не зависит?
— Конечно, ни от чего другого не зависит, поскольку все другое, если оно существует, уже тем самым входит в состав самой же действительности.
— Хорошо. Значит, действительность, поскольку она ни от чего не зависит, свободна?
— Да, выходит, так. Действительность есть свобода.
— Ну или, по крайней мере, хотя бы искание свободы, становление свободы.
— Несомненно.
— Значит, дышать действительностью — все равно что дышать свободой.
— Да. Дышать свободой или, по крайней мере, ее исканием.
— Значит, свобода есть тот воздух, которым мы должны дышать?
— Как мне кажется, даже и не должны дышать, а просто дышим.
— И свобода эта, — сказал я, — не твоя или моя, а свобода всех.
— Я тоже думаю так. Ведь если не для всех, тогда всегда будет оставаться такая область жизни, которая несвободна и которая по этому самому всегда будет угрожать свободе.
— Другими словами, необходимо говорить именно об общечеловеческой свободе?
— Но как же иначе? Не дышать же углекислотой.
— И при этом заметь, — сказал я, — что ведь и вся история человечества есть не что иное, как эволюция свободы. Из–за чего бьется человек, из–за чего всегда бился? Только из–за отчаянного стремления к свободе, какие бы тяжелые обстоятельства этому ни мешали. Только бы освободиться от всех тягостей жизни. Только бы ни от чего не зависеть. Только бы скорей наступил этот всемирный, этот всечеловеческий праздник свободы. Только бы не было драки. Только бы наступил всеобщий мир, торжественный мир, всечеловеческий и космический мир, когда и человек перестанет быть человеку бревном, и сама природа так или иначе вступит в союз с человеком, а не будет мешать ему па каждом шагу.
— О, это сказано замечательно, — воодушевленно сказал Чаликов.
— Но тогда, — сказал я, — не получаем ли мы здесь ту разгадку делания дела, которую мы поставили целью нашего разговора? Человек— вечная проблема, которая вечно решается…
— И которая никогда не будет решена, — безбоязненно сказал Чаликов.
— Да, она никогда не будет решена. Л зачем тебе окончательное решение? Чтобы перестать стремиться? Чтобы перестать быть проблемой? Чтобы умереть для жизни? Чтобы мне превратиться в фоб, в могилу, а всему человечеству превратиться во вселенское кладбище? Да, проблема человека никогда не будет решена. Разве мало того, что уже правильная постановка проблемы есть начало разрешения этой проблемы? Конечно, она так или иначе и в то или иное время будет разрешена. Но это только потому, чтобы достигнутое решение проблемы тут же оказалось постановкой еще новой проблемы. И так далее, до бесконечности.
— Но я бы сказал, что мне тут понятно еше кое–что, — был ответ. — Ведь даже если бы мы одолели смерть и, как учит Федоров, стали бы вечными, то мне кажется, что и сама вечность тоже будет находиться в вечном становлении, только что без убыли бытия, без антагонизмов, без крови, без драки.
— Ну, теория вечности — это особая проблема, которой мы пока что здесь еще не занимаемся, — сказал я. — Для меня пока достаточно уже одного того, что либо вечности нет никакой и о ней нечего говорить, либо она есть вечная молодость и никогда не изнемогает в приливе в ней живых сил Об этом довольно. А вот насчет абсолютной истины — это необходимо нам сказать сейчас же. Раз все есть стремление, весь человек есть только проблема, да и весь мир есть только проблема, то для этой проблемное, чтобы о ней говорить логически последовательно, требуется также и беспроблемность, и притом тоже абсолютная беспроблемность, абсолютная истина. Она нужна нам потому, что иначе нельзя будет обосновать и всего нашего относительного и проблемного существования. Вот слушай, — туг я взял с пелки том 18 Ленина и стал читать со страницы 138 громко и отчетливо: «С точки зрения современного материализма, т. е. марксизма, исторически условны пределы приближения наших знаний к объекгавной, абсолютной истине, но безусловно существование этой истины, безусловно то, что мы приближаемся к ней. Исторически условны контуры картаны, но безусловно то, что эта картона изображает объективно существующую модель».
— Золотые слова! — восторженно воскликнул Чаликов. — Значит, чтобы дело делать, надо отражать действительность. А чтобы по–человечески, по–людски ее отражать, надо ее мыслить. А раз действительность есть бесконечность, то и мышление есть бесконечность. Если действительность всегда есть творчество нового, то и мышление, если только оно на самом деле мышление, тоже есть всегда творчество нового. Но творить новое — значит создавать принципы его конструирования, значит быть руководством к действию, значит, переделывать действительность. Но переделывает действительность человек. А тогда для этого необходимо обшественно–личное существование, разумная деятельность; необходимо вечно стремиться, необходимо быть вечной проблемой, необходимо вечно разрешать эту проблему, необходимо исповедовать абсолютную истину, необходимо признавать действительность как свободное проявление абсолютной истины, необходимо в относительном находить абсолютное, необходимо дышать воздухом свободы, и свобода эта — общечеловеческая и окончательная.
— Ты, мой друг, здорово все это закруглил, — сказал я. — Только имей в виду истину, которую ты сам же и высказал. Для того, чтобы дело делать, не надо никакой предварительной философии. Тем не менее только философия и обнаруживает ту истину, что дело делать — это значит дышать общечеловеческой свободой, этой вечной общечеловеческой проблемой для ее свободных решений. Но я бы сказал, это значит просто быть приличным человеком. Без теории, а так, путем вдыхания воздуха, инстинктивно.
— Оно конечно. Так сказать можно и нужно, — ответил Чаликов. — Только вот как бы не стали смеяться, если мы скажем, что дело делать — это значит попросту быть приличным человеком.
— А если кто будет смеяться, ты ему объясни. Если монтер чинит звонки, то как бы хорошо и как бы добросовестно он это ни делал, это еше не значит дело делать. Ты ему скажи, твоему скептику, что дело делать — значит иметь перспективу Вот что А если тебя спросят, что за перспектива, ты скажи, что это есть свобода, добровольная свобода. Заставить нас нельзя. Мы поступаем только добровольно. И всякое необходимое принуждение я принимаю как акт моего собственного и вполне независимого решения. Если ты роешь картошку, то освободиться от этого не значит перестать рыть картошку. А это значит понять такое рытье как добровольно и чистосердечно совершаемый тобою акт общечеловеческой свободы и как твое собственное намерение, пусть маленькое, но зато вполне свободное, участвовать в свободном решении общечеловеческой проблемы освобождения Вот это и будет значить дело делать.
— Да, оно конечно. Но ведь, пожалуй, тот, кто дело делает, и среди бытовой дребедени чувствует себя свободным и даже властителем. Бытовая дребедень для него — это заманчивая тайна, нежная тайна, трепетная тайна и любопытнейшая сказка.
— Хорошо, — сказал я. — На этот раз довольно. Если что будет не так, приходи поболтать.
— Очень, очень вам благодарен. Спасибо.
— И тебе тоже. Хорошо поговорили?
— Блеск! Сила.
— А в случае чего не поминай лихом.
— Ни бум–бум, — сказал он.
— И, по Пушкину, «не оспоривай глупиа».
— А мне до этих глупцов как до лампочки. До скорого, — сказал Чаликов.
—До скорого.
Что такое чудо?
Чаликов вошел в мою комнату в каком–то расстроенном виде, поникший и даже несколько побледневший.
— Ну что, Чаликов? Опять зарвался? Опять не знаешь, куда деться? — сказал я благодушно и вовсе не желая упрекнуть в чем–то Чали–кова.
— Да, я, конечно, зарвался. Но все горе в том, что я не сам виной этого, а само оно. Понимаете ли? Само оно.
—То есть как это «оно само»? Мысль, что ли?
— Да, да. Конечно, мысль. Ведь нашему брату только от мышления и приходится зарываться. Больше не от чего.
— Ну и что же? — спросил я как бы рассеянно и как бы безразлично, хотя и догадывался, что у Чаликова что–то произошло.
— А то! Сегодня ночью я вдруг проснулся в состоянии какого–то волнения и даже болезни, взволновал меня не более и не менее как вопрос о том, что кругом меня творятся какие–то чудеса.
— Ну почему же это вдруг чудеса? А полегче разве ты не мог бы выбрать выражение?
— Не мог, именно не мог. И это не вопрос, а какая–то дубина, которой ударили меня по затылку. Дубина эта есть сведение всякого нашего чувственного восприятия на какое–то чудо.
— Чаликов, говори полегче. Говоришь ты сильно, но невразумительно.
— Да что там говорить! Ведь водород же не вода?
— И такие пустяки тебя взволновали?
— Нет, не пустяки. А в кислороде есть вода? Тоже нет. Значит, в водороде — нуль воды и в кислороде — нуль воды. А когда соединили два атома водорода и один атом кислорода, то вдруг появилась вода. Разве это не чудо?
— Знаешь, что я тебе скажу, Чаликов? Ты говоришь пустяки. И взволновался ты ночью тоже от какого–то пустяка.
— Ну какие же это пустяки? Ведь вы же утверждаете, что сумма нулей равняется единице или какому–нибудь другому числу, и говорите, что это не чудо, а только пустяки. Если из ничего появилось нечто, разве это не чудо? Ведь вся эта химия, которую мы долбили в школе, она же есть не что иное, как проповедь сплошного чуда. Скажите попросту, что всякая химическая формула всегда есть акт чуда, потому что она говорит о таком новом качестве, которое ни в какой степени не содержалось в составных частях этого предмета. Как же это вдруг у вас получается? Иван есть Иван, а не Петр; и Петр есть Петр, а не Иван. Но когда Иван и Петр сошлись вместе и стали пить чай, то оказалось, что нет ни Ивана, ни Петра, а есть еше какой–то Семен, то есть третий человек, который не похож ни на Ивана, ни на Петра. Да кроме того, Иван и Петр еше и исчезли при появлении Семена. И это вы не называете чудом?
— Чаликов, ты рассуждаешь очень механистически. Конечно, твой пример с Иваном и Петром говорит о самом настоящем чуде. Но этого же не существует на самом деле! А соединение водорода и кислорода — это явление вполне естественное.
— Вот, вот. Я тоже говорю о том, что чудо есть явление вполне естественное. И напрасно захаяли этот термин «чудо». Термип–то вы захаяли, а всю химию построили как науку о чуде.
— Ты слишком механицист и берешь вещи в слишком грубом и неподвижном виде. Ведь если ты рассуждаешь на основании учебников химии, то ты должен прекрасно знать, что водород существует не только в виде газа, но есть еще жидкий водород; и кислород вовсе не всегда только газообразен, а есть еше и жидкий кислород. Но если это действительно так, то в получении третьей жидкости из двух других жидкостей ты не имеешь никакого права находить что–нибудь чудесное. Это вполне естественное дело.
— Позвольте, позвольте. Я ведь вам говорю не о жидкостях, а говорю о превращении газа в жидкость. И не только это. Главное — то, что и водород и кислород, в каком бы виде вы их ни брали, в жидком или газообразном, все равно по своему качеству они ничего не имеют общего с водой, которая из них возникла и которая, между прочим, тоже вовсе не обязательно есть жидкость, но может легко превращаться и в твердый лед, и в газообразный пар.
— Но ты прибавь к этому еще и то, — сказал я, — что и другие внешнефизические свойства веществ тоже играют весьма немалую роль в вопросе о превращении одного элемента в другой. Так, например, масса вещества тоже мало о чем говорит по вопросу о переходе одного элемента в другой. Массы тел вполне можно исчислить арифметически, но о чудесной значимости четырех действий арифметики еще никто не говорил.
— Не понимаю, — отвечал Чаликов. — Как же это я вдруг должен расставаться с таким очевиднейшим и простейшим понятием, как понятие массы. Если рухнет понятие «масса», тогда ведь все мое чув–стпенное восприятие превратится в какой–то непознаваемый туман. Массы тел, конечно, существуют. Но я не могу сводить их только на одни количества. Переход и превращение тел одного в другое вовсе не есть только количественное превращение. Это превращение — вполне качественное, вполне физическое и телесное.
Вот тут–то я и становлюсь в тупик И на мое соображение о невозможности получения единицы из суммы нулей я у вас еще не нашел ответа.
— Ну а тогда нам с тобой будет необходимо порассуждать уже по–серьезному и совсем отвлечься от слепых чувственных ощущений. Ведь из тех же учебников химии ты прекрасно знаешь, что в основе материальных вещей находятся атомы, что эти атомы отличаются один от другого, что эти атомы обладают планетарной структурой и что они отличаются друг от друга именно структурой каждый раз своей планетарной системы. Свойства химических элементов меняются в зависимости от увеличения или уменьшения зарядов их атомных ядер, в том числе и от количества электронов, вращающихся вокруг атомного ядра При соединении кислорода с водородом происходит соответствующее изменение как общего положительного заряда молекулы воды, так и количества входящих в состав этой молекулы электронов. Если бы ты не рассуждал механистически, то зависимость свойств химического элемента от определенной структуры его атома и точно так же — зависимость молекулы от составляющих ее атомов тебя нисколько не удивляли бы, и никакого чуда ты здесь не увидел бы.
— Но, — сказал Чаликов, — атомистическое объяснение качества химического элемента опять представляет собой ничем не обоснованный скачок. Конечно, в основе слышимой мной мелодии лежат определенного рода движения волнообразной воздушной среды, воздействие этих волн на нашу барабанную перепонку и соответствующее раздражение слухового нерва. Но тот, кто слушает музыку, удивительным образом не мыслит ни воздушных волн, ни барабанной перепонки, ни слухового нерва. А иначе музыку могли бы слушать только профессора физики и физиологии. Какая там атомная структура кислорода, я не знаю. А что такое кислород, знает всякий. Поэтому, как мне кажется, и атомное объяснение химического элемента или химических соотношений тоже основано на чуде. А иначе вы должны признать, что нознавать кислород, водород и воду и пользоваться ими могут только профессора физики, да еше и не всякой физики, а обязательно еще молекулярной, атомной.
— Ну, я вижу, ты уж очень упорно задолбил о своем чуде Я тогда тебе скажу так, что ты уже вовсе не сможешь мне возразить Всякое целое таково, что оно, хотя и состоит из частей, вовсе не сводится на эти части, а есть некоторое новое качество, которое осмысляет собою все свои части, и из отдельных, взаимоизолированных вещей превращает именно в такие–то части и именно такого–то целого. Другими словами, получение нового качества из двух других качеств, не имеющих ничего общего между собою, есть просто результат применения диалектического закона единства противоположностей. Ты не диалектик. Поэтому тебе везде и грезятся только одни чудеса.
— Простите меня, мне это непонятно. Ведь вы же сами говорите, что от двух противоположностей должен произойти скачок совсем в друіую сторону. Вот этот скачок я и называю чудом, потому что его ничем обосновать нельзя, а приходится его допускать как ничем не доказанный, но в то же самое время неопровержимый факт.
— Ты рассуждаешь неправильно, — ответил я. — Ты понимаешь элементы, из которых состоит диалектический переход, слишком изолированно и слишком статично. Конечно, если в водороде содержится только нуль воды и то же самое — в кислороде, то возникновение воды из кислорода и водорода окажется каким–то чудом. Однако все дело в том и заключается, что понятия, которыми оперирует диалектика, вовсе не являются какими–то мертвыми и неподвижными камешками. В каждом элементе целого уже заложено само целое, заложена его возможность И вообще, вовсе не существует таких сущностей, которые были бы целиком оторваны от своих проявлений и не содержали бы в себе ровно никакой подвижности. Те противоположности, которые путем скачка переходят в неделимое единство этих противоположностей, еще до скачка уже содержат в себе способность этого скачка, его возможность, его зерно или семя.
— Но если так, то и в химии каждый элемент тоже не берется в мертвом и застывшем виде. В химии существует даже такой фундаментальный термин, как «валентность». А валентность и есть способность атома вступать в разные связи с другими атомами.
— Но тогда я не знаю, против чего ты возражаешь, — ответил я. — Если хочешь, так можно и сказать, что каждое диалектическое понятие обладает определенного рода валентностью, которая обеспечивает для него его переход в другое понятие и, в частности, скачок от противоположностей к их диалектическому единству, по своему качеству не имеющему ничего общего с теми противоположностями, из которых оно произошло.
— Конечно, диалектикам волей–неволей приходится понимать свои диалектические понятия как в принципе потенциальные для других понятий, или как валентные. Но ведь одной валентности очень мало для получения скачков. Ведь в химии мы имеем дело не просто с валентностью вообще, но существуют только конкретные валентности, которые определяются каждый раз своим собственным содержанием. Валентность всегда определенным образом целенаправленна. А целенаправленность атома зависит от его структуры. Изомеры в химии — это такие химические соединения, которые, с одной стороны, имеют одинаковый состав и молекулярный вес, ас другой стороны — различаются по своей структуре, и вот это–то структурное различие и ведет к появлению у изомеров различающихся химических и физических свойств, то есть к появлению разных веществ за счет структурно разного строения единых по составу молекул. Так, например, существуют две принципиально различающиеся по своим физическим и химическим свойствам кислоты, малсиновая и фума–ровая, все различие которых, с точки зрения их молекулярного строения, состоит только в изменении структурного места одного из элементов молекулярной цепочки, в изменении геометрического положения этого элемента относительно центральной оси структуры молекулы. Значит, если вы хотите сохранить в целости свою теорию диалектики, вы должны признать, что диалектические понятия не только валентны, но и структурно–валентны.
— Но как же это может быть иначе? — сказал я. — Само собой разумеется, что диалектические понятия не только подвижны, но и целесообразно подвижны. Иначе ведь диалектическое развитие будет лишено всякой структурности и превратится в хаос противоборствующих противоположностей.
— Вот видите: свою диалектику вам волей–неволей приходится приближать к учению о чуде.
Но тут я стал горячиться, и вышло много разных мыслей, но все они свелись к одной.
— Это не чудо, но простой живой организм. Ведь во всяком организме целое не только существует в каждой своей части, но и определяет каждую свою часть. Живому организму необходимы мозг, сердце, легкие. Разве это не структура организма? И если мы говорим, что организм, взятый как целое, определяет собою каждую свою часть, разве мы в таком случае не говорим о структурной природе организма? Если хочешь, я могу только сказать, что диалектические понятия не только статичны, поскольку определяются всякий раз в смысловом отношении, и не только динамичны, поскольку каждый раз создают еше и нечто иное, кроме себя, но обязательно еще и органичны, поскольку именно из них появляется организм, цельный и неделимый по своему существу, по представленный в виде целесообразно расположенных органов, несущих на себе смысловую силу всего организма.
—Так, так. Все это очень хорошо. Все это значительно углубляет и утончает обывательское представление о диалектике. Но даже и с такими добавлениями я все же продолжаю считать, что подобного рода диалектика только искусственно старается избежать понятия чуда.
— Ну, ну. Говори, в чем дело.
— А дело вот в чем. Вы, небось, не станете отрицать, что существуют машины. А что такое машина? Говоря обьщенным и прозаическим языком, это есть приспособление или устройство, благодаря которому один виц энергии переходит в другой вид энергии. Подобного рода определение, конечно, звучит вполне обыденно и вполне прозаично. Но дело вот в чем. Простейшая машина — это рычаг. Говоря попросту, имеется неподвижный и тяжелый камень, который я не в силах приподнять. Но я беру в руки какой–нибудь длинный металлический кол, один конец этого кола я помещаю под камень, а на другой конец начинаю давить вниз. И оказывается, что неподвижный, тяжелейший камень, который не поддается никаким человеческим усилиям для его поднятия, вдруг поднялся. Что же случилось? Вы скажете, что и при пользовании рычагом я все равно должен затратить какое–нибудь усилие; да, усилие я затрачиваю, но благодаря действию рычага это мое усилие получило совсем другую структуру. Вот эта–то структура и оказалась той силой, которая фактически приподняла камень. Но в чем же тогда дело? А дело в том, что невещественная структура производит вещественное действие. Это я и называю чудом.
— Постой. Почему ты считаешь, что рычаг есть невещественная сила? В нем все решительно вещественно, с начала и до конца. Да и твое усилие, при помощи которого ты нажимаешь на один конец рычага, тоже вполне вещественно.
— Ну какая же это вещественность, если из суммы нулей опять получилась у вас единица? Если вам это непонятно на рычаге, возьмите ту машину, которая называется системой блоков. И туг опять–таки груз весит сто килограммов, поднять его на высоту человеческого роста никто не может: а если он будет подвешен на канат или цепь, проходящие через известное количество блоков, то я, стоящий на другом конце этого ряда блоков, и с небольшим усилием, направленным на канат или цепь, поднимаю этот груз при самой ничтожной затрате своей энергии. И почему? А потому, что затраченное в данном случае человеческое усилие получило своего рода структурное строение, то есть просто потому, что невещественная структура оказала огромное вещественное действие. И что же, это не чудо?
— Все–таки, если говорить о чуде, то я говорил бы иначе, — ответил я. — Ведь когда при помощи системы блоков ты поднял огромный груз на большую высоту, это же не значит, что туг действовала какая–нибудь новая сила, кроме той, которую ты затратил. Твоя энергия осталась той же самой, которую ты применял без системы блоков и при помощи которой не мог сдвинуть груз с места. И та новая структура, которую получила бы энергия при использовании блочной системы, оказалась неотделимой от блочной структуры, а действие блочной структуры оказалось неотделимым от твоего энергетического акта. Следовательно, источник чуда совершенно неотделим от оформления того естественного материала, на котором это чудо проявилось. И тогда ты будешь прав, если скажешь, что все на свете есть чудо, но что в то же самое время всс на свете вполне естественно. То, что люди называют чудом, есть просто неизвестное им структурное действие вполне естественной действительности.
— Но тогда и к вашему определению диалектики вы должны кое–что прибавить, — сказал Чаликов. — Вы должны говорить, что диалектическое развитие не только требует повсеместного (пусть и разпосте–пенного) органического развития, но что этот всеобщий организм еще пронизан вовсе не материальными, а чисто структурными излучениями силового поля, без которых вообще невозможно объяснить взаимодействие отдельных и взаимно изолированных неподвижных вещей.
— Пожалуй, я с этим мог бы согласиться. Но только тебе придется отказаться от всемогущества чудес.
— Л вам придется отказаться от диалектики как от чисто логической системы понятий Если вы согласитесь, что диалектические понятия пе статичны и не динамичны, но органичны, то это значит, что ваши диалектические понятия есть особого рода живые существа, которые не только излучают из себя определенную силу, но эта сила всегда еще и структурно оформлена, всегда целесообразна и всегда достигает того, что ей надо. Правда, такое употребление диалектических понятий мало чем отличается от фиксации их чудотворного действия. Но я согласен не говорить о чуде, если вы согласитесь признать, что диалектические понятия суть определенного рода живые существа.
— Видишь ли, — сказал я, — ты заставляешь меня понять диалектическую структуру как–то фетишистски. Диалектические понятия суть действительно живые существа, но это не фетиши и не какие–то демоны.
— Но все–таки эта мысль нуждается в уточнении, — сказал Чаликов.
— Тогда слушай дальше· ведь мышление есть отражение действительности, а действительность бесконечна, следовательно, и мышление бесконечно. Действительность движется сама собой, самодвиж–на Но мышление есть отражение действительности. Следовательно, и мышление самодвижно Действительность создает всс то, что в ней есть, и на каждом шагу порождает все новое и новое. Следовательно, и мышление есть творческая сила, вечно порождающая собою все новое и новое. Поэтому, если мы говорим о том, что мысль порождает или переделывает действительность, то это мы говорим только потому, что хотим брать мышление в его полном объеме. Оно может порождать и переделывать действительность именно потому, что оно отражает собою саму действительность и подражает ее творческой силе. Но тогда избежать фетишизма или демонизма можно только в том единственном случае, если мы ни на одно мгновение не будем забывать, что мышление есть отражение действительности, то есть смысловая структура действительности, а не просто сама действительность в ее чисто субстанциальном или чисто вещественном состоянии. Если мышление возникает из вещей как их структура и смысл, то в этом случае никакая творческая сила мышления не будет страшной. Поэтому и смысловая структура действительности мне не страшна — она заложена уже в самой действительности и в мышлении только впервые проявляет себя. Другими словами, мышление есть тоже какой–то этап действительности, при помощи которого действительность только и может переделывать себя принципиально, то есть быть творческой. Другими словами, для объяснения смысловой структуры, действующей в вещах, вовсе не нужны демоны и фетиши, а значит, они не нужны и для толкования живой органичности диалектических понятий.
— А тогда, — сказал Чаликов, — если диалектические понятия не движут сами себя и не двигают ничего прочего, то кто же и что же двигает ими?
— А зачем тебе надо, чтобы кто–нибудь двигал или вообше что–нибудь было движущей силой? Мне кажется, ты слишком абсолютно разрываешь идею и материю. А вот Энгельс говорил, что идея, овладевшая народными массами, становится материальной силой.
— Но тогда дело для вас обстоит еще хуже, то есть хуже, чем в случае признания чуда. Ведь если идея, овладевшая народными массами, становится материальной силой, то уж тем более идея, овладевшая всей действительностью, тоже становится материальной силой. И тогда, во–первых, вся действительность только и состоит из чудес, а во–вторых, от такой действительности уже совершенно некуда будет деться ввиду ее абсолютности. Правда, отсюда вполне легко впасть в объятия абстрактного идеализма. Но вы, конечно, не впадаете. А всс–таки идею и материю в конечном счете придется признать только отдельными сторонами цельной и неделимой действительности. Фетишей и демонов не будет потому, что они в конечном счете тождественны с материальной действительностью. Поэтому, как мне кажется, мы можем согласиться на том, что чуда нет в смысле лет–ских сказок, но чудо есть в смысле самодвижной материальной действительности.
— Вероятно, я тоже так думаю, — ответил я. — Но только тогда я уже не буду абсолютизировать действительность до такой степени, чтобы с ней нельзя было бороться. В ней слишком много зла и слишком много всего отвратного, чтобы я мог оставаться спокойным при созерцании самодвижно развивающейся материальной действительности Никакая содержащаяся в ней идеальность не помешает мне бороться за лучшее будущее. Чудо есть действие невещественной структуры на вещь, которая обладает этой структурой. Но поскольку ничего невещественного не существует вне вещества либо существует в зависимости от него как его смысловое отражение, постольку никакими чудесами нас не испугаешь. И главное, не испугаешь нас в борьбе за общечеловеческое свободное и мирное благоденствие.
После этого мы еще долго говорили с Чаликовым, но, как мне кажется, ушел он от меня более спокойным, чем пришел.
— До скорого, — сказал он.
Примечания
1. Рукопись в виде большой пачки разрозненных тетрадных листов стандартного формата, обернутых наподобие обложки большой машинописной страницей (содержит текст о терминах у Платона, вошедший η «Очерки античного символизма и мифологии», 1930), имеется незначительная правка отдельных слов и большой блок из полутора десятков вставок на разрозненных страницах, чернила фиолетовые и синие, всего пронумеровано сначаза карандашом 293, потом в повой пагинации чернилами 347 страниц На первой странице рукою автора вместе с заголовком проставлен № 9, на последней странице — датировка 25/Χ1Ι, очевидно, 1933 года Судя по характеру использованных чернил и изменению нумерации страниц, большинство вставок и вся глава 5 введены после завершения первого варианта текста, существенному сокращению (с четырех страниц до одной) подвергнута также философская часть сцены разговора героя с Радиной во сне Рукопись перепечатывалась (сохранилась «четвертушка» бумаги с указаниями автора для машинистки о печати в 4–х экз), в машинописных экземплярах имеется до десятка небольших разночтений относительно рукописи, как результат минимальной правки автором.
2. дышать божественным огнем — из стихотворения Ф И Тютчева «Проблеск» (1825).
3. как ~ балладе Листа — в рукописи вариант в «Буррэ» Косенко.
4. пропись Гербача — здесь обыгрывается пример многочисленных образцов и прописей, на которых обучалось письму несколько поколений детей в дореволюционной России, их составил Василий Степанович Гербач, так, его «Прописи и образцы для рисования по клеткам. (Учебное пособие для самостоятельных занятий учеников народных школ)» с 1875 по 1916 гг выдержали 82 издания.
5. замедляя (итал )
6. одним своим взглядом — довольно странная идея, которой Вершинин озадачивает своих собеседников и которую оставляет не развернутой, полуголом ранее фигурировала как сюжст «рассказа о математике» в письме А. Ф. Лосева кВ М Лосевой от 30 июня 1932 г.
7. навязчивая идея (фр).
8. «Прощание» (нем )
9. «К пламени», «Хрупкость» (фр )
10. защитника — в рукописи вариант, помощника присяжного поверенного.
11. математики соответствующей эпохи — далее в рукописи зачеркнуто Разве можно понять античное скульптурное мироощущение, не углубляясь в тот факт, что греческая музыка — сплошь мелодична и унисонна и имеет только характер аккомпанемента ad libitum?
12. сделать философ — далее в рукописи зачеркнуто скажу больше, только историк философии! Кто изучает философские системы без привлечения музыкальных материалов, тот видит в философии лишь пустые, бессодержательные схемы, скучную и серую паутину беско < > <далее листы рук. с прежней нумерацией рукописи 262—263 не сохранились, на листе 264 — это зачеркнутый оборот рукописи с номером листа 315 в новой пагинации> научил, никого не убедил, я был высмеян теми, кого пытался привлечь к этой великой идее И я ушел в себя, в свой личный опыт, в свою собственную философию, оставляя поверх себя и лля других только научно–исторические исследования И вот сейчас, когда я уже не молод, вы опять зажгли во мне этот огонь музыкального знания, эту страсть философски оценивать каждую музыкальную интимность, это неугомонное алкание все новых и новых музыкальных откровении, все более и более глубоких, а, главное, интимных музыкально–философских наблюдений.
13. ты выбрала дьявола — далее в рукописи зачеркнуто Ты и раньше и теперь блудишь с этими скотами . Ты — Вавилон, блудница окаянная Ты соблазнительница ангелов; ты, ты — вина тому, что я имел такую философию, что я вожделел великого Синтеза Ты тоже все это поняла Но ты не выдержана тяжести Синтеза . Ты изменила мне И ты теперь клевешешь на меня! Ты хочешь протестантски–рационалистической метафизикой Баха заменить живое касание к неизъяснимой, но щемяше–вожделенной Личности Показывать голые руки и ноги толпе на шикарном концерте, оно, конечно, удобнее лля женшины, чем мыть тюремные клозеты и погибать в неравной борьбе, как я в этой яме с этой мутной, засасывающей грязью.
14. слепой и бессильный — далее в рукописи зачеркнуто:
15. Письма в виде двух блоков писчей бумаги стандартного формата, свернутых пополам наподобие тетради, каждый обернут чистым листом бумаги той же фактуры, образующим обложку, и содержит независимую нумерацию карандашом — в первом письме 18 страниц, во втором 24 Чернила фиолетовые, почерк автора в первом письме существенно более аккуратен и разборчив по сравнению со вторым письмом, во втором письме чаще встречаются исправления Хранятся в общем конверте без надписей и почтовых знаков В личных архивных фондах М В. Юдиной (ОР РГБ и РГА–ЛИ) экземпляры данных писем не обнаружены, как пет и других материалов от Лосева Опубликовано «Москва», 1993 № 8
16. Вторая встреча Лосева с Юдиной произошла зимой 1933 г. (см пр 9)
17. Юдина приходила для объяснения по поводу романа «Женшина–мысли–тель» Лосева в этот момент не оказалось дома, но это не помешало Юдиной высказать все свои претензии его жене, Валентине Михаиловие
18. Роман «Женщина–мыслитель» бьиі послан Лосевым на прочтение Юдиной.
19. Паль Шарль де Кок (1793—1871) — франц писатель, его имя стало символом фривольной и эротической литературы.
20. изначально, до опыта (лат )
21. Достоевский Федор Михаилович (1821—1881) — рус писатель Воздействие поэтики Достоевского на прозу Лосева несомненно, внешняя занимательность, почти детективность сюжетов, напряженные философские диспуты, пророческие сны, приемы создания сатирических портретов, др. (см пр 8, 18 к письму № 1 и пр. 26 к письму № 2)
22. От difľamare (лат) — лишать доброго имени, порочить
23. Кого именно из «основателей и столпов символизма» имеет в виду Лосев неизвестно — здесь можно строить только предположения
24. Примечательно, что при описании Радиной, героини романа «Женщина–мыслитель», этот мотив «сытости» также был выдвинут на первый план.
25. Аллюзия на слова Родиона Раскольникова из «Преступления и наказания» Достоевского: «Тварь ли я дрожащая или право имею . » (ч 5, гл. 4)
26. Дата 1–го декабря 1933 г, по–видимому, и есть точная дата второй встречи Лосева с Юдиной, недаром и действие романа начинается с 1–го декабря См. также «Лосевский дневник концертов М. В Юдиной» в наст изд.
27. Юдина пришла впервые к Лосеву в начале апреля 1930 г Вскоре после этого, 18 апреля 1930 г., Лосев был арестован
28. В доме на Воздвиженке, 13 (в советское время — ул Коминтерна, 13) Лосев жил с женой в комнатах, расположенных на антресолях, которые в семье обычно называли верхушкой.
29. Речь идет о годах тюрьмы и лагеря — 1930–1933 гт.
30. Прокофьев Сергей Сергеевич (1891–1953) — композитор, пианист, дирижер Произведения Прокофьева на протяжении многих лет входили в репертуар Юдиной Размышления Лосева о музыке Прокофьева паиши отражение в его прозе (см. повесть «Встреча» в наст, изд).
31. Скрябин Александр Николаевич (1871—1915) — рус композитор и пианист Один из наиболее интересовавших Лосева музыкантов О Скрябине у Лосева см напр., «Мировоззрение Скрябина» (Лосев Л Ф Страсть к дилекти–ке. — М , 1990. — С 256–301) О названии статьи см ком. к «Диевнику 1914» и пр. 3 к записи 27 мая.
32. Лосев мог читать первую главу романа в семье Н Н. Андреевой (см пр 14 к письму № 2) на сг Влахернская около г Дмитрова.
33. Кто именно — неизвестно.
34. Персонаж оперы Д Россини «Севильский цирюльник», одну из арий которого «о клевете» Лосев подразумевает.
35. Возможно, имеется в виду влияние Э. Сю на Достоевского (об отношении Лосева к Достоевскому см. пр 5, 8 и пр 26 к письму № 2)
36. А. Ф Лосев и Валентина Михайловна познакомились в 1917 г, были обвенчаны в Сергиевом Посаде о Павлом Флоренским 5 июня в День св Духа 1922 г.
37. Рахманинов Сергей Васильевич (1873—1943) — рус. композитор, пианист, дирижер
38. В архиве Лосева это письмо Юдиной не сохранилось, но, видимо, именно в ответ на него были написаны печатаемые здесь два письма
39. Морис Жозеф Равель (1875—1937) — франц композитор. Имеются в виду «Две еврейские мелодии» (1914) для голоса с фортепьяно.
40. 31 января 1934 г в Москве состоялось совместное выступление Юдиной с квартетом имени Бетховена, где она исполнила квинтет Танеева, фортепьянные пьесы Равеля и Прокофьева См также «Лосевский дневник концертов М. В. Юдиной» и примечания к нему в наст, изд
41. Неточная цитата из стихотворения М Лермонтова «Договор»
42. Лосев возражает против попытки увидеть в нем как бы мужскую ипостась популярной в начале века рус писательницы Анастасии Алексеевны Вербицкой (1861—1928) В 20–е голы ее произведения (особенно роман «Ключи счастья») воспринимались не иначе как бульпаршина с элементами порнографии
43. По свидетельству К И Заринской–Гриштаевой Лосев все–таки послал эти письма Юдиной, из чего следует, что публикуемые письма — черновики (или копии), хранящиеся η его архиве
44. См пр 2 к письму № 1
45. Нина Отто — пианистка.
46. Лосева не устраивала жизнь последних лет Юдиной потому, что в это время ее религиозные искания отошли на второй план Это проявилось и чисто внешне как вспоминал И О Штейнберг, видевший Юдину зимой 1933 г, Юдииа была «прямо неузнаваема После тифа сильно похудела, шикарно одета — кѵда девался прежний монастырский вид» (Мария Вениаминовна Юдина — М., 1978, С. 325)
47. См. пр 10 к письму Na I.
48. Телегин — персонаж романа «Женшина–мыслитсль»
49. Вершинин — герой романа «Женщина–мыслитель», во многом близкий самому Лосеву
50. Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан (ок 160 — после 220) — христианский теолог и писатель
51. См пр 10 к письму № 1.
52. Эти слова произносит Вершинин.
53. Лосев не внес никаких изменений в тот текст романа, который давал Юдиной
54. Слухи о замужестве Юдиной были вызваны се любовью к своему ученику К Салтыкову Но брак этот так и не состоялся: 28 июня 1939 г Салтыков — жених Юдиной — погиб в альпинистской экспедиции на горе Бжедух под Нальчиком
55. Все отношения с Лосевым Юдина с этого времени прекратила, если не считать, конечно, письма от 13 февраля 1937 г (см. наст изд) В сороковые — пятидесятые годы Юдина посещала В. Н и С Л Яснопольских, живших в квартире Лосевых на Арбате, но с Лосевым демонстративно не общалась
56. Андреев Федор Константинович (1887—1929) — священник, служил в Сергиевском соборе всей артиллерии Юлина познакомилась в его доме в 1927 ίο о Павлом Флоренским. Вдова о Ф Андреева, Наталья Николаевна, после возвращения из ссылки навсшаіа Лосева в Москве
57. Флоренский ÍJaeeji Ліексапдрович (1882—1937) — рус религиозный философ, священник Об отношениях Лосева с о Павлом см , напр , «П А Флоренский по воспоминаниям А Ф Лосева» (Контекст^ 1990 С 6–24) Юдина виделась с о Павлом в доме скульптора и художника И С Ефимова в Москве и и Сергиевом Посаде, о чем см статьи С. Трубачева в «Музыкальной жизни» за 1989 (Na 13, 14) и 1990 (Na 5)
58. Речь идет об имяславии, религиозном течении, зародившемся на Афоне
59. Приход Юдиной в дом Лосева состоялся 15 февраля 1934 г (см «Лосевский дневник концертов М В Юдиной» и примечания к нему в наст нзд).
60. Подразумевается социально–политическая неопределенность положения Лосева, только что вернувшегося из лагеря осенью 1933 г.
61. Белый Андрей (Б. Бугаев, 1880–1934) — поэт и прозаик из плеяды «младших символистов», умер 8 января 1934 г С Белым Лосев был знаком лично.
62. Розанов Василий Васильевич (1856—1919) — рус. писатель, публицист, критик и философ О мистике пола см , напр , розановскую книгу «Люди лунного света. Метафизика христианства» Об отношении Лосева к Розанову см , напр , в книге Лосева «Диалектика мифа».
63. Флоренский готовил под своей редакцией сочинения Розанова, но издание не осуществилось (см. П. В Палиевский Розанов и Флоренский — Лит. учеба, 1989, № 1, с 111–115)
64. Белый А Начало века. — М–Л., 1933
65. Лосев узнал о посещении Юдиной со слов своей жены, Валентины Михайловны
66. См. пр. 13 к письму № 1
67. Шапорин Юрий Александрович (1887—1966) — композитор, был дружен с Юдиной, посвящал ей свои сочинения, переписывался (письма Юдиной к Шапорину см.· Новый мир, 1993, № 2, с. 175—176, 178–183)
68. См. пр. 8 к письму № 1.
69. Проза Лосева стала публиковаться лишь после смерти философа.
70. Слова Вершинина из романа «Женшииа–мыслитель».
71. См. пр. 12
72. Три месяца со времени второй встречи с Юдиной
73. Лосев и его жена навещали в Аносиной пустыни монахинь и сблизились с игуменьей Алипией, сестрам и — послуш н и цам и Татианой (Т. Фомина, дочь профессора медицины, в дальнейшем мать Магдалина) и Любовью (Л. Левицкая, племянница писателя Нечуй–Левицкого, в дальнейшем схимонахиня Леонтия).
74. Намек на пребывание Юдиной в Тбилиси, где она в 1932—1934 гг. была профессором Тбилисской консерватории
75. Псалом 136 («На реках Вавилонских»).
76. Аллюзия на первую песню «Божественной комедии», в которой Данте в сумрачном лесу — лесу заблуждений человеческой жизни — сталкивается с дикими зверями, препятствующими восхождению человека к совершенству, — рысью, львом, волчицей — аллегориями лжи, предательства, сладострастия (рысь), гордыни и насилия (лев), алчности и себялюбия (волчица).
77. Ктитор и настоятель русского на Афоне Свято–Андреевского скита, бывший строитель Андреевского подворья в Петербурге, архимандрит Давид (Мухранов), один из деятелей имяславского движения, подвергнувшийся гонениям и во главе 185 братий вывезенный со св Горы в 1913 г Был духовным отцом Лосевых, совершил тайный монашеский постриг Лосевых 3 июня 1929 г О его кончине сообщила Валентина Михаиловна в лагерь Лосеву перед своим арестом 5 июня 1930 г
78. Годы тюрьмы и лагеря.
79. Имеется в виду молитва.
80. Лосев пережил Валентину Михайловну почти на 35 лет — она умерла в 1954 г.
81. Хотя авторских посвящений в рукописях Лосева нет, но во многих его повестях возникает образ женшины–пианистки («Встреча», «Трио Чайковского», «Метеор»)
82. В опубликованных воспоминаниях Юдиной (М. В Юдина. Статьи: Воспоминания–Материалы — М , 1978, Мария Юдина. Лучи Божественной Любви. Литературное наследие. — М. — СПб, 1999) Лосев не упоминается. Сохранились ли какие–нибудь другие мемуары в юдинском архиве, нам неизвестно.
83. См пр 24 и текст письма
84. Танеев Сергей Иванович (1856—1915) — рус композитор, педагог, пианист, ученый. Знаменательно, что фортепианный квинтет Танеева (g–moll, op. 30, 1911) стал как бы музыкальным прологом и эпилогом к встрече Лосева с Юдиной. Юдина впервые исполнила его вместе с квартетом им. Бетховена 16 апреля 1930 г в Малом зале Московской государственной консерватории, а потом 31 января 1934 г. (о концерте см. гтр. 23 к письму № 1) Некоторые ценные сведения были сообщены ныне покойной К. И. Зарин–ской–Гриштаевой.
85. Шерхен Герман (1891—1966) — немецкий дирижер и музыкальный деятель Приверженец авангардизма Эмигрировал из Германии. Приезжал в СССР в 1933 г.
86. Шапорин Юрий Александрович (1887—1966) — композитор, профессор Московской консерватории.
87. Гнесин Михаил Фабианович (1883—1957) — композитор, профессор Московской, Ленинградской консерваторий музыкально–педагогического института им. Гнесиных. Был близок к А. Ф. Лосеву
88. Цыганов Дмитрий Михайлович (1903–1992) — скрипач и педагог. Организатор струнного квартета им. Л. Бетховена (1–я скрипка).
89. Айрленд Джон (1879–1962) — английский композитор и педагог. Развивал идеи «английского музыкального возрождения».
90. Поэма для фортепьяно К. Шимановского «Навзикая» (ор. 29, 1915 г.), «Шут Тантрис» (ор. 34, 1916 г.).
91. Ванькович–Гнесина Галина Маврикиевна (1893—1976) — теоретик музыки, жена М. Ф. Гнесина. Приятельница В. М. Лосевой.
92. Неточная цитата из стихотворения М. Ю Лермонтова «Договор» (см. пр. 24 к письму № 1 А. Ф. Лосева к М. В. Юдиной).
93. Речь идет о скандале, устроенном М. В. Юдиной в доме А. Ф. Лосева. См. примечания к письмам А. Ф. Лосева к М. В. Юдиной.
94. Имеются в виду два письма А. Ф. Лосева к М. В. Юдиной, помещенные в настоящем издании
95. Себастьян Георг (1903—?) — венгерский дирижер Дирижировал симфоническим оркестром Всесоюзного радио в Москве (1931—1937). С 1946 г. жил в Париже, в 60–е годы гастролировал в СССР.
96. Приведем программу концерта, сохранившуюся в архиве А. Ф. Лосева (Программа Московской Государственной филармонии):
97. Возможно, имеется в виду Александр Соломонович Шор — музыкант, профессор Московской консерватории, отец Ольги Александровны Шор, близкого друга и издательницы поэта–символиста Вяч. Иванова.
98. Тарабукин Николай Михайлович (1989–1956) — известный искусствовед, друг семьи Лосевых.
99. Щербачев Владимир Владимирович (1889—1952) — композитор, профессор Ленинградской консерватории. Выпускник Петербургской консерватории, муж Веры Знаменской (см. примечания к письмам А. Ф. Лосева к Вере Знаменской).
100. Митропулос Димитриос (1896—1960) — греческий дирижер, пианист и композитор. Выступал в СССР.
101. Коган Григорий Михайлович (1901–1979) — пианист, музыковед, профессор Московской консерватории.
102. Горенштейн Яша (1899—1973) — немецкий, а затем американский дирижер. Играл первым Второй концерт Прокофьева в Киеве осенью 1933 г, где, по воспоминаниям Б. Л. Яворского, его забавно звучавшее «уменьшительное имя было напечатано даже на афише» (см: Мария Юдина. Лучи Божественной Любви. — M. — СПб., 1999, с. 191).
103. Убийство Кирова 1 декабря 1934 г.
104. 0 Казелла Альфредо (1883—1947) — итальянский композитор, пианист, дирижер Профессор Римской консерватории, модернист
105. Гинзбург Лео Морицеізич (1901—9) — профессор Московской консерватории, дирижер и педагог Ученик Германа Шерхена
106. Норцов Пантелеймон Маркович (1900—1993) — певец (лирический баритон), солист Большого театра.
107. Письмо (судя о большому числу исправлений — черновик) — хранится в ОР РГБ, фонд М В Юдиной (ф 527, к. 8, е х. 69) вместе с конвертом без указания почтового адреса Публикация В П Троицкого
108. Наталия Николаевна Андреева, вдова ученика о П. Флоренского, священника о Федора Андреева (см пр 14 к письму № 2 Лосева к Юдиной), с семьей которого была близка М В Юдина (подробности см.: Воспоминания о М В Юдиной Марии Андреевой и Анны Можанской, дочерей Η. Н Андреевой, в кн: Мария Юдина. Лучи Божественной любви — М–СПб, 1999, с. 642–657) С Наталией Николаевной были связаны и Лосевы После кончины Валентины Михайловны Лосевой Η Н Андреева специально приезжала к А Ф Лосеву В его архиве сохранилось ее письмо из Алма–Аты, где она была в ссылке в 30–е годы.
109. Ксения Ивановна Заринская (урожд Гриштаева), племянница виолончелиста С М. Козолупова, двоюродная сестра M. Л Ростроповича. Ученица М. В Юдиной в 30–е годы и близкий ей человек. Одновременно была близка к Η. Н Андреевой (см ук выше воспоминания дочерей Η. Н Андреевой) и семье Лосевых, особенно в связи с общими музыкальными интересами Разошлась с Юдиной и считала, что та погубила ее пианистическую карьеру (стала арфисткой) По экспансивности своего характера часто вступала в конфликты и с Лосевыми — то сама покидала их, то они с ней расставались («выгоняли» в письме Юдиной), надолго исчезала из их поля зрения и также неожиданно появлялась С конца 70–х возобновила свои добрые отношения с А. Ф Лосевым и А А. Тахо–Годи Скончалась в 1999 г
110. Имеется в виду роман А. Ф. Лосева «Женщина–мыслитель»
111. Книжечки с перепиской Ольги Позднеевой и Алексея Лосева были случайно найдены в доме на Арбате, где жил последние 50 лет А. Ф Лосев и где в 1997 г происходил капитальный ремонт Во время реставрации квартиры Лосева переносили в другую часть дома мебель и библиотеку, в том числе книги, хранившиеся в кладовке Именно там, в углу, стоят никогда не открываемый небольшой железный сейф М. В Соколова, тестя А Ф Лосева Впервые открыли этот железный ящик Елена Тахо–Годи и Виктор Троицкий, которые и обнаружили в нем маленькие книжечки, размером с ладонь, плотно исписанные чернилами и карандашом Эта и была интереснейшая переписка (с осени 1909 г до весны 1910 г.) двух юных гимназистов.
112. Солнце зa лес ~ не забудет — стихотворение А.В Круглова (1852—1915), переложено как песня для фортепиано композитором Гунке И К (1879)
113. «Товарищ» Матвея — вероятно, небольшая записная книжка, принадлежавшая Матвею, брату Ольги Позднеевой, который на начальной стадии переписки был ее посредником
114. Скобки [ I — так в рукописи Ниже и далее курсивом обозначены подчеркивания в оригинале.
115. Здесь и далее в прямые скобки заключены реплики участников переписки, помещенные непосредственно в чужой текст. Они также выделены курсивом.
116. Смеяться ~ грешно — крылатое выражение из оперетты И Штрауса «Летучая мышь» (1874)
117. На полях напротив абзаца приписано рукой Лосева. Тогда другое дело.
118. Смех ~ невидимые миру слезы — неточная иитата из поэмы Гоголя «Мертвые души», т I, гл. 7.
119. Глагол στεργοι (стерто) по–гречески указывает на духовную любовь (к родителям, супругам, детям, отечеству и т д.)
120. Указанное сочинение о Руссо сохранилось, оно было опубликовано в журнале «Человек», 1995, № I.
121. слово стерлось.
122. Существительное φιλοσ (филос) — друг (греч)
123. Прилагательное ευδαίμων (эвдаймон) — счастливый, счастливая (греч)
124. И верится ~легко — цитата из стихотворения М Ю Лермонтова «Молитва» (1839)
125. Нам нельзя — имеется в виду запрет на посещение предстаатений для гимназистов
126. В смысле: семинарист.
127. Текст на листе бумаги, вложенном в блокнот.
128. Отрывок из письма А Ф Лосева О. В Позднеевой, уцелевшая страничка вложена в блокнот
129. Надпись на обложке блокнота.
130. Тузлов — одна из рек, на которой располагается г Новочеркасск
131. Прогимназистки — учащиеся прогимназии, четырехклассного учебного заведения, соответствующего младшим класеам гимназии
132. Любовью моя ~ творенье — цитата из стихотворения В А Жуковского «Теон и Эсхин» (1814).
133. Указанное сочинение также сохранилось, оно опубликовано в журнале «Московский журнал», 1999, № 12.
134. прощайте (фр), до свидания (фр), позаботься о здоровье (лат)
135. Долинский — гимназический друг Лосева, математик. До 1941 г поддерживали тесные отношения Жил в Таганроге
136. Здесь neneji ~ Ьог — іштата заключительных строк элегии В А Жуковского «Сельское кладбише» (1802), далее по тексту следует цитата из средней части элегии
137. Кинематограф.
138. Минѵвших дней ~ давнишних пор — цитата из стихотворения В А. Жуковского «Песня» (1818)
139. простоте (фр.).
140. Далее весь текст в записи Лосева (до слов «принося мучительную боль...») густо зачеркнут зеленым карандашом.
141. Далее текст написан простым карандашом, сверху зачеркнут зеленым карандашом Разобрать не удалось
142. Имеется в виду Полтавиев, гимназический друг Лосева
143. Мф 5 II
144. Додель — возможно, это А. Додель–Порт (1843—1908), профессор Цюрихского Университета, автор научно–популярных книг.
145. Любовью моя–не будет — цитаты из стихотворения В А. Жуковского «Теон и Эсхин» (1814)
146. Оторван уголок страницы
147. Фертиг Ф — владелец известной в Новочеркасске аптеки
148. Три последние строки написаны крупными буквами на всю страницу
149. Ю В — Юлия Васильевна, родственница Лосева по отцу, дочь Василия Петровича Лосева, двоюродная сестра.
150. «Урания» — название одного из романов К Фламмариона; ниже упоминаются его герои.
151. Я люблю (нем )
152. пробовал свою динамику — имеется в виду динамо–машина.
153. Девушка может петь ~ деньгах — цитата из книги. Сочинения Джона Рес–кина Лекции об искусстве, читанные в Оксфордском университете в 1870 г — М , 1900, с 47; это же высказывание комментируется в реферате А.Ф Лосева о Руссо
154. Ах, как Вы прекрасны, моя дорогая Оль–Оль. Я Вас люблю, мой несравненный друг. Будьте счастливы и благополучны (фр)
155. Так в тексте.
156. Минувших дней очарованье ~ минувших лет — цитаты из стихотворения В А. Жуковского «Песня» (1818).
157. Описывается эпизод из пьесы Б Шоу «Цезарь и Клеопатра» (1898), действие четвертое Русская транскрипция имен некоторых персонажей теперь несколько иная: Руфий (Рутеон) — римский офицер, Фгататита (Огататеэ–та) — домоправительница Клеопатры.
158. Во все времена ~ над рекою — Лосев приводит цитату из своего реферата о Руссо, см выше.
159. Участники переписки некоторое время попеременно пользовались разными блокнотами, потому приводимые далее тексты книжек №№ 3, 4 хронологически соотносятся с первой половиной книжки № 2, и только текст книжки № 5 непосредственно ее продолжает.
160. Не говори, что нет ~ ближе Бог — цитата из стихотворения А. Н. Майкова «Не говори, что нет спасенья ..» (1878) в цикле «Из Аполлодора Гностика». Во второй строке у Майкова — «в печалях».
161. Где–то, когда–то ~ были ром — здесь с пунктуационными неточностями воспроизведено стихотворение в прозе И. С. Тургенева «Как хороши, как свежи были розы. » (1879)
162. Вперед без страха и сомнения — неточная цитата из стихотворения А. Н. Плещеева «Вперед» (1846)
163. Эти слова подчеркнуты Ольгой Позднеевой. Сверху надписано: «Эго выражение мне очень нравится, а то . Совсем не по вкусу, не надо его...».
164. Вставка Ольги Позднеевой: «Только? одно.. Больше вам ничего не надо? Эго меня огорчает. Лучше думайте, когда пишете».
165. Брат, который питает к вам нежные чувства (фр).
166. Что слава ~ И меланхолии — цитата из элегии В. А. Жуковского «Сельское кладбище» (1802).
167. И скучно ~ подать — цитата из стихотворения М Ю Лермонтова «И скучно и грустно » (1840).
168. Я вас люблю ~ еще нежней — цитата из «исповеди» Евгения в поэме А. С Пушкина «Евгений Онегин» (гл 111)
169. Из книжки далее вырвано несколько страниц.
170. Я вам пишу ~ наказать — цитата из начала «Письма Татьяны к Онегину» поэмы А. С Пушкина «Евгений Онегин» (гл 11).
171. Начало предложения стерлось.
172. Приписка на полях.
173. Многоточие здесь и далее аналогично — так в тексте.
174. Имеется в виду концерт известной исполнительницы цыганских песен и романсов Вяльцевой А. Д (1871–1913).
175. Уста хранят молчание, чтобы слышать, как говорит сердце (фр.)
176. И А. Микш — Иосиф Антонович, чех, гимназический преподаватель греческого и латинского языков, с семьей которого был близок Лосев.
177. Следующие ниже стихи переписаны на листочки бумаги, вложенные в блокнот Вероятно, автор их — О Поэанеева.
178. То было ~ дух березы — цитата из стихотворения А. К. Толстого «То было раннею весной..» (1871).
179. Как светла ~ одинок — стихотворение И. А. Бунина (1899).
180. Текст на отдельном листке бумаги, вложенном в блокнот.
181. Впервые опубликовано по рукописи из архива А Ф Лосева в кн Лосев А Ф. «Мне было 19 лет. » М.: 1997. Для настоящего издания заново сверено и исправлено по рукописи.
182. А. Ф Лосев ежегодно проводил лето у своих родственников в станице (уездном городе) Области Войска Донского (О В. Д.) Каменской, у тетки (сестры матери) Марфы Алексеевны и ее мужа протоиерея о Стефана Власова. После поступления в Университет мать А. Ф. Наталья Алексеевна (дочь настоятеля храма Михаила Архангела о Алексея Полякова) продала собственный дом в Новочеркасске и переехала к сестре. Деньги бьши необходимы для учебы сына в Университете
183. Автор дневника вспоминает девушек–гимназисток, к которым питал нежные чувства (о чем они часто даже и не подозревали). Здесь вспоминаются Вера Фролова, дочь директора гимназии Федора Карповича Фролова, Ольга Позднеева, сестра друзей Алексея Федоровича по гимназии Александра и Матвея Позднеевых, впоследствии известных профессоров.
184. Портрет Доры Лурье доказывает хорошую зрительную память Лосева В нашем архиве (см. наст изд.) есть ее фотография, хотя сведений о переписке ее и Лосева не сохранилось.
185. Здесь цитируются строки из стихотворения В А. Жуковского «Мотылек и цветы» (1824).
186. А. Ф. Лосев увлекался в юности романами известного французского астронома Камилла Фламмариона (1842—1925) Его роман «Урания» не раз вспоминается Лосевым
187. Вера Фролова, Ольга Позднеева, Вера Знаменская, Анна Кочеткова (см выше).
188. Университетская церковь в память св. мученицы Татианы находилась в т н «новом здании» на Моховой. Домовая гимназическая церковь в память св. равноапостольных братьев Кирилла и Мефодия была особенно любима Лосевым В гимназии день их памяти 24 мая торжественно отмечался ежегодно Именно в этот день 24 мая 1988 г. скончался А. Ф Лосев.
189. Эта страничка из днеізника юного Лосева глубоко искренна и интимна Здесь выражены мысли, которые будут характерны пообше для творчества Лосева единство «веры сердца» и «искания разумом истины» Еше гимназистом в статье «Атеизм, его происхождение и шіияние на науку и жизнь» (1909, напечатана в журнале «Студенческий меридиан», 1991, № 5) юноша мечтал о «новой земле», «новом совершенном человеке», о «Солнце любви» Единство искусства, науки, философии и религии было предметом дошедшего до нас во фрагментах сочинения 1911 г «Высший синтез как счастье и ведение» Эта же тема разрабатываюсь в знаменитой книге 1930 г., послужившей поводом для ареста Лосева, — «Диатектике мифа»
190. У Алексея Федоровича было в университетские годы два приятеля Один — П С Попов (1892—1964), с которым связь была прервана после того, как он сыграл неблаговидную роль при удаіении Лосева с философского ф–та МГУ весной 1944 П С Попов был профессором философского ф–та с 1948 по 1964 г. Другой — товарищ по гимназии Лл–др Фсд Попов, сын'преподавателя пения в гимназии Ф. И Попова, ученика композитора М. Балакирева Кому принадлежат эти слова не совсем ясно, хотя Лосев, упоминая второго Попова, иной раз называет его по имени.
191. Студент Лосев ездил с гимназическими товарищами в экскурсии во главе с о. В Чернявским («батя») на Урал. С гимназистами ездили также, кроме о Василия Чернявского, преподаватели Горчуков и Адальберт Цейгер
192. Протопопов Александр, Шурка — друг Лосева, в будущем епископ Серафим
193. Пластов Борис Владимирович (1893—1964) — друг Лосева в течение всей жизни, профессор–биолог, муж поэтессы и художницы М. Б Вериго
194. Л. А Кассо (1865—1914) — министр народного просвещения (1910–1914), из–за реакционной деятельности которого московский Университет покинули многие выдающиеся профессора.
195. Ф. К Фролов — директор классической Новочеркасской гимназии, прекрасно относившийся к гимназисту Лосеву. Подарил ему при переходе в последний класс собрание сочинений Вл. Соловьева После революции эмигрировал на Балканы.
196. И Тэн (1828–1893) — французский философ, историк, изучавший искусство и литературу с культурно–исторических позиций. Автор «Происхождения современной Франции» (тт 1–6, 1876—1894) и «Философии искусства» (1865–1869).
197. Отец В А Чернявский, священник, преподаватель Закона Божия в классе, где учился Лосев Кончил Киевскую Духовную Академию, был образованнейшим человеком, знат современную художественную литературу, устраи–вал диспуты и обсуждения интересных книг, возглавлял гимназические экскурсии Алексей Федорович сохранил самые теплые воспоминания об о. В Чернявском
198. Тезисы «Что такое философия» (записаны карандашом) во время путешествия на Урал Изложение мыслей в тезисах типично для Лосева молодого и зрелого Доклады, которые он продумывал, всегда записывались в виде тезисов. Существуют толстые тетради 40–80–х годов с докладами, изложенными тезисно. Лосев любил четкость мысли, отсюда вся его рубрикация.
199. Верочка — Вера Знаменская. См. письма Лосева к ней в нашей книге.
200. Реминисценции из романов Фламмариона.
201. Человек и Бог (греч.).
202. Тезисы «Жизнь в философии и философия в жизни» в дневнике Лосева занимают место между 1–2 июля 1912 г (то есть завершением поездки на Урал) и 9 сентября 1912 — началом учебного года Несомненная связь этих тезисов с записками 1—2 июля 1912 г, представляющими собой поэтикофилософские раздумья на тему великой антитезы — Бога и человека. Страница дневника этих поэтических размышлений начинается со слов «Дочь заходящего солнца». В тезисах «Жизнь в философии и философия в жизни» пункт 3 гласит: «Философия — дочь заходящего солнца» Несомненна также связь с написанными в пути 13 тезисами «Что такое философия», на которые ссылается здесь Лосев, дополняя эти тезисы новыми мыслями в духе символизма — поиски тайны «в видимом, осязаемом, слышимом», т. е в феноменах скрытого, загадочного бытия.
203. Евдоким Петрович Житенев — состоятельный человек, инженер, член Правления, товарищ (заместитель) директора–распорядителя льнопрядильных и полотняных фабрик Грибановской мануфактуры. Семья его, жена и три дочери, жили на Остоженке. Лосев был близок к этой семье, питал нежные чувства к старшей дочери, Люсе. Он с теплом вспоминал «дядю Ацдошу», но никогда не рассказывал о судьбе этой семьи в годы революции
204. Приведем стихи А. Ф. Лосева–студента:
205. А. Манохин — приятель Лосева
206. «Снегурочка» Римского–Корсакова (1844–1908) — одна из любимых опер (1880–1881) Лосева, который в 1916 г. издал среди первых своих работ статью, посвященную этой опере — «О музыкальном ощущении любви и природы» («Музыка», 1916 № 251–252) Переиздание см А Ф. Лосев Форма. Стиль Выражение М , 1995.
207. «Принцесса Греза» — пьеса французского поэта и драматурга Эдмона Ростана (1868–1918), ставшего популярным в России благодаря переводам Т Щепкиной–Куперник
208. С А. Кусевицкий (1874–1951) — выдающийся русский дирижер, контрабасист и музыкальный деятель, особенно популярный в России начала века С 1920 г жил за границей, где возглавил «Симфонические концерты Кусе–вицкого».
209. Как здесь, так и ранее в дневнике, молодой Лосев обозначал номерами девушек, не только знакомых, но и незнакомых, которые произвели на него большое впечатление или вызвали глубокий интерес
210. Студент Лосев для заработка давал уроки греческого и латинского языков гимназистам и студентам.
211. С М Волконский (1860—1937) — князь, писатель и театральный деятель. Читал курсы лекций по русской истории и литературе в США. С 1899 по 1902 г. — директор Императорских театров, близкий к «Миру искусств» и вообще к новым исканиям в балете и опере В 1917 г эмигрировал во Францию. С Волконским была близка Марина Цветаева.
212. Молодой Лосев противопоставляет свою идею добра известным словам Достоевского о красоте, которая спасет мир («Братья Карамазовы»)
213. «Основные тезисы теории познания» написаны в ноябре 1912 г.
214. Во всем следует сомневаться (лат ).
215. «Сомневаюсь, следовательно мыслю. Мыслю, следовательно существую» (лат). Факт сомнения, необходимый для мышления — один из главных принципов философии Декарта (1596—1650).
216. до бесконечности (лат.)
217. Запись на полях напротив предыдущего абзаца.
218. Тезисы «О моральности истины. Эмпирическая и психологическая точка зрения» написаны в конце 1912 г Они, несомненно, связаны со статьей Лосева «Этика как наука», датированной автором 1912 г. (сохранился оригинал с титульным листом) и с тезисами этой работы (опубликованы. «Человек», 1995 № 4). Во всех этих сочинениях ощущается влияние проф Г. И Челпанова Его лекции «Введение в философию и логику» слушал Ло–сев–студент, участвуя также в просеминариях по экспериментальной психологии. В 1912 г. открылся основанный Челпановым Психологический Институт, членом которого по рекомендации профессора стал Лосев
219. Ф. И Гамь (1758–1828) — основатель френологии, автор «Введения в курс физиологии мозга» (1822) и других работ, исследующих деятельность мозга и нервной системы
220. Леонид Иларионович Базилевич — уроженец станицы Каменской, друг Лосева с университетских лег Имел прозвище «декан» Стал известным профессором–языковедом и, кстати сказать, был одно время зав. кафедрой и деканом. Базилевич — страстный любитель оперы, близкий А. В Неждановой, живой, остроумный, неизменно подшучивал над Лосевым, когда бывал у нас в гостях на Арбате, о каких–то таинственных отношениях Лосева и Неждановой, о чем Антонина Васильевна и Алексей Федорович оба умалчивали (см. также публикацию письма А. Ф Лосева к А В. Неждановой в наст, изд).
221. «Измена» — пьеса выдающегося русского актера, театрального деятеля и драматурга А И Сумбатова–Южина (1857–1927)
222. Фотография гимназистки Жени Воробьевой сохранилась в архиве А. Ф. Лосева.
223. Г. Г Калашников — гимназический друг Лосева
224. Идея внезапного появления и такого же исчезновения родственной прекрасной души была неизменно близка А. Ф. Лосеву. Ему принадлежит повесть «Метеор», написанная автором вскоре после лагеря на Беломорканале (1933) и опубликованная впервые в «Новом журнале» (Нью–Йорк) № 192–193. 1993 г. (см. также наст, изд)
225. Юного Лосева интересовала не только университетская наука Поисками высшего счастья не в абстрактной теории, но в проблемах чисто экзистенциальных, наполнены дневниковые записи студента, которому до революции, перевернувшей его судьбу (и не только его, но и всей России) оставалось всего несколько лег. Недавний гимназист еще полон мечтаний. В нем жива память о романтических героях знаменитого Фламмариона, он не может расстаться с извечным призывом романтиков dahin, dahin — туда, туда, в неизведанные дали. Не одному — одиночество страшит — а с родственной, любимой душой стремиться к достижению высшей жизненной цели.
226. Номер отсутствует См. комментарий в конце тома.
227. Мать А Ф Лосева воспитывала сына одна, так как отец Федор Петрович (по натуре человек богемы), преподаватель математики, скрипач и дирижер, оставил семью, когда мальчику было несколько месяцев
228. А. Ф Лосев послал Вере карточку, на которой он снят после выпускных экзаменов. Гимназисты выпускного класса оставили свои росписи на листке бумаги (он сохранился) и обменялись фотографиями, которые тоже частично сохранились в архиве Лосева.
229. Вера уехала из Адлера раньше Лосева, но, как уже упоминалось, молодые люди обменялись адресами Вера жила в Новгороде и собиралась с осени 1911 г учиться в Петербурге.
230. С сыном протоиерея о. Стефана Власова Николаем, своим кузеном, будущим инженером–путейцем, молодой Лосев был очень дружен
231. Письмо без года и числа, о чем было сказано выше. Относится к позднему лету 1911, когда Лосев готовился поступать в Московский Университет, а Вера собиралась в Петербург, на курсы. Судя по начапу письма, юноша настолько ошеломлен полученным портретом Веры, что забыл проставить, как положено, дату письма.
232. До конца жизни Лосев сохранил пристрастие к этим трем античным статуям, присоединяя к ним еше голову т. н Геры Фарнезе
233. Директор нашей гимназии — Фролов Федор Карпович.
234. Имеется в виду назначение реакционного министра народного просвещения Л А. Кассо, вызвавшее уход в знак протеста многих профессоров из университетов Москвы и Петербурга, а также забастовку студенчества, кончившуюся отчислением забастовщиков
235. Освальд Юолыіе (1862—1915) — немецкий философ и психолог, основатель вюрцбургской школы психологии, о которой студент Лосев написал работу «Обзор и критика основных учений Вюрцбургской школы», вошедшую в его труд 1919 г. «Исследования по философии и психологии мышления», посвященный Г И. Челпанову Лосев упоминает «Введение в философию» Кюль–пе, а также «Полный курс современной литературы» Е Меннеше и трагедию древнегреческого драматурга Софокла «Эдип–царь», которую в гимназии не читали
236. Станица Каменская стоит на берегу Донца, притока Дона
237. Упоминаются гимназические товарищи С Юрием Долинским, в дальнейшем преподавателем математики, Лосев был близок вплоть до войны 1941 г, когда Долинский с семьей был угнан немцами из Таганрога. Впоследствии, в конце 50–х годов Долинский, оказавшийся в Чехословакии, разыскал Лосева через Международный Красный Крест, прислал ему подробное письмо. Дочь Долинского навестила нас на Арбате
238. А. Ф. Лосев в начале 60–х годов посетил со мной дом, где было когда–то Студенческое общежитие им Императора Николая II. Дом на Большой Грузинской, неподалеку от Зоопарка, конечно, был весь переделан внутри. Но мы поднялись на второй этаж, и А. Ф показал мне комнату, где он жил По его рассказам, это было привилегированное общежитие, где каждый имел свою комнату, где были служители–мужчины, зал для музыкачьных занятий, читальня, библиотека. Доступ женщинам в комнаты был закрыт, и Лосев виделся с матерью в приемной. Плата по тем временам была большая — в месяц 32 р Студент жил на полном обеспечении, как в хорошем пансионе.
239. Увлечение астрономией сохранилось у Лосева в дальнейшей жизни. Его труды 20–х годов во многом основаны на астрономических изысканиях древних. Женился Лосев в 1922 г, как он сам говорил, «на астрономке» В. М. Лосева A898—1954) была ученицей акад В. Г. Фесенкова, кандидатом физ–мат. наук, доцентом Московского Авиационного Института, специалистом в области небесной механики.
240. День Веры, Надежды, Любови и матери их Софии по старому стилю приходится на 17 сентября (30 сентября нового стиля)
241. Один из важнейших принципов мировоззрения Лосева. Эти темы повторятся и в переписке его с В. М. Лосевой «из лагеря в лагерь» (См А Ф. Лосев Жизнь Повести Рассказы Письма. СПб 1993).
242. По собственному почину {лат , букв «по личному усердию»),
243. Из этого сочинения сохранились только начальные фрагменты.
244. Г И Челпанов (1862—1936) — известный психолог, философ и логик Профессор Киевского (1892—1906) и Московского (1907–1923) университетов. Основатель и директор Московского Психологического Института (1912). рекомендовал студента Лосева в Религиозно–философское общество памяти Вл Соловьева Читал в 1911—1912 основной курс психологии в осеннем семестре, логику — весной. Вел семинарии по гносеологии, по экспериментальной психологии и просеминарий по экспериментальной психологии А Ф Лосев был близок к Чел панову до конца его жизни См статью А А. Тахо–Годи А. Ф. Лосев и Г. И. Челпанов // Начала 1994 № 1
245. Лосев учился в дальнейшем на двух отделениях — философском и классической филологии, по которым окончил историко–филологический факультет
246. Свою любовь к итальянской музыке Лосев проявил в одной из первых своих статей — «Два мироощущения» (в сб «Студенчество жертвам войны» М., 1916 Переиздание см А. Ф Лосев Форма. Стиль Выражение М, 1995), с анализом «Травиаты» Верди и посвяшенной знаменитой исполнительнице главной роли Неждановой
247. Третья заповедь, данная Господом Богом Моисею (Исход 20, 7) «Не произноси имени Господа Бога твоего напрасно».
248. Заключительная строфа из стихотворения В. А Жуковского «Теон и Эсхин».
249. Здесь цитируется вторая строка из стихотворения Пушкина «Поэту» («Поэт! Не дорожи любовию народной»).
250. Стихи А. А Фета (1820—1892) видимо 1873 г.
251. А П Боначич (1878–1933) пел не в Петербурге, а в Большом, η Москве (1905–1921), баритон (а затем и тенор), известный своим темпераментом и сценическими данными
252. Стихотворение А. Фета 1862 (?), вошло в его сборник «Вечерние огни».
253. Лосев цитирует «Майскую песнь» Гете (1749–1832), переписывая ее готическим шрифтом, как тогда было принято. По–русски даем в переводе С. За–яицкого (Гете. Собрание сочинений в 13 томах. М–Л., 1932. Т. 1)
254. В Петербурге жил Владимир Микш, друг и товарищ Лосева по гимназии, сын И. А. Микша, преподавателя древних языков, с семьей которого Лосев был близок еше в Новочеркасске Еврейка–консерваторка — Дора Лурье
255. Фомина неделя — т. н. Антипасха, неделя 2–я по Пасхе, апостола Фомы.
256. О путешествии на Урал см запись в дневнике 1912 г, наст. изд.
257. Психологический Институт основан в 1912 г. Проявившие способность к психологии студенты, в том числе Лосев, были членами этого Института.
258. «Фауст» Гете, «Антигона» Софокла.
259. Из увертюр Чайковского (1840–1893) особенно любима Лосевым «Франческа да Римини».
260. Сохранились гимназические табели Лосева, по которым видно, как он действительно вышел с 6 кл в первые ученики.
261. Н О. Лососий A870—1965) — крупнейший философ–интуитивист и персоналист. В 1922 г. выслан с группой выдающихся деятелей науки за границу, где написал ряд важных книг В своем труде «История русской философии» A951 — первое издание) высоко оценил Лосева–философа.
262. А И. Введенский A856—1926) — известный неокантианец, профессор Петербургского Университета Выступал против атеизма. Хотя Лосев и критиковал неокантианство, но Введенского глубоко ценил. В архиве Лосева сохранился фотопортрет философа с его автографом
263. Лапшин И. И. A870–1952) — философ–неокантианец, ученик А И. Введенского, профессор Петербургского Университета. Выслан из России в 1922 г.
264. Музей, основанный профессором Московского Университета И В Цветаевым A847—1913) Впоследствии Музей изобразительных искусств им Пушкина О Цветаеве см Ю М Каган, И В Цветаев. Жизнь Деятельность. Личность М, 1987; Анастасия Цветаева Воспоминания М, 1971
265. Строки из гл. XVI «Демона» Лермонтова.
266. Идея монастыря постоянно жила в Лосеве В 1929 году 3 июня он вместе с супругой принял монашеский постриг от афонского архимандрита Давида
267. Прощайте навек (фр.).
268. Ср утверждение А. Ф. Лосева 1929 г «Но жизнь не есть только логика; и философ поэтому не может быть просто логиком, он должен быть и философом жизни» («Вещь и имя», в кн.: А Ф Лосев Бытие Имя Космос М, 1993 С 864)
269. Функциональная психология основана на изучении психических явлений, ориентированных на исследование поведения. Вшшмо, в дальнейшем Лосев изменил тему своей работы, так как написал «Обзор и критику основных учений Вюрцбургской школы».
270. А Ф. Лосев рассказывал, какие мучения студентам доставлял проф. Пор–жезинский своим курсом грамматики индоевропейских языков Студенты ходили по очереди, составляя списки. К экзамену зубрили наизусть по лекционным записям одного усердного слушателя. В 1912 г. было издано пособие к лекциям проф. В Поржезинского «Очерк сравнительной фонетики древнеиндийского, греческого, латинского и старославянского языков».
271. Лиза Калитина, героиня Дворянского гнезда» Тургенева.
272. Артур Никиш (1855–1922) — знаменитый венгерский дирижер и композитор. Руководил крупнейшими в мире оркестрами (Бостонским в США, Ге–вандхауз в Лейпциге, Берлинским), неоднократно гастролировал в Петербурге и Москве. А. Никиш покорял слушателей вдохновенным романтизмом, огромным темпераментом и вместе с тем внешне сдержанной манерой Здесь имеются в виду концерты, которые организовывал Кусе–вицкий, приглашая выдающихся музыкантов
273. Статья Лосева в «Гермесе» не была напечатана Она, видимо, исчезла во время летней поездки в Германию, где при спешном отъезде Лосева (началась война) у него был украден чемодан с рукописями.
274. А Ф. Лосев был послан в Германию для совершенствования в знаниях Война прервала эту поездку. Однако он успел поработать в Королевской Библиотеке и послушать тетралогию Вагнера «Кольцо Нибелунга», которая по завещанию Вагнера как раз в это время могла идти в других оперных театрах, а не только в Байрейте.
275. Подробное описание событий при отъезде Лосева из Берлина см. в «Дневнике 1914 г» (наст изд).
276. Интерес Лосева к средневековым авторам сохранился до конца жизни. В 60–е годы он написал «Средневековую диалектику», всю построенную на изучении латинской схоластики.
277. Дневник был изъят у А. Ф. Лосева в 1930 г при его аресте Возвращен 25 июня 1995 г из ФСБ РФ с другими бумагами А. Ф. Лосева (2350 стр) А А Тахо–Годи Дневник в черной толстой коленкоровой тетради включает также записи 1915, 1918, 1919 гг.
278. А Ф. Лосев, как уже говорилось выше, вел перечень оказавших на него впечатление, пусть и мимолетное, девиц (даже незнакомых).
279. Николай Власов — кузен Лосева См. выше.
280. Фрида и Цецилия Ганзен были сестры, дочери инженера–немца. Лосев знал их еще совсем девочками в Каменской Услышав игру на скрипке Цецилии, он решил заниматься музыкой и поступил в частную школу лауреата Флорентийской музыкальной Академии Ф. А. Стаджи, которую кончил по классу скрипки. На выпускном вечере играл «Чакону» Баха. Ганзены действительно уехали за границу. Цецилия (р в 1897 г.) стала известной скрипачкой, кончила Петербургскую консерваторию по классу Л. Ауэра Дебютировала в 1910 г в Петербурге. С 1921 г за границей, где много гастролировав В Гейдельберге стала профессором Высшей музыкальной школы.
281. Владимир Микш — сын И А. Микша. См. выше
282. Не Александра Федоровича Попова, приятеля Лосева.
283. Ольга Позднеева — сестра братьев Поэднеевых, товарищей Лосева по гимназии. См в наст изд публикацию переписки с ней
284. Вера Фролова — дочь Ф. К. Фролова. См выше. Характерен рассказ Алексея Федоровича о том, как он писал письма Вере и носил их в кармане, стесняясь их передать, хотя и посещал дом отца Веры, директора гимназии
285. См письма к Вере Знаменской.
286. См. в дневнике 1911 г о Доре Лурье.
287. Матвей Владимирович Позднеев, гимназический друг Лосева См. выше.
288. Елена Житенева, она же Люся — кузина Лосева. См выше комментарий к дневникам 1911–1915 гг.
289. Так в дневнике — перебой в хронологии
290. Александр Позднеев — гимназический друг Лосева. См выше.
291. Елена Евдокимовна, она же Люся См выше
292. У Житеневых ставили домашние спектакли
293. Воспитательница детей Житеневых.
294. Фон Эдинг — товарищ Лосева по Университету, которого он готовил по греческому языку
295. Братец — Николай Власов
296. Тетя Женя — так именует Лосев Евгению Антоновну Гайдамович (1894–1976/77, на Введенском кладбище в Москве) родилась в семье Антона Михаиловича Гайдамовича (1869—1936) и Веры Максимилиановны, урожденной Россиус Отец — православный, мать — католичка Отец был близок к Л. Толстому, выполнял ряд его поручений в связи с голодом Поволжья в 1892 г. Родом из Литвы, под давлением семьи принял советское гражданство и одно время даже был консулом в Литве. До революции он был директором Работного дома в Харитоньевском переулке, где был хороший концертный зал, куда приглашаіи играть консерваторских профессоров Именно там молодой Лосев и Женя Гайдамович не раз слушати увлекавшую их обоих музыку. Судя по дневнику А. Ф Лосева и письмам, сохранившимся в дневнике, Евгения была натурой сложной, страстной, вызывавшей то любовь, то ненависть. Она училась на Высших женских курсах Герье на историко–филологическом отделении, но не закончила его Имела звание домашней учительницы, так как завершая гимназию (1912) закончила специальный педагогический класс В 1918 г вышла замуж за некоего Леонтьева, но в 1919 г. развелась с ним, вступив тогда же во второй брак с П. И Нечаевым, а в 30–е годы вышла замуж в третий раз за М М. Пе–щерова, бывшего офицера белой армии.
297. Юхан Свендсен (Свенсен, 1840–1911) — норвежский композитор и дирижер, крупнейший норвежский симфонист, выступал в России. К его оркестровым сочинениям относится <Легенда Зорахайда» (Зоренайда) 1874 г.
298. Анри Марто (1874—1934) — французский скрипач и композитор. Один из выдающихся виртуозов конца XIX — начала XX в. С 900–х годов гастроли–ровал в России.
299. Концерт для скрипки с оркестром e–moll, op. 64 (1844) Мендельсона (1809—1847) и концерт для скрипки с оркестром D–dur, op. 61 (1806) Бетховена (1770–1827) были любимы Лосевым всю жизнь
300. «Чакону» И С. Баха (1685–1750), финал Партиты № 2 для скрипки соло Лосев исполнял на выпускном вечере в музыкальной школе Стаджи
301. Имеется в виду т н «Неоконченная» симфония Ф. Шуберта (1797—1828) 1822 г.
302. Маношка, Манохин Александр — гимназический товарищ Лосева
303. Декан — Л И Базилевич См выше в примечаниях к «Дневникам 1911—1913».
304. Проректор — шутливое прозвище одного из друзей Лосева
305. С И Зимин (1875–1942) — театральный деятель и меценат В 1904 оспопал частный оперный театр, в который приглашай известных певцоп и дирижеров Романтичным «Демоном» А. Рубинштейна (1829–1894) Лосев увлекался в молодости.
306. Η П Кошиц (1894–1965) — русская певица, сопрано В 1913 г дебютировала в Оперном театре С. И Зимина В 1921 г. уехала за границу
307. Об индивидуализме см. Письмо к Вере Знаменской от 8 ноября 1913 г
308. Ф Е Рыбаков — профессор, известный психиатр, лечивший Врубеля Женился на художнице Л. И. Чулковой, сестре поэта Г И. Чулкова. После кончины Рыбакова она выіша замуж за известного искусствоведа 11 М Тарабу–кина А Ф. Лосев всю жизнь дружил с Тарабукиными У Любови Ивановны от Рыбакопа был сын, Слава, художник, оформлявший книги Лосева 20–х годов, умерший совсем юным
309. Георгий Иванович — проф Челпанов См. выше
310. «Сквозь зерцаю, как бы в тумане» Ср апостола Пасла І–е послание к коринфянам — «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадаггельно, тогда же лиием к лицу, теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан» (1, 13, 12).
311. Ария Демона из оперы Рубинштейна «Демон».
312. Пьеса по роману Достоевского «Бесы»
313. Р Вагнеру (1813–1883), которого всю жизнь любил Лосев, посвяшен ряд его работ: Философский комментарий к драмам Вагнера (А Ф Лосев. Форма Стиль Выражение М , 1995, работа 1918—1919), Проблема Вагнера в прошлом и настояшем (сб «Вопросы эстетики» 1968. № 8), Исторический смысл эстетического мировоззрения Вагнера (Эстетика Вагнера М , 1978)
314. Строки из стихотворения В. А. Жуковского «Теон и Эсхин»
315. кстати (фр.).
316. Катюль Мендес (1841—1909) — французский писатель, близкий к группе поэтов «Парнас», тонкий эстет, автор изысканно–психологических новелл и романов.
317. «Портрет Дориана Грея» (1891 г.) — роман О. Уайльда (1854–1900), собрание сочинений которого, изданное как приложение к журналу «Нива», было популярно в России.
318. Щербина. См. выше.
319. Николай Иванович Новосадский (1859–1941) — филолог, специалист по классической филологии, профессор Университета, учитель Лосева, у которого он писал работу «О мироошущеиии Эсхила», высоко оцененную Вяч Ивановым Напечатана в книге: А Ф Лосев Форма Стиль. Выражение. М , 1995.
320. Реквием (1791) Моцарта был любим Лосевым всю жизнь.
321. Психологический институт. См выше
322. Г И Челпанов См выше.
323. Психологический институт был открыт и оснащен на деньги известного московского мецената С И. Щукина (1854–1936) с условием, что институт будет носить имя покойной его супруги Лидии Щукиной. Основан Институт был в 1912 г, но торжественное открытие происходило в 1914 г. В 1994 г по случаю 80–летия Психологического института его директор — академик В. В Рубцов восстановил упраздненную в революцию доску с именем Л Г. Щукиной.
324. Страница дневника не дописана.
325. Вильгельм Вундт (1832—1920) — знаменитый немецкий философ, психолог, фольклорист, мифолог. Автор десятитомного труда «Психология народов» с огромными материалами по истории языка, мифологии, обычаев и т. д. Штумпф Καρ/ι (1848—1936) — немецкий философ и психолог. Основатель Психологического Института при Берлинском университете. Марбе Карл — немецкий психолог и философ, один из деятелей Вюрцбургской психологической школы.
326. См. выше
327. Авдошка — уменьшительное имя, которым домашние звали дядюшку Лосева.
328. Урюпин — станица Урюпинская на берегу р Хопер в Области Войска Донского, родина дядюшки Лосева — Е. П. Житенева.
329. Мария Михайловна Житенева.
330. Имеется в виду псалом 118 (кафизма 17), начинающийся словами. «Блаже–ни непорочнии в путь, ходящии в закон Господни»
331. Зигфрид — герой опер Вагнера «Зигфрид» и «Гибель богов» (тетралогия «Кольцо Нибелунга», замысел которой созрел в 1848 г., но первая постановка в Байрейте относится к 1876 г.)
332. Б Г. Столтер (1871–1967) — русский философ и переводчик Гегеля и современных ему философов — Г Гомперца, Р. Рихтера, Э. Кассирера Близкие интересы связывали Лосева и Столпнера в 20–е годы.
333. «Тангейзер» — опера Р Вагнера (полное наименование «Тангейзер и состязание певцов в Вартбурге», 1843—1845).
334. Александр Федорович Попов — товарищ Лосева.
335. Пиррон из Элиды (ок. 360 — ок. 270 до н э) — древнегреческий философ, основатель скептицизма
336. Термин, изобретенный молодым Лосевым, переводится непросто. Е А. Тахо–Годи предложила передать его по–русски как «женомудрие» или «жено–познание» В этих тезисах несомненно влияние Платона и его диалога «Пир» об Эросе как вечном стремлении к красоте и высшему Благу Не случайно Лосев издал свою первую статью под названием «Эрос у Платона» (впервые Юбилейный сборник проф. Г. И Челпанову от участников его семинариев в Киеве и Москве М., 1916. См. также: А Ф Лосев Бьггие. Имя Космос М., 1993).
337. Евгения Антоновна, «тетя Женя». См. выше.
338. Слова из ритуала бракосочетания, с которыми священник обращается к жениху и невесте.
339. Ср. пьесу Кальдерона (1600—1681) «Жизнь — это сон», любимую Лосевым (Кальдерон, перев и вступ ст. К. Д Бальмонта, вып. 1–9, М., 1900—1912).
340. О поездке в Берлин см. также в письме к Вере Знаменской от 22 июля 1914 г.
341. И Г. Гаман (1730–1788) — немецкий филолог и религиозно мыслящий философ, автор теории о непосредственном знании, единении чувства и образа в поэзии, интуитивном познании, враждебном рационализму
342. Записи от 27 мая до 30 мая должны предшествовать 9 июля (26 июня), но в Дневнике нет пропусков страниц, записи идут подряд. Возможно, автору не хватило времени, собираясь в Берлин, делать дневниковые записи, и он восстановил события предотъездных дней, находясь в Берлине. Об этом свидетельствует запись 30 мая, где прямо сказано· «Писал в записную книжку Переписываю сюда в Берлине 13 июля (30 июня)»
343. В Сокольниках летом давались симфонические концерты
344. Симфонии А. Н, Скрябина (1871—1872) 1–я E–dur, op. 26 (1899—1900), 2–я е–тоіі, op. 29 (1901). Третья соната ор 23 (1897–98). Лосевым была в 1921 г. написана статья о Скрябине «Мировоззрение Скрябина» (как теперь выяснилось по найденному рукописному титульному листу, она называлась «Философское мировоззрение Скрябина»), напечатанная в книге. А. Ф. Лосев Страсть к диалектике. М., 1990 и позже в книге: А. Ф. Лосев. Форма. Стиль. Выражение, М, 1995. В этой статье есть мысли, созвучные дневниковым записям о духе, который мечется во вселенной без Бога. Однако статья Лосева, любившего Скрябина, все–таки выносит ему суровый приговор с позиций христианской мистики. Таких, как Скрябин, заключает Лосев статью, надо анафемствовать.
345. Э Гуссерль (1859–1938) — знаменитый немецкий философ, основатель феноменологической школы, профессор в Геттингене и Фрейбургс. Феноменология — «чистая теория познания», «беспредпосылочная» наука, изучающая и нейтрально описывающая «чистое сознание» в виде «эйдосов», «чистых сущностей» как они есть, без всяких привнесенных толкований
346. Бринхипьда — героиня тетралогии Ватера «Кольцо Нибелунга», воительница, валькирия.
347. Дочери Рейна — хранительницы сокровища Нибелунга в «Золоте Рейна» (первая часть тетралогии).
348. Последняя строфа из стихотворения Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных».
349. Кик уже упоминалось, Лосев писал в это премя у проф Н И Новосадско–го работу «О мироощущении Эсхила» Там, в самом начале, устанавливается различие между мировоззрением и мироощущением
350. «Такие люди — опасные! Опасные!» (нем )
351. Г. И. Россаіимп (1860–1928) — известный русский психиатр
352. «О, мне жаль Вас» (нем)
353. Лосский. См. выше.
354. «Парсифаль» — опера–мистерия Р. Ватера (1877–1882), в основу которой легла поэма средневекового поэта Вольфрама фон Эшенбаха
355. Лосев приводит стихи Е Баратынского «На смерть Гете» (1832), пропустив 3–4 строки Приведем их целиком.
356. См. Платон, «Пир», речь комедиографа Аристофана о людях–подовинках, ищущих друг друга.
357. Попутчица по дороге в Берлин.
358. В Новочеркасском театре, который так любил Лосев, играли известные актеры, гастролировавшие по России братья Адельгейм, П. Орленев, В. Ко–миссаржевская, Вл. Давыдов, Н. Рощин–Инсаров. Особенно известен был антрепренер Н. Н. Синельников, создавший в 90–х годах в Новочеркасске «Товарищество актеров». Память о пожаре театра в 1914 г. нашла отражение в рассказе Лосева «Театрал», помещенном в наст. изд.
359. С И Крылов был содержателем театра, тратя на него большие деньги.
360. Заядлый театрал Володя Микш в дальнейшем стал в Петербурге актером.
361. Става «Я заметил ее интеллигентность» и далее в скобках подчеркнуты красным караіщашом следователем Лубянки. Отмечено, наверное, социальное звучание в словах о «серых рабочих». Ср также подчеркивание записи дневника 1918 г
362. Герои романов К Фламмариона
363. Μ Н Сперанский (1863–1938) — профессор Университета, выдающийся знаток древнерусской литературы, с 1921 г. академик. В. В Розанов (1856–1919) — писатель и мыслитель, «философ жизни», которого неизменно любил Лосев и которого считал гениальным. В библиотеке Лосева сохранились первые издания книг Розанова, и даже с его пометками Алексей Федорович был близок с дочерью Розанова Татьяной Васильевной, жившей в Сергиевом Посаде.
364. «Сказка о царе Салтане» (1899–1900) — опера Н. Римского–Корсакова.
365. «Майская ночь» (1878–1879) — опера Н. Римского–Корсакова.
366. Декан — Л И. Базилевич. См выше.
367. Чудов монастырь в Кремле, где покоились мощи святителя Московского митрополита Алексия, именем которого был назван Лосев (день Ангела 18 октября — память святителей Московских и всея России чудотворцев).
368. Пигмалион — в греч мифологии царь Кипра, художник, из слоновой кости создавший статую Галатеи, в которую сам и влюбился Афродита оживила Гала–тею, и она стала супругой Пигмалиона. См Овидий, «Метаморфозы» X 243–297.
369. См. Евангелие от Иоанна, 14,1 — слова Иисуса своим ученикам–апостолам Лосев не совсем точно цитирует эти слова, в Евангелии нет слов «да не устрашается».
370. Слова из псалма 113.
371. Вечная женственность (нем.).
372. Подобие (нем)
373. Отзвук увлечений Фламмарионом.
374. Опера Вагнера «Летучий голланцец» («Моря скиталец», 1840–1841)
375. Термин Э Гуссерля
376. Ф Тютчев (1803–1873), стихотворение 1879 г. Имело вначале подзаголовок «Сумерки».
377. «Тристан и Изольда» (поставлена в 1865). Вагнер сам писал текст к своим операм Они издавались с указанием лейтмотивов и приложением соответствующих нотных записей. В библиотеке Лосева сохранился один из таких томиков, с которым он ходил слушать оперы Вагнера
378. См. выше.
379. А. А Смирнов (1894–1980) — в дальнейшем выдающийся русский психолог, ученик Г. И. Челпанова, товарищ Лосева. Был директором Психологического института (1945—1973).
380. Великая княжна Ольга Николаевна, старшая дочь (род в 1895 г) императора Николая II. Была художественно одарена, любила музыку, писала стихи. Погибла вместе со всей семьей, расстрелянной в Екатеринбурге (1918).
381. Грудь (лат.).
382. Е. А. — Евгения Антоновна См выше
383. А. Шопенгауэр (1788—1860) — знаменитый немецкий философ, автор книги «Мир как воля и представление» (т 1–2, 1819–1844), известный своим пессимистическим взглядом на мир
384. К 1912 г. относится работа Лосева «Этика как наука» (напечатана в журнале «Человек», 1995, № 2).
385. Запись в дневнике отсутствует.
386. Песнопение, стихира из последования Пасхальной утрени.
387. А. Ф Лосев получал отсрочку военной службы в казачьих войсках По правилам он должен был лечь в больницу (у себя на родине) для обследования здоровья и особенно глаз, так как страдал сильной близорукостью Кроме того, Лосева оставили в Университете для подготовки к профессорскому званию
388. Подчеркнуто синим карандашом, видимо, следователем Лубянки
389. Строка из XLVII строфы VIІГ гл «Евгения Онегина» Слова Татьяны, обращенные к Онегину при их прошании.
390. О Вейнингер (1880–1903) — автор известного сочинения «Пол и характер» (1903), где дается характеристика мужского и женского типов и законы полового притяжения. Так, для полного соединения патов есть всегда тенденция между идеальным М и идеальным Ж После выхода в свет книги (она стала необыкновенно популярной) Вейнингер покончил с собой
391. Как хорошо известно, А. Ф Лосев не только получил профессиональную музыкальную подготовку в школе лауреата музыкальной академии во Флоренции Ф Стаджи, но был страстно предан искусству вообще, в том числе и опере В студенческие годы, да и после окончания Московского Императорского Университета, он не пропускал ни одного оперного спектакля, если там пели Нежданова и Шаляпин, даже если, как рассказывал Алексей Федорович, приходилось по ночам стоять за билетами
392. После возврашения η 1933 году из лагеря на стройке Беломорско–Балтийского канала А. Ф Лосев не имел в Москве штатной работы в высшей школе Никто не хотел брать на полную ставку профессора, прошедшего через Лубянку и ГУЛАГ — Лосева боялись не только администраторы, но и коллеги, для которых он был в научном плане опасным конкурентом. Приходилось работать т. н. почасовиком то в Библиотечном, то в Городском пединституте, то еще где–нибудь. Алексей Федорович, несмотря ни на что, наукой своей занимался, начал готовить большую античную мифологию и историю античной эстетики, хотя печатать Лосева перестали, и он впервые начат издавать свои работы в 1953 г. после смерти Сталина. Однако Лосев любил преподавание, без него он себя не мыслил, он был по своему призванию не только ученым, но и учителем Поэтому два раза в год на осенне–зимнюю и весенне–летнюю сессии он выезжал читать лекции и принимать экзамены в Куйбышевский пединститут (ныне Самарский университет) и в Чебоксарский пединститут Что касается Полтавы, то там он даже постепенно получил штатное место, но война 1941 года заставила его срочно выехать в Москву.
393. Стихотворения А Ф. Лосева прижизненно не публиковались Выборочно были напечатаны в периодических изданиях «Мах Дуг» («Наша эпоха») (1994, № II, Владикавказ), «Русская мысль» (1995, 9— 15 марта), «Новый мир» (2000, № 3) Полной же подборкой — в «Новом журнале» (1995, № 196, Нью–Йорк) и журнале «Дарьял» (1999, №3, Владикавказ) Для настоящего издания тексты заново сверены и исправлены по рукописи.
394. Эмоциональность, страстность философских работ А Ф Лосева во многом способствовала тому, что их автор представлялся не только строгим кабинетным философом, замкнутом в мире сугубо научных категорий, но и писателем — то ироничным и саркастичным, то проникновенно–лиричным Поэтому к появлению лосевской философской прозы тридцатых–сороковых годов публика была все же в какой–то мере подготовлена. Стихи Лосева — вещь более неожиданная В одном из писем философ признавался: «Лосев немыслим без стихов», но вряд ли кому–нибудь пришло бы в голову, что Лосев говорит не о своей любви к поэзии вообще, но что он сам мог писать стихи, что у него был собственный поэтический опыт.
395. Стихи В. М Лосевой не имеют отношения к профессиональной поэзии Валентина Михайловна обращалась к ним із тяжелые, можно сказать, роковые для нее годы. Она прошла с Алексеем Федоровичем, своим супругом, большой, скорбный путь, весь в трудах и страданиях Оба они испытали гонения как люди глубоко верующие, церковные и шесте с тем ученые, преданные науке Таких советская власть особенно не терпела. Еше можно пренебречь неграмотными верующими старушками, по оставить на свободе выдающегося философа — Лосева и его супругу, астронома, автора работ по небесной механике и космогоническому процессу — это не под силу властям К тому же оба приняли в 1929 г. монашеский тайный постриг от знаменитого афонского старца о Давида. Место им — на Лубянке, в Бутырках и лагере. Но ударная стройка Беломорско–Балтийского канала закончена досрочно На радостях освобождают заключенных Так чета Лосевых вернулась к жизни, в Москву в 1933 г. Однако их ожидали новые несчастья. Война, бомбежки Москвы, уничтожение родного дома, гибель близких, гибель книг и рукописей, печальные раскопки и обретенье нового дома, того, что в самой середине Арбата и ныне зовется Домом Лосева Трудами и усилиями Валентины Михайловны печатались книги Алексея Федоровича 20–х — начала 30–х годов Ее трудами восстанавливался разрушенный дом. Она боролась с теми, кто не давал профессору Лосеву работать в высшей школе Благодаря ей после 23–летнего периода молчания (власти запрещали печататься Лосеву) и вместе с тем интенсивной работы над очередными трудами по эстетике, мифологии, музыке, языку первые книги 1953–1954 годов вышли в свет.
396. На полях рукописи зачеркнуто–1930—1934, 1937—1942.
397. Впервые опубликовано в журнале «Студенческий меридиан», 1990, №5. Печатается по данной публикации. Прилагаем здесь развернутую биографическую справку, приводимую ниже.
398. Тексты записей рассказов А Ф. Лосева издаются здесь по первым публикациям: Вопросы философии, 1992, №10 (часть 1), Начала, 1993, № 2 (часть 11) Учтено также издание· А Ф. Лосев Имя. М., 1997. С. 489—520. Часть примечаний к «Беседам» (№№ 3, 4, 10, 17, 18, 22, 23, 36, 42, 45, 47, 48) принадлежат А. А. Тахо–Годи, остальные составлены В П. Троицким.
399. Более развернутое суждение о «мире в целом», который по необходимости получает «причину всего», мы находим в повести «Из разговоров на Бело–морстрое» (гл. 4) и в беседе с Маликовым «Как же научиться думать?» (см наст. изд.).
400. Речь идет о работе «Рассуждение на случаи кончины отца Алексея Мечена», написанной П. А. Флоренским в 1923 г (впервые опубликована в 1970 году в Париже). Примечательно, что о Алексей (1859—1923) рассуждал о собственной кончине.
401. Епископ Феодор (Поздеевский) вместе с Лосевым был в Бугырках на одних нарах («в одном месте, не слишком официальном»), затем на Свиръстрое (1932) Репрессирован в 1937 году
402. Здесь неточная запись со слуха; у В В. Бибихина: Петров
403. Магистерская диссертация П. А.Флоренского называлась «О Духовной Истине»; в ней, по сравнению с известным трактатом «Столп и утверждение истины» (М , 1914), автор произвел ряд важных сокращений.
404. Тареев М. М (1867–1934) — известный богослов и философ, автор пятитомного труда «Основы христианства», критик социалистической идеологии.
405. Варианты статьи «П. А. Флоренский» специально обсуждались на квартире А. Ф Лосева 14 апреля 1970 года. Присутствовали авторы текстов Р А Гальцева и П В Флоренский, а также члены редколлегии «Философской энциклопедии» А. Г Спиркин и др. Запись выступления А. Ф Лосева (оно содержало важные характеристики личности о. Павла) опубликована в сб Мысль и жизнь. К столетию со дня рождения А. Ф. Лосева Уфа. 1993 С. 46–50.
406. См. Матф 27.46; Марк. 15.34.
407. Многая лета владыко (греч.).
408. «Храмовое действо как синтез искусств» — статья П. А. Флоренского под таким названием напечатана в журнале «Маковец», 1922, № 1
409. Лекции «Смысл идеализма» были опубликованы в сб. «В память столетия (1814–1914) Императорской Московской Духовной Академии.», ч. 2, Сергиев Посад, 1915. Развитому здесь оригинальному пониманию платонизма (особенно учению о лике и магическом имени) А. Ф. Лосев дал высокую оценку в книге «Очерки античного символизма и мифологии» (1930)
410. В 1920–х годах П. А. Флоренский руководил испытаниями на заводе «Карболит», работал в различных научных подразделениях Главэлектро ВСНХ, в гистологическом институте Московского Университета, участвовал в работе комиссии по улучшению качества продукции и др. Всего, по подсчетам о. Андроника (Трубачева), в 1921 году Флоренский был занят в четырнадцати учреждениях (устное сообщение).
411. Речь идет о пятом томе «Истории античной эстетики» (1979), посвященном раннему эллинизму
412. Диалоги Платона в русских переводах В Н. Карпова (1798—1867) печатались в 1863—1879 годах.
413. Имеется в виду работа П. А. Флоренского «Иконостас» (1922), впервые опубликованная в «Богословских трудах», сб. 9, 1972
414. Ксения Анатольевна Половцева — о смерти А. А. Мейера (1875–1939), известного философа. Оба были близки с Лосевым Интересная переписка A. Ф Лосева и А. А. Мейера (1930–е гады) опубликована нами в журналах «Начала», 1994, №№ 2–4 и «Вопросы философии», 2000, № 3
415. В. И Мирошенкова, в 70–е годы доиент кафедры классической филологии МГУ.
416. Бегло затронутые здесь темы обращают читателя к дискуссии 1910—1920 годов вокруг т. н «Афонского дела» Ее активным участником был А. Ф. Лосев, отсюда — «мы говорили в начале века» См. также во 11 части записей B. В. Бибихина беседу от 30 апреля 1974 года.
417. Флоренский К П. (1915–1982) — второй сын П. А. Флоренского, ученик В. И Вернадского, один из основателей сравнительной планетологии Его усилиями в 60–е годы было начато систематическое издание трудов П. А. Флоренского. Упомянутая работа «Философия культа» в настоящее время подготовлена к первой публикации в издательстве «Мысль».
418. Вероятно, имеется в виду брошюра «Около Хомякова (Критические заметки)», Сергиев Посад, 1916. Эта критика П А. Флоренского взглядов А С Хомякова (1804–1860) многими признавалась неудачной (М А. Новоселов, Вяч. Иванов, Н А. Бердяев и др.)
419. Ср. описание беседы А. Ф. Лосева с В Л Комаровичем о Софии — Премудрости Божисй в дневнике В М. Лосевой от 4 декабря 1925 года (изложено в книге: Тахо–Годи А. А. Лосев. М., 1997. С 107)
420. Даны примеры на спряжение греческого глагола «воспитывать»
421. Упоминается «Греческая патрология» — многотомное собрание трудов византийских богословов и отцов Восточной Церкви в издании Ж. — П. Миня· Migne J. — P. Patrologiae cursus completus. Senes graeca, Pans (1857—1866). Тот же Минь издал и большую «латинскую» серию (1844–1855)
422. В частности, критикуя поэзию символистов (статьи в «Вестнике Европы», 1895), В. С. Соловьев обнаруживал «потворство низменным страстям» в ее содержании, а в форме — нелепости, достойные едкой пародии (ср. «мандрагоры имманентные»).
423. Эго сочинение В. С. Соловьева в отдельном издании (вышло в 1900 году сразу после кончины автора) получило следующее красноречивое название: «Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории, со включением краткой повести об антихристе и с приложениями».
424. Меня попросили отобрать относящееся к религаи Как и прежде, я ничего не меняю в моем беглом бессвязном конспекте, оставляя развертывание и комментарии до лучших времен (В В Бибихин)
425. Речь идет о т н. лоренцевском сокращении размеров движущихся тел в уравнениях специальной теории относительности. А. Ф Лосев неоднократно использовал этот пример, начиная с книги «Античный космос и современная наука» (1927) и вплоть до недавних бесед с молодежью, для иллюстрации представления о реальности мира идей. Впервые такую интерпретацию дал о. Павел Флоренский в книге «Мнимости в геометрии» (1922).
426. Здесь в изложение рассуждений А. Ф. Лосева вторгается вводная реплика В. В Бибихина.
427. Медведь (лат); по–латыни Большая и Малая Медведицы называются соответственно Ursa Major и Ursa Minor.
428. Аристотель бегло упоминает о «риторических силлогизмах» в гл 25 «Первой аналитики».
429. В «Столпе » П А. Флоренского заключительное, 12–е «Письмо» имеет название «Ревность».
430. Упоминается основное историческое исследование французского историка и литературоведа И Тэпа (1828–1893) «Происхождение современной Франции» (ѵ. 1—3, Paris, 1876–1893, русский пер, т 1–5, СПб, 1907), посвященное Великой французской революции. В советской историографии этот труд расценивался как крайне реакционный
431. Старый порядок (фр)
432. Упомянутый XXIV съезд КПСС состоялся весной 1971 года.
433. Дневник одного философа (нем )
434. Из письма А. С. Пушкина 11 Н. Пушкиной от 18 мая 1836 года: «<.„> черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом»
435. Академику Л. В. Щербе (1880–1944) принадлежит знаменитый пример синтаксически правильного предложения, которое составлено из слов, у которых не предполагается конкретных значений (приведем один из вариантов) «Глокая куздра штско будланула бокра и кудрячит бокренка»
436. Пинский Л. К, автор книги «Реализм эпохи Возрождения», Μ, 1961.
437. А Ф Лосеву удалось по–своему «разобраться» с эпохой Ренессанса, опубликовав исследование «Эстетика Возрождения» (изд 1978, 1982, 1998). Среди главных тем автор проследил судьбы неоплатонизма в эту эпоху и продемонстрировал моральные издержки возрожденческого титанизма
438. Речь идет о высылке осенью 1922 года по прямому указанию Ленина большой группы (около сотни человек) представителей «буржуазно–демократической интеллигенции»; в их числе оказались выдающиеся философы, ученые, инженеры, журналисты, писатели
439. 1 Фес 5 17–18.
440. Обшслингвистическое учение академика Н Я. Марра (1864–1934) и его вульгарно–материалистические методы имели большую популярность в СССР в 1920—1930 годы (это считалось «марксизмом в языкознании»), однако после критического выступления И В Сталина (1950) опровергать «марризм» стало нормой и мерой лояльности властям
441. А Ф Лосеву принадлежит статья «Аверинцев» в «Краткой литературной энциклопедии», 1979, т 9. Он называл С С Аверинцева своим учеником в беседе с Вик. Ерофеевым, запись которой была впервые опубликована в журнале «Вопросы литературы», 1985, № 10
442. От греч. БЮкНе'юп — элемент. Вероятно, имеется в виду одна из научных публикаций А Ф. Лосева Стойхейон. Древнейшая история термина // Ученые записки МГПИ им. В И Ленина Т 450. 1971 С.18-26
443. Упоминается подготовка двухтомного собрания сочинений философа Секста Эмпирика (конец II — начало 111 в), которое вышло из печати в 1975—1976 годах в переводе и под общей редакцией А Ф. Лосева
444. Аналогичные — и по тональности и по сути — оценки «Джоконды» в свое время давали также о Павел Флоренский (письмо «Грех» в «Столпе ») и Вяч Иванов (в беседе с М С Альтманом).
445. Видимо это сочинение Максима Исповедника «Главы о любви».
446. Апокатастасис — восстановление (калька с грен) По христианскому учению, Восстановление наступит на заключительном этапе Второго пришествия Христа посте всеобщего воскресения во плоти и Страшного Суда Следует различать это представление от еретического учения Оригена о «восстановлении всех», из которого следует, что адское наказание может носить временный характер
447. В тексте В. В. Бибихина эти слова были написаны по–гречсски. Под теоло–гуменами понимаются религиозные идеи, еше не получившие строгой общепринятой в богословии (теологии) формы и требующие обсуждения.
448. Упоминается епископ Варфоломей (Ремов). Репрессирован в 1935 году. С ним, преподавателем Московской Духовной Академии, в 1920–е годы Лосевы занимались древнееврейским языком
449. По современным данным, о. Антоний (Булатович) был убит грабителями в своем имении Луцыковке в декабре 1919 года. Фактическая и богослов–ско–догматическая стороны имяславской проблематики подробно освещены теперь в обширном своде документов. Епископ Иларион (Алфеев) Священная тайна Церкви Введение в историю и проблематику имяславских споров СПб., 2002 (в 2–х томах)
450. «Больше света1» (нем)
451. Наряду с «Философией имени» (1927), имяславские идеи развивались А. Ф Лосевым в других работах, которые усилиями А. А. Тахо–Годи опубликованы лишь недавно Лосев А Ф Имя Избранные работы, переводы, беседы, исследования, архивные материалы СПб, 1997; Лосев А Ф Личность и Абсолют. М , 1999.
452. Шестой том «Истории античной эстетики» (1980) А Ф. Лосева в основном посвящен творчеству Плотина Общий объем «Истории » составил 8 томов в 10 книгах (1963–1994)
453. Текст беседы печатается (с незначительными исправлениями) по первой публикации в журнале «Мир Божий», 1996, №1 Ниже приводится полное предисловие к этой публикации.
454. К 2000 году библиография печатных трудов А. Ф. Лосева насчитывала около 600 наименований, не считая статей в учебниках и энциклопедиях.
455. Согласно уравнениям специальной теории относительности, указанное сокращение объема тела происходит при достижении им скорости света
456. Книга «Философия имени», так же как и «Античный космос и современная наука», опубликована в 1927 г.
457. Всего в «Истории античной эстетики» (1963–1994) автор опубликовал8 томов
458. А. Ф. Лосев. Гомер М., I960; переиздана в 1996 г.
459. Здесь нетрудно обнаружить намек на ГУЛАГовский опыт автора
460. По проблеме символа А. Ф. Лосев вскоре опубликовал монографию «Проблема символа и реалистическое искусство» (1976), проблемам языка посвящены книги автора «Языковая структура» (1983) и «Знак. Символ. Миф» (1982).
461. Обращение к молодежи «Сокровище мыслящих» (как и диалоги с Маликовым) было написано А. Ф. Лосевым по просьбе заместителя главного редактора журнала «Студенческий меридиан» Ю. А. Ростовцева (1982, № 4). Этим обращением открывалась целая серия публикаций А. Ф. Лосева в журнале, предназначенном для студенчества. Идея Ю. А. Ростовцева пригласить профессора с семидесятилетним педагогическим стажем на страницы журнала и тем самым предоставить ему многотысячную студенческую аудиторию была принята А. Ф Лосевым с большой ответственностью, и профессор Лосев стал постоянным автором «Студенческого меридиана».
462. Впервые «беседы» А. Ф Лосева с Чаликовым были опубликованы в журнале «Студенческий меридиан», а именно: «Как же научиться думать?» в № 4, 1982, «И думать и делать» в № 9, 1982, «Что такое чудо?» в № 9, 1985. Все указанные произведения с некоторыми редакционными изменениями были включены позднее в сборник' Лосев А. Ф Дерзание духа. М., 1988 (составитель