Я сослан в XX век... Том 2
Целиком
Aa
На страничку книги
Я сослан в XX век... Том 2

Письма к Вере Знаменской 1911–1914[225]

[226]

Я — человек одинокий. У меня никого, кроме матери[227], ничего, кроме науки. Мать воспитала меня трудолюбивым и самостоятельным человеком, и я теперь один, без всякой посторонней помоши тяну свою борозду на поприще ученой деятельности. Я горжусь своими знаниями, своей одинокой трудовой жизнью, но Вы, дорогая, не знаете, как трудна подобная жизнь, жизнь одним умом, без сердца, без любви. Я ко всякой благосклонной и хорошей девушке питаю симпатию, молчаливую, правда, и незаметную для постороннего глаза, но именно симпатию и симпатию от свободного и нетронутого сердца. Я молод, я знаю, что все мои излияния могут казаться сомнительными, и поэтому я оставляю при себе все то, что Вы во мне затронули. Хочу сказать только одно. Вы добрая девушка и потому у Вас огромное и сильное орудие в руках. Употребите же это орудие на доброе, не разбросьте своих молодых и горячих сил и сохраните их для исполнения своих великих обязанностей человека и гражданина. С своей стороны я имею счастье поблагодарить Вас за те минуты, которые Вы подарили мне, одинокому человеку. Вы, конечно, скоро забудете того философа, который не умеет громко смеяться и говорить по–казачьи, но у меня Вы — гость непростой. У меня таких мало. Спасибо за ту милостыню, которую Вы подали моему сердцу, не знающему женской ласки и расположенности.

Весьма возможно, что мы не встретимся в течение целой жизни. Тем больше благодарю Вас за Ваши ласковые слова и желаю Вам от всей души счастья и жизненного благополучия.

Будьте, милая Верочка, счастливой и здоровой и дай Бог выполнить Вам назначение женщины.

Вспоминайте иногда эти скромные пожелания скромного человека.

Ваш А.

28 июня 1911

Ст. Каменская 14 июля 1911

Уважаемая и дорогая Вера Алексеевна!

Между нами, если Вы помните, не было окончательно решено, кто первый пришлет свою фотографическую карточку[228]. Так как Вам гораздо легче забыть обо мне, чем мне о Вас, то я и решаюсь первый препроводить к Вам свою фотографию, помня, конечно, Ваше честное слово переслать мне Вашу. Еще раз благодарю за теплое отношение, за ласковое слово, которое так редко в моей жизни. Не надеясь на то, что у Вас будут находиться темы для нашей переписки, я от души шлю Вам последний привет и последнее прости, хотя у меня и нашлось бы, о чем писать. Мне–το не в первый уж раз скрывать в самом себе переживаемые чувства и находить утешение в своих научных и литературных занятиях. Простите меня, милая, если я здесь может быть вольно выражаюсь. Право, я от души скучал по Вас, когда смотрел на берегу с Адлера на удалявшийся пароход[229]. Всего самого лучшего, самого прекрасного хочу д ля Вас, хочу Вам безоблачного и спокойного счастья; смею надеяться, что мои молитвы — кроме молитв, ничем не могу теперь помочь Вам, — что мои молитвы о Вашем счастье будут услышаны нашим общим Отцом. Спасибо за все! Всегда помнящий о Вас

Алексей Лосев.

P. S. Если Вы затеряли мой адрес, то вот он:

Ст<аница> Каменская. Обл<асть> В<ойска> Донск<ого>

Коммерческая ул., 83.

Дом прот<оиерея> Ст. Власова[230].

P. P. S. Искренний привет Вашим родителям и старшей сестре.

Ст. Каменская[231]<1911>

Милая, добрая Верочка!

Я несказанно рад Вашему доброму письму и бесценному для меня подарку — карточке. Да неужели же Вы не забыли меня? Неужели Вы еще помните то время, когда мы были вместе на пароходе? Господи Боже мой, да ведь это такая неожиданность — Ваше письмо и Ваш снимок… Вы не можете понять, дорогая, как я рад, как я горячо благодарю судьбу, доставившую мне такую радость. Только Вы напрасно говорите, что Ваша карточка плоха. Что касается меня, то я именно в таком роде и хотел иметь от Вас фотографию, т. е. снимок с более или менее серьезным лицом, в котором бы имелось хоть настроение, если уж нельзя быть идее. Вы, пожалуйста, не смейтесь, если я Вам скажу следующее. Занимаясь древним искусством (на классицизм мне вообще всегда везло и везет), я изучал нек<оторые> греческие статуи. Со всех памятников древнего искусства, которые мне только возможно было изучать, наибольшее впечатление и наиболее яркое эстетическое чувство мне давали три греческие статуи: 1) Голова Феба (Аполлона Бельведерского), 2) Венера Милосская и 3) Артемида–Диана[232]. В них одно настроение: красота, познавшая всю юдоль земную и вознесшаяся над этой юдолью в созерцании вечной и неразрушимой всемирной гармонии. Некоторые черты этих трех античных статуй (не смейтесь, умоляю) я нахожу на присланной Вами фотографии. Я не хочу сказать, что Вы — богиня красоты, но я утверждаю, что фотограф вовремя схватил наивыгоднейшее выражение Вашего лица, столь переменчивого, насколько я мог узнать за то короткое время, в своих настроениях. — Вот мое мнение, если хотите знать.

Вопрос о моем дальнейшем образовании почти уже решился. Институт для русских в Лейпциге, куда я хотел поступить, откроется только в будущем году. Принимая же во внимание, что из этого Института мне все равно нужно было для специального изучения философии поступать в Лейпцигский Университет, а в Москве имеется прекрасная постановка философии, я решил подать в Московский Университет. Теперь жду ответа из У–та. Разумеется, своих мыслей о 3<апацной> Европе я не оставляю Рано или поздно, но я возьму все нужное для меня из Берлина, Лейпцига и Гейдельберга. К тому же директор нашей гимназии[233], который сам предложил мне подать в Лейпциг, теперь прислал мне письмо, в котором советует не покидать хотя бы на первых порах нашей малокультурной родины. В Москву я выезжаю в конце августа.

Забастовок в высшей школе не бойтесь[234]. Профессора, принявши участие в забастовке нынешнего года, провалили ее окончательно, и провалили так, что теперь для всех учащих и учащихся ясна вся бесполезность новых попыток. Я не думаю, чтобы при теперешней реакции согласился кто–нибудь пробивать стену своим лбом. Студентки медицинского института — доказательство. — Итак, Вы будете в Петербурге? А я в Москве? Знаете что? 605 верст — это не Бог знает какое расстояние; может быть, и удастся нам увидеться. Если мы будем знать адреса, то, я думаю, каждый из нас не сочтет за неприятный труд отыскать наши квартиры, если Вам придется быть в Москве как–нибудь, а мне — в Петербурге. Не навсегда же мы, в самом деле, расстались!

Немного готовлюсь вперед по университетским курсам. Читаю Достоевского, Платона; перечитываю романы Фламмариона, этого первого моего воспитателя, моей первой любви в науке и философии. Прочел на немецком «Einleitung in die Phiiosophie» von Kulpe, на французском нек<оторые> главы из «Cours complet de littérature modeme» par E. Mennechet (на русском нет), на греческом «Эдипа–иаря» Софокла[235]. Вот и все мои занятия. — Лето вообще всегда у меня проходило хорошо. Теперь вдали от ученого кабинета провожу время на берегу Донца[236]или около какого–нибудь озера; озер, иногда очень живописных, у нас немало верстах в 3 от Каменской. Здесь, на лоне природы, как–то больше чувствуешь себя и не так остро переносишь это одиночество, этот источник и трудов и наслаждений. — Батюшка наш оставался в Новочеркасске, да и теперь вероятно там, потому что уже скоро начнутся переэкзаменовки и экзамены. Когда я был в Новочеркасске, собирая нужные для У–та документы, то убедил Долинского и Луковского[237]купить подарок о. Василию в благодарность за экскурсию. И вот мы трое, как бывшие ученики 8 параллельн<ого> класса, купили ему за 15 р. подстаканник и вырезали на нем: «На память о Кавказе» со своими фамилиями. Юрию я напишу Ваше желание иметь карточку батюшки.

А пока, моя милая русалочка, до свидания. До нового, дорогого для меня письменного свидания! Знайте, что не все уважают Вас только потому, что Вы девушка, барышня, или потому, что Вы женщина. Есть люди, которые ценят Вас немножко по–другому, которые могут гордиться чистотой и бескорыстием своих желаний по отношению к Вам и которые, надеюсь, выше толпы почитателей со всеми ее… «чувствами», подленькими, узкими, бессодержательными.

Жду письма.

Ваш А Л.

P. S. Если бы Вы знали, как это человек сидит ночью за книгой и отдает за письменный стол все радости жизни, то Вы поняли бы то чувство, которое переживаю я, читая Вашу надпись на фотогр<афи–ческой> карточке. Неужели это мне, отшельнику, пишет милая и добренькая девушка? Я не могу здесь выразить всего, но скажу, что Ваша карточка сохранится у меня до тех пор, пока холодеющие руки не устанут держать ее, а глаза не будут в состоянии смотреть на нее.

Спасибо, сердечное спасибо, добрая Верочка, Вечной Правдой воздастся Вам вдвое.

P. P. S. Делал то, что Вы говорили, с карточкой, т. е. закрывал левую часть лица бумажкой. Правда, Вы становитесь более похожей, но, по–моему, это происходит не от того, что все лицо целиком мало похоже на Вас, а потому, что в этом случае получается впечатление, будто Вы выглядываете откуда–то из–за угла. Т. е. забавней как–то становится.

Еще раз прошу не смеяться над моим сравнением Вашего снимка с греч<ескими> статуями. Если бы я знал, что Вам не наскучу, я дал бы подробный анализ выражения Вашего лица и лиц тех статуй. Вы бы тогда согласились со мной.

Москва 1 сент<ября> 1911 Милая Верочка!

Не писал Вам из Каменской, потому что на другой же день после получения Вашего письма я уезжал в Москву. Теперь, устроившись на новом месте, я спешу как можно скорее Вас захватить своим письмом в Новгороде. Поселился я в Студенческом общежитии[238], где хоть и плачу гораздо дороже, чем те студенты, которые живут у «хозяек», но зато и пользуюсь различными удобствами, вроде отдельной комнаты, прекрасного стола, прислуги и пр. Занятия начнутся не раньше 10 сентября, а до тех пор вот осматриваю город, а по вечерам сижу в своей одинокой комнате и пересматриваю фотографии и письма тех людей, которые дороги для меня и воспоминанием о которых живу. Скучно здесь одному среди чужих людей; и дома–то я жил как–то в стороне от других совершенно особою жизнью, а здесь и вовсе.

Сейчас вот смотрю на Вашу карточку и думаю о тех невидимых нитях, которые связывают людей, расположенных друг к другу. Что Вы для меня и что я для Вас? А вот не проживу дня, чтобы не вспомнить о Вас и не посмотреть на Вашу фотографию, которая, кстати сказать, вместе с Вашими письмами взята мною из дому.

Не беспокойтесь, что я не разберу Ваших писем Я почти уже привык к Вашей руке за Ваши два письма и читаю почти без всякого труда.

Наблюдал и я соединение Сатурна с Марсом, и приблизительно на том же месте, где и Вы[239]. Только когда я наблюдал (не 3–го, а 4 августа), расстояние между ними было не меньше 2°, а учитель математики в Каменской женской гимназии, который имеет очень дорогой телескоп и который сам пригласил меня посмотреть на Сатурн и Марс, говорил, что 3 августа расстояние между ними было почти пол градуса.

Простите за короткое письмо. Я спешу по делу в Университет. В следующем письме, если Вам будет угодно, напишу подробней о своем новом житье–бытье и о московских впечатлениях. Пишу Вам собственно для того, чтобы захватить Вас в Новгороде и узнать Ваш петербургский адрес.

Жду ответа.

Искренно уважающий Вас А Л.

Адрес мой:

Москва. Первое Студенческое Общежитие имени императора Николая II. Большая Грузинская, 12, кв. 92.

Москва 15 сент<ября> 1911

Милая, добрая Вера!

Сначала извинюсь перед Вами за долгое молчание. Сами, вероятно, знаете, что значит приехать в чужой и совершенно незнакомый город, да еще столицу. А тут и начало занятий подоспело. Первая лекция состоялась еще 7 сентября. А затем — позвольте пожелать в день Вашего Ангела[240]Вам счастливых солнечных дней и безоблачной жизни на долгие годы. Хочу Вам счастья, хорошего счастья; хочу сохранения Вашей доброй души, с которой Вы всегда найдете в своей жизни ее высшую цель. Ведь не в этих сереньких днях, которыми полна наша жизнь, не в этих людях, которые мирятся с своим бесцветным существованием, не в них смысл и оправдание жизни. А Вы еще так недавно писали мне о своем недовольстве, о своей тоске и неудовлетворенности. Милая Верочка, не заглушайте в себе этого недовольства, не миритесь с прозой! И если Вы не находите сил создать вокруг себя новую жизнь, то уходите от этой жизни, замыкайтесь в себе, но не продавайте Вашего бесценного сокровища молодой души, не губите сил. Тяжела одинокая жизнь — что и говорить! Но лучше страдание со смыслом, чем счастье без смысла[241]. Желаю, мой добрый друг, душевного спокойствия и веры в идеал. Сохраните эту веру· она сохранит Вас. Вот чего пожелаю Вам: пожелаю самого дорогого для меня, ради чего я живу и трачу, может быть, лучшие годы своей жизни. Для меня нет ничего более нужного, и вот это–то самое нужное для человека я и желаю Вам. Прошу верить искренности моих пожеланий, потому что в душе я горжусь тем, что могу с чистой совестью высказать их Вам.

Начинаю постепенно входить в свою зимнюю колею — ученые и учебные занятия. В Университете записался на 30 часов, не считая английского и итальянского языка. Начат одно большое сочинение ех privata diligentiď[242]: «Высший синтез, как счастье и ведение», где доказываю необходимость примирения в научном мировоззрении всех областей психической жизни человека: науки, религии, философии, искусства и нравственности. Пока план готов для первых 5–ти и последних 3–х глав[243]. Всего же думаю скроить 15 глав. Едва ли кончу к Рождеству.

В Университете с особенным интересом слушаю проф. Челпано–ва (основной курс психологии), Щербину (история этики и семинарий по ней), Мальмберга (история древнего искусства), Виппера (история Греции), Поржезинского (введение в языковедение). Ешс не читают, но начнут с будущей недели следующие. Лопатин (история новейшей философии), Попов (философия средних веков), Самсонов (история эстетич<еских> учений и семинарий по Платону), Со–болевский (этика Аристотеля)[244]. Специализация в философии, как видите, начинается с первых же пор. Если Вы не забыли, то я ведь на философском отделении ист–фил. фак[245].

Я буду очень рад, если Вы напишете мне что–нибудь о своих занятиях. Пишите и о себе, как поживаете, что чувствуете, о чем думаете. Без преувеличения скажу — Ваши письма я читаю с захватывающим интересом.

Иногда лезу в стол и смотрю на Вашу карточку. Как хорошо — думаю тогда — хоть минутку побьггь возле Вас.

Если мой адрес Вас обременяет, то можете писать короче, а именно так–Москва. Больш<ая> Грузинская, 12. Первое Студенческое Общежитие. А. Лосеву. Короче уж и некуда.

Ну пока, милая, до свидания, а то засиделся я с этим письмом уж за полночь. Христос храни Вас!

А Л.

№ 4

Москва 8 ноября 1911

Милая, незабвенная Верочка!

У меня 6, 7, 8 ноября три праздника подряд: 6–го — воскресенье, 8–го — 200 лет со дня рождения Ломоносова, 7–го же — получение от Вас письма. Я уже совсем отчаялся иметь с Вами письменные сообщения, ведь больше месяца от Вас ни строчки. Но душа у Вас добрая — не забыла и мою одинокую жизнь. Спасибо, родная! Не забывайте, что, посылая мне хотя бы даже открытку, Вы делаете такое же доброе дело, как давая нищему копейку. Спасибо!

Жизнь моя течет совершенно так, как и раньше. Последние две недели сижу за сочинением по древней философии, так что некоторые курсы приходится не читать и оставлять на более свободное время. В театре бываю раза два в неделю; в Большом Императорском у меня абонемент. Еще раньше — до Москвы — я очень любил итальянскую оперу. Теперь же вообще итальянская музыка предмет моей самой сильной «музыкальной» симпатии. Могу сказать, что итальян<ская> музыка такая же первая моя любовь в музыке[246], как Фламмарион в науке и философии. В Университете сижу часов 26—28 в неделю, хотя записался на 95. Нет времени, да и лекции, которые я не посещаю, не представляют для меня большого интереса.

Скажите лучше Вы, как идет Ваша жизнь. Вы обещаете писать обо всем, что для меня интересно. Милая! Да мне иіггересно знать о Вас все, хотя не могу не оговориться, что и здесь, вероятно, есть, как и везде, предел, его же не прейдеши. Ну пишите, что можете. Для меня это гораздо лучше, чем ничего.

А я часто вспоминаю Вас, тем более, что у меня Ваша ф. карточка. Я так часто вспоминаю о Вас, что даже в разговорах с 2—3 земляками, окончившими со мной гимназию, с которыми кое–когда вспоминаешь «доброе, старое время», пришлось дать Вам особое название, так как я вообще не люблю употреблять настоящие имена и фамилии некоторых лиц (Вас — в особенности) в обыкновенных разговорах. Тут невольно соблюдается 3 заповедь закона Моисеева, конечно, только в ослабленной форме[247]. И вот один из моих товарищей, один из тех немногих, с которыми в гимназии я делился своими переживаниями, назвал Вас так: новгородская фея. Он же иногда меняет эту кличку и так: пароходная фея. Вот под таким названием фигурируете Вы в наших разговорах. Уже это одно должно, кажется, доказывать Вам, что я никогда о Вас не забываю.

Право, Верочка, это не одни слова, что 7–го ноября для меня был праздник. Я помнил Ваше предупреждение о том, что Вы «неаккуратны» в ответах. Но писать в другой раз я все–таки не осмеливался. Ведь Вы для меня редкость, а я для Вас? Вы, вероятно, считаете сотнями тех, которые желают иметь с Вами сношения. Я и примирился. На что я ей нужен? — думал я. Мне–το все равно одному жить с своими занятиями и своими недоходящими до людей чувствами. А она — девушка молодая, веселая; пусть поживет как хочет, пока можно. Так я остался с одной Вашей карточкой и по обыкновению хотел уже похоронить в своем сердце память о Вас, чтобы время от времени вспоминать Вас и Вашу добрую душу. Поневоле превращаешься в романтика, раз жизнь делает романтиком.

Ну, а теперь вижу, что Вы ко мне очень благосклонны, и за это шлю самую искреннюю благодарность. Что это Вы пишете так о своем настроении? В прошлом письме то же. «Я нескладный человек…» Что это? Посмотрите на меня: один, как палец (по выражению моих земляков–донцов), никого и ничего, кроме комнаты с книгами, а я вовсе не жалуюсь на пессимизм.

Все небо нам дало, мой друг, с бытием,
Все в жизни — к великому средство,
И горе, и радость — все к цели одной:
Хвала жизнедавиу Зевесу![248]

Напишите мне подробней о себе. Посмотрим, пообсудим; может быть, и вылечим Вашу «нескладность» (Ваше же слово).

А я как–то совсем отошел от жизни. Все время один — и, главное, все это нипочем. Помните у Пушкина[249]:

Ты царь: живи один.
Дорогою свободной
Иди туда, куда алечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя похвал за подвиг благородный!..

Эти слова до странности соответствуют моему всегдашнему настроению.

Итак, жду «подробного донесения» о том, что думаете, что чувствуете, как живется в Петербурге и как идут занятия.

Еще раз благодарю за память!

Преданный Вам всею душою A. JI.

P. S. Как–то раз, еще в конце сентября, ездил на Воробьевы горы по Москве–реке на пароходике Здесь вспомнил Вас так живо, как никогда. Волны, пароход, легкая качка… Эх, милая, как близки Вы мне! Ведь вот не вижу Вас, одна мечта, но как эта мечта драгоценна!

№ 5

Москва 11 дек<абря> 1911

«Мысль без поэзии и жизнь без любви — все равно, что пейзаж без воздуха и неба… Там задохнешься». Ну, а если есть поэзия в мысли, если есть и жизни любовь?

Милая Вера, далекая, несбыточная Вы моя мечта! Несколько раз прочел я Ваше письмо, в котором Вы жалуетесь па свою «нескладность», «малость» и пр . и хорошенько не мог себе уяснить, чего собственно Вам не достает. Пожалуй, я даже слишком хорошо уясняю себе это, и если бы уяснял хуже, то, вероятно, было бы лучше. Интересуясь вообще всякими сомнениями в области мысли и жизни, я с большим удовольствием стараюсь представить себе Ваше состояние духа и вообразить себя на Вашем месте. Ведь подобным сомнениям я обязан тем, что теперь изучаю философию. Не появись этой страшной бездны между наукой и религией, я никогда бы не оставил астрономии и физики и не променял бы их на эти бесконечные философские изыскания. Но мне все–таки трудно вообразить себя на Вашем положении, так как мои сомнения не касались самой жизни, а ограничивались лишь исключительно областью мысли, т. е. науки, философии и религии. Применить же к Вам обычную мерку, по которой русский человек страдает и хандрит от неумения пользоваться жизнью, я совершенно не имею никаких оснований. Остается одно — сказать Вам, как лично я выхожу победителем (т. е. выхожу с жизнерадостным настроением) и нашей современной сумятице идей и настроений. Жизнь наша полна моральных противоречий. Перестроить эту жизнь я пе в силах. Что это значит? Это значит, что если я хоть немного почувствовал в себе силы для самостоятельной работы над своими мыслями и чувствами, то я прямо обязан уйти от той жизни, которая способна только разменять силы и способности на мелкие, затертые и ничего не стоящие монеты Но «мысль без поэзии и жизнь без любви — что пейзаж без воздуха и неба…». А разве мысль будет без поэзии, когда Вы наслаждаетесь той вечной, нетленной красотой, которая запечатлена в великих созданиях Софокла, Шекспира, Гете, Шиллера, Байрона, когда Ваша мысль следит за художественными извивами философско–поэтического проникновения в горний мир в диалогах Платона? Я не знаю, может ли что еще действовать на душу так, как создания только что названных мною исполинов человеческого духа. Любовь же… Бывает разная любовь. Намеренно минуя те ее формы, про которые противно написать, не только что думать о них, я различаю две основных формы ее: любовь ради себя и любовь ради других. Эти два вида любви, в моем, по крайней мере, сознании, подчиняются одной высшей любви, любви ради ней самой, в которой находят себе примирение и знание, и вера, и счастье, и красота. Я люблю человека постольку, поскольку он стоит ближе к небесной красоте, я стараюсь найти в нем хоть слабый отблеск этой красоты и воспитать в нем, насколько это зависит от меня, любовь к знанию и веру в идеал. Помните у Фета[250]:

Только встречу улыбку твою,
Или взгляд уловлю твой отрадный,
Не тебе песнь любви я пою,
А твоей красоте ненаглядной.
Про певца по зарям говорят,
Будто розу влюбленною трелью
Восхвалять неумолчно он рад
Над душистой ее колыбелью,
Но безмолвствует, пышно чиста,
Молодая владычица сада:
Только песне нужна красота;
Красоте же и песен не надо.

Вот и я «не тебе песнь любви я пою, а твоей красоте ненаглядной», вот и я люблю, счастлив от любви. А для такой любви не нужен суетный мир, где про такую любовь и про песнь красоте забываешь.

Вот как я выхожу победителем из жизни. Не правда ли, должен быть я счастлив, хотя и одинок? Ведь для счастья нужна поэзия, нужна любовь. Но ведь у меня тоже поэзия, тоже любовь. Вы пишете: «Я всегда в колебании, т. е. вернее, моя душа, если она существует; у меня нет жизненной точки опоры. Я ищу смысла всего существования…» и т. д. Вы ищете смысла. А решили ли Вы вопрос: да есть ли он где, этот смысл? Ведь раз Вы ищете, значит, Вы верите, что он где–то существует, так как зачем же искать его, раз он есть простая фикция нашего сознания. Но раз Вы верите, что он существует, то Ваша жизнь уже не такая бесцельная, как Вы думаете.

«Светящейся точки виереди у меня нет; темно, купа ни повернись». А смысл, который Вы ищете? Ведь это же и есть Ваша светящаяся точка впереди. Значит, нужно только стараться поскорей дойти до этой точки, поскорей уяснить себе ее смысл, а Вы предаетесь такому пессимизму, что страшно становится за Вас. Полноте, душенька! Если все будем хныкать да жаловаться на судьбу, кому же жить–то придется? Кто же будет наслаждаться солнышком, весной, поэзией, любовью? Эх, Вера, Вера! Как бы я хотел сообщить Вам хоть самую маленькую частицу того огня, который горит у меня в груди.

Вы спрашиваете, «к какой это одной цели все»? Чтобы отвечать подробно на этот вопрос, надо писать целые томы, а коротко сказать можно гак: цель нашей жизни — постепенное посгигновение добра и красоты, постепенное приближение к идеалу через высший синтез любви, раскрывающей души для созерцания и возносящей к небу от суетного мира. Наша цель не познать добро, а приближаться к нему, не быть совершенными, а стремиться к совершенству, не постичь истину, а постигать ее. Ведь если мы достигнем всяких возможных идеалов, то они перестанут быть идеалами; если мы все узнаем и перечувствуем все наслаждения, то наша жизнь прекратится, ибо для жизни нужно движение. И в этом бесконечном приближении к счастью и истине — весь наш смысл. Не будем упускать всякого удобного случая, чтобы употребить его на пользу этих святых порываний в горнее царство.

Скажите, Верочка, положа руку на сердце, разве есть что–нибудь другое, что может успокоить наш мятущийся дух среди мрака современности? Разве не находится в нашей душе ответного чувства на подобный призыв к небу?

О Фламмарионе я уже, кажется, говорил Вам и писал. Это мой первый учитель и воспитатель, моя первая любовь в науке. Прочтите его сочинения: «Стелла» и «Урания». В особенности первые главы последнего сочинения, где говорится о небесном путешествии астронома под властью богини, покровительницы астрономии, я хотел бы, чтобы Вы их прочли. Как раз теперь у меня такое настроение, какое разлито в этих произведениях Фламмариона.

Помните, в «Дв<орянском> гнезде» Тургенева Марфа Тим<офеев–на> Калитина говорит Лаврецкому: «чужая душа, ты знаешь, темный лес, а девичья и подавно»? Надеюсь, отсюда ясен мой ответ на Ваш во! прос: «про какой „предел” Вы думаете, как Вас понимать прикажете?!

Настоящего адреса нашего батюшки, о. Василия Чернявского! я не знаю. А писал ему прямо в гимназию. Так можете поступит! и Вы, адресую: Новочеркасск, обл. Войска Донского, Мужская клас! сич. гимназия, о. В. Чернявскому (Ермаковский проспект).

На праздники домой не поеду, хотя мама и усиленно просит. Слишком много занятий, а дома, после долгой разлуки с родными (в Каменской) уж наверно заниматься не придется.

В театре бываю раза 2 в неделю, кроме Большого. Шаляпин у нас появится только 8–го. До сих пор в абонементе были (т. е. гастролировали) Бакланов, Собинов и артисты поменьше — Боначич, Лабин–ский (Ваши, кажется, петербургские)[251].

Не правда ли, письмо мое слишком затянулось? Сейчас кончаю. Позвольте только еще раз поблагодарить за Вашу память и за ласку.

Я сразу, еще на пароходе, угадал в Вас отзывчивую душу и не ошибся. Будьте же уверены и в ответных добрых чувствах

Вашего друга А. Л.

P. S. Когда едете домой?

Передайте поклоны родным.

В самом деле жалко, что мы не можем заниматься вместе латынью Я бы не выпустил Вас из–под своей опеки, пока Вы не узнали бы всей древней литературы и не научились бы ценить красоту ее бессмертных памятников.

Не избегай, я не молю
Ни слез, ни сердца тайной боли!
Своей тоске хочу я воли
И повторять тебе «люблю»!
Хочу нестись к тебе, лететь,
Как волны по равнине водной,
Поцеловать гранит холодный,
Поцеловать — и умереть![252]

Еще нет весны, а я уже лелею в душе ее ласки:

MAILIED[253]
Wie herrlich leuchtet Mir die Natur!
Wie glanzt die Sonne!
Wie lacht die Flur!
Es dringen Bluten Aus jedem Zweig Und tausend Stimmen Aus dem Gestrauch.
Und Freud und Wonne Aus jeder В rust.
O Erd, о Sonne!
О Gluck, о Lust!
O Lieb, о Liebe!
So golden schón,
Wie Morgenwolken Aufjenen Hohn!
Du segnest herrlich Das ftische Feld,
Im Blutendampfe Die voile Welt.
O Mädchen, Mädchen. Wie lieb Ich dich!
We blinkt dein Auge! Wie liebst du mich!
So liebt die Lerche Gesang und Luft,
Und Moigenblumen Den Himmelduft,
Wie ich dich liebe Mit warmen Blut,
Die du mir Jugend Und Freud und Mut
Zu neuen Liedem Und Tanzen gibst.
Sei ewig glucklich,
Wie du mich liebst!

№ 6

15 февраля 1912 г.

Милая, добрая Вера!

Вы все равно не умеете сердиться, и поэтому я не очень–то испугался Вашей строгой открытки. Но извиняться мне есть за что, хотя я довольно и без того наказан судьбой за свои поступки. В Петербурге я был; жил там три дня. Не увидался же с Вами — да Бог его знает, почему я не увидался с Вами. И видал–το всего трех человек, знакомых. двух товарищей по гимназии да одну еврейку–консерваторку[254]. Пожалуй, Вы и поймете, почему я не был у Вас. Ведь если человек все время будет задавать себе вопросы: зачем это мне нужно, да почему я должен это делать, да как это произойдет, то, конечно, дело–то само вперед не подвинется ни на шаг. Надо бы не думать, а действовать, а я… я все думал, и в результате не видал Вас. Не знаю за что, за то ли, что не постарался увидаться с Вами или еще за какие грехи, я сильно простудился в Вашем сыром и мрачном Петербурге и едва доволок ноги до общежития. Началась самая противная форма простудных заболеваний — флюс; перекосило мою физиономию набок. Кроме того, пришлось лежать 3 дня в постели, так как чего–то ради кружилась голова, как только становился на ноги, и сильно болела грудь.

Спасибо, заведующий нашим общежитием оказался врачом, да в общежитии была своя аптека. Так меня подняли ко вчерашнему дню с постели. Это первое зло — болезнь и пропуск занятий в течение целой недели. Второе зло: вчера пошел на экзамен по психологии, который никакими силами не пришлось мне выпросить сдать на масленице и который перенесли на вчерашний день, 14 февр. Отвечал, конечно, прескверно, сидя с перевязанной физиономией, и так как не хотелось получать низшего балла (у нас, как и у Вас, вероятно, две отметки: «весьма удовлетв.» и «удовлетворительно»), то пришлось просить отложить экзамен до следующей сессии, т. е. до мая месяца. Сегодня же начинаю писать письма после двухнедельного перерыва, и первое письмо Вам. Думаю–думаю и не знаю, за что это Бог меня наказал. Уж что за грехи, это бесспорно. Но за какие же? Боюсь, как бы не за то, что не увидал Вас. Это не грех, — Вы скажете. Но Вы почем это знаете? — отвечу я.

Простите за долгое молчание. Вы видите, не от меня зависело писать Вам или нет. Пишите Вы. Так давно получал от Вас хорошие письма!

Ваш А. Л.

№ 8

Станица Каменская 10 июля 1912 г.

Мой милый друг Верочка!

Надеюсь, не забыли, кто Вам пишет, хотя мне и не удавалось написать Вам в течение целых трех месяцев. Получивши от Вас поздравление на Пасху, я не собрался тотчас же ответить Вам, так как в понедельник на Фоминой неделе[255]у меня был первый экзамен.

Сдавши то, что требуется для перевода на 2–й курс, я хотел сдать еще два предмета из 2–го курса, на которые мне удалось записаться, но почувствовал сильное утомление и поехал в Каменскую. За три недели, проведенные в Каменской, я опять стал хорошо спать ночи и вообще почувствовал облегчение, так что мог принять любезное приглашение моего милого батюшки о. Василия Чернявского ехать с экскурсией новочеркасских гимназистов на Урал[256]. Выехали мы 9–го июня и возвратились послевчера, 8 июля. Проехали по Волге от Царицына до Самары, были в Уфе, Златоусте, Екатеринбурге, Перми, Казани. Много бродили по Уральским горам, лазили по пещерам, скитам, сопкам, шахтам, посещали заводы. О. Василий по–прежнему неутомим, и у него уже новые планы — ехать на будущий год в Финляндию. Экскурсия прошла очень живо и интересно, хотя Кавказ несравненно живописней, ярче и выразительней Урала. Я собирался было ехать по Швейцарии с одной из экскурсий, устраиваемых о–вом.

Распр<остранения> Технич<еских> Знаний, но болезнь моя принудила меня ехать домой, и я поехал с своим любимым наставником. — Во время экскурсии знакомств никаких не приобрел. Сейчас буду начинать готовить экзамены, чтобы сдать их в сентябре: на старших курсах будет свободней.

Ну, а как поживаете Вы, моя славная Верочка? Я ют изложил Вам то, что случилось за эти 3—4 месяца; в остальном же нет никакой перемены. Какой был Ваш друг, — таким и остался. А Вы? Все ли так, как раньше, или, может быть, что–нибудь новое? Спрашиваю Вас так вот почему. 30 июня (видите? — даже число Вам привожу точно — из дневника), когда я ехал по Каме от Перми до Казани, мне приснились Вы. И приснились Вы мне такой несчастной, такой жалкой, постаревшей, что я целый день тогда не мог избавиться от этого странного образа. От прежней Верочки осталась только ее ласка, только нежная доброта, согревшая меня ровно год назад. Что вывел я из этого — это другой вопрос, но поневоле становишься каким–то суевером и ждешь, что жизнь как–нибудь станет в страшное соответствие с этим сном. А что вывел я… нет, не придумывайте, не рассуждайте, ибо не выдумаете. Может быть, созерцая картину заката и чувствуя надвигающуюся сумеречную грусть, Вы и ощущали тогда в глубине души радость воскресающего дня, радость новой зари и нового света. Вот забудьтесь когда–нибудь перед красотой заходящего солнца: может быть, сердце и скажет, что вывело мое сердце из моего сна, грустного, радостного…

Прощайте пока, милая Верочка!

АЛ.

Каменская. Обл<асть> В<ойска> Дон<ского> Коммерческая, 83.

№ 9

Москва 20сент<ября> 1912

Милый друг Верочка!

Как Вы несправедливы ко мне, думая, что я забыл Вас и что уже не помню Вашей ласки ко мне и Вашей доброты! Даже фамилию свою Вы написали на открытке полностью, вместо обычного «Вера».

Это, дружочек, мне не нравится. Я ли забуду Вас, если в жизни нельзя найти предмета, на котором мог бы отдохнуть усталый глаз, если ищешь счастья в себе, в своих воспоминаниях, в своих надеждах. Вы извините меня, дорогая Верочка, что я не поздравил Вас со днем Вашего Ангела. Но открытка, которую поспали Вы в Каменскую, была получена мною в Москве слишком поздно. Из Каменской же я приехал сюда еще 31 августа, так как нужно было начинать работы в Психологическом Институте[257]. Вы должны быть уверены в моих наилучших пожеланиях к Вам, но я рад еще и еще раз выразить Вам те чувства, которыми преисполнена моя душа благодаря Вам. Что пожелать Вам в день Ангела? Вы знаете сами… Всю жизнь я хотел себе одного — создать свое счастье, создать самому, создать то внутреннее самонаслаждение, которое бывает у Вас, когда Вы созерцаете эти красоты «Фауста», «Антигоны»[258], когда знаете, что никто не разрушит Ваших чувств, если Вы не разрушите их сами. Вот этого счастья не устану желать Вам, даже если разрушится весь мир и уничтожится правда. Называйте все это абстракцией, приносите все это в жертву материальных благ, но другого желать я не в силах. Не примете этого пожелания, — Вы уже ничего больше от меня не услышите, ни надежд, ни пожеланий. Но Вы примете, и даже если не примете, то в глубине души будете согласны со мной.

Настоящая наука моя сейчас двигается слабо, так как экзамены, т. е. учебная работа, отвлекают от ученой работы. Но 8 октября последний экзамен из предположенных мною, и с этого дня я сажусь за рефераты и за свою специальность в философии — гносеологию (с выяснением гносеологических предпосылок эстетики и этики). Надо подумывать и о кандидатской работе.

Последние дни осложнились тем, что наступили симфонические концерты Кусевицкого, которые будут и у Вас в Петербурге. Играют все шесть симфоний Чайковского, увертюры «Манфред», «Ромео и Джульетта», «Франческа да Римини»[259]и неск<олько> др<угих>. Хотя я поклонник итальянской музыки и не люблю Чайковского за его упорный пессимизм (вспомните 6–ю симфонию!), но он подкупает своей искренностью и простотой, подчас даже по–итальянски задушевным, светлым настроением. Все это заставляет меня уважать его так же, как эффектного знатока народной души и мелких изгибов просветленно–эпического настроения Римского–Корсакова. Пойдите на Кусевицкого.

Жду от Вас письма более подробного. Хотя Вы и писали мне раньше, что «отделываетесь все открыточками» и к другим, но уж сделайте исключение для искренне преданного Вам и постоянно вспоминающего о Вас друга А Лосева.

Адрес тот же: М<осква> Б. Груз<инская> 12. Первое Студ<енче–ское> Общ<ежитие>.

№ 10

Москва 9 октября 1912

Дорогой друг Вера!

Ваше письмо получил уже давно, дней восемь назад, но собрался написать Вам только сегодня. Дело в том, что вчера у меня было сразу два экзамена, и последние дни мне пришлось работать выше положенного. Не только Вам, но и матери за это время не писал ни строчки. Сдал оба на «Весьма», как выражаются студенты, и в этой сессии сдавать больше не буду. Если к Рождеству успею приготовить два, а к маю еше четыре предмета, то в этом году я закончу полукурсовые по классич<ескому> отделению, с тем, чтобы на будущий год окончить и по словесному, т. к. много предметов совпадающих, и мне это не составит непосильного труда. Тем более, что я не считаю себя специалистом ни по классич<еским>, ни по словесным наукам, а изучаю их в подмогу философии, которая невозможна без знания основных принципов всех других наук. Правда, без естественных наук она тоже бессильна, но проф. Челпанов (учебники которого, вероятно, Вам известны) потребовал от нас, членов Психологического Института, сдать ему в течение двух лет: I) Делонэ. Введение в самосто–ят<ельное> изучение высшей математики и механики, 2) Гекели–Розенталь. Основы физиологии. 3) Леонтович. Статистические методы в применении к биологии и 4) Косоногое. Учебник физики. Для экспериментальной';· психологии эти науки прямо необходимы. Здесь ведь такие же сложные аппараты, как и в физике; такие же точные и кропотливые вычисления, как и в математике. А о физиологии и говорить нечего. Ведь эксперимент в настоящем смысле почти только в тех душевных явлениях возможен, где есть налицо и телесное их выражение. А для этого нужна физиология. Нужны и отделы физики — оптика и акустика, для детального исследования зрительных и слуховых ощущений. Словом, я изучаю философию, и в ней специалист; а если хочу кончить по двум отделениям (философский ведь диплом никаких прав не дает), то только делаю это для философии, полагаясь на свою работоспособность. Отнимите у меня талант, отнимите оригинальность исследований, но работоспособности у меня нельзя отнять В этом я убедился на опыте уже многих лет работы над книгой и рукописями.

Вы видите, какие у меня широкие планы. А Вы жалуетесь на свою неспособность к науке, на недостатки «мыслительного аппарата»… Я этому не верю. И не верю потому, что до 5 класса гимназии я тоже учился, как все, ни хорошо, ни плохо. Но в 4 классе я прочел всего Фламмариона, который так увлек меня, что в 5 классе я решил во что бы то пи стало добиться успеха в занятиях и науке, и вот стал переходить с наградами.[260]Что же мешает Вам захотеть ? У Вас, вероятно, и так остается мало свободного девичьего времени, а Вы теряете его на хныканье. Право, мне это не понятно.

Жаль, что Вы не попали на Кусевицкого. Мне бы хотелось услышать Ваше мнение о VI симфонии и об увертюре «Ромео и Джульетта». — Разве у Вас было так трудно достать билеты? Я пошел на другой же день после объявления о продаже и захватил ученический за 2 р. 20 к. за четыре концерта.

Вы удивляетесь, откуда у меня столько денег. Но ведь у меня только и есть расход на книги да на театр. За прошлый год от матери я получил около 600 рублей. Затем, у меня есть двоюродный дед на родине, который мне прислал 50 руб. к Рождеству и 50 р. к Пасхе. Наконец, я готовил одного студента к дополнит<ельному> экзамену, по греческ<ому> языку (о чем Вам, кажется, тогда писал) по рублю за час, а за год вышло всего с него 125 руб. Вот мои доходы за прошлый год. Как видите, около 825—800 рублей. Из них в общежитие заплатил всего около 260 рублей (32 руб. в месяц), в университет 114 рублей, за теплое пальто 55 руб., за штатский костюм 42 руб. Ну, а остальное все пошло на книги и на театр. Книг приобрел рублей на 100. Имел в Б<ольшом> театре абонемент (за место в ложе, за 15 спектаклей 21 руб.). Чему же Вы удивляетесь после этого?

Боюсь, что мой бюджет для Вас скучен. Но я опомнился только тогда, когда уже написал Вам о нем.

Вы упомянули о Ник<олае> Онуфр<иевиче> Лосском[261]. Это один из лучших современных философов. Я считаю себя поклонником его двух замечательных работ: «Обоснование интуитивизма» и «Основные учения психологии с точки зрения волюнтаризма». Во всяком случае, он оригинальнее и нашего Лопатина–спиритуалиста и Вашего Введенского — неокантианца[262]. С Лапшиным[263]же я боюсь его и сравнивать.

Не бойтесь за мою серьезность. Ваш философ сейчас объедается виноградом, который прислала ему мать из дому. А что касается моего отношения к «несерьезным» людям, не понимающим в философии, то моя философия, пожалуй, только научит, как лучше с ними обходиться и как работать с ними за идею. Ваше изображение как будто обнаруживает некоторое уклонение по сравнению с оригиналом июля 1911 года. Хотя Ваша печальная улыбка, вероятно, изменяет Вас основательно.

Что касается меня, то говорят, что я мало изменился, так что, смотря на мою фотографию, будьте уверены, что она довольно точно передает действительность.

Напишите о своих занятиях, о семинариях, о своей специальности. Эго очень интересно.

Будьте счастливы и здоровы.

Ваш А Лосев.

№ 11

Москва 12 декабря 1912

Дорогая Вера!

Вы не знаете, какое тяжелое бремя лежало у меня на сердце, пока я все собирался Вам ответить и — не отвечал. Теперь вот сел наконец за ответное письмо к Вам, — и на душе легче стало, как будто исполнил заветный долг. Прежде всего о Вас и Вашем предполагаемом приезде в Москву. К своей великой радости, сообщаю Вам, что я могу увидеть Вас на Рождестве, и может быть даже в течение нескольких дней, так как на праздниках я остаюсь здесь, в Москве, и домой не поеду, вероятно, даже и летом. Почему не поеду, — этому удивляются все мои земляки, плохо знающие мою семейную жизнь. Удивитесь, может быть, и Вы. Но не удивляйтесь, Верочка. Толстой предпринял побег из дому за несколько дней до смерти, а я разве не могу тоже убежать, если родина заставляет так же страдать и тосковать Ну, об этом после… Так слышите? Приезжайте, развеселите меня. На праздниках я ведь один останусь. Никто даже из тех немногих земляков, с которыми я здесь виделся, не остается в Москве, а новых знакомых я так–таки и не сумел приобрести за 1,5 года. Поведу Вас в новый Музей[264]Александра III, который лично на меня производит сильное впечатление, б. м. потому, что там почти исключительно представлена одна античная скульптура, а ко всему античному я не могу относиться спокойно Вашего Эрмитажа мне не довелось видеть на Масленицу, т. к. там в то время производился ремонт. Но красота, мне кажется, останется красотою, и как бы ни был привлекателен Ваш Эрмитаж, наш Музей тоже должен Вам понравиться. Обязательно собирайтесь и сообщайте число, когда приедете. Не забудьте же написать № поезда, чтобы я мог Вас встретить на вокзале. Если у Вас не у кого здесь остановиться, то напишите мне, кто еще с Вами приедет, за какую цену Вы хотели бы иметь номер в гостинице или мебл<иро–ванных> комнатах, и на сколько дней. Я поищу Вам квартиру, чтобы Вы не теряли даром времени по приезде в Москве. — Жалко, у нас в Общежитии женский пол не допускается, а то я с удовольствием бы пригласил Вас зайти хоть на часок ко мне «в гости» и посмотреть на мое одинокое житье–бытье.

Приготовил к декабрьской сессии 4 экзамена. Два сдал; один не мог сдать, т. к. профессор запьянствовал. А четвертый буду сдавать послезавтра, 13 дек. Все время сидел за книгами. Даже в театре не был целых две недели. Сижу, занимаюсь, свету Божьего не вижу, — и в этом только нахожу утешение. Родина, которую я так люблю и по которой тоскую в долгую ночь, гонит меня от себя — и чем же? — материальным обеспечением и нравственными муками. О, если бы это было наоборот — материальными муками и нравственным обеспечением! И главное… Фу, опять об этом, так вот и лезет на бумагу.

Так приезжайте же, утешьте меня, развеселите. Я Вам достану билеты в Худож<ественный> театр.

Искренно Ваш А Л.

Москва 1 марта 1913

Даже боюсь назвать Вас по имени, как бывало раньше. Ведь Вы же теперь уж не Вера Знаменская, а какая–то Вера В. Что это? Перемена фамилии? Такие перемены обыкновенно бывают в слишком определенных случаях, чтобы я не догадался о смысле этих таинственных инициалов «В. В.». Если это так, то… Ничего не скажу, что я думаю об этом. Не стоит. Выслушайте лучше мои грехи, которые я совершил против Вас, тем более, что как бы это мое письмо к Вам было не последнее. Первый грех; после разлуки с Вами думал, что будет лишним, если Вы прочтете все, что для Вас предназначалось. К сожалению, приходится констатировать тот факт, что я все–таки человек увлекающийся, т. е. сильно переживающий всякую мелочь. Впрочем, это не «к сожалению». Ведь я же все таки сумел не посылать Вам писем, хотя и уже написанных, пока не счел себя способным на более трезвые (конечно, и более мелкие, более обывательские, — но что же делать?) письма.

Творец из лучшего эфира[265]
Создал живые струны их,
Они не созданы для мира,
И мир был создан не для них.

Да, не для них, не для людей, не для… Вас. Прочь от людей, в монастырь[266]от Вас всех, в монастырь! Только бы сделать все, что требует долг человека и гражданина, и только бы сказать людям о том, чем живешь и куда стремишься. А за этим…

Второй грех случился в Петербурге, на Масленицу. В этом году я тоже был в Петербурге. И грех не тот, что я не зашел к Вам. Заходить я и не собирался. А случился другой грех, который, как теперь оказывается, почти даже не против Вас. Какой же? Не все ли Вам равно!

Прощайте. Я сейчас раздражен. Но не думайте, что я не сознаю того, что пишу. Желаю Вам такой ясности, какая сейчас у меня. Или нет, не надо. Лучше пусть будет темней, а то уж слишком ясно, до боли.

Когда много радости, — она переходит в печаль. На Масленице в Петербурге у меня было много радости, тихой, чистой, небесной радости. Когда я приехал в Москву, радость и грусть смешались, но эта смесь и есть счастье. Воспоминание же о Вас меня раздражило. Не прогневайтесь за откровенность.

Мои желания для Вас известны Вам. Я их всегда чуть ли не в тех же самых словах высказывал, поздравляя Вас со днем Ангела, с праздниками и пр. Высказывать их Вам сейчас нет настроения, но ум говорит, что они неизменны, несмотря ни на какие настроения. Adieu pour toujours.[267]

Не Ваш A JT.

Москва 20 марта 1913

Господи благослови! Как бы не наговорить глупостей.

Прежде всего, дорогой друг, не волнуйтесь. Во вторых, постарайтесь, хотя бы только во время чтения этого письма, отнестись ко мне по–прежнему, а не по–новому. В–третьих, — слушайте мои объяснения, раз Вы их сами просили. Предупреждаю: объяснения даются не по моей, а по Вашей воле. Для меня это, во–первых, целое геройство, во–вторых, неприятно. Но т. к. это неприятное геройство или геройская неприятность Вам нужны, то я повинуюсь.

Для ясности и последовательности, я отвечу на след, вопросы:

1) почему я не писал Вам после P. X., 2) почему не был у Вас на Масленице, 3) почему воспоминание о Вас после Масленицы меня раздражило, 4) почему я не ответил Вам не предыдущее Ваше письмо. Эти четыре вопроса так тесно связаны между собою, что представляют собою один и тот же вопрос, но только в разных формулировках: какова причина перемены или «перемены» моих отношений к Вам? От освещения этого общего вопроса я пока воздержусь, а отвечу пока на первый.

Когда я шел домой от Николаевского вокзала I янв. 1913 года, у меня было на редкость смутное чувство. Назвать его я не умею. Но смотрите, что я переживал. Я определенно чувствовал, что Вы для меня сошли с неба на землю. Вы стали, м. б. ближе, м. б. милей, но Вы стали земной Верой, а не небесной (для меня, конечно). Но наряду с этим я чувствовал такую близкую связь с Вами, которая сразу напомнила мне конец июня 1911 года на пароходе (правда, почти только по силе). Я знал, что сейчас ушло от меня нечто настолько близкое, что его можно бы назвать прямо частью меня самого. Ушла одна половина моего «я». Но тут–то и начиналась смута. Земная Вера… половина моего «я»… Я радовался, я печалился. О чем? Не знаю. Знаю одно: если бы написал Вам обо всем, то Вы бы сочли меня сумасшедшим. Вот я и не писал.

Теперь ясен Вам мой ответ и на 2–й вопрос. Придя к Вам, о чем бы я мог говорить с Вами? Надеть маску и участвовать во всеобщем маскараде? Нет, слуга покорный. Уж за это–то никогда Вы меня не упрекнете.

Третий вопрос. Как я Вам писал, Масленицу я провел в Петербурге. Останавливался у одного товарища по гимназии, который живет там с родителями, сестрой и имеет квартирантов. В числе последних была одна наша землячка, которую я в Новочеркасске знал только понаслышке, не зная ее даже в лицо. В Петербурге я встретился с ней (моя откровенность вызывается Вашими же просьбами), и я почувствовал, что она для меня не земная, не здешняя, а такая, какой Вы были тогда, два года назад. Праіща, тогда было несравненно сильней. Тогда, помню, в Адлере я плакал. Ну, а здесь–то дело было поспокойней, без слез и без внешних выражений. Все же она была в небесах. Приезжаю в Москву. Получаю Ваше «В. В.». Конечно, хотя бы и действительно Вы превратились из В. 3. в В. В. какую–нибудь, — это не в силах было бы заставить меня свести Вас с неба на землю. Но… не в силах только само по себе. Пусть напр, вместе с Вашей карточкой (то же лето 1911 г.) Вы пристали бы мне известие, что выходите замуж. Тогда, т. е. в июле 1911 г., это только выше бы подняло Вас в моих глазах. Но примите во внимание теперешнее положение дела. Ночью 1 янв. 1913 г. я уже пережил Ваше сошествие на землю (и это, как видите, задолго до «В. В.»). Затем, Масленица заставила меня обратиться еще к одному жизненному явлению, в котором произошло наоборот восшествие. Вот, когда я обратил взоры от поднимавшегося на Масленицу солнца на землю и увидел на этой земле свою небесную Веру, которая, судя по «В В.», крепко хваталась за землю, я… не знаю, был ли я действительно раздражен. Пожалуй, да, но верней я просто злился — не на Вас, не на поднявшееся солнце, — а на себя, на свою ограниченность, так как я хорошо знал, что у Вас нет причин для Вашего сошествия, но чувствовал, что для Вас у меня исчезал в душе орган, воспринимавший Вашу небесность и Вашу красоту. Не знаю, ясно ли я выражаюсь, но на вопрос о своем «раздражении» я могу ответить только так.

М<ожет> б<ьпъ> теперь Вы догадаетесь, почему Ваше предыдущее письмо осталось без ответа (4–й вопрос). О чем я должен был писать? Писать о своих занятиях, о рефератах и пр. — это было бы смешно, т. к нужно было выяснить и свое молчание, и свою «раздраженность», а вовсе не рефераты. Но, Вера, это тяжело. Это действительно геройство — сказать Вам, что Вы сошли для меня на землю. Вот и перед этим письмом я до одурения думал: писать или не писать? Решил написать. Но это подвиг. А неприятным я назвал его в начале письма потому, что не хотелось бы посвящать Вас в мою смуту, смуту, которая для меня многое объясняет, многое затемняет и которая м. б. только временная, м. б. происходит от того, что я слишком рефлектик, слишком много иногда думаю над своими чувствами. Сообщать Вам неприятное для того, чтобы потом извиняться, приятно ли это?

Не думайте, Вера, ничего обо мне плохого. Скажу серьезно: я — мистик, но… по–видимому неудачный. Я верю в то, что когда любишь, то открывается в душе шестое чувство, которое видит красоту там, где всем кажется только пустое место. Я верю в то, что совершенство этого шестого чувства зависит от нас, от нашей самодеятельности Но в этом–το и трагедия интуиции красоты: твердо знаешь, что она зависит от тебя, а на деле — она играет тобой, как мячиком. Не обижайтесь на меня и не считайте моих слов оскорбительными. Ведь я был только искренним. Дружба наша никогда не прекратится; всякие «В В.» могут помешать ей меньше всего. Но Ваша небесность, Ваша красота — это для меня вопрос не только моих эмпирических отношений к Вам, но вопрос всей моей философии, ибо я постиг уже ту истину, что философию можно строить только на жизни и на любви[268]. Вы для меня сейчас предмет меньше всего житейских отношений. Вы сейчас для меня философская проблема: проблема восприятия красоты и жизни в этой красоте. Не обижайтесь на меня и не думайте, что я на Вас обижаюсь. Но прошу только дать мне время разобраться в той массе мыслей и чувств, которые сейчас нахлынули на меня. Я согласен, что все это может казаться странным, что у других, по–видимому, никаких проблем в таких случаях не поднимается. Но ведь Вы же, мой странный посланец с неба, Вы же знаете, каков я, над чем работаю и что ценю в жизни больше всего. Это знание дает Вам право быть старым другом. Зачем же думать иначе?

Итак, вот что такое я в настоящую минуту. Поймите, если можете.

Ваш искренний и вечный друг А. Л.

№ 14

Москва 5 сентября 1913 г.

Мой верный друг Вера!

Ради Бога извините, что Вашу открытку я не мог получить раньше. Она пришла в Общежитие раньше моего приезда, и сегодня я случайно узнал об ее существовании в Общежитии. Простите и за то, что это мое письмо будет очень коротким. Сейчас самый разгар экзаменов, ибо хочу к Рождеству окончить все предметы и сдать, и кроме того, все лето прошло в подготовке материала для кандидатской работы: «Критика современной функциональной психологии»[269]. Напишу Вам сейчас мало. Но после 15 сентября ждите от меня подробного донесения. Пока же обязан Вам, как своему старому другу, сказать следующее. Злополучное письмо к Вам, в котором я раздражился на Вас, было вызвано чисто психологическими условиями момента, ничего обшего не имеющими с моим всегдашним настроением к Вам, которое продолжается уже третий год. И это «В. В.», и все прочие мои раздражительные замечания насчет Вас нужно было прежде всего обдумать, а не писать. Я стыжусь самого себя; стыжусь, конечно, не за то, что Вы для меня в течение трех месяцев были философской проблемой (когда я напишу Вам подробнее, Вы узнаете, что это для меня были вовсе не шутки), а того, что я поддался психологическому моменту, не учитывая всего его логического противоречия. Может быть, Вам легче будет простить меня, если Вы узнаете, какой конгломерат всяких переживаний наполнял мою душу на Масленицу и после нее. Я Вам псе это подробно опишу, как только сдам проклятую грамматику индоевропейских языков[270]. Не осудите меня. Т е. нет. Осудите меня. Но помилуйте. Вы ведь сами знаете, что наши переживания настолько сложны, что нельзя сразу все привести в них к одному знаменателю и нельзя их сразу осудить, или сразу одобрить. Но теперь, когда все это отошло в историю, я имел уже и время, и вообще возможность разобраться в тех чувствах, которые были причиной моих писем к Вам, пристыживаюших меня, и Вам теперь будет уже легче, чем тогда, оценить эти письма и понять их. — Милая Вера! Не обижайтесь на меня. Примите меня кающегося. Я все равно бы писал Вам, если бы Вы даже и не обратились первая ко мне. Я хорошо помню сюи слезы в Адлере, когда пароход уносил в туманную даль мое счастье, а я оставался на берегу одиноким и покинутым скитальцем. Ради этих слез и ради всего, что было между нами хорошего, простите меня, моя дорогая, моя светлая Вера. Ждите от меня полного доклада. А сейчас, право, грамматика не дает покоя.

Сообщите свой петерб<ургский> адрес.

Ваш всегда А Л.

Мой адрес тот же. И куда же мне еще деваться?

№ 15

Москва 8 ноября 1913 г.

Дорогая Вера!

Было бы слишком просто и наивно просить у Вас извинения за долгое молчание. Я знаю, что все это были бы только фразы, терпимые вообще, но неуместные здесь, где мне хочется говорить серьезно. За последние месяцы я сделал много открытий о самом себе, и теперешняя моя жизнь так интенсивна, что это новость даже для меня самого, несмотря на то, что я всегда был, так ск<азать>, в движении, и не помню себя без дела, без стремлений. Мне пришлось, напр., живо почувствовать, что я люблю фразы, что у меня одним из тайных критериев оценки всего писанного, читанного, сказанного — и у писателей, а самое главное, у себя самого — оказалась риторика, пышная, возвышенная риторика, откуда и идут все мои радости и все страдания. Но риторика эта — сама по себе она безвредна — оказалась, как я теперь убедился, сросшейся со всей моей душой, лучше сказать, даже происшедшей из особого уклада моей души. Дело в том, что занимаюсь ли я Платоном, даю ли пятак нищему, пишу ли кому–нибудь письмо (о дневниках я уже не говорю), любуюсь ли тургеневской Лизой[271], молюсь ли Богу, — всегда я вожусь с самим собою, всегда любуюсь самим собою, играюсь со своими переживаниями, как какой–нибудь франт смотрит в зеркало на свой новый сюртук и удиштя–ется, как хорошо он на нем сидит. Как будто бы это и не такая уж вещь, чтобы я не мог от ней избавиться? Вот в том–то и дело, Вера, что из этого индивидуализма, как я теперь установил, вытекает все мое мировоззрение и, кажется, вся жизнь. Отсюда религия, ибо она ведь построена па культе личности (отдание души своей за друга сюя невозможно же без создания этой души); отсюда и наука, т. к. только ценяший личность может отдавать жизнь на изучение того, что не приносит сейчас никакой осязательной помощи людям; отсюда и моя жизнь с ее бессонными ночами за книгами, с ее театрами, музыкой Бетховена и пр. Личность, личность и личность. И вот оказывается, что всякое явление внешнего мира, попадающее в мою душу, становится совершенно иным, в переживании я сам создаю его. М<ожет> б<ыть> это есть прозрение в такие глубины предмета, которые доступны лишь немногим и кот<орые> поэтому всегда вызывают к себе такое скептическое отношение. Может быть. Не знаю. Знаю только то, что с каждым годом, с каждым месяцем я живу все сильнее и все интенсивней. Вспоминаю, как я встречал Пасху и что переживал на заутрени в 8 кл. гимн<азии>, на 1 курсе у<ниверси–те>та и на II к<урсе>. Если с каждым годом будет все становиться так сложнее, как вот эти переживания в пасхальную ночь, то я не знаю, что со мной будет. В среду на этой неделе я вышел с концерта Кусевицкого под упр. Никиша[272]после 4–й симфонии Чайковского с очень определенным ощущением, что скоро сойду с ума. Сейчас как будто отошло. Но, может быть, сумасшествие и будет примирением с природой и жизнью, с которыми я веду всю жизнь борьбу не на живот, а на смерть: хочу познать их. Так или иначе, но мне хочется, чтобы Вы хоть немного ощутили из того, что так переживается мною. Вы тогда бы поняли, что значит женщина для меня и что такое я для женщины. Вам, наверно, покажется шаблоном и мещанством, если я скажу о своих мечтах, о жизни с принцессой Грезой. Может быть, Вы и правы. Оспаривать Вас будет бесполезно, т. к. Вы наверно будете приводить доводы рассудка, а я на них ничего не возражу и даже соглашусь с ними, но все–таки думать и жить буду иначе, т. к не рассудком я Вам должен оправдываться, а чем–то другим, что можно понять только переживши. Поэтому Ваши доводы, несмотря на всю свою логичность, будут неприложимы ко мне. — Так вот, значит, женщина. Я переживаю ее не просто, как вообще человека. Я ощущаю ее. Я чувствую ее. Так когда–то ощутил я Вас. И вечный индивидуалист, вечно копающийся в своей душе, вечно ощущающий женщину, а не только видяший ее обыденными глазами, — этот только что окончивший гимназист писал Вам в своей пароходной записке: «Я человек одинокий…» Началось с «я» и кончилось, кажется, тем же. «Я», «я» и «я». Вспомните любое мое письмо, и в этом отношении характерны в особенности первые мои к Вам письма, сколько там искренности и неподдельного чувства, но… и сколько там «я», сколько всяких украшений, фраз, риторики! Не думайте, что я осуждаю свою риторику. Нет, при чувстве она законна. Я только хочу доказать Вам ссылкой на эту риторику, что жизнь моя — сплошная идеализация всего на свете, сплошное украшение всего и самоукрашение, сплошной культ личности, эгоцентризма, самоанализа. И главнее всего то, что это для меня предел, его же не прейдеши. Измениться не могу. Но, привыкши жить наедине с самим с собою, привыкши к созерцанию жизни, я испытываю неловкость всякий раз, как подхожу к ней вплотную, без мечты, наяву. Когда я не видел Вас 2 года, я, можно сказать, временами жил Вами. Письма мои к Вам давались нелегко. Любое из них потребовало у меня 2—3, а то и больше часов только для того, чтобы просидеть за столом за их составлением и переживанием каждого написанного в них слова. Но вот я увидел Вас наяву, не у себя дома за письменным столом, не в письмах, а на трамвае, в вестибюле общежития… Я смутно дотрагивался до Вас, как бы желая удостовериться, Вы ли это. Порой казалось, что это то же далекое, молодое, тихое и прекрасное счастье на море в 1911 году. А порой… порой казалось, что у меня уже нет Веры, нет веры… Есть какой–то чужой мне человек, какая–то незнакомая мне женщина. Где же Вера? — думал я, проводивши Вас 1 янв. на вокзале. А на душе такое было настроение, что сейчас бы вот и бросился к этой незнакомой женщине, уехавшей из Москвы, умолял бы ее, чтобы она стала опять Верой, опять той, далекой, близкой, моей. Что делалось все то время со мной, — я и не берусь описывать. Пришла Масленица. Вопрос стоял все тот же: где Вера, куца она делась? — Вот она, сказал внутренний голос однажды на Масленицу в Петербурге, указавши на одну знакомую моего товарища… Голос этот оказался обманщиком. Верой эта женщина не стала, а настоящая–то Вера, которая в это время все ждала от меня в Петербурге писем и которой я писал не помню уже что, настоящая Вера медленно и торжественно опять взошла на свой прежний трон, и вот к ней–то теперь и обращаются опять мои молитвы. Пожалей меня, не гневись на меня, прими мое покаяние, пойми мою душу, она ведь у меня живая, бьется ведь в ней горячая кровь.

Я совершенно не знаю, то ли Вам пишу, что хочу, и говорят ли Вам что–нибудь мои строки. Но на большее я не способен. Я дожидался времени, когда мне покажется, что я вполне в силах Вам все выразить, что хочется. Но такого времени не дождался и сейчас пишу Вам как могу. Возможно, что и для самого меня не все еще ясно, почему и нет полной уверенности и в своих объяснениях, но сейчас, повторяю, я так живу интенсивно, что разобраться как следует во всем я никогда не смогу. Да и разобраться в 4–й симфонии Чайк<овского> — не значит ли это стать Богом? Ну, а мы потому–то и люди, что не Боги.

Вы тогда на Рожд<ество> очень скоро уехали. Вы не дали мне времени стать к Вам ближе. Временами и тогда, а сейчас — при всякой мысли о Вас, я почти убежден, что пробудь я около Вас хоть немного, я бы нашел в Вас свою потерянную Веру и не скучал бы так за ней.

Вы много способствовали моему самоанализу. Впрочем, я уже сказал, что и все так же в жизни действует на меня. Но Вы так подействовали, как, кажется, никто.

Напишите мне, довольны ли Вы этим письмом. Если нет, то как я могу удовлетворить Вас?..

Погрузился по уши в функц<иональную> психологию и почти не ощушаю окружающей обыденщины. Вообще со мной творится нечто новое. М<ожет> б<ьпъ> это есть то же самое, но в сильнейшей степени? Ничего не знаю. Знаю только то, что кругом нас такие тайны, такие глубины для ума и чувства, что я не хвалясь могу сказать, что о них знают только избранные. Каждый пустяк становится неисчерпаемой тайной. Входя однажды в дом к одному студенту, я встретил на лестнице одну собачонку, грустно сидевшую на задних лапках и грустно смотревшую прямо мне в глаза. Я остановился и чуть было не заговорил с ней. Ведь в этом существе бьется жизнь, ведь и оно полно страшных тайн. Что говорят эти глаза, устремленные на Вас, как у разочарованного человека, сохранившего, однако, нежность и знающего все наши прекрасные земные воздыхания.

Собака, знающая все наши воздыхания… Нет, я и в самом деле с ума схожу…

Ваш, ваш и ваш А. Л.

№ 16

Москва 7 апр<еля> 1914 г.

Дорогой друг Вера!

Письмо Ваше получил уже давно, но так как время — мой заклятый враг, и в сущности, я уже им побежден, то ответить Вам приходится только сегодня. Из Вашей открытки вижу, что Вы не просто помните меня, но желаете и ближе узнать мою жизнь. Не хочу сказать, что это мне приятно: не стоит говорить о приятности (хотя, впрочем, насколько мне известно, на деле я очень много болтаю об этом). Но хотелось бы просто поблагодарить Вас за дорогую для меня память, — дорогую тем более, что между нами тысячи верст, между нашими свиданиями… да Бог его знает, сколько еще пройдет, кроме прошедших уже полугора лет? — Дорогая, скажете, память, а сам говорил, что не будет говорить о приятности? — Да, дорогая память, но разве дорого только то, что приятно?

Вижу еще из Вашей открытки, что Вы очевидно не получили одного моего письма, которое было, кажется, последним. Когда именно писал я это письмо и что собственно в нем писал, — не умею сказать точно. Знаю, что после Рождества и что там мне, насколько помнится, удалось дать несколько более или менее точных формулировок своих переживаний, что, как Вы знаете, очень редко удается л вообще, а мне в особенности. Это заставляет жалеть о том, что Вы не получили это письмо. А может быть, и получили? Там было что–то о личности, не способной ни на геройский подвиг, ни на мещанское прозябание. Точно не помню, но знаю, что я остался доволен этим письмом, что бывает редко. Если получили, то напишите свое впечатление.

Жизнь моя мало переменилась за последние пел года. Т<о> е<сть> внешним образом я и не способен меняться, и никогда не думал даже. Книги, театр, концерт, университет и пр. — все это то же. Что же касается теории, то как будто все стало гораздо яснее. Пришел к вывощу, что мое прежнее направление мыслей и чувств (т. е. то, которое было до того времени, когда я посвятил Вас в свои колебания) было если не правильным (о правильности трудно говорить в отношении к чувству), то, по крайней мере, наиболее пригодным для моего жизненного поприща. А колебания были, оказывается, чисто, так сказать, насгроитель–ного свойства. Дело в том, что при моем образе мыслей нельзя не терпеть самых ужасных настроений. Конечно, как ни говорите, трудно примириться с этим, в особенности на первых шагах. Ведь причиной же этих настроений является не что иное, как твое же собственно «я» и твоя жизнь. Ну, а обживешься — видишь, что так оно и должно быть. Все дело заключается в том, чтобы при всех настроениях сохранить что–нибудь такое, что было бы источником спокойствия, не мешающего переживаниям и не дающего им диавольской силы.

Вот, дорогая, и все. Не знаю, как Вам, но мне это кажется понятным и простым.

Интереснее было бы узнать о Вас. Я ведь болтаю Вам все, невзирая ни на неясности, ни на противоречия, ни на риск упасть в Ваших глазах до абсолютного нуля. Расскажите–ка Вы о себе. Вы мне когда–то писали о своих пессимистических чувствах. Есть ли они у Вас сейчас?

Может быть, на пессимизме мы найдем и еще некоторые точки соприкосновения. О том, так ли Вы иногда теперь грустите, как писали тогда, — это Вы мне напишите. А что касается меня, то у меня Бог его знает, пессимизм это или оптимизм. Человек, для которого мечта и реальнее жизни, и правдоподобнее ее — пессимист или нет? — Судите сами. Только, знаете, иногда это грустно. Я сказал: мечта реальнее жизни. Это потому, что ее ощущаешь интенсивнее, чем эту т. н. жизнь. Вы скажете, что сила ощущения еще не есть сила реальности, которая ощущается? Но тогда мы и вообще лишены права говорить о какой–либо реальности, ибо и против Вашего любого утверждения я тогда скажу, что сила Вашей убежденности в нем еще не есть свидетельство для реальности, относительно которой Вы что–нибудь утверждаете. — Я сказал: мечта правдоподобнее жизни. Эго потому, что в мечте легче приблизиться к пониманию истинной жизни; поэтому мечта гораздо ближе к истинной жизни, чем эта «жизнь», и потому правдоподобнее ее Я уже чувствую Ваши возражения: безжизненная позиция, уход от реальной действительности, мечтательность. Но найдите другую позицию, такую же «правдоподобную» и дающую большую трезвость мысли. Да, да, да! Именно трезвость. Трезв именно тот, у кого мечта реальнее жизни, т. к. он не заинтересован в жизни и может судить о ней более беспристрастно, чем тот, у кого эта «жизнь» — всё, и кому не дает Бог помечтать.

А впрочем, сам знаю, что моя позиция гораздо безжизненней той, которая была бы, если бы мы жили не мечтой, а уже самой этой жизнью, о которой теперь только мечтаем. Да, это так. Но она жизненней той позиции, которая заставляет жить не той жизнью, а этой, о которой нечего мечтать, ибо она уже есть, подходи и пользуйся.

Положение, конечно, не совсем нормальное, т. к. надо жить, а не грезить. Но в условиях нашей действительности именно грезы — жизнь.

А отсюда ряд любопытных выводов; напр., к женщине относишься как к произведению искусства… Есть что–нибудь любопытное в ее лице, фигуре, в ее переживаниях, мыслях, — нравится, созерцаешь. Нет ничего, — она для тебя не существует. И самое главное, ничего, кроме созерцания.

Если Вы скажете, что все это неестественно, то я, пожалуй, даже соглашусь. Я хочу сказать только то, что к этой позиции привел меня мой опыт. Ведь и раньше, согласитесь, во мне было много созерцательности. Теперь я только осознаю ее и ввожу в нужные рамки свое реагирование на жизнь.

Напишите откровенно, в чем Вы несогласны со мной. Я приму во внимание Ваши советы.

Летом в журнале «Гермес»[273]будет напечатана моя статья о психологии у Эсхила.

До конца мая буду в Москве. Летом хотел раньше ехать на Кавказ, чтобы пройти пешком по Военно–Осетинской дороге. Но на Пасху ко мне приезжала мать, и я почувствовал, что нужно и с ней пожить. Так что в результате еще ничего не решил.

Ваш А Лосев

Каменская 22 июля 1914 г.

Дорогая моя!

Душевно рад Вашей всегдашней памяти обо мне. В теперешние трудные минуты до болезненности остро чувствуется всякий привет, всякое доброе слово. Со мной произошло одно несчастье, которое, впрочем, я уже победил. Но несмотря на это, надо признаться, что времена настали тяжелые, и много надо душевной энергии и вдохновения, чтобы неуклонно нести свое знамя. — Меня же ведь носило за границу. В мае месяце, закончивши свое учебные дела, я поехал в Берлин, в Королевскую Библиотеку, где у меня была командировка для изучения зависимости одного современного психологического учения от схоластической философии[274]. Все время жилось хорошо. Первая неделя прошла, конечно, в проглатывании бесчисленных новых впечатлений. Было много пережито нового, много было узнано и из того, что считалось уже известным. Ведь за границу нужно ехать прежде всего для того, чтобы узнать свою родную Россию, т. к. познание всегда возникает из сравнения. Ну, вот и главное мое приобретение было то, что я, как мне кажется, глубже заглянул в наши грехи и наши достоинства под влиянием заграничных впечатлений. Все было хорошо. Работа тоже наладилась довольно быстро, и, хотя пришлось некоторые прежние точки зрения на свою задачу изменить, все–таки положительный результат занятий сказался вскоре же. Но вот, в субботу, 12/25 июля в Берлин пришло известие о разрыве дипломатических сношений между Сербией и Австрией[275], и, начиная с этого дня, начались такие ожесточенные гонения на русских за границей, такие злостные манифестации с криками: «Долой Россию!», «Долой Сербию!», что оставаться не было никакой возможности. В понедельник 14/27 я кое–как собрался домой, оборвавши свою работу, для которой требовалось еще недели три, и расставшись с намерением проехать по Рейну перед возвращением в Россию. По всему Берлину, и на вокзалах в особенности, происходила такая суматоха, и так нервно было настроено население, что я до сих пор не могу опомниться от этого умопомрачения. Ничего подобного никогда в России Вы не увидите. И среди этой суеты, среди этой тысячной толпы случилось одно несчастье, которое очень трудно для меня возместить и с которым мне пришлось много внутренно бороться. Украли у меня небольшой чемоданчик, где кроме только что купленного в Берлине костюма была папка с рукописями моего сочинения, которое я пишу два года и закончить которое приехал в Берлин. Все усилия найти в вагоне, на вокзале, телеграммы на другие вокзалы, — ничто, конечно, не могло помочь в этом кипящем аду. Пропажа обнаружилась ночью, и до самого утра сильно волновался, обращая на себя внимание пассажиров. Но потом призвал на помощь мою философию, которая меня и спасла Знаете, несчастье вещь условная. Оно вполне зависит от нас, от нашей индивидуальности. Несколько усилий над собою, — и счастлив, или, по крайней мере, не так несчастлив. В результате, теперь окружающие меня горюют больше, чем я. Пропало — и пропало! Значит, Богу так надо. А мне что за убыток? Посижу еще год–полтора и, Бог даст, кое–что восстановлю. Разумеется, Берлинской работы не вернуть, т. к. она вся состояла из изучения латинских средневековых авторов–схоластов, которых большею частью нет в Москве[276]. Не будет ссылок, выписок, переводов Но последовательность мыслей надеюсь как–нибудь восстановить. Вот Вам и горевать нечего. Начни успокоивать себя, — окажется, что и вправду успокоишься. Да, наконец, что такое пропавшие рукописи? Ведь голова на плечах осталась? Жизнь, которую я отдаю своему делу, осталась? — Ну, так чего же там разговаривать? Ведь и писалась–το работа не столько для каких–нибудь целей, сколько вследствие известных причин, — искания счастья и удовлетворения, какое может дать земная жизнь.

Так–то ют, милая Верочка. Послал Бог испытание.

Но этим дело не кончилось. Въехавши в Россию, я как раз попал в первый день мобилизации (17 июля, по стар<ому> стилю) в Москву. Проезжая домой, был свидетелем бесконечных слез матерей, жен, детей. На многих станциях пришлось видеть захватывающие сцены. Кое–как, на пятые сутки добрался до родного Дона, а на Дону ожидали новые слезы и новое горе. Прежде всего, застал мать в слезах. Она, бедняга, думала, что меня уже захватили на границе. Писем она почти не получала от меня; их перехватывали. Посланную мною телеграмму о прибытии в Каменской не получили, вследствие переполнения на телеграфе казенных и частных депеш. Мать уже отчаялась меня увидеть и только надеялась на иконку Николая Чудотворца, которую она велела мне взять за границу. А тут еще с часу на час ждали извещения о взятии меня на войну; у нас ведь, у казаков, все служат без исключения. Неявившиеся в течение положенного максимума времени — расстреливаются. И этого боялись Но я явился вовремя и получил «разъяснение», что «пока» — я свободен; в случае же усиления мобилизации меня, как казака, могут взять, несмотря на Университет.

По всей станице у нас идет какой–то особенный экстаз, захватывающий старого и малого. Одни плачут, другие поют казацкие песни. На главной площади нельзя пройти от массы людей, лошадей, разбросанных там и сям шинелей, шапок, ружей, сухарей и пр. Поезда ходят раз в сутки; а остальные поезда — воинские. Товаров на станции не принимают. Остается очень мало надежды на то, что остающийся у меня еще учебный год перед госуд<арственными> экзаменами начнется и пройдет спокойно.

А тут крики «Ура», пение гимна и «Спаси, Господи, люди Твоя», — все это воодушевляет, возбуждает Хочется идти туда, постоять за православную веру, за нашу родную землю. Недаром же я казак. До сих пор казачьего во мне было только то, что в документах значился так. Может быть, теперь и настало время перейти от слов к делу, и именно к такому, открытому, честному, храброму делу?

Не знаю, милая Верочка; самое близкое будущее покажет.

Ваша открытка пришла за день до моего появления в Каменской. Спасибо за память. У нас с Вами были там какие–то споры… Бог с ними. Некогда думать о них. Молитесь за родину, молитесь за нас, казаков. Я предчувствую, что скоро в числе их будет и Ваш философ. Что может быть благороднее, святее — пострадать за родную землю, за святую родину? Я покажу моим друзьям и недругам, указывавшим, что философия притупляет силу, что созерцание притупляет деятельность. Я покажу, чему научила меня философия.

Еще раз благодарю Вас, дорогая Верочка. Вы хорошая и добрая девушка. Помолитесь за казака. В эти минуты все умеют молиться.

Пока прощайте. Ваш, Ваш А Лосев.