Русская география Франции. IV. Марсель (люди)[118]

Трудно человеку-одиночке, когда он вечером с работы в свою кабину придет, в этой кабинке высидеть. И нетоплено, и сыро, и пыль развелась, и лампочка электрическая как-то тускло горит. И не только трудно высидеть — просто невозможно. Гораздо легче и естественнее, навесив опять на дверь замок, только через площадь перейти. Кафе-бар. Музыка играет, народу много, приятелей — столик за столиком, тепло, светло, шумно. Не пройдет и десяти минут, как компания набежит: с первым выпьешь, второй поднесет — начнутся разговоры разные, — а там и третий собутыльник налицо — походы помянули; в таком-то году, когда наступали, или в таком-то, когда драпали, — и нет конца этим разговорам, а с ними нет конца и бутылкам.

В этих-то бутылках вообще основное зло нашего обывательского беженского сидения, а в Марселе это зло как-то уж очень наружу.

Боюсь ошибиться, а все же можно сказать, что даже всякие бесчисленные годовщины здесь с бутылками связываются. Годовщине образования — бутылки. Годовщине высадки — бутылки, годовщина посадки, победы, поражения — все бутылки, бутылки без конца. Есть какая-то странная связь воспоминаний и выпивок.

И поэтому, говоря о марсельских встречах, почти всех их тоже с бутылками объединить приходится.

Только заранее сказать надо, что марсельские встречи имеют, помимо этих бутылок, еще одну особенность — очень они невеселые и вместе с тем напряженные. В Марселе люди живут бездольно и с вопрошаниями, неуверенно, с тоскою, с пытливостью какой-то — кто поможет, кто посоветует, кто от тоски средство найдет, организует как-то, внесет тепло и уют в обнаженную, оголтелую, неустроенную жизнь. Будто и опустились люди в Марселе, а вместе с тем как-то особенно доверчивы и даже жадны к словам нового человека — будто и спились многие, а вместе с тем такая человеческая душа в них дышит и не надышится, что как-то нет никакого желания вменять им это их пьянство в вину — горе оно, а не вина.

Так вот, хлебнув марсельского воздуха, порочного, бездольного, едкого, — хочется говорить о марсельских встречах с особою любовною нежностью, с любовной печалью.

Вот живет человек. Инвалид. Кисти руки нет, ноги перебиты, челюсть шрапнельным стаканом снесена, теперь искусственная вставлена. Герой войны, английский военный орден. Живой человек. На мир смотрит своими собственными глазами, много думает, много видит и понимает. И кажется ему, что над всем властвует жестокая, неподкупная, мерящая мерой справедливой природа. По каждому счету человеческих ошибок платит — пусть через века — платит человеческим страданием и кровью сполна. Грешила и падала Россия, и по счету русской истории сейчас плата идет — большевиками расплачиваемся. Более того, человек гордиться может, что по счету русской истории природа расплатилась его кровью, его молодостью, его жизнью. Сдачи мало осталось — искалечен весь, ждать хорошего трудно. И несмотря на всю эту жестокость природы, надо — говорит — принимать ее суд радостно и весело. Такая у него теория.

Правда, критика иная. Как вспомнит, что был молод — стал стар, был красив — стал урод, был богат — стал нищ, был здоров — стал калекой, как вспомнит все это — такая тоска возьмет, что только два выхода из этой тоски: или петля на шею, или соседний кабак. Но петля — грех, за петлю, как за неустойку окончательную, природа свое возьмет, какому-нибудь другому горемыке по шее даст. И начинаются дни и ночи кабацкие, начинается запойная жизнь. И тянется она, пока простреленный пищевод терпит, потом он сузится, глотать нельзя, госпиталь — месяц лежать, искусственное питание, мерзость всякая.

Так пройдет время, и все сначала начинается.

Это одна марсельская встреча.

Есть и попроще люди в Марселе. Есть, например, великан и силач, бывший борец. Парень добродушный — а выпить мастер, говорят, когда сильно его этот запойный червяк засосет, на всякие, даже сложные, предприятия способен, чтобы угостили только. То предложат ему собутыльники соседнего ажана приветствовать, он подойдет к нему, протянет руку для пожатия да так пожмет, что ажан в самом прямом смысле слова на землю сядет; или еще что другое выдумает, лишь бы за ухарство и за силу его кто-нибудь ему литр выставил.

Если этот человек и без собственного понимания жестокой и справедливой природы, если от ухарства его все собутыльники иногда в восторге, то все же, по существу, не веселее его жизнь, чем первого, глупо и мучительно тратится она по портовым кабакам, тратится добродушная и нелепая русская сила.

Старики, может быть, и не чувствуют права обвинять и обличать — слишком все понятно — наверное, иначе и быть не может. А есть у молодых если и не обличительство прямое, то некоторый отход, некоторая боязнь этой русской жизни.

От старших часто приходится слышать: наши дети — что с ними поделаешь — не русские они уже, русских стыдятся, русским ничем не интересуются, французами стали. И это верно.

К сожалению, не только верно, но и легко объяснимо. Происходит этот уход от русского очень простым и естественным порядком. Что они знают, эти молодые люди, выросшие в Марселе? Они кончают французскую школу, среднюю, некоторые — высшую, они входят в центр французской культуры, они вообще все культуру воспринимают с французской точки зрения.

Кроме того, они знают, что они русские. И русские впечатления получают они двойственного характера. О прошлом — воспоминания родителей, о настоящем — собственные наблюдения, сделанные там, где русских много — где-нибудь возле лагеря Виктора Гюго. Воспоминания — не трудно понять, что чужие воспоминания слабо входят в душу, не срастаются с ней, остаются какими-то отвлеченностями. А впечатления личные — в лучшем случае, можно сказать, что их трудно сопоставить с впечатлениями французскими: школы, семейных домов товарищей, театров, книг и т. д. Так и растет процесс денационализации.

А многие, наиболее вдумчивые из молодежи, говорят, что они понимают — есть еще какая-то Россия, Россия не родительских воспоминаний и не впечатлений лагерских, а Россия, создавшая культуру свою, Россия, жившая своей трагической историей, — понимают, да узнать ее не могут, негде узнавать.

А вернее, что и по обрывкам лагерной и вообще марсельской жизни многое можно было бы об этой русской трагичности и о русском бездолье узнать. Только уж очень оно непринаряженное, неприглядное, плохо поданное, без позы — надо уметь всматриваться, надо уметь разобраться, и тогда многое становится ясным и видимым.

Может быть, самое страшное из всего, что пришлось видеть и слышать в Марселе, — это судьба одного человека, некролога о котором даже в газетах не было.

Мне этого человека уже не пришлось увидеть — умер он в августе прошлого года. А услыхала я о нем вот что. Жил он в лагере — тихий, светловолосый, близорукий, мечтательный. И пил довольно много. Пил все в том же баре напротив, редко один, чаще в компании, много у него казаков-приятелей было, хотя сам он не казак, а с севера откуда-то, в эмиграцию попал через Сибирь, с Урала отступая. В прошлом, кажется, в университете учился, офицером был. Но все это было мало известно. В Марселе же, как сказано, вел очень обычную для многих жизнь, пьянствовал, работал в порту, жил в лагерной кабинке.И если егопьянство и отличалось от пьянства других собутыльников, то только тем, что в известную минуту вытаскивал он из карманов какие-то рукописи и читал различные истории собственного сочинения. Говорят, что пьяницы плакали от того, что трогательно, а он плакал от того, что они не понимают.

Сам он своим сочинениям придавал огромное значение, говорят, что даже на Нобелевскую премию рассчитывал.

После какого-то пьяного скандала пришлось ему выехать из лагеря. Поселился он в старом порту, в каморке у армянина. Но и там жил недолго: за каморку не платил, и армянин его выставил, в залог за долг оставил и все пожитки его себе, и целые пачки каких-то исписанных бумаг.

Надо сказать, к этому времени литературные надежды его до некоторой степени начали осуществляться, потому что в одном из толстых эмигрантских журналов появилась его повесть и вся критика очень похвалила, многие даже говорили, что вот, наконец, из молодых талантливый писатель обнаружился.

Но это, конечно, мало изменило его жизненную судьбу. От армянина ушел, а о новой комнате не мог и .думать, потому что в это время и работы стало маловато, и почувствовал он себя плохо.

И стал он жить в католической ночлежке, то просто под забором где-нибудь ночевать, благо дни стали теплые, июльские.

Так бы и тянулось, если бы не здоровье. Плохо ему стало, а в госпиталь лечь нельзя было сразу, потому что бумаги не в порядке. Пришлось хлопотать, свидетельство о бедности через консула доставать — много дней еще под забором провести пришлось, пока не попал он, наконец, в госпиталь для бедных.

Там сразу определили — брюшной тиф, наверное, уже дней двадцать, как он болен, положение серьезное, организм истощен.

И только четыре дня пролежал он там. 8-го августа умер. Родных у него не оказалось, последняя прописка в бумагах — ночлежный дом, друзья если и навещали его, то, конечно, тоже мало почтения внушали они госпитальной администрации, — оказался он как бы ничьим. А раз государство или город о нем последние дни его жизни заботилось и на него тратилось, то и более того — оказалось его тело общественной собственностью, на которую никто другой и не претендует.

Через день после его смерти пришли приятели, ничего не подозревая, навестить его — говорят им: умер. Где похоронили? На таком-то кладбище.

Отправились на кладбище, долго меж могил бродили, не нашли, в бюро объяснились, тоже говорят им: нет такого.

Тогда они назад в госпиталь. Бились, бились, пока не узнали — в госпитальном морге лежит.

Тут бы им и поднять всех марсельских русских на ноги, чтобы из морга его раздобыть. Но они тогда не знали, как это дело обернуться должно (или просто, может быть, по легкомыслию), во всяком случае, сроки какие-то пропустили.

Иоказалось мертвое тело не в госпитальном морге, а уже в университетском.

И в этом такая разница, которую мало кто и подозревает.

Из госпитального морга можно мертвое тело официальным путем вытребовать, достойно похоронить.

Из морга университетского никого вытребовать нельзя, потому что там мертвое тело теряет свое человеческое имя, а становится номером только — никто не знает, как его звали раньше. Кроме того, ему в вены впрыскивают какой-то раствор, и он как бы мумифицируется — значит, тратятся на него. Да и надо же на ком-нибудь студентам анатомии учиться. Одним словом, из университетского морга мертвого человека получить нельзя.

Так марсельцы и не получили тело своего согражданина, для многих собутыльников, говорят, милого и тихого человека.

Рукописи пропали у армянина, он даже отрекся, что они были.

И тут, в этой повести о судьбе эмигрантского молодого писателя многое имеет значение не для одного Марселя только.