Разбор книги г. К. Случевского
"Исторические картинки. Разные рассказы". Изд. 2-е, значительно дополненное, Спб, 1894 г.
Книга г. Случевского весьма замечательна разнообразием своего содержания. Жизнь доисторическая, мир древнегреческий, евангельская история и эпоха мучеников, средние века во Фракции и в Италии, введение христианства в России, эпоха Возрождения, Московская Русь, жизнь итальянских художников нового времени, эпоха императрицы Екатерины II, древние мифы Восточной Азии и современная мифология мурманских поморов, мир детей и мир военных, древний Вавилон и современная финская деревня, петербургский свет и мир провинциальных чудаков — вот области, мимолетно освещаемые фантазиею г. Случевского. Сверх того, наш автор счел нужным прибавить от себя к "Дон Кихоту" Сервантеса новую главу, а также дополнить сказки 1001 ночи еще одною, тысяча второю ночью.
К. К. Случевский — писатель заслуженный. Более 30 лет тому назад он обратил на себя внимание литературных кругов как начинающий стихотворец2. Его стихотворения (собранные теперь в четырех книжках), при несомненном лирическом даровании, показывают недостаточно критическое отношение автора к своему вдохновению, и едва ли у какого другого поэта рядом с истинно прекрасными произведениями можно найти такие и столькие странности, как у г. Случевского 3. И проза его пострадала от того же недостатка критики, хотя, быть может, и в меньшей степени. Особенно чувствуется этот недостаток в тех случаях, когда описание или повествование прерывается рассуждениями или замечаниями автора, который при этом слишком часто забывает, что не всякая мысль, мелькнувшая в голове человека, заслуживает быть запечатленною литературным выражением. Примеры печальных последствий такого забвения будут представлены ниже.
Если бы г. Случевский, вместо того тобы обращать свою рассудочную способность на лица и события, о которых он рассказывает — и которые до-окны бы горорить сами за себя,— пользовался ею для литературной критики собственных произведений, то он от этого выиграли бы вдвойне. Впрочем, то обстоятельство, что наш автор без всяких критических задержек изливает свою дуну в своих писаниях, имеет и хорошую сторону, сохраняя за этими писаниями тон какого-то своеобразного простодушия, составляющий их отличительную особенность. В них всегда есть что-то свое, и г. Случевский, не будучи, быть может, писателем образцовым, есть, во всяком случае, один из оригинальнейших русских писателей.
В книге, подлежащей моему разбору, самое лучшее собрано в конце, в трех отделах: "Мурманские очерки", "К светской жизни", "Сцены и наброски".
"Мурманские очерки" почти безукоризненны, можно пожалеть лишь о том, что они составляют такую малую часть всей книги. И природа, и людской быт нашей полярной окраины, где тяжелые климатические условия не только не придавили русского человека, а, напротив, вызвали к проявлению лучшие стороны его характера, представлены г. Случевским очень живо и просто. Он здесь почти вовсе не рассуждает, а только описывает и рассказывает. Свой язык он очень удачно и в меру обогащает выразительными словами местного поморского наречия. По-видимому, он не замечает, однако, что между этими словами есть иностранные. Живое народное творчество в области языка настолько уверено в своей силе, что нисколько не боится заимствований и даже иногда щеголяет ими без всякой надобности. Как бы, казалось, не иметь своего русского слова для обозначения лодки, той самой лодки, которая доя помороз служит главным условием пропитания, а на добрую треть года и жилищем? Между тем они, как и родоначальники ях, новгородцы, называют свои лодки шняками — любопытное воспоминание о тех норвежских ладьях с головами и хвостами драконов и змей (снэки, нем. Schnecke, английское snake), которые некогда наводили ужас на всю Европу. Любопытно также, что поморы, живущие более чисто, чем большинство русского крестьянства, мыло называют по-норвежски — сайпа. Зато какое великолепное слово "бёзыменк" для обозначения бесформенных привидений, того, что немцы выражают безличным глаголом es spukt. Можно подосадовать на автора, что он своими стремительными вопросами с неуместным требованием определенных ответов помешал помору Степану рассказать по-своему про эту "бёзымень".
После "Мурманских очерков" следует похвалить некоторые рассказы "из светской жизни" и некоторые из "сцен и набросков". Вообще, при достаточно тонкой наблюдательности наш автор обладает душевною чувствительностью, и когда ему приходится отзываться на "впечатленья бытия" не очень сложные, затрагивающие в его сердце лирические струны, ему удается создавать произведения с истинным художественным достоинством. Очень поэтичен рассказ "Два тура вальса — две елки" — на известный мотив о невысказанных чувствах: "Sie liebten sich beide, doch Keiner wolltes dem andern gestehn"4. Хороши также: "Случай", "Воскресшие", "Завянет ли?". Передавать содержание этих прекрасных маленьких вещиц или подвергать их подробному разбору было бы неуместно. Отметим только, что наш автор обнаруживает здесь в известной мере ценную способность — воспринимать неуловимые тени предметов, отношения, ничем осязательным не сказывающиеся, лишенные воплощения, однако существующие. Без сомнения, это есть самое лучшее из тех свойств г. Случевского, от которых зависит своеобразность его литературного облика.
Рассказы под двумя рубриками "Типы" и "Фантазии" отличаются главным образом оригинальностью сюжетов. В рассказе "Капитан и его лошадь" изображен отставной военный, поселившийся в степном хуторе и лучшую часть своего помещения отдавший своей лошади из дружбы и признательности к ней. По словам ямщика, "она у него первый человек в доме, ей всякая почесть". Этим указанием автор мог бы, собственно, и ограничиться, так как ничего более интересного далее мы не узнаем. Замечательно только вступление к рассказу, где, между прочим, встречается такой период: "Довольно верна примета, на основании которой можете вы рассчитывать на успех вашего желания расспросить, а именно: подобно тому, как горный инженер по некоторым особенностям почвы, по ее обнаженности, даже по характеру растительности определяет иногда то место, на котором надо производить изыскания, весьма верно, что с расспросами надо обращаться преимущественно к людям молчаливым, держащимся в стороне, особняком".
Счастливый контраст с подобными рассуждениями у г. Случевского составляют описания и в особенности разговоры, изложенные живым, естественным языком, иногда с примесью легкого юмора. Очень хороша в своем роде беспритязательная сатирическая картина "Два Сидоровых". Два уездных обывателя- однофамильца: "один в фуражке с красным околышем, другой без фуражки и без волос" — сошлись на железнодорожном вокзале. Один собирается ехать в Петербург, другой в Памир, и спорят о том, где лучше. "Околышек слушал лысину и как она за Петербург голосовала — и насупился.
"Вес это правда,— сказал наконец околышек,— да свежести-то там нет, первобытности, непосредственности. В Памире, по крайней мере, аул сожжешь или кого убьешь,— это все-таки свежесть, подвиг, какой ни на есть, а все подвиг. А в Петербурге кого убьешь?"
Колысина не уступала, находя, что Петербург имеет свои преимущества: "...в Петербурге эти Аркадия, Аквариумы, эти женщины, жаждущие любая. Нет, гы подумай только, что это за женщины! И сколько их, и сравни с теми, что у нас под рукой! Жена уездного начальника — это одно; жена священника — это другое; потом эта, с картофельным носом, вдова, потом две дочери станционного смотрителя... Едем, братец, вместе.
— Нет, я в Памир".
Спор решает третье лицо — проезжий петербургский чиновник, отправляющийся в Черниговскую губернию заниматься статистикой в сопровождении дамы легкого поведения. Он убеждает Сидоровых, что настоящее дело и настоящая жизнь в провинции. Впрочем, они и так должны бы были остаться на месте, за неимением денег на какую-бы то ни было поездку.
Рассказы "Бабушкины пузыри", "Человек и картоны", "Ищут клоунов", "Новый Дулькамара", "Воображающие", хотя очень оригинальны по темам и очень малы по объему, не производят, однако, необходимого при таких размерах впечатления легкости. Это происходит, надо полагать, оттого, что автор не дал определенного литературного характера своей работе. Выбранные им странные сюжеты следовало или развить в серьезные этюды, или рассказать просто анекдотически. Но г. Случевский остановился на полдороге между анекдотом и психологическою повестью, вследствие чего получается впечатление чего-то не то недосказанного, не то растянутого и лишнего.
Из отдела "Фантазий" наиболее удачною со стороны художественности должна быть признана "Альгоя" — поэтическая сказка из южносибирских преданий. По-видимому, здесь случайно соединены два различных сказания — одно о гибели какой-то доисторической цивилизации — развратного города вроде Содома и Гоморры,— и другое, чисто мифологическое, о похождениях богини цветов. Между этими двумя сюжетами нет внутренней связи, что вредит общему впечатлению.— Рассказ "Феклуша" был бы хорош, если бы не был испорчен автором. Ему удалось немногими живыми чертами создать образ забитой полурусской, полуфинской крестьянки, сохраняющей в своей забитости и человечность, и женственность, чего, казалось бы, совершенно довольно для маленького рассказа, но несчастная мысль приделать к этому образу исторические похождения души древнего вавилонянина привела к последствиям поистине пла~ чевным.
Феклуша, хотя это совершенно невероятно, была потомком одного из тех ветхозаветных людей, что строили вавилонский столб. Когда Господь, в справедливом гневе Своем, разрушил дерзкое и нечестивое человеческое предприятие, постройку вавилонского столба, то проклял Он всех участвовавших в постройке, повелев им скитаться до окончания века и не иметь входа ни в ад, ни в рай, ни в чистилище. Слова Бога не прошли даром: поумирали один за другим строители, и беспокойные души их начали скитаться в подлунной". Во-первых, почему автор находит невероятным, что его Феклуша происходит от одного из строителей вавилонского столба? Ведь и сам г. Случевский, и все мы ведем свой род оттуда же, ибо, по библейскому сказанию (которое здесь имеется в виду), создание вавилонской башни было делом родоначальников всего послепотопного человечества, составлявших тогда один народ и один язьж, и лишь последствием этого предприятия, или наказанием за него, явилось разделение языков и рассеяние народов по различным странам. Если наш автор счел нужным касаться этого библейского предания, то ему следовало, по крайней мере, справиться с XI главой книги Бытия. Это удержало бы его и от сочинения небывалых проклятий, которые он с прискорбною смелостью приписывает самому Господу Богу.
"Одна из этих душ,— читаем далее,— урожденная вавилонянка, принадлежала некогда бородатому родичу тех знаменитых доисторических халдейских волхвов, которые почти присутствовали при потопе н писали на тех пергаментах, кусочки которых дошли до нас в творениях Верозия". Ну уж и дошли Иной доверчивый читатель подумает, в самом деле, что г. Случевский видел своими глазами какие-то кусочки пергамента, которые некий "Верозий>> пришивал или приклеивал к своим "творениям". От этих творений "кусочки" до нас дошли в позднейших цитатах, но от чреанехалдейских пергаментов не дошло ничего, да и не могло дойти, по той простой причине, что таких пергаментов вовсе не существовало, ибо халдеи не только в доисторические, но и в исторические времена писали; как известно, не на пергаментах, а на кирпичах.
"Рожденная в плодоносной Месопотамии, так красиво и ярко описанной Геродотом, огненная и жгучая по природе, как пески степей, окружавших ее родину, подвижная и сильная, как ветер пустыни"... Всякий ветер есть движение воздуха, а потому г. Случевский напрасно полагает, что подвижность есть признак, сколько-нибудь характерный для ветра пустыни; сильным ветер бывает тоже независимо от места.
"...Душа-вавилонянка, покинув бренное тело, стала скитаться по белому свету. Незримая и неуловимая, побывала она везде,— и вздумалось бедной проклятой душе от бесконечной грусти, несомненно присущей бесконечной свободе и ничегонеделанию, создать себе какое-нибудь дело. Это оказалось не легко"... "Чтобы убедиться в этом, стоит только вспомнить, что душе, для непосредственного участия в жизни, не хватало простого знания языков!"... "Каким способом могла бы она осилить жаргон гастонца (sic) или бердичевского езрея? Теперь, в наши дни, конечно, работа эта оказалась бы легче и возможнее после появления сравнительных грамматик и трудов Буслаева, Боппа, Макса Миллера и других". Без сомнения, гастонец есть опечатка, но координация "сравнительных грамматик" и "трудов" остается на ответственности автора.
Не предвидя появления сравнительной грамматики гастонского и бердичевского языков, вавилонская героиня г. Случевского решается вместо лингвистики заняться историей, а именно, следить за изменяющимися судьбами своего рода.
"Удивительные вещи могла бы рассказать душа о подвижности и запутанности всяких семейных и родовых отношений, о том, кто и как является кажущимся или настоящим отцом или матерью, о том, как мало правды во всех расчетах жизни и какое громадное значение имеют в жизни и истории случаи и мелочи. В этом отношении между душою-вавилонянкою и научными доказательствами англичанина Бокля выяснилась бы значительная связь".
После этого замечания, более неожиданного, чем понятного, автор переходит к изложению событий.
"Занимая довольно видные и очень доходные места в царствах старо- и нововавилонских, род нашей души удержался на этой высоте и ко времени знаменитого персидского царя Кира. Только к третьему веку до Христа очень раннее и таинственное искание чего-то лучшего в жизни сокрушило этот род: члены его стали дружить с жившими тогда во множестве в Персидской монархии греками; они, якобы во имя спасения своего отечества, Персии, от тирании своих родных властителей, поклонились восходившей тогда греческой звезде Александра Македонского, за что и принуждены были покинуть Персию и переселиться к мудрым египетским Птоломеям. Перемена климата, грусть по родине, а также и другие чисто физиологические причины повлияли на то, что в Египте род этот сильно захирел".
Все это рассказано совершенно напрасно, так как ничего этого не было, а главное, и быть не могло. Начать с того, что "звезда Александра Македонского" не только всходила, но и зашла не в 111-м, а в IV-м веке до Р. X. (умер в 323 г.). Далее, г. Случевский забыл, что быстрый восход этой звезды состоял не в чем ином, как в покорении Персидского царства, а потому персидским приверженцам Александра Македонского незачем было переселяться из Персии,— им оставалось только торжествовать победу. Наконец, каким образом мог кто-нибудь при "восходящей звезде Александра Македонского" переселиться к мудрым египетским Птоломеям, когда эта династия воцарилась в Египте лишь после смерти Александра, вследствие раздела его царства?
Из Египта единственный живучий отпрыск халдейского рода попал в Германию. "Душа-родоначальница не уставала следить за ним. Она привыкла к жизни странницы, и эта жизнь нравилась ей. Но с переходом в Германию душе стало как-то неловко. Все, что знала она до сих пор, все это не имело ничего общего с германским мировоззрением. Прежде всего пришлось душе заняться изучением немецкого языка! К счастию, заведение, открытое Карлом Великим в Ахене, помогло ей в этом деле: гнездясь под арками знаменитой schola Paiatina, она вытверживала склонения и спряжения нового для нее говора и совершенно чуждых форм его, и кое-как научилась ему". Удивительно, что халдейская душа могла кое-как научиться немецкому -языку даже з такой школе, в которой его никогда не преподавали... Странное дело! Латинское название знаменитого ахенского "заведения" г. Случевский сообщает, а какого языка была эта школа, не догадывается, преспокойно воображая, что там занимались склонением der, die, das, Не следуя за г. Случевским в его дальнейших исторических воспоминаниях, заметим только, что и о ближайшей современности он сообщает иногда сведения столь же неточные, как и о временах минувших. Едва ли, например, существует в России такой окружной суд, в котором после заседания по делу об истязании жены мужем "решили, и так это впоследствии пропечатали, что так как муж и жена одно и то же, то и оскорбления чести между ними быть не может".
Главный недостаток нашего автора — его противохудожественная склонность к бесконтрольным рассуждениям — особенно вредит ему в отделе "исторических картинок", ибо здесь менее всего уместно появление литературного "Я" с его случайною рефлексией среди образов, вдвойне отчеканенных историей и искусством. Средневековые художники имели обыкновение на своих картинах или скульптурных группах помещать свое собственное изображение. Это нисколько не портило дела, потому что скромно стоявшая на коленях в каком-нибудь уголку фигура художника по духу и стилю гармонировала с идеей самого произведения. Но если бы на исторической картине из древней жизни, из средних веков или из эпохи Возрождения, написанной современным русским художником, был помещен на самом видном месте, заслоняя все прочее, портрет автора в сюртуке или вицмундире, указывающего обеими руками на созданные им образы, то таким дополнением, конечно, было бы испорчено даже гениальное произведение.
Очерк "На место!" есть самый интересный по замыслу между историческими картинками г. Случевского. Итальянский художник эпохи Возрождения с природным талантом к миниатюрной живописи, мучимый чрезмерным честолюбием, хочет соперничать с великанами искусства и пишет на библейские и классические сюжеты огромные холсты, не имеющие никакого достоинства. В настойчивой и безуспешной погоне за славою он мимоходом губит любящую его женщину и только под конец жизни, когда ему уже ничего не нужно, приходит к самопознанию и нравственному возрождению. Какой прекрасный сюжет, и каким поучительным произведением обогатил бы почтенный автор нашу литературу, если бы как следует сосредоточился на художественном исполнении своего замысла, а таланта для такого исполнения у него наверное бы хватило. Но несчастная невнимательность к характеру своего дарования и пределам своего призвания — особенность, отчасти сближающая г. Случевского с его героем,— испортила все дело. Неправильно понимая задачу "исторической картинки", он разделил свой холст на две половины: на одной набросано несколько фигур и положений, более или менее удачно воплощающих идею рассказа, а вся другая половина картины занята кафедрой, с которой г. Случевский читает нам такой урок из истории: "В то время во Флоренции, богатейшей республике мира, герцогствовали знаменитые Медичи, бывшие банкиры, и над Италией загорался в полном блеске несравненный век Возрождения. Это шестнадцатый век после Христа". Почему же, однако, шестнадцатый? В Италии Возрождение загоралось гораздо раньше; разве Чимабуэ и Джотто были современниками Медичисов, разве Данте и Петрарка писали в XVI веке? В дальнейшем своем обзоре сам г. Случевский возвращается от XVI века к более ранним временам, но и тут он не обходится без ошибки, относя Коло ди Риензи к XIV веку.
"Еще учитель Данте,— читаем далее,— был составителем энциклопедии наук, а появление подобной энциклопедии Дидро во Франции обозначило, как известно, время первой революции". Под учителем Данте г. Случевский разумеет, очевидно, Брунетто Латини, которому, хотя и ошибочно, приписывалось это значение, но при чем тут Дидро и энциклопедия XVIII века? Неужели наш автор думает, что "сокровище" Брунетто Латини было составлено в духе французских энциклопедистов?
"Никогда вполне не дремавшая любовь к науке, гражданственности и свободе начинает проявляться с особенною силою: "uoma singolare" выдвигается из толпы и побеждает ее окончательно.
От всего этого очень близко к исканию славы, к поклонению гробницам великих людей, к триумфам; Флоренция требует от Равенны прах Данте; Александр VI Борджиа с высоты престола наместника Христова высматривает своих любовниц, задумывает убийства и планы мировой монархии; Юлий II опоясывается мечом, осаждает крепости, дает сражения"... Совершенно непонятно, почему "высматривание" любовниц и осада крепостей приравниваются здесь к поклонению гробницам великих людей.
"Исчезли мрачные решетки, бойницы и подъемные мосты многих городских зданий, еще недавно служивших крепостцами,— исчезли они с первым дымом пушки и щелкнувшего арбалета, исчезли, как привидения перед ширью, красотою и правдою действительной жизни".
Выходит, что бойницы и подъемные мосты не принадлежат к действительной жизни, а пушки и арбалеты принадлежат. Непонятно также, что общего у этого оружия с красотою и правдою: древнее вооружение было красивее, да и правды, пожалуй, у старых рыцарей было больше, чем у итальянских кондотьери переходной эпохи.
Свой длинный урок истории г. Случевский дополняет маленьким уроком морали: "Слез в глазах и на сердце недостаточно для того, чтобы сделать великим то или другое свое художественное создание; самолюбие не творчество; поспешность не залог успеха; обещание не исполнение". Вот это совершенно справед-
В "Исчезнувшем свертке" рассказывается известный поступок графа Алексея Григорьевича Разумовского, который сжег документы о своем тайном браке с императрицею Елизаветою Петровной. В этом рассказе г. Случевскому почти удалось сохранить исторический стиль, и только в двух местах внимание читателя развлекается указательным пальцем автора.
Крайне неудачен по мысли и по исполнению рассказ из евангельской истории "Великие дни". Без сомнения, г. Случевский, решаясь писать рассказ из евангельской истории, имел самые лучшие намерения и менее всего желал оскорбить чье-нибудь религиозное чувство. О священных лицах он говорит тоном искреннего благоговения, и нигде не видно, чтобы он сомневался в полной действительности и великом значении описываемых им событий. Но этого еще мало. В отношении к известным предметам серьезный писатель обязан принимать меры предосторожности и против невольных грехов со своей стороны. Самая лучшая и общедоступная из предупредительных мер состоит здесь в том, чтобы вовсе не браться за такие темы, если не имеешь особого призвания и подготовки к этому делу и не смотришь на него как на главную задачу своей жизни.
Г. Случевский не принял этой необходимой предупредительной меры против невольных грехов, и вот, как бы в наказание за это, все отличительные недостатки его произведений: невыдержанность тона, нетвердость исторического стиля, склонность к неуместным и необдуманным замечаниям, неясность мыслей и небрежность языка,— все это в усиленной степени, как бы напоказ, соединилось в его очерке из евангельской истории. А между тем как легко было заметить всю ненужность этого рассказа! Для истории земной жизни Христа не существует никаких других настоящих источников, кроме наших всем доступных и всем известных евангелий, а в них эта история изложена как нельзя лучше, с истинною художественною простотою и объективностью. Но вот в каком стиле г. Случевский дополняет евангелия: "По узким улицам, в особенности по направлению к Голгофе, толпа в те часы дня была как бы неподвижна, потому что перемещение в ней отдельных личностей (!) не двигало ее. Большинство, как объясняет евангелист Лука, были женщины". В тот исторический момент, который изображается автором. Лука еще не был евангелистом и ничего не объяснял,— зачем же о нем упомянуто? Когда пишется историческая картина, а не трактат или исследование, то нужно описывать прямо то, что происходило, то, что читатель видел бы своими глазами, если бы был перенесен в то место и в тот момент. А когда вместо этого автор сажает читателя за свой письменный стол и начинает перед ним перелистывать свою записную книжку, то взамен эстетического удовольствия он может вызвать только справедливую досаду.
К этому досадному противохудожественному приему г. Случевский прибегает во все продолжение своего рассказа, до самого его конца. "Из евангелий несомненно известно,— сообщает он нам,— что, как и в какой последовательности происходило, но в те заповедные (?) дни никто не знал ничего полностью (!)". "По словам Матфея,— говорит в другом месте г. Случевский,— Спаситель воскрес на рассвете первого дня недели; по Марку, по прошествии субботы... весьма рано; Лука повествует, что воскресение последовало в первый же день недели, очень рано; согласно Иоанну, когда было еще темно".
"Евангелист Лука,— читаем далее,— очень подробно повествует о том, как в третий день по смерти Спасителя двое из Его учеников шли в Еммаус и разговаривали о событиях дня", и затем на двух страницах г. Случевский своими словами воспроизводит этот рассказ, вставляя от себя замечания такого рода: "Из подробностей беседы, из объяснения Спасителем "всего писания" необходимо заключить о продолжительности явления, о том, что он шел с учениками долго. Евангелист не говорит о том, видели ли Его как третьего путника встречные люди, которых в этот вечер кме-"ось много?" В этом случае наш автор ограничивается указанием того, о чем не говорит евангелист, в других случаях в изложение евангельских событий он вставляет подробности собственного сочинения, чем, конечно, только оттеняется несравненная правдивость и художественность священного текста.
Вот; например, как описывает г. Случевский женщин, "во тьме и молчании ночи" шедших к саду Иосифа Аримафейского: "На одной из женщин, постоянно опережавшей другую, обозначался гиматий желтого цвета; она плотно обвернула им голову, плечи, стан; из-под гиматия снизу, почти касаясь пыльного.пути, виднелась шерстяная зеленая туника. Другая женщина была вся в голубом: она тоже закуталась вплотную и шла в подвижных складках".
"Это были две женщины из народа, простые женщины, жены-мироносицы: Мария Магдалина и с нею другая Мария".
Уверенность, с которою г. Случевский относит этих женшин к низшему классу народа, не имеет никаких оснований; в евангелиях этого про них не сказано, а из того, что говорится, можно, скорее, вывести другое
Когда русский писатель говорит о древнееврейской одежде и не хочет ограничиться простым ее описанием, а непременно желает ввести древние названия, то, очевидно, это должны быть названия еврейские. Но г. Случевскяй почему-то употребляет в этом случае греческий язык с латинским пополам. Это может ввести в заблуждение иного читателя, который подумает, что евреи заимствова-":" свою верхнюю одежду у греков, а исподнюю — у римля!:. Между тем, на самом деле, благодаря финикиянам семитический хуттонег послужил первообразом для греческого хитона и римской туники. Также и для верхней одежды евреи имели издревле Свое название (симла) и свою форму, более близкую к верхней одежде нынешних феллахов и бедуинов (abaja), нежели к греческому гиматию, заключение; посторонних же источников по этому предмету мы не имеем. Напрасно также автор, сказавши, что это были простые женщины, тут же, как бы в пояснение, прибавляет жены-мироносицы, во-первых, между этими выражениями нет никакой логической связи, во-вторых, читатель и без того уже догадался, о ком идет речь, а в-третьих, в описываемое время эти женщины не назывались женами-мироносицами, а получили это почетное название лишь в позднейшей церковной терминологии. Не станет же писатель-художник, изображающий, например, императора Константина в его молодости, называть его святым и равн оа п ос т ол ьн ым.
Неуместны также решительные указания г. Случевского на цвета одежд. Совершенно ли уверен он в том, что женщины, шедшие ночью плакать на гроб только что умершего,— не боясь нарушить тем святыню праздника,— были в обыкновенных цветных платьях, а не в траурном саке? Да и, помимо этого, зачем говорить о цветах, когда они шли в темноте? Хотя г. Случевский и замечает, что "чуть-чуть теплился рассвет и начинал вызывать повсюду поблекшие на ночь краски жизни", но, по евангельскому свидетельству, на которое он же ссылается в другом месте, дело было в "тьме еще сущей", когда различать цвета, особенно же зеленый от голубого, никак невозможно; следовательно, это упоминание о цветах есть ошибка и с точки зрения картинности.
Распятие Христа в рассказе нашего автора почему-то помещено после Воскресения; было бы лучше, если бы он вовсе о нем умолчал.
"Обычным приемом для ускорения смерти было перебивание голеней; относительно Сына Человеческого, смерть Которого наступила быстро, вероятно, вследствие длившегося целую ночь и часть предшествовавшего дня неистового бичевания, а также вследствие того, что душа Его скорбела смертельно, приемом отсеканкя голеней не пришлось воспользоваться, чем исполнилось пророчество: кость не сокрушится от Него". Подчеркнутые слова поразительны как по своей внутренней нелепости, так и по той крайней смелости и легкости, с какими здесь о таких предметах сообщается небывалое и невозможное. Сравнительно с этим можно счесть простительным грехом ссылку на несуществующее пророчество. У какого пророка прочел г. Случевский слова "кость не сокрушится от Него?" На самом деле они находятся в обрядовом законе (кн. Исход), относятся к пасхальному агнцу и приведены евангелистом Иоанном не как пророчество, а как писание (уоаср-п), символически толкуемое. Не всякое писание, хотя бы и священное, есть пророчество.
Г. Случевский украшает свой рассказ не только дополнениями от себя, но также изредка ссылками на талмуд и И. Флавия.
"Чрезвычайно пестрое население (Иерусалима) было громадно. Описывая взятие Иерусалима Титом, Флавий насчитывает, что число погибших во время осады достигало 1 000 000 человек. Для подтверждения своих слов и предвидя недоверие, Флавий сообщает, что когда один из правителей, желая убедить кесаря Нерома в этом чудовищном многолюдстве, приказал однажды сосчитать число пасхальных жертв, то их оказалось 256 500; так как каждая из них приносилась обыкновенно семьями, обществами человек в десять, то многолюдство тогдашнего Иерусалима, кажущееся нам невероятным, тем не менее несомненно". Для кого это написано? Люди, сведущие в истории, лучше г. Случевского знакомы с писаниями И. Флавия и знают степень достоверности этого историка; а люди несведущие будут введены в заблуждение этими "несомненными" показаниями. Топография тогдашнего Иерусалима достаточно известна, размеры его были менее теперешних, и, даже предполагая и вдвое большую плотность населения, оно не могло достигать и ста тысяч человек. Число пасхальных агнцев, на котором основывается И. Флавий, совершенно фантастично: при существовании храма эти агнцы должны были закалаться священниками при храме, и ясно, что нельзя было успеть заколоть такое количество агнцев в назначенный для этого законом короткий срок (вечерние сумерки накануне Пасхи).
Еще менее посчастливилось г. Случевскому с талмудом. "Талмуд дает основание заключить о некотором исключительном положении исчезнувшего Еммауса; он свидетельствует о том, что народные еврейские учители, желавшие оставаться постоянно вблизи Иерусалима, имели здесь свой forum disputationum. В талмуде же существует ряд постановлений, носящих имя Еммаусских Гал". Какие "Галы", почему "Галы"? Очевидно, автор прочел в какой-нибудь справочной книге такое выражение: die Hal. von Emmaus, или the hal. of Emmaus, и, не зная, в чем дело и что это hal есть сокращенное halaeloth, создал, ничтоже сумняся, свои "Галы".
Отметим еще некоторые странности в этом рассказе. "Никодим и Иосиф, могучие, бородатые, древние, в длинных темных синдонах, были двумя главными носильщиками драгоценной ноши Распятого, прикрытой длинным белым льняным пологом". Что значит "драгоценная ноша Распятого"? Выходит, будто Распятый нес драгоценную ношу, прикрытую белым пологом. И в каком смысле Никодим и Иосиф называются "древними"? в смысле ли своего возраста? но из Евангелия не видно, чтобы они были уже так престарелы; или в смысле времени, когда они жили? Но так как повесть переносит нас именно в это время, то относительно него они не могли быть древними, ибо всякий человек по необходимости должен быть современен самому себе и своей эпохе.
Говоря о встрече римского воина с апостолами в день Воскресения, г. Случевский делает следующее бесспорное, но неожиданное замечание. "Еще не сложилось в тот давний день крестное знамение, еще не получило вещественного знака благословение, еще не существовало ни рукоположения, ни преемственности священства". Удивительный литературный прием — по поводу какого-нибудь дня перечислять различные предметы, которых тогда еще не было.
"И объяты ученики не осмеливающимся облечься в слово сомнением, и нужно им знать, нужно проведать, нельзя не знать, что же делается в самом деле в Иерусалиме". Об апостолах Христовых писать таким слогом едва ли удобно.
"Перед тем чтобы выйти на дорогу, связывавшую селение Силоамское с городом, все они, чтобы сговориться окончательно, как, что и где разузнать, сели, разделили скудную пищу, имевшуюся в запасе, уничтожили ее и двинулись дальше". Почему разделение скудной пищи есть средство к тому, чтобы сговориться относительно разведок, и зачем они "уничтожили" этот скудный запас, который они взяли, конечно, не для того, чтобы его уничтожить, а для того, чтобы его съесть, а уж если они решили его уничтожить, то зачем же они раньше его разделили? Притом в художественном произведении нельзя ограничиваться таким отвлеченным указанием, нужно, чтобы действие являлось в конкретном образе: как уничтожили они пищу? бросили ли они ее в воду, или сожгли огнем, или как-нибудь иначе предали разрушению? Если бы рассказ был написан не таким изящным и образованным писателем, как г. Случевский, а каким-нибудь репортером уличного листка, то ясно было бы, что под выражением уничтожили он разумел просто съели, но в настоящем случае такое объяснение было бы невероятно.
"В ближайшие вслед за казнью на Голгофе дни все пути от Иерусалима отличались необыкновенным оживлением: густые волны народные, пришедшие на Пасху, убывали... по степным каменистым путям двигались крупные, важные, задумчивые, почтенные лица ветхозаветных евреев, тех людей, из которых вышли пророки, о которых повествует Библия, а не большинство современного нам еврейства, продажного, выродившегося и грязного". Не говоря уже о грамматических изъянах этой фразы, непонятно, почему г. Случевский называет "ветхозаветными" именно тех евреев, которые были свидетелями новозаветного откровения? Еще менее понятно, каким образом из этих евреев, современников Христа и апостолов, могли выйти библейские пророки, жившие, как известно, за много веков до Р. X., а большинство современного еврейства, по мнению г. Случевского, из этих евреев не вышло. Поистине удивительные люди, которые были родоначальниками своих предков и не были родоначальниками своих потомков!
Вот и еще место, показывающее, насколько своеобразно отражается в мыслях нашего писателя временная связь явлений. "И вот уже близка мироносица к гробнице, и помнится Марии, что здесь, где теперь брезжит утренний свет, лежала глубокая тьма... горели тогда факелы... гробница зияла открытою... вот положили в нее тело... сама она помогла обвить его плащаницею, сама трепетно оправила... "Не рыдай, Мене, Мати" — звучат в воспоминании Марии какие-то слова... кто сказал их, где слыхала она их?.." "Не рыдай, Мене, Матк" — это слова из нашей церковной песни, которая поется в последние дни Страстной недели; каким образом эти слова могли пройти в воспоминании Марии Магдалины на другой день после распятия? Вот тут уместно было бы автору припомнить, что не было тогда ни церквей православных, ни великопостной службы, ни песнопений в память страстей Христовых, ни даже церковнославянского языка.
Наполнив большую часть своего произведения ненужным пересказом евангельского повествования с неудачными дополнениями и необдуманными замечаниями, г. Случевский оставил себе слишком мало места для изображения тех лиц, которые могли бы дать смысл его рассказу, именно римского легионера, обращающегося ко Христу, и вдовы — хозяйки того дома в Еммаусе, где остановился воскресший Христос с двумя учениками. Эти два лица могли бы быть интересными, если бы автор сделал их средоточием своего изложения, но в теперешнем своем виде, поспешно и мимоходом набросанные, они являются только лишним придатком к лишнему рассказу.
Несмотря на некоторые неизбежные у г. Случевского странности, сильное впечатление производит рассказ из времен Иоанна Грозного "В скудельнице". Изображается наезд опричников на село Скудельничье.
В четверток перед Троициным днем люди добролюбивые сходились сюда отовсюду рыть могилы для странников и петь панихиды об успокоении душ тех, имя, отчество и вера которых были неизвестны; они ке умели назвать их, этих людей, но думали, что Бог слышит и знает, за кого возносят молитвы. Впрочем, не одни безыменные люди погребались в скудельницах: попаленные молниею, замерзшие, утопшие, разбойники, отравленные, самоубийцы, иноземцы, люди, замученные пыткою и умершие в темнице, в опале, все, все свозились сюда в ожидании погребения, а мало ли было таких и подобных за истекшую зиму? Тела доставлялись отовсюду, из Москвы и окрестностей; их складывали или во временно вырытые ямы, или в убогие дома. иногда в подземелья со сводами. Над этими временными помещениями ставились будки для чтения над покойниками, и особые люди, Божьи люди, божедомы, шли на службу к ожидающим погребения". Далее внутренность одной из таких скудельниц и смерть молодого опричника, погнавшегося туда за красивой девушкой и задохнувшегося от трупного смрада, изображены мастерски. Это одно из самых талантливых и серьезных произведений г. Случевского.
Нельзя сказать того же о маленьком рассказе "Форнарина". Этот анекдот из жизни Рафаэля более непристоен, нежели интересен. Замечательны здесь только некоторые выражения автора. "Священнослужитель алтаря",— как будто бывают еще другие священнослужители! "Я знаю, чье высокое ходатайство хочет твоей свадьбы",— ходатайство есть само действие чьей-нибудь воли, а быть субъектом хотения ему вовсе не свойственно.
Из произведений, вошедших в разбираемую книгу, самое большое и, по-видимому, самое значительное, в глазах автора, называется "Профессор бессмертия".
"Лет десять тому назад Семену Андреевичу Подгорскому, молодому человеку, красивому и не бедному, вышедшему из Московского университета кандидатом и служившему в одном из министерств, предстояла на лето командировка в калмыцкие степи. Командировки требуют некоторого подготовления к предстоящему делу, и Семен Андреевич занимался ими. Между прочим обратился он и к бывшему попечителю калмыцкого народа, за старостью лет вышедшему в отставку, и получил от него много материалов, справок, советов.
Между прочим, бывший попечитель калмыков сказал ему, что в степях познакомится он, даже непременно должен познакомиться, с чудаком первого разбора, доктором медицины Петром Ивановичем Абатуловым; что небольшая усадьба его, на берегу Волги, это рай земной и как место отдохновения самое лучшее; что жена его, Наталья Петровна, женщина красивая, но очень вольная и даже, как выразился попечитель, может быть, преступная; что сам Абатулов посвятил себя даровому лечению всяких больных и что он "проповедует" что-то очень дикое, а именно доказывает, как он пыражается, по данным совсем научным, что душа человека не может не быть бессмертной, но в то же время сам в церковь не ходит.
— Я случайно как-то,— объяснил бывший попечитель калмыцкого народа,— присутствовал при одном подобном его разговоре, и, помню очень хорошо, доказывал он нам как-то очень странно бессмертие души человеческой! Чудак! Его так и можно назвать "профессором бессмертия".
Бывший попечитель калмыков снабдил Семена Андреевича письмом к Абатулову.
— Смотрите, не попадитесь на удочку к Наталье Петровне;— сказал он, отдавая письмо.
Все эти сообщения не пропали для Семена Андреевича, и, вырабатывая свой маршрут по калмыцким степям, он устроил так, чтобы ему побывать в Родниковке два раза вместо одного".
Этою завязкою да случайною катастрофой — смертью Натальи Петровны, утонувшей во время катанья по Вслге,— собственно, и ограничивается действие в рассказе. Большая его часть занята изложением идей Петра Ивановича по его "тетрадке", а также в разговорах с гостем. Такой нехудожественный прием может, конечно, искупаться занимательностью и важностью самих мыслей. Идеи Петра Ивановича относятся к предметам в высшей степени интересным и важным — к загробной жизни, к молитве, к значению Христа и церкви.
Всякому хорошо думать о таких предметах; эти размышления приносят, конечно, душевную пользу г. Слу-евскому, и самые выводы, к которым он приходит, вообще заслуживают одобрения. Совершенно другой вопрос — насколько призван и подготовлен автор для всенародного оглашения своих размышлений? Досгойко и с пользою предлагать общему вниманию свое слово по предметам такой важности можно в двояком виде: или как результат систематической умственной ррЗьты, к которой призваны философы и ученые, имеюа"ле для этого и специальную подготовку, или же как тод творческого вдохновения, свободно проникающего в самое средоточие предмета,— что свойственно истинным поэтам. Если эти два фактора духовной производ ггельности гармонически соединяются вместе — тем лучше, но по крайней мере один из них непременно должен присутствовать в достаточной мере. В трактате г. Случезского мы не замечаем ни того, ни другого. Удовлетворить требованиям отчетливой и последовательной мысли автор, конечно, не имел и притязания, а с другой стороны, хотя он и способен вообще к вдохновению, но в настоящем случае оно его не посетило.
Никаких прозрений в глубь предмета, никаких мыслей, разом озаряющих темные вопросы, мы здесь не находим. Да и сам автор, очевидно, не полагался на силу своего творчества в этой области, потому что на каждом шагу, вместо того чтобы говорить о деле, он только ссылается на разные действительные и мнимые авторитеты. Вот полный список этих разнородных и, так сказать, "разнокалиберных" имен в том порядке, в каком они размещены в рассказе: Погодин, Гельмгольц, Вундт, Шлоссер, Штраус, Гервинус, Миттермайер, Кирхоф, Бунзен, Блюнчли, Тьер, Кант, Дарвин, царь Соломон, блаженный Августин, Грюн, Спенсер, Макс Мюллер, Винкельман, Бэр, Шиллер, Геккель, Данилевский, Ньютон, Шекспир, Бетховен, Будда, Тиндаль, Шопенгауэр, Гартман, Бернштейн, Эрстед, Гумбольдт, Гегель, Лобачевский, Риман, Шмиц-Дюмон, Карно, Томсон, Сведенборг, Андрей Муравьев, Гризингер, Достоевский, Магомет, Редсток и Пашков. Из этой полусотни имен разве только три или четыре приведены кстати и натурально, все остальные потревожены. совершенно напрасно и успешно могли бы быть заменены другими, а еще лучше вовсе опущены. Некоторые из авторитетов приведены до крайности неудачно. Вот образчик.
"Припоминаю я, что по смерти знаменитого маленького Тьера было где-то напечатано, если не ошибаюсь, в газете "Liberte", что в бумагах его найдена рукопись, задачею которой было доказать бессмертие души естественнонаучным путем. Это думал сделать Тьер, а Кант,— как вы это знаете, конечно, лучше меня,— писал, что бессмертие души должно быть отнюдь не созданьем верования, а логическою несомненностью. Оба они глубоко справедливы, очень глубоко, и это можно доказать".
Сочинение Тьера, как лица "глубоко, очень глубоко" некомпетентного в этих вопросах, никакого значения иметь не может. Что касается до действительно авторитетного Канта, то, к сожалению, он "писал" как раз противоположное тому, что приписывает ему г. Случевский. Как известно всякому знакомому с историей философии, Кант утверждал именно, что бессмертие души, равно как и существование Божие,— логически недоказуемы, что это не истины теоретического познания, а только постулаты практического разума, или предметы разумной веры.
При таком полном незнакомстве с Кантом зачем на него ссылаться,— да еще в такой решительной форме: "как вы это знаете, конечно, лучше меня". Ясно, что оба собеседника об этом, "конечно", ничего не знают, и кому же они обязаны этим незнанием, как не г. Случевскому?
На профессора бессмертия можно было бы смотреть просто как на тип — тип "естественника" и медика, собственным умом доходящего до основных истин метафизики и религии. Такой тип, представлявшийся прежде лишь единичными лицами, за последнее время начинает все более и более распространяться, и г. Случевский, остановившись на нем, показал похвальную отзывчивость на явления действительности. Но ошибочно представив проповедь Петра Ивановича как нечто оригинальное и значительное само по себе и наполнив ею большую часть своего рассказа, автор существенно повредил художественному его характеру. Петр Иванович есть лицо живое и правдиво очерченное в повествовательной и описательной части рассказа, но отношение к нему автора основано на заблуждении; свое справедливое уважение к нравственному характеру своего героя г. Случевский перенес и на его идеи, которые сами по себе нисколько не замечательны. Если бы какой-нибудь беллетрист с плохо скрываемым благоговением стал на десятках страниц передавать рассуждения какого-нибудь добродетельного чудака, который в конце XIX-го столетия своим умом и с грехом пополам додумался до той истины, что земля вращается вокруг солнца, то всякий нашел бы это очень странным. Но в области философских и религиозных идей излагаемые нашим автором рассуждения, насколько в них видна ясная мысль, не менее верны, но еще более стары, чем Коперникова система в астрономии.
В предыдущем разборе я указал и на лучшее в книге г. Случевского и остановился на самом слабом и неудачном. Отдельные погрешности, мною отмеченные, легко могут быть исправлены при новом издании этой интересной книги — к большой выгоде для общего

