В настоящее четырехтомное собрание сочинений входят все наиболее значительные произведения Л. Пантелеева (настоящее имя — Алексей Иванович Еремеев).
В четвертый том вошли «Наша Маша» (книга для родителей), «Из старых записных книжек»
Наша Маша
Книга для родителей*
Вместо предисловия
Молодая женщина, только что приехавшая из Грузии в Ленинград, шла по улице и на одном из людных проспектов в центре города увидела такую сцену. Перед витриной игрушечного магазина девочка лет пяти-шести, красивая, нарядная, в белокурых локонах, дико ревела, стучала ногами и кричала:
— Хочу куклу! Куклу хочу-у-у-у!..
Испуганная и растерянная мать пыталась ее утешить, ласкала, обнимала, уговаривала:
— Ну, Люсенька, ну, успокойся, ну я же тебе сказала: у мамы денег нет.
Оттолкнув ее, девчонка повалилась на тротуар, спиною на грязный асфальт, и, продолжая визжать, затопала, застучала по тротуару каблуками:
— Хочу куклу! Сейчас хочу! Хочу эту!!!
Картина эта вызвала столь сильное, непобедимое отвращение, что на всю жизнь запомнилась молодой грузинке. И она уже тогда подумала, что если у нее когда-нибудь будет ребенок, она постарается, приложит все усилия, чтобы не вырастить такое вот чудовище.
Много лет спустя эта женщина стала моей женой. А через какое-то время у нас родилась девочка. И еще до того, как она появилась на свет, еще не зная, кто у нас будет — Ваня или Маша, — мы дали друг другу обещание сделать все, что от нас зависит, чтобы воспитать хорошего человека!
Конечно, мы уже и тогда видели многие трудности, стоявшие на нашем пути.
Родители мы немолодые.
Опыта нет.
Ребенок единственный.
Материальный достаток — выше среднего. («Трудность» эту можно конечно, взять в кавычки, но в неопытных руках материальный достаток и в самом деле может очень быстро превратиться в недостаток, так как с его помощью еще легче избаловать и испортить ребенка.)
Мы не знали, что очень скоро в дополнение к перечисленным помехам появятся и другие. Что у девочки будет не очень хорошее здоровье и что это печальное обстоятельство помешает ей своевременно войти в детский коллектив.
Таким образом, возникали новые барьеры.
Домашнее воспитание.
Почти постоянное пребывание в обществе взрослых.
Отсюда — бедность и односторонность жизненного опыта.
А там, впереди, ждали нас и совсем уж неожиданные вещи: то, что называется характером, — врожденные, унаследованные его черты и свойства.
Предстояло со всем этим бороться.
Когда же началась борьба?
Очень рано.
Кто-то рассказывал, что однажды к А. С. Макаренко пришла молодая мать и спросила, с какого возраста следует начинать воспитание ребенка.
— А сколько лет вашему ребенку? — поинтересовался Антон Семенович.
— Ему всего три недели.
— Ну что ж… Вы опоздали ровно на три недели.
Что слова эти не шутка, не парадокс, мы убедились на собственном опыте. Действительно, воспитание начинается буквально с той минуты, когда ребенок появляется на свет, когда он впервые подает голос, когда проявляет первые свои желания, радость, огорчение, недовольство… Впрочем, я говорю обо всем этом таким тоном и с таким апломбом, будто я уже и тогда хорошо разбирался во всех этих вещах. А ведь на самом деле ни у меня, ни у жены не было ни опыта, ни мало-мальски серьезных педагогических познаний. Несмотря на свою профессию, имеющую довольно близкое отношение к педагогике, я очень плохо разбираюсь в этой почтенной науке.
В своем невежестве я должен признаться еще и потому, что некоторые читатели, возможно, откроют эту книгу в надежде найти в ней советы опытного педагога. А таким я, повторяю, никогда не был.
Книгу эту писал не педагог, а детский писатель.
Тут мне следует, вероятно, сделать маленькое отступление и познакомить читателя со своей особой, ввести его, так сказать, в круг своей жизни и своих семейных отношений. В дневнике ничего этого читатель не найдет — дневник писался не для чужих глаз.
Я родился в буржуазной семье среднего достатка. Раннее детство мое не было безоблачным, но до десяти лет я не ведал, что такое нужда и голод, не знал, почем фунт лиха. После революции я остался без семьи, несколько лет бродяжил, скитался по России, побывал за это время и у белых, и у красных. Не один раз я попадал в детские дома, в колонии, сидел за решеткой. Мне было восемнадцать лет, когда вышла моя первая книга. В этом же возрасте я познакомился с людьми, которые стали потом моими учителями, — с Маршаком и с Максимом Горьким. Однако и после этого жизнь моя не стала совсем гладкой. За моей спиной четыре войны, блокада, культ личности, утраты близких. Все это время я, как и многие мои сверстники, жил по-походному, на бивуаках, никогда не забывая вещих слов Хемингуэя о том, что «наше поколение мобилизовано на пятьдесят лет».
Жизнь я посвятил детям, писал о детях и для детей, но своих детей у меня не было. Семьей я обзавелся уже в том возрасте, когда порядочные люди готовятся стать дедушками. Появление в моей жизни дочери было благодатью, чудом — тем чудом, какого не знают, вероятно, родители более молодые. Читателям этой книги — тем, кому мое отношение к Маше покажется чрезмерно горячим, экзальтированным, я советовал бы помнить то, о чем я только что сказал.
Моя жена моложе меня. Но жизнь ее тоже не была легкой. От первого брака у нее был ребенок, сын. Он родился и погиб в блокаду.
Есть у меня еще сестра, Александра Ивановна, которую в семье, по привычке, сохранившейся с детства, именуют Лялей.
Есть еще племянница — Иринка.
С остальными именами и фамилиями читатель, я надеюсь, как-нибудь сам разберется.
Как я уже говорил, эта книга писалась без всякого злого умысла, то есть без расчета на то, что когда-нибудь попадет в руки читателя. Записи делались для себя — для внутреннего, семейного употребления. И если книга все-таки оказалась в ваших руках, читатель, в этом повинен прежде всего наш общий друг Корней Иванович Чуковский. Это он натолкнул меня на мысль и уговорил обнародовать наши скромные родительские записки.
В книгу вошли выдержки из дневника, приблизительно четвертая часть того, что было записано за пять с половиной лет мною и моей женой Элико Семеновной Пантелеевой. Все, что носит слишком домашний, семейный характер, почти все, что касается болезней, докторов, температуры, «стола», «стула», лечебных и прочих процедур, то есть, короче говоря, все, что явно не может заинтересовать никого, кроме самых близких людей, — осталось за пределами книги.
Одним из самых серьезных препятствий, мешавших нам согласиться на обнародование дневника, был вопрос: не повредит ли эта акция нашей дочери? Одобрит ли она — сейчас или позже — это родительское легкомыслие?
Понимаю, что дело это рискованное.
Знает ли Маша о существовании дневника? Да, знает. Кое-что я читал ей недавно, и она слушала и смеялась. Ей уже почти десять лет, и она свысока, снисходительно смотрит на свое далекое детство. С годами, надо надеяться, это чувство снисходительного превосходства окрепнет и вместе с юмором, свойственным нашей дочери, сделает свое дело.
Во всяком случае, вопрос о том, не повредит ли ей эта книга, не испортит ли ее, долго дебатировался и был, как видите, решен положительно. Будем надеяться, что не испортит и не повредит.
Л. Пантелеев
1966 г. Июль.
Из первой тетради
…Событий, которые заслуживали бы внимание читателя, как будто еще не было. Вообще до тех пор, пока ребенок не заговорил, для большинства окружающих он никакого интереса не представляет. Ну, хворал. Ну, выпал из кроватки на пол. Обжегся на горячем чайнике. Съел что-нибудь лишнее. С кем это не случается? И кого это может заинтересовать? Другое дело — родители! Им интересно все. И первый лепет ребенка. И первая его улыбка. И первый осмысленный взгляд, брошенный на отца с матерью.
Вот Маше три месяца. И родитель спешит отметить: агукает активно, с удовольствием (особенно когда беседует с мамой). Горлышко у нее грузинское: выталкивает из себя такие заковыристые гортанные звуки, каких мне, пожалуй, и за сто рублей не произнести. На смену интимному «агуканью» пришел звонкий, какой-то восточно-базарный крик. К сожалению, часто, слишком часто этот крик переходит в хныканье, а потом и в слезы. Вообще нервочки у Маши расшатаны не по возрасту.
4 МЕСЯЦА
…Сегодня впервые наблюдал, как в ответ на мои попытки рассмешить ее она в голос засмеялась.
…Вчера мама и бабушка рассказали мне, будто девчонка их передразнивает и даже будто бы симулирует кашель, когда видит мать, — чтобы разжалобить ее.
Признаться, я не очень верил этим рассказам. Ведь четыре месяца! А сегодня убедился, что дочка наша и в самом деле очень талантливый попугай. Несколько раз за последние дни, играя с Машкой, я наклонялся к ней, делал страшное лицо и рычал: «Хр-р-р». Сегодня утром подхожу к ней, наклоняюсь и вдруг слышу: «Хр-р-р-р». Несколько раз проделывал этот опыт: рычали по очереди папа и дочка.
…На кого похожа Маша? Желая сделать приятное отцу, бабушка, Мотя и другие уверяют, что дочь наша «вылитый Алексей Иванович». Я этого не нахожу. Но что-то мелькает в ее личике — и питерское еремеевское, и архангельское спехинское, и московское сидоровское*. И вероятно, еще больше у нее от тех дедов и прадедов, которых даже имени я не знаю, которые жили и умерли на Кавказе*, оставив Маше в наследство — кто форму ногтя, кто изгиб бровей или ушной раковины, кто черноту глаз, кто цвет волос или ямочку на щеке…
Между прочим, наша Манюня — рыжая. Ничего не имею против: рыжая — так рыжая…
Из второй тетради
6 МЕСЯЦЕВ
Уже вошло в привычку кидать на пол игрушки. Цапает руками, а затем тянет в рот все, что увидит, — даже цветы на обоях, даже пестрый орнамент на коврике.
Обожает кота. Для нее это живая игрушка. Безжалостно хватает его за уши, за хвост, за жирный загривок. Выражение лица при этом — палаческое. Бедный котище уже побаивается ее; относится к ней почтительно, но боюсь, что где-то в глубине своей кошачьей души таит план мести.
Взгляд у девочки временами — тупой, оловянный. Глазки — как две пуговки. А бывает, посмотришь на нее и удивишься: до чего же осмысленно смотрит, и какие разные выражения! Бывает, усмехнется снисходительно, из любезности; бывает, посмотрит взглядом, который говорит: «Эх, мне бы ваши заботы…» Иногда будто задумается о чем-то.
Почему-то смешат ее старческое кряхтенье и кашель. Хохочет. Хохот у нее коротенький — в три-четыре такта… Хохочет басом.
Обожает мать.
7 МЕСЯЦЕВ
…Уже третий месяц занимаемся с нею гимнастикой. Занимаемся нерегулярно и упражнения большей частью выбираем «символические» — не требующие усилий (от нее). А она жаждет движений серьезных, активных, утомляющих. Не дождавшись помощи родителей, сама начинает прыгать, выгибать спинку, потягиваться, делать «мостик».
8 МЕСЯЦЕВ
30.3.57.
Ох, Маша, Маша! Виноваты перед тобой твои родители. Редко заглядываем мы в эту тетрадку.
А жизнь у тебя полна событий.
Сегодня я лежал, проглядывал газеты, а ты примостилась рядом и мешала мне читать. Чем? Да нет, ничего особенного ты не делала. Ты занималась лампой. Названную лампу когда-то подарила твоему папе тетя Ляля. Папа твой был холостой и несчастный, и тетя Ляля, пожалев его, подарила ему этот роскошный светильник с огромным ярко-оранжевым абажуром.
Лампа стоит возле моей солдатской раскладушки. Чтобы удобнее было читать, я вешаю абажур боком, набекрень.
Вчера вечером ты была у меня и, как всегда, пристально и внимательно смотрела на лампу. Чтобы позабавить тебя, я стал крутить абажур. Абажур медленно вертелся вокруг лампы, как луна вокруг земли. Получались маленькие затмения: темно — светло, темно — светло. Ночь — день, ночь — день, ночь — день…
Надо было видеть, что с тобой было! Ты вытаращила глазенки, вся задрожала, затрепетала и — заплакала. В глазах твоих горел — не преувеличу мистический ужас! И я быстро прекратил эти опыты.
А сегодня, когда я привел тебя к себе, был солнечный день, лампа не горела, но ты тем не менее не отводила от нее глаз. При этом ты пыталась и мое внимание обратить на лампу. Ты что-то вякала и пробовала рассказать мне о том, что было вчера.
У тебя уже есть память, Машенька! Думаю, что и сны тебе снятся…
Итак, мы лежали с тобой и читали газету. Мотя работала на кухне, мама уехала по моим делам в город.
— Где-то наша мамочка? — сказал я тебе. Ты перестала играть, насторожилась, посмотрела на меня. И как раз в эту минуту в прихожей звякнули три звонка. Не успел я крикнуть: «Мама!» — как ты вырвалась из моих рук и с быстротой толстой ящерицы поползла в сторону двери — туда, где уже слышались голоса Моти и мамы.
26.4.57.
Круг Машкиных развлечений с каждым днем ширится. По-прежнему самое привлекательное для нее — это лампа с оранжевым абажуром, стоящая в моей комнате. Смотрит она на нее буквально как зачарованная. При этом каждый раз произносит одни и те же звуки, которые буквами трудно воспроизвести:
— Гм? Гм? Гм? А? А?
Дескать: «Что это? Посмотрите! А?»
Или просто молча несколько минут смотрит остановившимися глазами на лампу. При той живости, непоседливости, которая ей вообще свойственна, это умиротворяющее действие лампы особенно удивительно.
…Мама сегодня с умилением рассказывала: занималась она чем-то на кухне, а Машка сидела у нее за спиной в своей коляске, дергала ее за подол и звала: «М-ма, м-ма…»
Меня она за штаны тоже дергает, но папой не зовет.
Ничего, придет и наш час радоваться и умиляться.
9 МЕСЯЦЕВ
29.4.57.
…Вчера Машка впервые отчетливо стала выговаривать «мама». Освоив его, она много раз произносила это слово, иногда и без нужды. Приятно небось. Еще бы: первое человеческое слово! А то все «гага», «кига», «быма», «эма»…
…Принесли ее с прогулки голодную и сердитую. Я стал раздевать ее, она захныкала и замахнулась на меня рукой. Конечно, не ударить меня хотела, а оттолкнуть. Я схватил ее за руку, посмотрел в глаза и сказал твердо:
— Нельзя!!!
Показалось, что поняла.
Да, воспитание начинается (должно начинаться) гораздо раньше, чем думают многие родители. «Она еще маленькая» — самая страшная, самая вредная, антипедагогичная формула, какую только может выдумать человек, имеющий дело с детьми.
30.4.57.
Поздно вечером Элико была у меня. Слышим Машкин голос за стеной. Иду к ней, включаю электричество: Машка стоит у себя в кроватке на четвереньках и жалобно зовет:
— Мама! Мама!
Это так трогательно, так смешно и так чудесно!..
…Тетя Маша играла с ней в столовой. Я вхожу, она спрашивает:
— Машенька, это кто пришел?
Вопрос она понимает. Делает губами что-то вроде «пхы-пхы». Но — не выходит.
Хочет сказать: па-па. Не может. Трудно. Но понимает, что перед нею именно пхы-пхы, а не кто другой.
…Любимое ее занятие теперь — подбирать какие-нибудь наимельчайшие предметы. Увидит на одеяле белую ниточку длиной с полсантиметра — и сразу же тянется, пытается подцепить пальчиками эту мелочишку…
Наблюдая за ней сегодня, еще раз убедился, что не только в физическом облике ее, но и в характере сложно переплетаются отцовские и материнские черты. Когда она сердится или думает о чем-нибудь, бровки она хмурит «совсем как папа». Но большей частью она весела, шумна, разговорчива, общительна, все это — от матери. Замкнутой она, по-видимому, не будет.
27.5.57. Разлив.
Машка на даче. Сегодня, несмотря на дурную погоду (к вечеру выпал снег!), весь день провела на воздухе.
Познакомилась с хозяйской собакой Пальмой. С этой годовалой, на вид весьма страшной овчаркой вчера первый свел знакомство папа. А сегодня я подвел к собаке за ручки Машу. Она без всякого страха, внимательно и даже испытующе смотрела на тявкающее, взъерошенное, скалящее зубы чудовище. А когда через полчаса мы еще раз подошли к Пальме, Машка протянула руку и попала своим кулачком… в собачью пасть. Это уж лишнее, как говорится.
…Давно уже известно, что Машка больше всего на свете обожает бумагу; газета, журнал, конверт, любая записка, даже кулек из-под конфет тянут ее как магнитом.
Вчера я нашел где-то черную бумагу. В нее были завернуты лампочки или что-то другое бьющееся.
Положил эту скомканную бумагу перед Машкой. Она смотрит испуганно. Я пошуршал бумагой. Испугалась еще больше. Взял ее руку, протянул к бумаге. Отдергивает руку. И уже с ужасом смотрит на это страшное черное пятно.
Тогда я взял лист белой бумаги, скомкал его и положил на то же место. Сразу не схватила. Смотрит с опаской. Словно видит в этом какое-то превращение, волшебство: не притворилась ли черная бумага белой?
Но потом очухалась и потянулась к белой бумаге…
Взгляд, каким она смотрела на черное, напомнил мне ее отношение к оранжевой лампе в моей городской комнате. Оба эти предмета затронули в душе девочки какие-то очень тонкие струны…
10 МЕСЯЦЕВ
7.6.57.
И вчера и сегодня много времени мы с Машкой провели у животных, то есть у котов и собак. Может быть, с гигиенической точки зрения это нехорошо, вредно, если же думать не только о теле, не только о физическом здоровье ребенка, общение с животными очень даже полезно маленькому человеку. Пальму девочка обожает, готова сидеть возле ее будки часами. И слово «пама» произносит, пожалуй, лучше, чем «папа»… Сегодня тянулась погладить собаку и погладила черный мокрый нос, а Пальма лизнула Машину ручку.
…Были у меня сегодня с Машкой и огорчения. Да, как это ни странно на первый взгляд, а отношения с десятимесячной дочкой у меня довольно сложные.
Иногда мелькнет в ее глазах бесенок, очень хорошо знакомый мне. Упрямство, настырность, дух противоречия… Казалось бы, смешно говорить обо всем этом, когда речь идет о десятимесячном ребенке. Но тем не менее я могу утверждать это: характер девочки уже очень отчетливо виден.
Играем с ней. Она у себя в кроватке, ходит, поднимает игрушки, передает их мне. Настроена благодушно, улыбается, счастлива, что я рядом. И вдруг выскакивает откуда-то бесенок. Машка засовывает палец в рот. Это ей вовсе не требуется, она уже давно вышла из того возраста, когда ребенок все, что подвернется под руку, сует в рот. При этом она смотрит на меня с вызывающей, наглой улыбкой. Дескать, ну что ты скажешь? Вот хочу, сунула и буду держать палец во рту сколько душе угодно.
Я говорю:
— Нельзя!
Она засовывает палец еще глубже.
Я выдергиваю изо рта ее руку.
Она тотчас же сует ее обратно.
Повторяться это может до бесконечности.
Говорят: «Бить надо по ручке в таких случаях». Нет, бить я ее не буду ни при каких случаях. Но как побороть это демоническое упрямство? Пока я вижу только один способ: я поворачиваюсь и выхожу из комнаты. И тотчас же за спиной раздается жалобный рев. За день это повторяется раза три.
Идешь к себе в комнату расстроенный. Что же делать? Пожалуй, лучше всего воспитывать — и здесь, в этом возрасте — на добром примере. Пока я показываю Маше этот пример на животных. Говорю «нельзя» Пальме или коту… Но ведь мы имеем дело не с дрессированными животными. Я говорю: «Пальма, нельзя» — а этот дурак хватает меня за рукав или грязными лапищами кидается мне на грудь. А Машка видит и берет пример.
Иногда, когда бесенок дремлет, бывает и по-другому. Машке действительно понадобилось сунуть палец в рот. Мало ли зачем: зачесалась десна, в зубик что-нибудь попало. Девочка уже тянет палец ко рту и вдруг вспоминает что-то, быстро взглядывает на меня и — отдергивает пальчик.
8.6.57.
Вчера не записал такую забавность.
Я лежал на своей раскладушке. Пришла мама с Машей на руках. Девочка стала шалить. Я сказал: «Нельзя». Она не послушалась. Я повторил. Она смеется. Тогда я протянул палец в сторону двери и грозно сказал:
— Прошу вас выйти.
Девочка посмотрела на мой грозный палец, взяла его и стала водить этим пальцем по своей ладошке, то есть «варить кашку». Суровый отец не выдержал и рассмеялся.
10.6.57.
Вечером сорвалась с цепи Пальма. Носилась как угорелая по саду. Машка испугалась, — вернее, была потрясена неожиданностью, фантасмагоричностью случившегося: собака, которая в ее представлении была до сих пор чем-то вроде живого растения, прикованного к одному месту, вдруг обрела способность передвижения!..
14.6.57.
Опять, Машка, должен извиниться перед тобой. Пропустил три дня. Уставал очень, много работал, да и людей всяких много приезжало…
Что же нового в твоей жизни?
Исчезла Пальма. Пришли два человека — высокий дядя, брат хозяина, и девочка, его дочка. Отмотали цепь, на которой сидела Пальма, и увели собаку — куда-то за тридевять земель, в Тарховку.
А ты что?
А ты и не заметила этого исчезновения! Я принес тебя к разоренному очагу нашей любимицы, ты удивилась, поискала Пальму глазами — и все. Память у тебя короткая, девичья.
11 МЕСЯЦЕВ
5.7.57.
Тетя Маша встретила меня широкой улыбкой:
— Поздравляю тебя, Алексей Иваныч!..
— С чем?
— Пошла.
— Кто? Куда пошла?
— Машенька наша пошла. Поставили ее в саду на стол — она пять шагов сделала.
Этих пяти шагов я не видел, но то, что Машкины попытки ходить самостоятельно с каждым днем становятся смелее, — это истина.
11.7.57.
У Машки уже три зуба. Четвертый лезет рядышком с третьим, как маленький боровичок возле большого гриба.
Очень смешно и даже страшно Машка скрежещет своими тремя с половиной зубами.
Разговорные ее успехи застряли. «Мама», «папа», «баба» бубнит невнятно, но на своем языке лепечет что-то помногу и с воодушевлением, особенно когда обращается к животным. В интонациях улавливается и «нельзя», и «это что такое!», и «уходи!».
Ходит помногу и с удовольствием, но пока все еще с поддержкой. Очень любит ходить с тетей Машей в булочную и на рынок.
18.7.57.
Все эти знойные июльские дни Машка проводит на берегу Разлива, и папа, на которого навалилась срочная работа, видит ее только вечером.
Сегодня мама уезжала в город, дочку нашу пасла тетя Ляля, а в роли подпаска выступала другая тетя — Нина Колышкина.
Перед Ниной мы демонстрировали гимнастику, и она была «буквально потрясена». Один номер у нас действительно совершенно цирковой. Я поднимаю Машу над головой, — держу ее рыбкой, одной рукой за ножки, а другую подложив ей под грудь. Машка берет руками складной металлический стул, поднимает его, и я кружу ее в воздухе вместе со стулом. Надо помнить, что «королеве воздуха» одиннадцать с половиной месяцев.
Очень забавно выглядит и другой номер — уже не акробатический. Я лежу в гамаке, а Машка стоит рядом, раскачивает гамак и напевает: «Бай-бай. Бай-бай».
22.7.57.
Приехала из Тбилиси бабушка Люба. Машка ее, разумеется, не узнала. Не дичилась, не плакала, не отталкивала, но поглядывала на нее первое время с холодной, вежливой, вполне благопристойной, но нисколько не задушевной улыбкой. За три месяца разлуки образ бабушки начисто стерся в ее памяти.
Наибольший переполох приезд Любови Ивановны вызвал у тети Маши. Девочка за это время успела к ней привязаться, и у старухи настоящая ревность. Впрочем, и бабушка Люба ревниво поглядывает на Машкину няню.
1.8.57.
Вчера пришло письмо от К. И. Чуковского, который пишет, что, получив Машин портрет, «более получаса разглядывал его» и нашел, что у девочки «очень индивидуальное лицо». «Одиннадцать месяцев, а уже видно „сквозь магический кристалл“, какой она будет и в школьные и в студенческие годы…»
А ведь и у меня есть — и уже давно — этот магический кристалл. Может быть, с трех, если не с двух месяцев Машка для меня человек, индивидуальность. Я чувствую, куда она может повернуть и куда, в какую сторону, по какому направлению ее следует подталкивать.
3.8.57.
Сегодня истекает последний день первого года Машкиной жизни. Трудный был год, каждый день его и каждый час стоили крови и нервов, а в целом, как и всегда это бывает, промелькнул этот год почти незаметно. Давно ли был он, этот пасмурный августовский день, когда я стоял в подворотне родильного дома имени Видемана и с трепетом читал на доске, среди прочих фамилий, фамилию некоей Пантелеевой-Еремеевой, пол женский, рост 50 сантиметров, вес 3050 граммов! Давно ли, казалось бы, мелькнул и другой, ясный, пронизанный солнцем осенний денек, когда я через ту же подворотню бережно вынес на улицу нечто, завернутое в синее шелковое одеяло, нечто крохотное, живое, шевелящееся, незнакомое и вместе с тем уже бесконечно близкое, вызывающее слезы на глазах! И вот это нечто уже с криком бегает по дорожкам нашего дачного сада!..
Тетрадь третья
9.8.57.
Не по дням, а по часам растет Машка. С каждым днем увереннее и нахальнее бегает она по вышеупомянутым дорожкам.
Лепечет без устали. А отчетливо не произносит ни одного слова, кроме «мама». Да и это слово употребляет, пожалуй, лишь в самых крайних случаях, когда очень уж разобидят ее, оставят одну, например. Понимает же они если и не «всё», как уверяет бабушка, то во всяком случае очень много.
Иногда даже кажется: не может быть, случайно это!
«Машенька, смотри под ноги. Корень!», «Машенька, обойди это дерево», «Машенька, подними куклу и дай маме». Подумает и сделает. Бывает, конечно, что и ошибется. Подаст куклу не маме, а мне… Поправишь ее: «Маме, мамочке дай!» — и бежит к маме.
Это общее мнение, что выглядит она старше своих… впрочем, каких там «своих». Не своих, а своего. Годика!
…Ох, до чего же трудно воспитывать маленького человека! Если не быть равнодушной нянькой, у которой нет других принципов, кроме одного: «чем бы дитя ни тешилось», если любишь ребенка не сусальной, не конфетной, а настоящей любовью, если в годовалом видишь завязь, росток («бутончик», как сказала сегодня Элико) будущего человека, — нет более трудного и сложного искусства, чем ЭТО искусство. Что там романы и повести писать!.. Сколько у меня было рассказов и повестей, которых я не дописал, бросил. А тут — не бросишь. Этот «роман», умеешь не умеешь, ладится не ладится, а будешь писать и писать, пока сил хватает, пока сердце не остановится.
Это не пустые слова, что воспитание — дело творческое. Здесь сердце и голова должны постоянно согласованно работать. Вопросы, требующие умного и часто оперативного решения, заковыристые тактические задачи возникают буквально на каждом шагу. Попробуй реши, например, не подумав, такой вопрос. С одной стороны ребенок не должен все время находиться под контролем взрослых и вообще в обществе взрослых. А с другой — и оставлять одного ребенка на втором году жизни нельзя. В щелочку за ней, что ли, подглядывать?
Мы уже давно согласились, что Машку следует хотя бы на час-другой оставлять одну, в кроватке. Зимой так и делали. Но попробуй оставь ее одну в саду! Тут и «щелочка» не поможет. Бегает она с каждым днем быстрее, но зато и падает куда чаще, чем первые дни. Но и это не главная беда. Опасности подстерегают нашу лихую Машу на каждом шагу: то она села и перебирает ручонками грязный затоптанный песок, то листик пытается сорвать, то подойдет к березе и отщипывает ноготками волоконца коры, то побежит вдоль клумбы, выложенной кирпичами с острыми, как у противотанковой надолбы, гранями… Все это угрожает ей: того и гляди поцарапается, ударится, проглотит что-нибудь… Вот и приходится усаживать ее в кроватку. А в кровати она сидеть не хочет, — она все-таки не маймунчик, не обезьянка, а человек. Поднимается рев. И снова начинаешь думать: что делать? А иногда и думать не надо. Проще и легче всего этот вопрос решается, когда папе некогда, когда маме некогда, когда бабушка в бане, а тетя Маша ушла в очередь за керосином. Тут покинутая Машка почему-то даже кричать не пробует, будто слышала, знает и понимает пословицу о семи няньках, у которых дитя без глаза. Много раз замечал, что когда ее невольно, по необходимости, оставляют одну, она куда быстрее входит в роль самостоятельной особы.
11.9.57.
Начинает понемногу говорить. Подавая что-нибудь, говорит: «Мна!» Отказываясь, трясет головой и говорит: «Неть!»
На кошку и на собаку кричит: «Неда!» — что означает, по-видимому, «нельзя». Изображает, как мычит корова, как мяукает кошка, как кричат на лошадок…
На соседней даче, за дощатым забором, живет коза, месяца полтора тому назад ставшая матерью двух беленьких козочек. Машка их видела, этих козочек, я показывал…
Сегодня мама и бабушка весь день работали — дома и во дворе, — готовились к переезду в город. Машка больше двух часов просидела в своем креслице в саду. Бабушка была на кухне и вдруг слышит:
— Баба! Баба!
Выходит во двор:
— Что, Машенька?
А Машка показывает пальчиком на забор и говорит:
— М-е-е-е!..
Дескать, посмотри и послушай: там козочки!
Пальцем она орудует гораздо энергичнее, чем языком.
Любит разглядывать картинки — главным образом фотографии (и не только цветные, но и черно-белые). Скажи мне год назад, что годовалый ребенок может разглядеть что-нибудь на фотографическом снимке, я бы не поверил. А оказывается, очень даже хорошо разглядывает.
…Сегодня вечером папа и мама ходили в Сестрорецк, задержались там (смотрели в кино картину по папиному сценарию), и Машку укладывала спать баба Люба. Говорит, что Машка засыпала идеально. А когда бабушка ее раздевала, она показывала пальчиком, куда нужно положить ее чулочки, штанишки, рубашечку.
. . . . .
Очень любит открывать и закрывать банки, извлекать из них бумажки, ленточки, сосновые шишки и прочее. По-прежнему любит изощряться и подбирать наимельчайшие предметы: крошки, соринки, спички, ниточки, крохотные обрывки бумаги. Рвать бумагу любит (как и разрушать что-нибудь сооруженное мною, например домик из банок), но газеты давно уже не рвет, а бережно передает их мне одну за другой. Вчера нечаянно разорвала газетный лист — и сама испугалась.
16.9.57. Ленинград.
Квартиру она, кажется, узнала. Во всяком случае, радовалась всему: и маминому туалету, и безделушкам за стеклом моего книжного шкафа, и водичке, которая течет в ванной из крана. Ходила хвостиком за мамой и, пританцовывая, помахивала ручками.
Вечером мама принесла ее перед сном ко мне прощаться. Машка увидела оранжевую лампу и — застыла. То же, совсем то же выражение лица, что и пять месяцев назад!
Легла поздно. А рано утром сегодня всех нас разбудил пронзительный «междугородний» звонок. Машка почему-то испугалась и дико заревела. Звонил С. Я. Маршак, читал стихи, которые он написал для «Костра», а Машка все ревет. Даже в Москве слышно.
— Что у тебя там такое? Радио?
— Это не радио. Это Машка.
23.9.57.
Пришла с прогулки и рассказывает мне что-то:
— Бал-бал-бал-бал!..
Понял все-таки. Оказывается, видела в парке своего старого приятеля Сашу (человека, который на три месяца старше ее). А этот Саша таким образом шалит — языком болтает: бал-бал-бал-бал!
…Вчера мама купила Машке демисезонное пальтишко. В этом зеленом пальто с широким кушаком и прямыми плечами Машка похожа на пленного немецкого солдата.
1 ГОД 2 МЕСЯЦА
11.10.57.
Сегодня навестила нас Машкина любимица — тетя Маша. Девочка была в восторге. Началось с того, что она с места в карьер начала «пугать» старуху: рычать на нее. Потом побежала на кухню, стащила пирожок и принесла его на тарелочке тете Маше. И весь вечер не отходила от своей гостьи. А когда та собралась уходить, Машка с решительным видом стала в прихожей у входных дверей и растопырила ручки: дескать, не пущу!..
Позже помогала мне топить печку. Я бросал в топку маленькие чурочки-полешки. Машке тоже захотелось что-нибудь бросить. И вот — с самыми добрыми намерениями — она берет со стола и бросает в огонь новые бабушкины очки. Еле-еле успел выхватить их из пламени.
21.10.57.
Прости меня, дочка: опять на десять дней запустил твой дневник.
А ты тем временем растешь и развиваешься.
Ты уже очень много знаешь. Ты любишь разглядывать картинки: какие угодно — в «Огоньке», в «Мурзилке», в детской книжке, в четырехтомнике Брема и даже в «Ленинградской правде». Словарь твой с каждым днем обогащается, ты знаешь очень много слов, но говорить — все еще не говоришь. Копишь.
25.10.57.
Вчера мама купила Машке маленький столик и такой же стульчик. На спинке стула изображен петух, на столике — четыре резвых козочки.
Машка обедает теперь как большая.
Сегодня у нее в гостях тетя Ляля и тетя Нина. Шьют ей шубку из папиных военных меховых штанов.
29.10.57.
С Машкой вижусь мало. Работаю. Ко мне ее не пускают. А она при первом подвернувшемся случае пытается проникнуть в мою комнату. Мама уверяет, что комната моя для нее — волшебный замок. Цыганская безалаберщина, нагромождение всяких нужных и не очень нужных предметов, обилие папиросных и других коробок, бумаг, журналов, книг, окурков, спичек и тому подобного — все это вызывает блеск в Машкиных глазах, как только она появляется на пороге моего «кабинет-сарая».
По-настоящему мне следовало бы готовиться к Машкиным визитам, наводить кое-где некоторый порядок. А то и пример дурной, и слишком много соблазнов для нее, слишком много запретов. Через каждые полминуты приходится кричать:
— Маша, нельзя! Маша, не трогай!.. Оставь! Отойди!.. Положи!..
По существу почти все, что окружает ее, запретно. А хорошо ли это? Запрет перестает действовать или превращается в насилие совершенно деспотическое. Полный запрет и абсолютное воздержание не по плечам пятнадцатимесячному человеку. «Что же можно, если все нельзя? — спрашивает ее изумленный и возмущенный взор. — Достаточно, что я не подхожу к книжным полкам и не трогаю книг, не рву газеты, не хватаю (а если и хватаю, то изредка, когда уже сил нет терпеть) папины сапоги и ночные туфли… А тут и спички „нельзя“, и письма „нельзя“, и ключи из скважины выкручивать „нельзя“… Что же, я говорю, можно?!! Сидеть сложа ручки? Нет, не такой у меня, братцы, характер!»
То же и с телефоном. Это для Машки совершенно уж непобедимое искушение. Держится-держится, крепится-крепится, а в конце концов не устоит, подбежит к аппарату, сорвет трубку и:
— То там? Да-да. Ля-ля? Га-га…
Надо убрать телефон, поставить его повыше: без конца кричать «нельзя» и «нельзя», не имея возможности объяснить, почему нельзя, нелепо и даже вредно. Почему папе и маме можно, а ей нельзя? Ведь она то же, что и они, делает: кричит в трубку «га-га» и так же вертит кружочек! Из жадности, что ли, родители запрещают? Или просто свою власть показывают?
В воскресенье опять приходила тетя Маша. Машка схватила старуху за руку и потащила в столовую, где стоит ее новая мебель. Подняла на столе клеенку и показывает: смотри, мол, какая роскошь!..
Бедная тетя Маша! Детей она любит, а со своими ей очень не повезло. Сама она человек честный, почти святой, а дети «пошли неизвестно в кого».
В Разлив приезжал к ней сын Ваня, тридцатилетний парень, только что вышедший из тюрьмы. А сегодня тетя Маша дала мне прочесть письмо от дочери Шуры, которая совсем недавно вернулась из заключения. Пишет:
«Здравствуй, мама, я опять в тюрьме, пришли мне деньжонок».
Читал я вслух. Маша, сидя у тети Маши на руках, гладила ее по щекам, а по щекам старухи текли слезы.
15.11.57.
После обеда мама принесла Машу ко мне. Дали ей мармеладку, она с удовольствием, причмокивая, жевала ее. Мама ей сказала:
— Машенька, угости папу. Дай ему кусочек.
Я думал — не даст. Нет, подумала и сует мне в рот всю мармеладину.
Боюсь, что это все-таки не от доброго сердца или не только от доброго сердца, не от любви, а потому, что кормить кого-нибудь для нее удовольствие не меньшее, чем угощаться мармеладом.
Впрочем, хочу надеяться, что и жадюгой она не будет.
21.11.57.
Очень мало вижу Машку. Поздно встаю, много работаю. А пора уже заниматься с нею систематически. И гимнастикой, и картинками, и книжками.
Впервые за две недели вышла сегодня на прогулку. Гуляла с мамой. Кажется, впервые, услышав слово «гулять», она по-настоящему обрадовалась, сама побежала за ботиками; одеваясь, не капризничала, не хныкала.
Гуляла полчаса.
Приказано ей было молчать, шествовать чинно, с закрытым ртом, но она, говорят, все эти тридцать минут не переставая кричала:
— Га-га-га-га-га!..
Вечером минут на двадцать брал ее к себе. Разглядывали картинки — пахомовские к рассказам Л. Толстого и «Дядю Степу» с рисунками Сутеева.
Пахомовские меньше понравились: трудны для разглядывания.
6.12.57.
Сидела у мамы в комнате на ковре, разглядывала картинки в болгарском журнале. Глаза у нее здорово навострились: на рисунке, даже на фотографии, она отыщет самую ничтожную мелкость: пуговицу, ноготь, пупочек на животе куклы.
14.12.57.
Со вчерашнего дня у Маши новая няня — Мария Федоровна, личность полуинтеллигентная (бывшая воспитательница детского сада), мрачноватая. Вряд ли Машка полюбит ее так, как полюбила свою веселую балагурщицу и прибауточницу тетю Машу.
…Вчера я подарил Маше игрушечные наручные часы. Надо было видеть восторг, с каким она помчалась на кухню показывать обновку маме и бабушке.
А утром она уже забыла, что у нее есть часы. Я их с вечера спрятал. Нарочно, опыта ради. Днем спрашиваю:
— Маша, где у папы часики?
Показала.
— А где у Маши часики?
Посмотрела на руку и ужаснулась. За ее взглядами, жестами и междометиями, за всем этим цыплячьим квоханьем можно было услышать:
— Ой, в самом деле, какой ужас! Где же мои часики?! Куда они делись? Ведь были же они! Потеряла? Взял кто-нибудь? Ой, ой, ой!..
. . . . .
Танцует, принимает воздушные ванны, бегает голенькая по ковру в маминой комнате.
Но любит и посидеть — за книжкой или даже с газетой в руках. Элико считает, что она вообще книги, журналы и даже газеты любит больше, чем игрушки. К чему бы это? Очень забавно выглядит она, когда держит двумя руками газетный лист. Если взяла случайно не так, «вверх ногами», — тотчас перевернет (да, да, уверяю вас!), даже если на странице нет картинок!
Настроение у нее чаще всего хорошее. Тогда она послушна, ласкова (тянется ко всем целоваться), весела. А бывает — и нередко — проснется в ней «бесенок», и без всякого видимого повода она начинает капризничать, изощряться, сует в нос или в рот палец, отмахивается от поцелуев и вообще всем, чем только можно, показывает, что она вовсе не такая милая и простая штучка, какой ее все считают.
19.12.57.
Машка исключительная чистюля. Если замарает (хотя бы табачным пеплом) пальчик, в ужасе таращит глазенки. Показывает окружающим палец, уморительно стонет и подвывает.
Сегодня увидела ералаш на раскладном стульчике возле моей постели. В ужасе стала тыкать пальцем, причитать (на своем тарабарском языке): «Ой, ой, какой ужас!..»
Пришла мама, она и маме показывает: посмотри, дескать, какая свинья у нас отец!
Между прочим, после всего этого я «организовал» уборку скамеечки, привлек к этому делу и Машку.
24.12.57.
Сегодня вечером раздался звонок, Машка выбежала в коридор:
— То там?
Открыли дверь — и появился широкоплечий полный человек в шляпе, в очках, с толстой палкой в руке. И с ним совсем молоденькая тетя.
На дяденьку Маша смотрела довольно пасмурно, больше ее заинтересовала его палка с красивым набалдашником. Да и он не очень-то ловко обращался с девочкой. Сделал какую-то козу-егозу и заговорил со взрослыми. Впрочем, похвалил Машку, сказал, что у нее «не по возрасту осмысленные движения».
Осмысленные-то осмысленные, а ведь, пожалуй, через год она не поверит, если ей скажут, что она своими глазами видела — вот на этом самом месте — Самуила Яковлевича Маршака!
С Самуилом Яковлевичем была его племянница Женя, которую я помню совсем маленькой девочкой.
Позже был еще один дядя, тоже детский писатель, Н. А. Ходза, который рассказал, что у его дочки Леночки до двух лет был «ужасный характер», была она злюка и капризница — до тех пор, пока не научилась говорить. То, что она не могла объясниться, высказаться, выводило ее из себя. Думаю, что и нашей Маше это обстоятельство доставляет много огорчений.
2.1.58.
Сижу, работаю, слышу — Машкины шажки, слышу, как маленькие пальчики ее скребут закрытую дверь. И вот ее голосок:
— То там!..
Значит, надо идти открывать…
. . . . .
Вечером бегала по коридору и кричала:
— Мадам! Мадам!
Это Марья Федоровна ее так называет:
— Вы что тут делаете, мадам?
1 ГОД 5 МЕСЯЦЕВ
7.1.58.
Сегодня днем я лежал, просматривал газету. Пришла Машка, стала тянуть меня, чтобы я вместе с ней разглядывал ее книжку. Однако никакие уговоры не помогали. Тогда Машка, хитрюга, протягивает руку и быстро сдергивает с отцовского носа очки. А сдернув, аккуратно кладет их на табуретку. Что очки — оптический прибор, помогающий зрению, это она, конечно, не понимает, но знает, запомнила, что читаю я только в очках. Убежден, что поступок ее не случайность, а именно хитрость, соображение. Обезоруженный и обескураженный, я должен был отложить газету и заняться Машиными картинками.
8.1.58.
На дворе потеплело — «только» 22 градуса. Машка опять гуляла. Ходили с мамой в Зоологический сад, смотрели елку и — контрабандой — посмотрели оленей. Контрабандой потому, что мама и папа, обдумав и обсудив этот вопрос, решили до весны Машку в зоосад не водить, не загружать ее слишком яркими впечатлениями, о которых она не может рассказать словами. Начнет говорить — тогда пожалуйста, да и то не сразу, а постепенно.
Между прочим, только сейчас, став отцом и практическим воспитателем, я по-настоящему осознал, как это дурно в воспитательном отношении, что четвероногие и пернатые существа, любовь к которым мы призваны воспитывать у наших детей, живут за решетками.
Объяснять Маше, что зоопарки существуют для ее же пользы, в целях культурных, познавательных?.. Нет, эти слова ничего ей не объяснят.
Впрочем, такого, что трудно объяснить ребенку, не мало еще встретится на нашем совместном с нею пути.
Хоть бы не такие тесные были клетки, что ли. Хоть чуть-чуть ближе к тем естественным условиям, в каких положено жить нашим «меньшим братьям»…
9.1.58.
Утром Машутку поцарапал кот. Днем мама ходила с нею в Литфонд, зашла в лечебный отдел, и там эти ранки — на обеих ручках — смазали синькой. Машка возгордилась, расхаживала по комнатам и коридорам Литературного фонда и с нахальным самодовольством показывала всем желающим свои разукрашенные руки.
. . . . .
Вечером были гости — художник Харкевич с женой.
Машка вела себя пристойно.
Освоившись с новыми лицами, она, как всегда, принялась хвастаться.
Показала одну елку, потом вторую, игрушечную…
Показала Деда Мороза.
Показала часики на своей руке, показала царапину, которую нанес ей два с половиной месяца назад наш котище. Показала синее пятнышко — на одной руке, потом — на другой. Побежала в прихожую и стала таскать одну за другой игрушки.
Что это? Бахвальство собственника? Или просто чистое и здоровое желание поделиться с ближними всеми радостями и новостями, всеми сенсациями, всеми открытиями, которые она уже сделала в этом мире и продолжает делать на каждом шагу?
. . . . .
Скоро ей вставать уже. С новым днем, дорогая птаха!
Тетрадь четвертая
16.1.58.
Вечером сегодня гуляла с Машенькой мама. Попозже в парк пришел отец. Девочка все время спала и хорошо делала, так как родители вели разговоры невеселые…
На обратном пути мама зашла в цветочный магазин, папа остался с Машей. То ли девочка почувствовала исчезновение матери, то ли время пришло, то ли коляска перестала вдруг катиться, но Машка проснулась, заулыбалась, стала проситься на руки. Я поставил ее на каменный подоконничек витрины, и она с интересом разглядывала сквозь стекло сказочный сад, столь же сказочно освещенный лампами дневного света. Среди кустов белой сирени она вдруг увидела знакомую черную шубку мамы, потянулась к ней. Мама тоже нас увидела и позвала. Машка — в подпоясанной кушачком коричневой шубке, в валенках и в пестром платочке — совершенная матрешка. Родительское сердце тает, когда посторонние люди нахваливают нашу дочку. Продавщица принесла ей срезанный цветок. Незнакомая пожилая тетя наклонилась и сказала:
— Боже мой, какие ясные глазки!..
Папа и мама выбирали цветы, маленькие зимние хризантемы, и Машке было невдомек, что цветы они выбирают без всякой радости, не для себя, а чтобы поставить их у гроба человека, которого память ее, конечно же, не сохранит.
18.1.58.
День сегодня ослепительный: голубое небо, яркое солнце, легкий мороз. И всей этой благодати Машка не видела, — весь день сидела дома с тетей Маней: мама и папа ездили на кладбище, хоронили милого друга нашего Евгения Львовича Шварца.
Вернулись под вечер. Машка здорово соскучилась, это видно было по тому, как нежно она ластилась к родителям, с какой готовностью их целовала.
Папа накануне не спал, лег рано — в 6 часов вечера, но в 8 часов проснулся и больше заснуть не мог.
Настроение у папы скверное, на душе — мрак. И напрасно он в этом состоянии берется за Машкин дневник.
22.1.58.
Несколько дней не притрагивался к этой тетрадке.
С Машкой мы как-то особенно подружились за эти последние дни.
Папа закончил срочную работу, времени у него стало больше, и девочка с утра до ночи, пока она не спит, не ест и не гуляет, находится у него в комнате. Читаем, играем, разглядываем картинки или просто возимся. С кем-нибудь ведь повозиться надо!
…Вечером папа достал из чемодана стародавнего Машкиного любимца — Петрушку. Надо было видеть ее радость. Напяленный на папину руку, Петрушка полез на книжный шкаф.
Начался «спектакль». Машка так шумно выражала восторг, так громко визжала, хлопала в ладоши, стучала ногами, что прибежала мама. Обе они сидели на моей раскладушке, изображая зрительный зал, а я импровизировал пьесу, в которой кроме Петрушки участвовала еще красная деревянная собака-такса.
Мама кричала мне:
— Спрячь голову, она видит!
Но прятаться было незачем. Как я убедился, Машка отлично понимает, что Петрушка не настоящий, что это игра, искусство, театр. Ведь и мы в детстве знали механику петрушечного представления, однако бегали за петрушечниками из двора во двор и, затаив дыхание, ждали появления длинноносого человечка в красном колпаке с бубенчиком над цветастой ситцевой ширмой.
После меня в роли петрушечника-кукловода выступала мама. Теперь Машка сидела у меня на руках. Не забуду выражения ее лица! Это был настоящий тюзовский зритель, маленький театрал, очарованный тем, что происходит на сцене.
На «сцене» происходила самая несложная импровизация: Петрушка пищал, кланялся, целовался с таксой, кричал «здравствуй, Маша!», махал руками, и Машке нисколько не мешала то и дело мелькавшая за «ширмой» мамина голова, как не мешает театральному зрителю будка суфлера или фигура осветителя в боковой ложе.
. . . . .
Почти три недели стояла у нас в столовой елка. Мама вспоминает, что в декабре, когда впервые зашла речь о елке, я высказал целую кучу опасений: дескать, Машку ни на минуту нельзя будет оставить одну в комнате: она и елку может повалить, и игрушки будет срывать, и иголок наглотается.
Машка оказалась умнее, чем думал о ней ее родитель. За три недели она не дотронулась ни до одной игрушки и вообще не прикоснулась к елке. Может быть, тут сыграл некоторую роль «культ Деда Мороза», который создали этой бородатой личности бабушка, мама и другие домочадцы. На Деда Мороза (а он ростом почти с Машу) девчонка действительно смотрела с почтением.
28.1.58.
С каждым днем, с каждым часом все лучше, свободнее ориентируется она в мире. Растет, обогащается ее словарь. По-прежнему это двусложные слова. Если в слове больше, чем два слога, она его сокращает, укорачивает — до одного, двух. Собака превращается в «баку», колбаса на ее языке — «каба», девочка — «девтя», лошадка — нечто не поддающееся транскрипции: два раза прищелкивает, цокает языком.
Очаровательно в ее произношении слово «Дженни»:
— Дчани.
Как-то на английско-грузинский лад.
Эта «Дчани» ее любимица. До сих пор во всем, что она разглядывала на картинках, для нее не существовало сюжета, а тут целый роман — четверостишие Чуковского с очень славными рисунками Сутеева. Собственно, рисунков там всего два. На одном бедная Дженни горько плачет, растирая кулачком правый глаз. Одна ножка у нее босая. На стуле — сундучок, в котором все разворошено. А внизу — толстый мельник с доброй улыбкой несет в протянутой руке Дженнин красный башмачок.
Машка может без конца слушать и пересказывать эту «страшную историю».
— Бедная девочка! Как она плачет. Башмачок, туфельку потеряла. Ах, бедная. Ножка босая, голенькая, холодно ей. Где же башмачок? Искала, искала, нигде нет…
Машка по-настоящему «переживает». Но когда спросишь: «Где же башмачок?» — она с победоносным видом тычет пальчиком в нижний рисунок:
— Вот он, башмачок! Дядя его нашел. Несет Дженни. Не плачь, Дженни. Сейчас тебе дядя принесет туфельку. Вот какой хороший дядя мельник…
Машка радуется, смеется, глазенки ее сверкают. Действительно, для нее это сюжет, роман, здесь она впервые сопереживает судьбу литературного героя.
Но последнюю строчку стихов — «и на мельнице смолол» — я не могу читать Маше. Такой поступок «не в образе» добродушного мельника, доброго гения маленькой несчастной Дженни. И вот вместо «мельницы» я бормочу нечто жалкое, беспомощное, но — благополучное (что-нибудь вроде «положил его на стол»).
. . . . .
Когда ей нужно попросить близких сделать что-нибудь, требующее физических усилий: открыть коробку, сломать что-нибудь, отрезать, вытащить из бутылки пробку, — она неподражаемым образом натуживается, стонет, кряхтит…
Утром была у мамы, увидела апельсин, попробовала очистить его — не вышло. Дает маме, кряхтит, просит очистить. Мама делает вид, что и у нее ничего не выходит. Тогда Машку осеняет счастливая мысль.
— Бапа! — говорит она и бежит к отцу.
Папе, конечно, очень лестно, что Машка считает его таким волшебником и умельцем.
Пишет мама
30.1.58.
Вчера наш «бапа» лег в больницу. Дома стало пусто. Папа уверял, что Маша сразу же забудет его и ни разу не вспомнит.
Нет, не забыла.
Вчера и сегодня несколько раз рвалась в комнату отца. Когда я, после завтрака, впустила ее, она подбежала к папиной постели, положила голову на его подушку и очень тихо, почти шепотом, сказала:
— Бапа… Бапа…
А вечером, когда я укладывала ее спать, она тоже два раза сказала «бапа». Значит, не только вспоминает отца, но и скучает…
1 ГОД 6 МЕСЯЦЕВ
12.2.58.
Два раза Маша была у папы в больнице.
Между прочим, в больнице женщины ходят в пижамах, и Маша называла их «тетя-дядя».
12.2.58.
Сегодня помогала мне убирать квартиру. Конечно, эта «помощь» утомила маму больше, чем сама уборка. Но все-таки я не мешала ей: пусть приучается к труду.
Очень смешно она орудует тряпкой, вытирая что под руку попало. При этом одной и той же тряпкой она может и пол вытереть, и стол, и лицо.
21.3.58.
Вчера целый день оставалась с тетей Машей.
Любит она ее по-прежнему, любит за веселый нрав, за то, что тетя Маша знает всякие прибаутки и умеет веселиться, как ребенок. А может быть, отчасти и за то, что тетя Маша потакает ей во всем; Машка это чувствует. При тете Маше она делает что хочет. После этого мне дня два приходится бороться с Машей, выправлять ее. За столом ей без тети Маши скучно, она не ест, капризничает. А тетя Маша из обеда устраивает цирк.
— Кушай, Маша, — говорит она, — кушай, сладкая, а не то я плакать буду.
И очень талантливо навзрыд плачет. Машке это интересно, конечно. Но что же получится, если все мы начнем навзрыд плакать?!
1 ГОД 8 МЕСЯЦЕВ
4.4.58.
Сегодня утром после завтрака дала ей книжку и хотела усадить ее в своей комнате. Но Машка вырвалась и побежала в комнату папы. Вбегает туда и застревает на пороге: комната залита солнцем. И золотой квадрат окна лежит на блестяще натертом паркете. Машка ахнула, потом повернулась ко мне и кричит:
— Кап-кап-кап!..
Это она солнце с дождем спутала.
Пишет папа
1 ГОД 10 МЕСЯЦЕВ
16.6.58. Разлив.
Три месяца родительские руки не притрагивались к этой тетрадке.
Машка хворала, отец до конца апреля находился в больничном заточении, мама разрывалась на части.
5 июня переехали на дачу.
Дача, которую зимой сняли мама и тетя Ляля, оказалась очень славной, вместительной и удобной. Садик. Много цветов. Яблоньки. Вишня. Огромное множество сирени. Большая куча отличного ярко-желтого песка — штука, на которую Машка в городе только издали смотрела. А главное — очень симпатичная, интеллигентная хозяйка, дочь потомственного сестрорецкого рабочего.
О том, как Маша поселилась на даче, о том, как она здесь живет и что делает, а также о многом другом будем записывать завтра, и послезавтра, и послепослезавтра… Фактов, событий и впечатлений накопилось много.
18.6.58.
Вчера не по своей вине не сделал записи: вечером не было электричества. Сейчас тоже лампочка не светится, но за окном еще светло, хотя на часах половина одиннадцатого. Белые ночи, сирень цветет. Небо без одного облачка, молочно-голубое, на западе розовато-сиреневое. И — тихо. Как говорится, листочек не шелохнется.
Машка недавно угомонилась, спит.
…В городе несколько раз она была в Зоологическом саду… Прежде чем повести ее туда, папа и мама побывали там без нее и, так сказать, выработали программу Машкиного ознакомления с животным миром. Решили не перегружать ее для начала всякой экзотикой, показать в первую очередь тех, кого она уже знает (лошадь, олень, тигр, слон, медведь, волк, лисица и так далее). Обезьян же и бегемота решили оставить на потом.
Конечно, эту «программу» соблюсти полностью не удалось.
Больше всего Машке понравился олень.
Слона она не разглядела. А слоненка (который помещается уже в отдельном загончике) испугалась, даже заплакала.
…Следующий визит в зоосад был более удачен, хотя на этот раз мы ходили туда без мамы. Машка видела на площадке молодняка медвежат и маленького львенка, кормила (кидала издали кусочки хлеба) оленя, видела волка, шакала, хорька, соболя. Видела лисицу и на вопрос: «Кто это?» — отвечала: «Собачка».
Сидели с папой в кафе, ели сардельки, пили кофе. Машка восседала, как большая, на отдельном стуле, ела с аппетитом. Но то ли кофе на нее подействовал, то ли вообще она от усталости развинтилась, — вела она себя в дальнейшем не так, как подобает вести себя благонравной девице двадцати одного месяца от роду. Шла мимо клеток с тиграми, львами и леопардами, размахивала руками и на весь сад орала:
— Сосиська! Сосиська! Сосиська!
Это слово (как и предмет, который оно обозначает) одно из любимейших у нее. (Между прочим, косичку она тоже называет сосиской!)
20.6.58.
Вчера опять не было электричества. Зато сегодня оно сияет в полную силу, и мы воспользуемся этим и будем жаловаться на Машу.
Девочка она, что называется, сложная. Может быть ангелом, светлой, обаятельной личностью, а бывает и так (и часто бывает), что с трудом сдерживаешь желание выпороть ее.
Упрямство («отцовское», как уверяют мама и тетя), переходящее в то патологическое состояние, которое называется негативизмом.
— Маша, сними, пожалуйста, локоть со стола.
Ставит оба локтя.
— Сними локти. Прошу тебя.
Нагло смотрит, смеется, локтей не снимает.
— Маша, кончится плохо! Пойдешь в коридор (то есть на веранду).
Знает, что дело идет к этому, что отец не шутит, но какой-то бесенок толкает ее на край пропасти.
Через минуту она на веранде, за закрытой дверью, дико ревет.
Прибегаю к этим крайним мерам редко и не всегда со спокойной совестью. Предпочел бы не пользоваться угрозами и наказаниями.
. . . . .
Плакса порядочная Машка. И это меня тоже огорчает. Бывает, правда (как сегодня это несколько раз было), — скувырнется с крыльца, сделает сальто-мортале через три-четыре ступеньки, больно ударится и — хоть бы что. Не плачет, только испугается слегка. А другой раз скажут ей:
— Маша, иди руки мыть, пора обедать.
И — слезы на всю улицу.
21.6.58.
Многие слова она произносит четко, правильно, иногда даже комично, утрированно правильно, но говорить до сих пор не говорит, глаголами почти не пользуется…
Первое, что она усвоила, — это окончания ласкательной и уменьшительной формы.
Маму она называет:
— Мамсинька.
Меня — папсинька.
Слова эти придумала сама — чуть ли не полгода тому назад.
Лялю называет:
— Тетя Лялячка!
То есть «чка» прибавляет к «Ляля».
Мария Федоровна учила Машку петь:
Катя, Катя, Катерина,
Нарисована картина…
Машка пробует петь:
Катя, Катя, Катярина.
23.6.58.
Вечером, после позднего нашего обеда, ходили на озеро. Видели много лодочек, видели уток, видели белую собачку, видели, как дядя мыл в озере лицо — себе и мальчику своему.
На обратном пути Машка поразила нас своей художнической наблюдательностью. Увидела на заборе орнамент в виде ромба и говорит:
— Конфета!
В самом деле, похоже на завернутую в бумажку карамель. Мы похвалили Машку, после чего невозможно было оторвать ее от заборов, поскольку все заборы в Курортном районе украшены только этим стандартным орнаментом…
Перед сном сидела у меня, разглядывали книгу «Шаляпин». Увидела на групповом портрете Немировича-Данченко и говорит:
— Дядя Ленин!
Показал ей открытку: памятник Ленину у Финляндского вокзала.
Вглядевшись, Маша узнала Ленина.
…Мама укладывала Машку спать. Папа курил во дворе. Слышит, Машка барахлит за занавеской, не хочет спать.
— Это что такое?! — зарычал папа. — Спать сию же минуту!
И ушел.
Машка стала тихонько звать его:
— Папся! Папсиночка!
Мама ей говорит:
— Скажи «папа» громко.
И Машка стала кричать:
— Папа-громка, папа-громка!
Засыпает она по вечерам плохо. Сами виноваты: разгуливаем ее.
2 ГОДА
15.8.58.
Стыд и позор нерадивым родителям! Почти два месяца не заглядывали в эту тетрадку.
Оправдания есть? Есть.
Но оправдываться не будем.
Лучше запишем то, что запомнилось.
. . . . .
Лето стоит никудышное. Дожди, холодина, неделями без передышки дует норд-ост. Однажды ночью в саду у нас повалило яблоню.
26 июля приехали долгожданные гости с Кавказа: бабушка Люба и Машин двоюродный брат Павлик.
Маша спит вместе с мамой в маленькой комнатке. Бабушка и Павлик — в большой проходной комнате, столовой.
Теперь по утрам я никогда не вижу Машку, но со слов мамы знаю, что изо дня в день по утрам происходит одна и та же история. Машка просыпается, вскакивает на ноги, стоит в кроватке в долгополой своей ночной рубашонке, смотрит в сторону матери и басом гудит:
— Мммм-синька! Мамсик! Буди! Мамсик! Буди!
«Буди» — это значит «проснись».
Затем, перебравшись на постель матери, отодвигает занавеску и выглядывает за окно:
— Сонышко! Шляпка! Тап-тап.
Это значит: «На дворе солнце. Где моя шляпка и туфли? Гулять пора».
Одевшись (или, вернее, дав себя одеть), Машка бежит будить Павлика. Павлику десять лет, спит он крепко.
Маша подбегает к его раскладушке, трясет мальчика за бронзовое, загорелое плечо и басом кричит ему в ухо:
— Батишка, буди! Батишка, буди!..
. . . . .
Четвертого августа Машке исполнилось два года.
И среди прочего она получила в подарок деревянную куклу, длинноносого и длинноногого Буратино. Называет она его то Буратино, то — Петрушка. Вообще-то это, конечно, одно и то же, только национальности разные: Петрушка — русский, Буратино — итальянец.
Несколько дней спустя меня зовут на веранду. Там происходит что-то смешное.
В центре — Машка. Лицо у нее несколько растерянное.
— Машенька, — говорит бабушка, — скажи папочке, что растет на огороде?
И Маша начинает перечислять:
— Юк (лук)… кайтошка… мойковка…
— А еще что?
— Огуйчики.
— А еще?
— Буятино.
Все хохочут. Только Машка остается серьезной, не понимая, в чем дело, что тут смешного.
А я сразу догадываюсь, в чем дело. Смешного тут и правда ничего нет. Бабушка сказала Маше, что на огороде растут лук, огурцы, морковка, петрушка… Девочка предпочитает называть Петрушку его итальянским именем, только и всего. А то, что длинноносые петрушки растут на огороде рядом с луком и сельдереем, — это ее нисколько не удивляет. Для нее это такая же сказка, такое же чудо и такая же обыденность, как и все, что ее окружает.
. . . . .
Маша давно уже очень любит разглядывать картинки. А теперь она еще и «читать» приохотилась. Берет книгу, или журнал, или газету, или письмо какое-нибудь, водит пальцем и «читает» какой-то вздор:
— Киля, нянька, биля, дядька. Калаком. Силя. Кашни, миля-фа…
Сочиняет «стихи», экикики. До сих пор это были чистой воды экикики — хорей и дактиль. Сегодня же она дважды поразила меня. Утром пришла ко мне и читает что-то размером «Гайаваты» и «Калевалы»:
Каля-паля диля каля
Мика вака салатака
Канька-Ванька салакайя…
и так далее.
А вечером взяла со стула телеграмму и минут десять, пока мама не увела ее, читала, импровизировала стихи размером (хоть убей, не вспомню, как он называется) «Вещего Олега»:
Макашка мокала талимба кала.
Калина, камилька, накая…
Я был поражен. Я не читал ей — ни здесь, ни в Ленинграде — ничего, написанного этим размером. И вообще никто, насколько я помню, не читал. Откуда же это? Впрочем, надо будет еще выяснить, — может быть, пели что-нибудь или читали (вроде «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“»).
А самые любимые Машины стихи это:
Тиля-миля босичком,
Талакиля миличком…
Очень захотелось перечитать «От двух до пяти». А под рукой нет.
2 ГОДА 1 МЕСЯЦ
10.9.58.
1 сентября уехали на Кавказ тетя Гетта и Павлик. Вскоре ушла от нас и «мадам Маня». Маша исчезновения этой особы и не заметила как будто; а о тете Маше, которая давно у нас не была, Машка вспоминает часто — и вспоминает сама, без всякого напоминания.
. . . . .
В изобретении ласкательных и уменьшительных она неутомима: мамсинька, папсинька, мамсик, папсик. Говорит еще:
— Мамсиночка.
. . . . .
Сейчас я проглядывал эту тетрадку и в записи от 20 июня наткнулся на такую фразу:
«Плакса порядочная Машка».
Даже удивился, настолько это неверно, настолько не подходит эта характеристика к нашей девочке. Нет, слава богу, плачет она теперь очень редко. И главным образом — перед сном, когда дома нет мамы.
. . . . .
На днях я ездил в город. Мама и Маша ходили меня провожать. Поезд ушел, увез папу. Машка была огорчена. Но не успели они дойти до конца платформы, как пришел встречный, ленинградский поезд. Мама рассказывала мне, как оживилась, как просияла Машка.
— Папся! Папся! — кричала она и во все глазенки смотрела, искала меня среди выходящих из вагонов. Она была уверена, что я уже прокатился немножко на поезде и вернулся.
11.9.58.
У меня Машка не была сегодня. А бывать в моем логове она любит и проникнуть сюда стремится при малейшей возможности. Увидев, что дверь, ведущая из кухни в сени, отворена, она юркает туда. Тычется в мою закрытую дверь и таким тоном, как будто случилось что-то страшное, и вместе с тем не в полный голос, слегка приглушенно, кричит:
— Папа!.. Папочка!.. Папся!..
Или:
— Папа! Можня?
Излишняя торопливость и приглушенный голос вызваны опасениями, что ее поймают и схватят.
А ловят и хватают ее на каждом шагу:
— Нельзя, Машенька! Папа работает. Нельзя!..
12.9.58.
Машенька! Дочка! Как видишь, задолженность свою я погашаю честно: пишу каждый день, каждый вечер, а еще точнее — каждую ночь.
Два дня я тебя почти не видел. Вчера весь день сидел в своем холодном чуланчике и работал. А сегодня бабушка и мама возили тебя в город делать какую-то прививку.
Вернулись вы из города в восьмом, кажется, часу вечера. И не успела ты поесть, как тебя стали укладывать спать.
А спать тебе не хотелось. Ты была возбуждена, вела себя за столом шумно и неприлично, настолько шумно и неприлично, что отцу пришлось даже прибегнуть к строгости. Тебя это не успокоило. Едва кончив ужинать, ты стала носиться по комнатам с теми дикими выкриками, которые свидетельствуют о том, что нервы у ребенка возбуждены свыше меры.
Без конца ты кричала:
— Пописала! Пописала!
Этим ты вводила в заблуждение твоих родителей и бабушку. Родители щупали твои штанишки, бабушка заглядывала под стул — нет ли там лужи? Предлагали тебе сесть на горшок…
А дело небось объяснялось просто: ты сегодня, только что, научилась произносить такое трудное слово, как «пописала» — и радовалась этому, без конца упражнялась и наслаждалась.
14.9.58.
Сегодня, дочка, ты много была на воздухе. Погода стоит никудышная: пасмурно, ветрено, но все-таки дождя не было. Перед ужином мы играли с тобой недолго в саду: собирали камушки и сажали их в «клетки», нарисованные папой на песчаной дорожке. Камушки — это звери. Мы наперебой придумывали, какой камушек — какой зверь.
— Это будет слон! — говорю я.
Ты тащишь осколок кирпича и кричишь:
— Живаф!
В соседних клетках размещаются олень, павлин, попугай, лев, тигр, лисичка, бегемот, крокодил, зайчик. Ты уже многих зверей знаешь — и не только по названиям. А вот простой лягушки никогда не видела…
И еще одного «зверя» ты ни разу не видела, хотя второе лето живешь за городом: свинью.
Коров, лошадей, козочек, уток, гусей — этих сколько угодно, а вот простой хрюшки нигде в окрестностях нет. Дело дошло до того, что я уж объявление хотел вешать у вокзала:
«Требуется за небольшую плату свинья с поросятами. Ненадолго. Только посмотреть».
15.9.58.
Все-таки ты, Маша, плохо и мало разговариваешь. Слов знаешь много, а связывать их даже в коротенькие фразы ленишься. Или ты у нас неспособная?
На каждом шагу надо тебе подсказывать, надо тормошить тебя, тянуть за язык.
Схватишь меня, бывает, за руку:
— Пойдем!
Я отлично знаю, куда ты стремишься, но все-таки спрашиваю:
— Куда это пойдем?
Кивок в сторону моей комнаты:
— Туда!
— Ко мне?
Киваешь головой: дескать, да.
— Скажи: «к тебе».
— К тебе.
Вот так и тянешь тебя за язык и вытягиваешь, как фокусник вытягивает изо рта ленту, каждое местоимение и каждое существительное.
. . . . .
Перед сном ты опять играла у меня в комнате. Кормила кукол. На этот раз обед появлялся не из воздуха, а мы его варили. Толстая книга превратилась в плиту, на ней стоял керогаз и так далее.
Между прочим, сегодня я впервые заметил, что ты «играешь», то есть актерствуешь, входишь в роль.
На «керогазе» (роль этого предмета играла у нас нижняя половина матрешки) стояла кастрюля с супом (крышка от витаминной коробки). Я спросил:
— Не погас?
И ты, не отвечая, деловито поколдовала пальчиками, «подвернула фитиль» — тем движением, которое много раз наблюдала на кухне — у мамы и бабушки.
22.9.58.
Ох, Маша, Маша! Опять виноват перед тобой. Оглянуться не успели неделя прошла. Впрочем, у папки есть оправдание — работал с утра до вечера (или — точнее — с вечера до утра). Кое-что он записывал, но не в дневник, а так, куда попало, на клочках разных. Перепишу эти записи сюда.
Но раньше расскажу, хотя бы вкратце, о событиях этой недели.
Вчера мы ходили с тобой в лес. И не в тот паршивый лесок, куда ходим обычно, а подальше, в сторону моря. Там хорошо, тихо, темно, растут елки, каких ты в Разливе не видела. Попав в этот дремучий лес, ты даже немножко испугалась, стала хватать меня за штанину и хныкать:
— Боисся! Боисся!
Опасения твои не были напрасными. Волки и медведи на нас не напали, но зато налетели комары, от которых ты уже столько натерпелась в июне и в августе… Тебя здорово искусали. На обратном пути ты не переставая чесалась и жаловалась:
— Бойно!..
Какой-то подлец комар умудрился укусить тебя в правый глаз. Верхнее веко опухло. Мы заспешили домой.
Но зато мы нашли три гриба: две сыроежки и горькушку.
А главное, нам посчастливилось — увидели наконец живую лягушку!
Ее поймали в канаве какие-то мальчики. Услышав, как они кричат «лягуха! лягуха!», я прибавил шагу и еще издали стал просить их:
— Ребята, не отпускайте ее! Покажите девочке!..
Лягушка была, правда, совсем маленькая, полудохлая, но все-таки еще успела попрыгать, прежде чем эти маленькие разбойники унесли ее.
. . . . .
До сих пор большую часть ночи ты спишь на маминой постели. К этому тебя приучили зимой, когда ты хворала и дома у нас было очень холодно.
Решили, что сразу же по возвращении в город каждый будет спать в своей кровати. И мама тебя к этому уже подготавливает. Но и ты, как я понимаю, тоже готовишься к бою.
На днях между тобой и мамой произошел такой разговор.
Мама, укладывая тебя спать, говорит тебе:
— Маленькие дети должны спать в маленьких кроватках.
— Маша большая, — отвечаешь ты.
— Большая? А разве большие дети когда-нибудь пи-пи в штанишки делают?
— Маша маленькая, — говоришь ты, и выясняется, что наша дочь за словом в карман не лезет.
3.10.58. Ленинград.
26-го мы перебрались в наше ленинградское гнездо. И ты очень быстро вошла в городскую колею.
Ты ходишь по квартире, останавливаешься перед закрытым на ключ шкафом, показываешь пальчиком и говоришь:
— Бурятина!
Совершенно верно: в этом шкафу, за этой дверкой, лежит в полусогнутом состоянии, правда, не Буратино, а Петрушка… Ты его не видела пять месяцев, ты забыла его имя, но образ его в твоей памяти хранится. И ты смотришь на меня снизу вверх и очень мило спрашиваешь:
— Помнишь?
Впрочем, это, пожалуй, не вопрос. «Помнишь» — это значит «помню», как «боисся» значит — «боюсь».
Это «помнишь» слышится теперь довольно часто.
Увидела простынку, приколотую кнопками к стене над папиной постелью:
— О! Кино! Кино! Помнишь?!!
Совершенно верно, простынка эта заменяла экран, когда я показывал тебе диафильмы.
В овладении фразовой речью ты делаешь успехи.
На днях пришла с прогулки и сообщила мне:
— Маша кушала кефир в садике.
В садик тебе принесла кефир бабушка. Я знаю это и все-таки спрашиваю:
— А кто тебе принес в садик кефир?
Задумалась. Глазенки забегали. Наконец «сообразила» и говоришь:
— Койовка?!
…А на днях ты нас насмешила и огорчила. Чем? Написал я сейчас: «своей хитростью», — и зачеркнул. Какая же это хитрость? Это не хитрость, это называется по-другому.
Воспользовавшись тем, что никого не было в столовой, ты открыла буфет и стибрила конфету-тянучку. После чего сразу же села за свой маленький обеденный столик, ручки положила, как благонравная девочка, на край стола, и — лопаешь себе краденую тянучку. Бабушка входит и — ах! А ты с безмятежным видом жуешь конфетину: дескать, что вам от меня надо? Ем как полагается: сижу за столом, локтей на столе не держу…
Все-таки тебе влетело, голубчик!..
. . . . .
Все чаще и чаще слышится твое требовательное и настойчивое:
— Сама! Сама!
Все тебе хочется делать самой: и с лестницы спуститься, и кнопку в лифте нажать, и котлетку съесть, и лицо полотенцем вытереть…
1.11.58.
Мама сегодня занималась чем-то на кухне. Прибегает Маша:
— Мамочка! Мамочка! Лёлечка повесилась!
У мамы сердце захолонуло. Что такое? Какая Лёлечка?
Бежит в столовую и видит: с больших медицинских весов сдернуто покрывало, на чашке весов сидит Машкина кукла Леля, а Машка стоит тут же и передвигает на рычаге разновес.
Я хвораю, не видел этого. Позже мама — в присутствии Машки — рассказывала мне эту историю. Из педагогических соображений я Машку побранил, потом спрашиваю:
— Сколько же весит твоя Лёлечка?
Сдвинула бровки, подумала:
— Семь градусов.
. . . . .
А на днях Машка расшалилась с мамой и говорит:
— Маша маму съест… бабушку съест… папсиньку съест.
— Да? А сама что будешь делать?
После очень короткой паузы:
— Пьякать.
5.11.58.
Время идет, Машка растет. Болтает она с каждым днем все бойчее и бойчее.
Вот еще примеры.
Пришла ко мне. Я лежу, читаю.
— Папсинька, поцелуемся немножко?
. . . . .
Играла у меня в комнате. И не хотела оттуда уходить. А ей пора было идти обедать.
Я говорю:
— Вот что, Машенька, ты сходи вымой ручки, переоденься, пообедай с бабушкой, а потом я покажу тебе разные штучки.
Все быстро сделала — не успел оглянуться, она уже опять у меня:
— Покажи штучку!
. . . . .
Были в Зоопарке. Притомившись, уселись на скамейку перед большим круглым загоном, где живут олени и их родственники. Сквозь кустики акаций мы видели большую голову оленьей самки. Вдруг раздался громовой голос:
— Граждане! В четырнадцать часов ноль-ноль минут в лектории Зоосада состоится лекция «Обезьяны».
Машка побледнела, съежилась, вытаращила глазенки.
Я говорю:
— Кто это?
И она — хриплым шепотом:
— Корова!
Думала, что это олениха закричала: рупор громкоговорителя как раз над самой головой этой безрогой особы.
7.11.58. Ленинград.
Праздник. А папа весь день дома. Прихварывает и хандрит. Поздно встал. А Машка утром гуляла с бабушкой. Была на Неве, видела разукрашенные флагами корабли, была в парке. Домой пришла тоже с флагом. Гостей у нас не было, но вечером устроили «бал»: мама поставила на проигрыватель «Славянский танец» Дворжака, нарядилась сама, нарядила Машку — танцевали.
После ужина я вышел в ванную покурить. Уселся на бортик ванны, вытянул по бортику ноги.
Машка посмотрела и говорит:
— Ваня, Ваня — простота…
Это песенка такая — про Ваню, который «купил лошадь без хвоста». А там картинка — похожая.
2 ГОДА 4 МЕСЯЦА
4.12.58.
Сегодня вечером мама и папа уезжают в Москву. Папа едет на писательский съезд. Впервые оба родителя на такой большой срок, то есть на несколько дней, покидают Машку, оставляют ее на попечение бабушки и тети Ляли.
Машка не понимает, конечно, что значит «Москва» и что такое «несколько дней».
Последние три-четыре дня папа не работал, у него болел глаз, врач запретил ему читать и писать. И все эти дни с утра до отбоя папа был с Машей.
Играем или смотрим картинки в книгах или что-нибудь еще придумаем… Потом я начинаю забивать в мундштук сигарету. Машка видит это, вскакивает:
— Идем курить?
И мы направляемся в ванную, где я устроил себе курилку и где Машка с удовольствием (и без вреда для себя, так как там хорошая вентиляция) проводит время.
. . . . .
По-прежнему много и с удовольствием вспоминает, наслаждается этим новым даром жизни. Увидела в книге теленка. Повернула ко мне голову (это непременно — чтобы увидеть мои глаза):
— Помнишь — в Разливе теленочек?
Или — чищу ей ваткой нос.
— Помнишь, Тамарочке нос чистили? (Тамарочка — это кукла.)
Как-то днем я укладывал ее спать (вернее, лежать, так как днем она не спит уже больше двух месяцев). Пытаясь усыпить Машку, я стал слегка покачивать ее кроватку. Это вызвало, по-видимому, приятные ассоциации, напомнило лето, Разлив, где ее возили в коляске, укачивали и убаюкивали. Машка встрепенулась, села в кроватке:
— Помнишь… комаики кусали?
— Ну как же, помню комариков.
— Машу кусали. Вот.
И поднимает ногу, показывает, где именно ее искусали злодеи комары.
. . . . .
Радуется, когда я шучу, — например, разглядывая картинки в книге, называю собаку лошадью, слона — лягушкой и тому подобное. Иногда верит, что я такой бестолковый, но чаще понимает, что я шучу.
Спрашиваю:
— Это что — слон?
— Лягушка!!!
— Лягу-ушка??!
— Правда, лягушка!
Это «правда» я услышал на днях. И почему-то обрадовался.
23.12.58.
Мама и папа 12 дней были в отлучке — ездили в Москву. Машка осталась на попечении бабушки и тети Ляли. Мы боялись, что она будет тосковать… Ничего подобного. В этом возрасте горевать не умеют.
Впрочем, кто знает…
Внешне девчонка ничем не проявляла своей «тоски по родителям», была весела, оживлена, жила заботами текущей минуты… Звонили мы в Ленинград ежедневно, иногда по два раза, а Машка не всегда и к телефону бежала, когда ей говорили: «Иди скорей, мамсинька из Москвы говорит». Даже, пожалуй, забыла нас немножко. Несколько минут дичилась, исподлобья разглядывала нас, когда мы рано утром 18-го явились перед ее светлые очи. Но где-то в глубине души она тосковала, конечно. И вот доказательство.
Третьего дня, то есть на пятый день нашего возвращения, Машка, уже лежа в постели, зовет маму:
— Мамсинька… ложись!.. (То есть ложись рядом.)
Когда мама, устроив постель, ложится, Машка испытующе смотрит на нее и тихо-тихо спрашивает:
— В Москву не уедешь?
. . . . .
Ночью Машка проснулась, плакала, кричала, звала маму.
Элико прибежала:
— Машенька, детка, что с тобой? В чем дело?
Машка (с выражением ужаса на лице). Мыло потерял а!..
Во сне увидела.
А днем она много возилась в ванной с обмылками — и один из них потерялся, упал в раковину, и она долго не могла его достать. Позже камушком, который играл роль мыла, долго мылила у меня в комнате крохотного голыша, «дитю». Так что у мыла были основания втереться в ее сновидение.
2.1.59. Ленинград.
…О елке говорили ей давно. Когда папа с мамой уезжали в Москву, ей было объявлено, что едут они за Дедом Морозом, а Дед привезет елку и подарки.
Вообще этого Деда Мороза эксплуатировали сверх всякой меры. Пугали: «Дед Мороз рассердится, если кушать не будешь», «Если спать не пойдешь — Дед Мороз подарков не принесет»…
Эта дешевая домашняя мифология мне, по правде сказать, не нравилась.
Извлекать «педагогическую пользу» из такой легенды — и делать это на каждом шагу — хорошо ли? Легкий способ. И чем он лучше других способов, когда запугивают волком, трубочистом, милиционером, Бармалеем и так далее?
К счастью, Машу до конца не запугали. Деда Мороза она ждала с почтением, с излишним, быть может, волнением, но без страха.
Елки она не видела до утра 1 января. Принесли ее вечером 31-го, когда Маша уже спала, разукрасили, уложили под ее сенью подарки и тут же поставили полуметрового Деда…
Я оставил Машке послание, в котором раешником сообщалось, что, кажется, елка уже стоит в столовой и что, если не ошибаюсь, Дед Мороз прибыл и находится там же — с подарками.
К сожалению, я не видел, как Машка появилась в столовой. Но мама, прочитав Машке мое письмо, одев ее и разрешив ей войти в столовую, вышла в коридор и через другую дверь наблюдала за девочкой.
Машка ахнула, застыла, глазенки ее забегали по разукрашенным веткам дерева и наконец остановились на фигуре белобородого старика.
— Здравствуй, Дед Мороз, — сказала Маша. — С Новым годом!
. . . . .
Несколько анекдотов из Машкиной жизни.
— Мама, спей немножко!
— Что значит «спей»? «Спой» ты хочешь сказать? Спеть тебе?
— Да… спей.
И жмурится. Клубочком свертывается под одеялом.
— Что же тебе спеть?
— «Колотушек надавай».
Это фраза из какой-то народной колыбельной.
. . . . .
Маша уже такая большая, что поправляет других, когда они говорят неправильно.
Мы втроем в ванной: Маша, мамся и я.
— Папсинька, скажи, ты любишь Машу? — спрашивает мама.
— Лублу, — отвечаю я (точно так, как еще месяц назад говорила Маша).
Маша — на руках у мамы — иронически смеется:
— «Лублу»!
— Папа неправильно сказал: лублу! А как надо сказать?
Отчетливо, четко, изысканно, как-то даже по-французски:
— Лю-блю.
…А вот уже совсем невеселый анекдот.
Перед праздником работала у нас Аня — несчастная женщина, муж которой в тюрьме. На руках трое детей, работает поденно. Дети — мал мала меньше — остаются дома одни, то и дело хворают.
Под Новый год Аня мыла у нас в столовой пол. Машка разговорилась с ней:
— Скоро к Машеньке Дед Мороз придет, подарки принесет, куклу принесет. Мячик принесет.
— А мне он что принесет?
— А тебе… тебе — камушки.
Мама и бабушка, которые работали в соседней комнате и слышали этот разговор, чуть не заплакали от огорчения.
— Правильно, Машенька, — усмехнулась Аня. — Мне только камушки и достаются в жизни.
Уверен, что Машка не только не хотела, но и не смогла бы так зло пошутить. Думаю, что она хотела сказать тете Ане приятное. Ведь камушки в ее обиходе — очень ценная валюта. Самый дорогой подарок, который она получила минувшим летом, — это красивые камушки, привезенные ей в подарок с Черного моря ее двоюродным братишкой Павликом.
2 ГОДА 5 МЕСЯЦЕВ
16.1.59.
По-прежнему любит книги, любит слушать чтение или «читать» сама. Импровизирует и стихи и прозу со скоростью пулемета.
Сегодня болтала минут пять: сочиняла заумные стихи — слова на одну рифму. Перебрала, кажется, все согласные:
Сосиська,
Баласиська,
Маласиська,
Малакиська,
Колосиська,
Тиська,
Валиська,
Палиська —
и так далее.
. . . . .
Капаем в нос витамин «А». Я — Машке, Машка — своим куклам.
Для кукол у нас другая, сухая, чистая, пипетка и пустая бутылочка из-под лекарства.
Буквально и пунктуально повторяет все манипуляции, какие только что проделывал я: набирает в пипетку лекарство, капает по очереди в обе ноздри, вытирает у кукол под носиками и даже плачет за них и кричит противным «капризульным» голосом:
— Не хачччу! Не хачччу!..
Причем за каждую куклу на свой особый голос.
. . . . .
На ужин принесли ей глубокую тарелку манной каши.
— Не хаччу! Большая каша! Большая каша!
Понял: хотела сказать — слишком много каши!..
17.1.59.
Сегодня Маша рассказала маме сказку собственного сочинения.
«Мама пошла в ес собиять гьибы. Пьишол ежик и галавит маме:
— Мама, не собияй гьибы, они — гойкие».
. . . . .
Любит рисовать и делает в этой области некоторые успехи. Успехи, конечно, самые микроскопические. Еще недавно она просто чиркала карандашом по бумаге (а еще раньше рвала и царапала карандашом бумагу), а теперь пробует выводить кружочки, ломаную линию. «Нарисует» что-нибудь и кричит:
— Ой, зайчик, зайчик!
Или:
— Папа, смотри! Синдбад!
Иногда что-то угадываешь в этих ломаных и округлых линиях: уши, хвостик, собачью морду.
Очень хочет научиться правильно держать карандаш.
Поминутно спрашивает:
— Так? Пьявильно?
Держит карандаш очень, казалось бы, неудобно — между средним и указательным пальцами. Но ей, по-видимому, так сподручнее.
. . . . .
Разглядывала альбом карикатур Н. Радлова со стихами Гернет и Дилакторской. Там — звери. Многих она уже хорошо знает, но всегда кого-нибудь путает. Жирафа часто называет оленем, собак путает с лисицами.
На картинке изображена кошка, провожающая кого-то и машущая лапкой.
— Киска! Киска! — кричит Маша. — Киска «до свиданья» лапками галявит!..
30.1.59.
Завтра папа уезжает на месяц в Комарово, в писательский Дом творчества, работать. И вот накануне отъезда решил погасить задолженность перед Машкой.
. . . . .
У нас новая домработница — 48-летняя татарка Минзамал. По-русски говорит так скверно и так невнятно, что и я с трудом понимаю. А для Машки это и вовсе не хорошо. И без того много вокруг нее иноязычного. Но, как это ни странно, трудное имя Минзамал первая у нас в доме усвоила Машка.
Минзамал — маленькая, худенькая, как девочка. А лицо — сморщенное, как у старушки. Но коса у нее великолепная, длинная, буквально до пят. И Машка, обладательница двух крысиных хвостиков, смотрит с восторгом на эту толстую, длинную косу.
. . . . .
Машка пришла ко мне и канючит:
— Поиграй, папа, с Машей.
— Не могу. Папе надо работать.
Не отстает:
— Поиграй! Пожалуйста!
Я бросил перо.
— Ну что, — говорю, — мне с тобой делать?
— Играть!
— А работать кто будет?
— Мама.
. . . . .
Итак, до свиданья, Машенька! Завтра уезжаю. Оставляю эту тетрадку нашей дорогой мамсиньке.
Записи Элико
2.2.59.
…Нашла рубль и положила в кармашек. Ее спрашивают:
— Маша, для чего тебе рубль?
— Хочу купить много-много денег. — Потом добавила: — Килограмм денег.
…Маша «читает» из «Катауси и Мауси»:
Дженни туфлю потеряла,
Долго пьякила, искала,
Мейник туфельку нашел
И на мельнице смолол.
Дальше сочиняет сама:
И чулочки нашел
И на мельнице смолол,
И штанишки нашел
И на мельнице смолол.
Тетю Вазу нашел
И на мельнице смолол…[1]
— Нет, нет, — смеется она, — тетю не смолол!..
Или же читает:
Дети, в школу собирайтесь,
Человек пропел давно…
Смотрит на меня лукаво:
— Пьявильно, мама?
…Папа перед отъездом в Комарово читал ей чарушинский «Теремок»: мышка-норушка, лягушка-квакушка…
А Маша читает на свой лад:
Мышка-норушка,
Матрешка-картошка…
Выдумала каких-то героев: тетя Ваза и дядя Усик.
…Провели день в Комарове. Машка не отставала от папы. Только и слышно было:
— Папу хочу! Папу хочу!
…Дважды была с нею в Зоопарке. Один раз была с нами ее подруга Каринэ. К моему удивлению, Машка очень хорошо ориентируется в зоопарке, показала нам, где какие звери находятся. Маша говорила Каринэ:
— Смотри, у павлина хвост красивый. Сова глазки закрыла. Зайчик морковку кусает. Волк бабушку и Красную Шапочку съел. Слон кушает сакир (сахар).
А Каринэ смотрела равнодушно, морщилась и говорила:
— Маса, тут воняет.
Маше слово «воняет» очень понравилось, она его не знала и стала повторять. Как только заходим в «бегемотник» или «обезьянник», она нюхает воздух и говорит:
— И тут воняет.
Пришлось поправлять ее: плохо пахнет, а не воняет.
— Нет, воняет, — твердила она.
Пишет папа
2 ГОДА 10 МЕСЯЦЕВ
29.6.59. Разлив
Двухмесячный пропуск в Машкином дневнике!
Три недели живем на даче. Живем вчетвером: мама, папа, Маша и тетя Минзамал.
На днях переехала — к себе на набережную реки Гагарки — тетя Ляля.
Лето неважное.
Машка растет, вытянулась.
Что можно сказать о ней еще? Хорошая она? Плохая? Умная? Глупая? Не знаю. Одно могу сказать: трудная, не простая.
За последнее время (на даче, главным образом) развитие ее пошло как будто быстрее. Чаще и чаще задает вопросы. «Почему» еще не появилось, а главным образом — «что это?» и «кто там?» и «кто это?»
Любит слушать сказки и вообще все, что ей рассказывают. Рассказываю ей русские народные сказки, Андерсена, Перро, Одоевского, рассказы Житкова, Чарушина, Бианки, Тайца, Носова… Иногда упрощаю рассказ, а бывает — шпарю по книжному тексту. Машка (особенно в кроватке, перед сном) слушает вытаращив глазенки, и временами кажется, что она все понимает. А бывает, ляпнет что-нибудь такое наивное, что ясно: ничегошеньки-то она не поняла. Половины, во всяком случае.
Сегодня (полчаса назад) рассказывал ей «своими словами» «Кошкин дом». Она знает несколько вариантов этой истории: Маршак по-русски, Маршак по-немецки («Катценфаус», как говорит Маша) и мой — вольный прозаический пересказ.
Сегодня сделал попытку довести до сознания Маши мораль этой сказки. Подчеркиваю, что кошка была богатая, но недобрая, а котята — сиротки, бедные, но добрые. Дошел в рассказе до того места, где тетя Кошка и Кот Василий приходят просить ночлега у котят. Маша слушает внимательно, затаив дыхание.
Я говорю:
— Котята были добрые, они не стали вспоминать, что тетя их выгнала. «Пожалуйста, — говорят, — заходите, тетя Кошка». А тете Кошке стыдно стало…
Машка встрепенулась:
— Пипи сделала?
— Что? Какие пипи?!
— В штанишки пипи?
Слово «стыдно» Машка слышит главным образом (если не исключительно) в тех редких случаях, когда у нее оказываются мокрыми штаны.
Вот тебе и мораль!
30.6.59.
Умеет быть трогательно ласковой. Вечером, перед сном, у меня в комнате обнимает нас с Элико, ласкается, по очереди целует и приговаривает:
— Папочка мой пригоженький! Папочка халёсый! Мамочка халёсая!.. Лапушка! Матушка ты моя красивая… богатая! Папсинька ты мой горемычный!..
Откуда это — «пригожий», «горемычный», «богатый», «лапушка»? Из книг, из фольклора, а главным образом — от любимицы ее, от тети Маши.
. . . . .
Бедная тетя Маша! В апреле ей сделали операцию: рак. И кажется, болезнь уже в таком состоянии, что спасти ее нельзя.
После больницы она жила у нас. Не работала, конечно, только возилась в меру сил своих с Машей. Потом выхлопотала с трудом крохотную пенсию и уехала — к сыну в Новгород. Врачи говорят — поехала умирать.
Она не знает, конечно, чем она больна.
Жаль ее очень. И Машку жаль. Очень она любит свою тетю Машу. И та относится к Маше душевно, по-человечески, много ей дала — от своей сердечности, доброты, незаурядного таланта, юмора, словесного богатства.
Дай бог, чтобы врачи ошиблись и чтобы век ее продлился.
. . . . .
Машка — обезьянка. Подхватывает не только хорошее, но и всякую пошлость, глупость и даже охальство.
Взяла, например, моду на каждом шагу восклицать:
— Какая пьелесть!
Сначала я смеялся, а потом стал сердиться. Потому что в этом возгласе почудились мне иронические и даже цинические нотки. Гуляем с нею.
— Маша, посмотри, какой красивый кленчик!..
Вскинет голову:
— Какая пьелесть!
И в этом возгласе столько светского равнодушия и безразличия, что диву даешься: откуда?!
Теперь это реже.
. . . . .
…Многое мы ленимся делать. Сколько интересного, значительного пропустили, такого, что уже не вернется и не повторится.
Не проследили и не следим, как с каждым днем выпрямляется, становится грамматически правильной ее речь, как, по всем правилам, она самостийно осваивает падежи, суффиксы и прочую премудрость, на усвоение которой иностранец, изучающий русский язык, тратит годы.
Не заметили, не уловили момент, когда она стала говорить о себе в первом лице: не «дай Машеньке», а «дай мне».
…Вчера вечером папа рассердился на Машку. Что-то она закапризничала, чего-то не захотела делать.
— Ах, вот как? — говорит папа. — Она не хочет? А попка у нее где?
— Нет у меня попки! — заявляет Маша.
. . . . .
Гостила у нас 13-летняя Алла, девочка, которую вырастила Минзамал. Попросила у меня почитать книгу, Маша, конечно, тут как тут:
— Маше тоже книгу надо дать!
— Да? А разве так говорят? Ты же слышала, как Аллочка сейчас сказала: «Алексей Иванович, дайте мне, пожалуйста, книгу».
Маша вытянулась по-солдатски и:
— Алексей Иванович, дайте, пожалуйста, Маше книжечку!..
. . . . .
Машка сочиняет стихи. Пожалуй, последнее время стих этот находит на нее реже. Но все-таки почти каждый день она что-нибудь бормочет, по-прежнему выбирая самые неожиданные размеры. К сожалению, мы не записываем образцы ее творчества, а удержать в памяти эту заумь невозможно.
. . . . .
Это я записал еще в городе. Машка импровизировала с пулеметной быстротой:
Тут корова прибежала,
Галавит корова: «Мало!»
Прибежал и Дед Мороз,
Галавит Мороз: «Овес».
3.7.59.
Днем вчера мама, папа и Маша ходили в Тарховку…
На обратном пути попали под проливной дождь… Вез Машку на велосипеде (она очень ловко сидит на багажнике. Машину я веду «в поводу», потому что садиться в седло мама мне в этих случаях не разрешает).
. . . . .
Вечером Машка долго не засыпала. Я прилег рядом, на тахту. Она попросила:
— Расскажи сказку.
Рассказал про девочку, заблудившуюся в лесу и попавшую в домик, где живут медведи (в другом случае — волки). Вариант толстовской сказки.
Слушает, вытаращив глазенки.
— Съели?
— Что съели?
— Волки съели Танечку?
— Еще неизвестно.
Губы задрожали. Покраснела. Заплакала.
— Нет! Нет! Не съели! Мама ее где?
— Мама еще неизвестно где.
— Нет! Нет! Мама пришла!..
А позже, когда на смену мне явилась Элико, Машка сама стала пересказывать ей эту «страшную» сказку. И, по словам Элико, пугала ее:
— Волки девочку съели! Да! Да! Съели!..
Что это? По-видимому, когда слушает рассказ, ставит себя на место героини. А когда сама рассказывает, героиня «объективируется». Впрочем, не уверен, что это именно так.
2 ГОДА И 11 МЕСЯЦЕВ
4.7.59.
Замысловатая штука — детская память. В прошлом году, здесь же, ходили мы с Машкой на озеро, кормили уток, и одна утка клюнула Машу в палец. Зимой, в городе, Машка не раз вспоминала эту историю. Мне думалось, что этот случай запомнится ей на всю жизнь. И вот приехали в Разлив, пришли на то самое место, где происходила баталия с утками, и — никаких следов, никаких ассоциаций. А вместе с тем в памяти история с утками сидит. Но это уже не «оригинал», а «второй оттиск».
. . . . .
Сегодня опять денек никудышный. Дождя, правда, нет, но — холодина, ветер, на небе — не облака, а что-то вроде грязного белья.
Машка сидит дома. Что-то она разлюбила за последнее время игры в одиночку. Все тянется к другим, ищет товарищей. Со мной любит играть. С детьми, по моим наблюдениям, меньше. Странно? Нет, не странно. С ней ведь надо умеючи играть. Надо все время составлять сценарий игры.
. . . . .
Кто-то сказал:
— Скоро Машенькин день рождения. Гости к ней придут. Игрушки принесут.
— А Дед Мороз придет?
— Нет, Дед Мороз только зимой может ходить, когда холодно, когда снег.
— А сейчас? Пусть сейчас придет. Игрушки пусть принесет.
— Сейчас он не может. Сейчас жарко. Сейчас он растает.
— Ничего, — сказала она, подумав. — Игрушки ведь не растают?
5.7.59.
Вчера мама купила Маше в булочной очень красивую булочку-утку, румяную, поджаристую, с глазками-изюминками. Маша ни за что не хотела ее есть (так же, как не хотела на днях мылиться мылом-слоником), навзрыд зарыдала, когда я, шутя, сунул в рот птичий клювик.
Вечером мы ходили с нею гулять. Возле булочной стояла с мамой толстая девочка, держала в руке точно такую же печеную птичку.
Маша сразу же на это заметила:
— Машина уточка! Смотри!..
И вдруг — о ужас! — толстая девочка сунула в рот птичью голову и — половины головы нет!
— Папа! Папа! Смотри! Девочка утку зарезала!
…А сегодня утром, когда папа после гимнастики растирал Машу махровым полотенцем, пришла мама, принесла злополучную уточку и стала играть с Машей.
— Открой ротик.
Маша открыла.
— Хап!
И мама сунула булочку в Машин рот. Машка автоматически сомкнула челюсти и — порядочный кусок птичьей головы остался у нее во рту. Не сразу она сообразила, что случилось. А когда увидела надкушенную утку и поняла, что жует она утиную голову, горькие слезы хлынули из ее глаз.
Мама не поняла, в чем дело. А я знал, я ждал этих слез.
Обещали вылечить уточку. Как вылечим? А уже придумали: купим такую точно, а эту — слопаем потихоньку.
. . . . .
Утром сегодня сидел за маленьким столиком, кормил Машку. Повернулся к Элико.
— Мать, — говорю, — передай нам, пожалуйста, сахар.
Машка нахмурилась, метнула на меня сердитый взгляд.
— Не мать!
— Да, да, — говорю. — Совершенно верно. Мамочка, передай нам, пожалуйста, сахар.
Минут через пять, забывшись, сказал по какому-то поводу:
— Эх, мать, мать!..
Но увидел осуждающий взгляд М. А. Пантелеевой и, поперхнувшись, быстро поправился:
— Эх, мамочка, мамочка!..
6.7.59.
Машка легла поздно — в одиннадцатом часу. Мы пили чай на веранде, а она лежала в кроватке в маминой комнатушке. Сперва лежала спокойно, что-то вполголоса бормотала, а потом стала кричать:
— Не вижу маму! Маму не вижу!
Пошел к ней, прилег на тахту, рассказывал сказки…
Не желает слушать сказки с печальным концом. Вмешивается в рассказ и на ходу перестраивает сюжет:
— Нет, Танечка в лес не пошла! Нет, медведь не пришел! Нет, мама вернулась! Нет, девочка никуда не уходила, девочка в садике сидела…
Эх, Машенька! Знаешь ли ты, что метод, на который ты толкаешь отца, давно и безоговорочно осужден. Он называется у ученых людей «теорией бесконфликтности».
. . . . .
А засыпает Машка (уже не первый раз) под такую «сказку»:
— Вот едем мы с Машей на машине. Ой, как качает! А за окошечком люди, козы, коровки, деревья бегут!.. А мы едем, едем, едем…
Она вспоминает поездку на машине, глазки ее слипаются, и очень скоро ее ручка, покоившаяся в моей руке, обмякает, кулачок разжимается, и через минуту я слышу легкое, нежное посапывание…
. . . . .
Сегодня утром говорю ей:
— Дай-ка я тебя поцелую.
— За что? — говорит.
— Ни за что. Просто я тебя люблю.
Вопрос ее меня поначалу удивил и даже огорчил. А потом я понял. Ведь ей частенько приходится слышать:
— Вот какая хорошая девочка — весь супик съела! Дай я тебя за это поцелую!..
8.7.59.
Папа вернулся вчера из города в седьмом часу вечера… Привез Маше книжек. Привез конфет и печенья. Машка так торопилась читать книжки, что не доела даже любимое свое миндальное печенье. Мама говорит, что это вышло у нее совсем «по-девчоночьи»: положила печенье, сказала «это я потом», побежала, вернулась, отщипнула еще кусочек и уже бесповоротно ринулась в папину комнату.
Читал «Мойдодыра», маленькие рассказы Л. Толстого, «Белый дом и черный кот» — стихи польских поэтов в очень хорошем стихотворном пересказе Б. Заходера. Конечно, ближе всего Машиному пониманию бесхитростные азбучные рассказики Толстого. В «Мойдодыре» — и в тексте, и в рисунках — много непонятного. Юмор Тувима* («Труляляйчики») еще не доходит.
А ведь я ей «Огниво» андерсеновское рассказывал!
Там она разве что одну десятую понимает, а слушает и просит: «Дальше рассказывай», вообще это дело темное — что «рано» и что «не рано». Всякая книга (и не только детская) опережает опыт читателя, в ней всегда больше, чем человек знает (знал до того, как прочел эту книгу).
Не хотелось Маше вчера уходить от папы. Были у него и еще книги, но их мы будем читать и разглядывать сегодня.
11.7.59.
…Машка ездила с родителями в Сестрорецк. Ей купили в игрушечном магазине железное ведерко и пластмассовые формочки.
Из магазина прошли в привокзальный садик. Маша не могла наглядеться на свои обновки. А там, в саду, в ящике с песком играла очень занятная маленькая девочка. Поначалу я думал, что это мальчишечка, — если не ошибаюсь, она была в штанах. Девочка стала играть с Машей. Отец ее, подвыпивший молодой дядя, сказал, что зовут ее Люся, что ей два годика, а потом стал жаловаться, что вот «мамки не можем ей найти». Девочка — от рождения сирота, мать ее умерла два с половиной года назад, при Люсином появлении на свет.
— Разве трудно маму найти? — бездумно спросили мы этого маленького человечка в кепке с пуговкой.
— Трудно… Ведь надо такую, чтобы мачехой не была. И спешить надо. Потом поздно будет. Надо, чтобы Люська не знала, чтобы мамкой звала…
Стало нам очень жаль эту девочку. Отвел я Машу в сторону, объяснил, что у девочки нет мамы, и деликатно намекнул, что неплохо бы подарить Люсе формочки и ведерко. Не буду рассказывать, как происходило это. Конечно, Машке не очень-то хотелось отдавать только что приобретенные игрушки. Но ей хотелось и пожалеть девочку, и она скрепя сердце пожалела — стиснула зубы и с улыбкой (да с улыбкой) отдала ей большую часть своих сокровищ.
Эта встреча в сестрорецком городском саду оставила глубокий след и памяти Машкиной и в душе.
Конечно, она понятия не имеет, что такое «умер», «умерла», но то, что существуют дети, у которых может не быть мамы или папы, — с этим она уже столкнулась.
Теперь на каждом шагу она задает такие вопросы.
Увидит стреноженную лошадь, пасущуюся на опушке леса:
— А мама у лошади где?
— А у муравья мама где?
— А детки у нее где?
А на днях спросила:
— А у самолета мама есть?
. . . . .
Где же они, эти родители, «которых нет»?
Мама рассказала мне вчера, что был у нее с Машей такой разговор.
— Это ваша дочка (про куклу)?
— Да, — отвечает Маша, — это моя дочка.
— А вы ее мама?
— Да.
— А папа у нее есть?
— Нет, папы нет.
— Да что вы говорите?! Бедная девочка! Где же ее папа?
— Папа? Он в магазин ушел.
. . . . .
На вопрос, есть ли у нее дети, Машка ответила маме (со вздохом):
— Дети у меня есть. Жены нет!
. . . . .
Любит «Огниво» Андерсена. Правда, в моем пересказе от Андерсена остаются рожки да ножки. Особенно ей нравится то место, где солдат с набитыми золотом карманами приходит в королевский город, в столицу, заходит в ресторан, а потом — в гостиницу. Когда я вчера описал комнатку, где остановился солдат (кроватка, два стула, стол, умывальник), Машка спросила:
— Это Комарово, да?
То есть Дом творчества в Комарове, где папа живет в очень похожей комнатке.
13.7.59.
Утром я работал и слышал, как она просилась «к папе» и как мама не пускала ее. Позже я узнал, в чем дело: Машка поймала муху!.. И очень хотела мне ее показать. А когда я вышел и у Машки появилась эта возможность, муха куда-то исчезла. Надо было видеть Машкино испуганное лицо!
— Где моя мука? Мама, где мука? — бегала она по всей даче.
Сейчас без четверти час. Только что скрипнула калитка. Вихляя тугим рыжим задом, прошел Машкин ровесник, трехлетний боксер Синдбад, за ним с пестрым раскрытым зонтиком — тетя Ляля.
14.7.59.
День вчера был жаркий. Вечером, уже в девятом часу, папа и мама пошли на Разлив купаться, взяли с собой и Машутку. Шел легкий дождик, в отдалении гремела гроза, а на небе — несказанно красивое нагромождение сизых и черных туч, пышных облаков. В облаках гигантские окна, просветы, оттуда — золотые снопы солнечных лучей, ниже, над крышами домов, — малиновый шар солнца.
Родители не только сами выкупались, но и вняли мольбам дочери — взяли ее с собой в воду. Она дрожала — не то от холода, не то от волнения.
А выйдя из воды, бегала с папой по песочку, любовалась уходящим на покой солнцем, искала на южной стороне небосвода молодую луну.
Обратно все трое шли босиком.
Машка вдруг остановилась, ноздри ее зашевелились.
— Чем пак?
Этот вопрос («чем пахнет?») она задает на каждом шагу.
На этот раз родители не сразу уловили в вечернем воздухе чуть слышный запах дыма.
. . . . .
Завтракали сегодня утром, отец огорчился, услышав, как тетя Минзамал спрашивала Машу:
— Ну, что тебе на второе дать?
Папа счел долгом объяснить тете Минзамал, что девочка — это девочка, а не дама, которая пришла в ресторан и выбирает блюда по карточке. Что дадут — то и должна есть. Мама согласилась со мной. А тетя Минзамал, боюсь, меня не поняла.
. . . . .
Мама уехала в Сестрорецк на рынок. Машу вывели во двор, велели ей играть на солнышке и там, где нет ветра. Но разве она усидит на месте? Отложив работы, играл с нею часа полтора на веранде. Лежал в шезлонге, Машка сидела тут же. Говорили по очереди по телефону: с Дедом Морозом, с мамой, с доктором Айболитом.
Потом Машка изображала Деда Мороза, говорила басом, ходила с какой-то особенной старческой осанкой. Потом она же была Айболитом, лечила меня и Тамару. Очень смеялась, когда я сказал в телефон Деду Морозу:
— Приезжайте, пожалуйста, Дед Мороз. Все мы будем очень рады. Что? Жарко? Боитесь растаять? Знаете что? Мы вас можем в холодильник посадить!..
. . . . .
Все-таки это чудо — фантазия трехлетнего ребенка. Это — самое настоящие искусство, искусство высокой пробы. Ведь она знает, что я говорю не в телефон, а в собственный кулак, знает, что я говорю не с Айболитом или с Дедом Морозом, а сам с собой, — и все-таки верит, что Айболит сейчас приедет и что Дед Мороз сердится потому, что ему предлагают посидеть в холодильнике.
. . . . .
Ходит по белому свету и пищит:
— Что? Как? Почему? Как называется? Какой? Чей?
На днях спросила:
— Это чейный?
17.7.59.
Играли вчера с Машкой в саду в «гостей». Я сидел в гамаке, Машка меня угощала, кормила супом, жареной рыбой, киселем, конфетами, поила чаем. Но самым приятным угощением оказалась игра на рояле, которой угостила меня на десерт хозяйка.
Трудно словами изобразить, как это было. В роли рояля выступал гамак, тот самый, на котором я сидел.
Но где и когда Машка видела это? Откуда эти размашистые движения обеими руками, этот быстрый бег пальцев по «клавиатуре», эти «мощные аккорды»?! Видела она только на картинке — в «Katzenhaus» — там, где тетя Кошка играет и поет. Но ведь там, на картинке, запечатлен один момент.
А как она пела! Уж этого я не берусь изобразить. Откинув голову и размашисто аккомпанируя себе, она пела что-то очень серьезное, «классическое». И, обрывая себя на полуфразе, несколько раз спрашивала, обращаясь к публике:
— Еще?
В роли публики выступали тетя Ляля и я. Тетя Ляля давилась от смеха, а я… я наслаждался. Честное слово, с наслаждением и совершенно всерьез слушал эти серьезные, торжественные рулады…
18.7.59.
…Вечером сидели в гамаке, читали немножко.
Убедился, что у Машки все-таки недостаточно большой запас слов. Мысль у нее обгоняет слово. Даже вопрос не всегда умеет задать. А любознательность у нее, как и полагается в этом возрасте, с каждым днем становится все более жадной. Вчера увидела на картинке бегемота:
— Папа! Папа! Расскажи! Что? Какой? Почему?
Что именно интересует ее? Да все, что можно узнать о бегемоте. И грех в подобных случаях не ответить, отмолчаться или отмахнуться. Надо помочь ей и вопрос как следует сформулировать.
. . . . .
Заметил, что Машка последнее время стала как-то отчетливее картавить. Вместо «р» произносит «л».
— Папа, дай мне люку!..
Понял, но говорю:
— Луку? Есть хочешь?
Кричит:
— Лю-ку!
— Какого? Зеленого? Или репчатого?
— Да нет! — хохочет, показывая руку. — Лю-у-ку!
19.7.59.
Вчера провела день в очень красивом живописном и даже экзотическом месте — на взморье, при впадении Гагарки в залив. Низкий, поросший ольшаником берег, широкая в этом месте река, впадающая в море, длинная песчаная коса или дамба, в отдалении — Кронштадт, а ближе — причудливо изрезанные очертания фортов. На том берегу Гагарки — бело-синий деревянный обелиск, памятник погибшим в Отечественную войну морякам.
Раскладушку поставили в лесочке, в этих маленьких насыщенных птичьим гомоном и пронизанных солнцем джунглях. Спала Машка долго, побила все рекорды: 2 часа 15 минут.
Мама и тетя Ляля купались. Наслаждался, бегал, нырял, приносил из воды палку Синдбад. А Машка ничего этого не видела и не слышала: спала как убитая…
. . . . .
Вчера вечером Машка спросила у мамы:
— У солнца мама есть?
— Есть, Машенька, да.
— А что она делает?
Машина мама растерялась:
— Я не знаю, Машенька, что она делает.
— А я знаю.
— Ну, что?
— Варенье варит.
Папе это очень понравилось: солнцева мама летним вечером варит малиновое варенье!..
. . . . .
Читали «Белочку и Тамарочку». На картинке мама этих девочек выглядывает из окна. Маша хорошо знает, чья это мама. Но говорит:
— Это моя мама.
— Как твоя? У тебя же есть мамочка.
— Нет, моя!
— А что же мы будем делать с нашей мамочкой? Белочке и Тамарочке отдадим?
— Нет!
— А как же быть?
Подумала и говорит:
— У меня три мамы.
По-видимому, хотела сказать: две.
. . . . .
А позже, обнимая маму, сказала ей на ухо:
— Мамсиночка… дружочек мой!..
. . . . .
Сегодня опять чудесный летний день. Проснулся за окном Машка:
— Па-апа-а-а! Идем гимнастикой заниматься!
Вскочил, откинул занавеску — стоит, задрав головку, голенькая, простоволосая, в одних красных сандаликах.
Через пять минут вышел в сад. Машка бежит навстречу:
— Папа! Папа! Иди, посмотри! Божья коровка!
Действительно, на цветке сидит очень нарядная божья коровка.
И началось:
— А мама у нее где? Мама — корова? Большая? Да?
— Нет, Машенька.
— А где она живет? Она с муками живет? (То есть с мухами.)
20.7.59.
Занимались гимнастикой вперемежку с игрой в прятки. Между прочим, на этой несложной игре проверяется мера Машкиного ума. До сих пор она прячется по способу известной длинноногой птицы, обитательницы пустыни. Та хоть голову под крыло прячет. А Машка закроется каким-нибудь фиговым листком, станет за кустиком или, скажем, за гамаком и кричит:
— Ищи меня!
Всякий раз приходится разыгрывать пантомиму. И всякий раз, когда «находишь» ее и ахаешь, она заливается ликующим смехом.
Игры она меняет на ходу. Сегодня играла в прятки, вдруг выбегает из-за куста, протягивает руку:
— Здрасти.
Я уже понимаю, в чем дело.
— Здравствуйте, Марья Алексеевна!
— Садитесь чай пить.
Я присаживаюсь на корточки, пью понарошку чай. Говорю:
— Сахара мало.
— Нет сахара!
— Как нет?
— Не привезли магазин.
Откуда это? Кажется, это уже давно не проблема — сахар. А в Машкиной игре сахар — дефицитный товар. Говорит:
— Потом дядя привезет сахар. И картошку привезет. И огуйчики привезет. И ягоды привезет.
. . . . .
Ну, до новой тетрадки, Маша! Доброго тебе здоровьица!
Тетрадь пятая
21.7.59. Разлив.
В хороший солнечный день въезжаем мы в новую тетрадку. Только ветерок сегодня — выше среднего.
А вчера день был еще лучше. Ходила — с мамой и тетей Лялей — на взморье. Позже туда приехал на велосипеде и папа. Маша спала в обнимку с мамой — прямо на земле (на одеялах, конечно). Спала сравнительно недолго: минут сорок. Потом они с папой ходили собирать цветы. С наслаждением продирались сквозь пахучие заросли — в этих маленьких джунглях, где под ногами так хорошо хлюпает, где на сочной зелени деревьев и травы так ярко смотрятся цветы и цветы эти так хорошо, крепко и даже удушливо пахнут.
Машка жаловалась, что ее кто-то укусил:
— Земеля укусила!..
Но это была, к счастью, не змея, а слепни, которые, правда сильно, покусали маленькую путешественницу. А Машка путешествовала еще и босиком!
Позже играли с Синдбадом. Кидали в речку палки, и Синдбад кидался за ними в воду и приносил их. Маша тоже кидала, но она еще не умеет — палки у нее летят не вперед, а назад, в лучшем случае, падают у самых Машкиных ног.
Закопали с папой лишнюю бутылку лимонада — чтобы не нести домой. Сегодня раскопаем.
На обратном пути папа немножко вез Машу в седле.
. . . . .
Обедали в Сестрорецке, в ресторане.
Вела себя там Машка поначалу довольно развязно. Стала было хватать своими проказливыми ручонками большие бокалы, стоявшие на столе. Папа ей сказал: «Маша, оставь» — она не оставила. Но тут подошел старик официант с мохнатыми седыми бровями и очень строго сказал: «Девочка, фужеры трогать нельзя!..»
Она испугалась, смутилась, покраснела, опустила глаза.
Наевшись, ублаготворив себя до отказа, Машка, обнимая мать, спрашивала:
— Мама, что я еще хочу?
Этот странный вопрос она задает довольно часто.
22.7.59.
В Машкиной свите — неожиданное прибавление: мальчик Митя. Это уже совсем взрослый человек, почти старичок: ему семь с половиной лет!
И он очень свысока, снисходительно, почти презрительно обращался с Машей.
Но Машка увлеклась этим бывалым, прожженным парнем.
Только и слышно было:
— Митя! Митя! Где Митя? Митя где?
Играли в мяч. И не в какой-нибудь, а в волейбольный. Играли втроем: папа, Митя и Маша. Правда, Митя то и дело покрикивал на Машу:
— Уйди! Не мешай!
Но Машка не обижалась, — ей, кажется, даже льстило это, то есть то, что к ней обращается сам Митя.
23.7.59.
Сидели с Машей в саду, в гамаке, играли «в маму и сыночка». Я был сыночек, Маша — мама.
Я спросил:
— А где папочка?
— Папа ляботает… писает книгу.
Потом сказала:
— Не кричи. Иди сюда, я тебе сисю дам.
Где она видела, как «сисю дают»?
. . . . .
На станции Курорт показал ей настурцию. Дал понюхать. Сказал, что цветок называется настурция. Через десять минут мама спрашивает:
— Маша, как называется этот цветок?
— Этот? Настанция?
. . . . .
Сегодня утром, ласкаясь к матери, сказала:
— Мамсиночка, какой у тебя нос молоденький.
Мама уверяет, что это высшая степень одобрения. Сейчас, в середине лета, Маша то и дело слышит: молоденькая картошка, молоденькие огурчики и так далее. Впрочем, не уверен, что это отсюда…
. . . . .
— Я в магазин ходила. Купила туфельки.
— Да? И сколько вы за них заплатили?
— Сколько? Три года.
. . . . .
А вчера Машка задала мне странный вопрос:
— Полюбить можешь?
27.7.59.
Утром сегодня во время гимнастики и после гимнастики подбирала под яблоней раннюю падалицу — крохотные, зелененькие, но уже так хорошо, по-августовски пахнущие яблочки. При этом кричала:
— Как много яблуков на свете!..
Что это? Откуда этот ямб? Не докопался.
А вчера мама сказала, что после обеда папа даст Маше конфету.
— Не жизнь, а сметана! — воскликнула Машка.
Мама мне рассказала об этом в ее присутствии. Стали допытываться: откуда? Кто это так говорил? Ухмылялась, молчала, а потом сказала:
— Аллочка.
На Аллочку (воспитанницу Минзамал) это похоже. Но Аллочка уехала от нас месяц назад — и, значит, целый месяц эта глупая поговорка хранилась где-то на дне крепнущей Машкиной памяти.
. . . . .
Ездили на велосипеде к тете Ляле и на обратном пути заезжали в переулочек, где папа недавно выследил двух индюшек. Обещал показать Маше и показал индюка-папу и индюшку-маму.
. . . . .
Кстати… Вопрос о родственных отношениях всего окружающего — не только людей, животных, но и неодушевленных предметов — последнее время почему-то чрезвычайно занимает Машу.
— А мама у них есть? А где папа? А дити есть? А тетя Ляля?
«Тетя Ляля» (как и «тетя Гетта») — это, конечно, не имя, а степень родства.
Спрашивает про соседских девочек:
— А папа у них есть? А мама? А тетя Гетта?
На днях гуляла с мамой и увидела трех уток.
— Эта утка — папа, эта — мама, а эта — тетя Ляля.
Дачная хозяйка — тетя Шура — тоже нечто нарицательное.
Разглядывали картинки в книге про Белочку и Тамарочку.
— А где у них тетя Шура живет?
. . . . .
Спрашиваю:
— Как зовут твоих дочек?
— Эту зовут — Бася.
— А эту?
— А эту… эту — Пиня.
Откуда это? Сразу два — и таких колоритных, бабелевских еврейских имени: Бася и Пиня.
И ведь ниоткуда, сама выдумала.
. . . . .
Об отношении Маши к лакомствам.
Даем ей только фруктовые конфеты, карамель. Или мармелад. А шоколад ей, как и многое другое, запрещен врачами.
Вообще-то она не сладкоежка. Но клянчила конфеты постоянно.
— Конфетку дашь? Конфетку можно?
Я сделал опыт. Она принесла свою кругленькую корзиночку и похвасталась:
— Смотри, сколько у Маши конфет!
Я прибавил еще несколько. И сказал:
— Давай переложим эти конфеты в коробочку. И пусть эта коробка будет у Маши. И Маша, когда захочет, будет есть конфеты и угощать других.
Переложил конфеты в коробку из-под мармелада и отдал коробку Маше. Коробка лежала на столе на веранде, и Маша, по моим наблюдениям, не злоупотребляла своей властью. А может быть, она просто не поняла, в чем дело. Но и в этом случае нет оснований огорчаться. Легкость, с какой она рассталась со своими сокровищами, делает ей честь.
29.7.59.
Ходила с папой на полувысохшее болото за цветами. Ходить было трудно и страшновато: осока растет густая, под ногами какие-то кочки и ухабы, а папа не ждет — уходит все дальше и дальше.
— Па-па! Не уходи! Иди сюда! — кричала Маша.
А папа не ждал, уходил.
Маша его наконец догнала и говорит:
— Фалактел!
Папа не сразу понял — о чем она.
— Что ты говоришь?
— Фалактел, — говорит она и качает при этом головой.
Это она мамино «характер» повторяет. Дескать, ну и характерец у родителя!
30.7.59.
В седьмом часу вечера Маша купалась. Вода, говорят, была теплая. И неудивительно. Вторую неделю стоит невыносимая жарища.
Видели сегодня нечто страшное и даже зловещее. Набежали тучи, с моря подул шквалистый ветер — и вдруг с живых, летних, зеленых деревьев посыпались листья. Это называется «засуха». Некоторые листья — желтые, но не осенние, золотые, а лимонно-желтые. Глядишь на них, и во рту кисло делается.
Маша ходила с папой в лес по малину. Малинник кто-то уже обобрал, но все-таки минут за 30–40 набрали ее по здешним масштабам немало. Оба увлеклись и не обращали внимания на комаров, которые увивались — особенно вокруг Машкиных сладких ножек.
Сейчас сидит за своим столиком, чистит малину (там ее больше полстакана). Мама обещала сварить из малины варенье.
31.7.59.
Напрасно позволили Маше купаться. Нельзя ей. Захворала.
Сидит у мамы на тахте, разглядывает книжки и толстую тетрадку отрывного календаря, где всякие занятные малюсенькие рисуночки.
Несколько раз заходил к ней и — уходил скрепя сердце. Вдогонку неслось:
— Папа, не уходи! Папсинька, посиди!..
. . . . .
Любит, когда ей читают настоящие книги. Но не меньше любит, когда я устраиваю пантомиму и читаю «понарошку»: будто бы беру воображаемую книгу, будто бы листаю, будто бы разглядываю картинки, про себя читаю, бормочу что-то, смеюсь, потом закрываю книгу и ставлю на полку.
Очень испугалась, когда за окном вдруг появилась вчерашняя докторша. Мама сидела на крылечке, чистила ягоды, и доктор, проходя, остановилась спросить, как Машкино здоровье.
А у Машки уже слезы на глазах. Смотрит на меня с мольбой и надеждой:
— Плидет? Доктор плидет? Будет меня смотреть? Не будет? Не надо!..
И сердечко бьется, как будто волк за окном, а не добрая пожилая женщина в сереньком платье.
1.8.59.
Третьего дня ездил в Сестрорецк, купил Машке к дню рождения трехколесный велосипед. Долго раздумывали и колебались — и вот купил все-таки. В минуту, когда Машке было особенно дурно, я сказал, что, кажется, ей четвертого августа подарят велосипед и что, кажется, его купили уже. Но в этом возрасте слова забываются быстро. «Мало ли что говорят!» Говорят, например, что волки в лесу, что существуют пряничные домики, что в цветочной чашечке живет Дюймовочка! Во все это ребенок и верит и не верит.
Но вчера, когда Маша «гуляла» (у мамы на руках) в саду и мама поднесла ее к моему окошку, я показал ей на одну секунду велосипедный руль. (Велосипед у меня разобран и тщательно замаскирован, прикрыт старыми газетами.) Ох, что было! Новенький руль блеснул, и глаза у Машки блеснули… И опять не знает: верить или не верить…
. . . . .
По утрам приношу Маше яблоки-падалицу. У нее уже целая сумка набрана этих восхитительно пахнущих яблочек. Сегодня принес полуживую, вялую, сонную гусеницу. Машка не испугалась, но и особой нежности к этой особе не проявила.
Бедная — сидит, скучает. Уходил от нее — кричала на весь дом:
— Папа! Не уходи, останься!..
Не остался. Ушел. И не только потому, что спешил к поезду, а потому, что знаю: детей, которые часто хворают и которых поэтому особенно жалеют, легче всего избаловать. Нужно всегда, постоянно помнить об этом.
. . . . .
Папа и мама видели сегодня сны, которые рассказывали за утренним кофеем.
Мама видела, что она — Золушка, видела себя девушкой и видела какого-то красавца Мирза-пашу…
А папа видел, что он продает букинисту книги. И очень ему горько было продавать. Потом он видел фальшивые бриллианты.
Машка сидела и слушала.
Мама посмотрела на нее, засмеялась и сказала:
— Так у человека появляется «жизненный опыт».
. . . . .
Вечером перед сном пришел прощаться. Сидит в ночной рубашечке у мамы на коленях, болтает. Великолепно изображала, как убаюкивают своих детенышей разные звери.
Лев: Бау-бау. Бау-бау.
Лисичка: Бяу-бяу. Бяу-бяу.
Киска: Мяв-мяв-мяв-мяв-мяв-мяв.
Попугай: Кинув-кинув… Кинув-кинув…
И так далее. Всех диких и домашних животных перебрала. И все это — на мотив колыбельной.
3 ГОДА
4.8.59.
Спала Маша, спасаясь от жары, на веранде.
Утром у нее много радости. Подарки!
Мама подарила ей немецкую куклу Катарину и мебель: платяной шкаф, кровать, стол и прочее.
От папы Машка получила трехколесный велосипед. К сожалению, велосипед немножко велик. Но она уже пробовала кататься — на веранде.
А ей еще предстоят новые радости. По слухам, тетя Ляля приобрела в подарок любимой племяннице какой-то огромный деревянный разборный дом…
5.8.59.
Трехлетняя Маша принимала вчера гостей. Было их не так много и, к сожалению, не было никого, кто бы мог сесть с Машей за ее столик, то есть не было сверстников. Одни взрослые.
Первой приехала тетя Неля. Она привезла Маше несколько книжек, кукольный гамак и маленькую кукольную мебель.
Потом появилась тетя Нина Колышкина. От нее Маша получила металлофон с молоточком и кукольные салазки.
Затем Маша встречала тетю Лелю и дядю Петю Морозов. От них она получила мебель для столовой. Это был уже третий гарнитур, полученный ею в этот день.
Тетю Лялю мы не считаем. Она не гость, а свой человек. Но подарки ее мы заприходуем. От нее Маша получила громадный и тяжеленный бревенчатый дом, при одном взгляде на который Машины родители закачались. Утешились они, когда подумали, что могло быть хуже, что мысль подарить Маше этот кондовый сруб могла прийти в голову не одной тете Ляле.
Попозже приехала тетя Клава Бурсова. Перевязанная шпагатом коробка вызвала у всех присутствующих единодушный вопль:
— Мебель! Мебель! Еще мебель привезли.
Но в коробке оказалась не мебель, а чайный сервиз на шесть персон. Кукольный.
И наконец, под занавес появился дядя Прокофий. Под мышкой он держал перевязанную бечевкой картонку. В коробке оказалась мебель: кровать, платяной шкаф и тому подобное.
Таким образом, мебелью Маша обеспечена до совершеннолетия.
6.8.59.
Решили ехать к шалашу Ленина. Думали — автобусом, но долго было ждать, пошли к пароходной пристани. Там тоже пришлось минут сорок дожидаться катера…
Машка впервые на воде. Не боялась, не волновалась. Сидели мы в носовой, открытой части. Несколько раз я ставил Машку на лавку, чтобы она могла смотреть и на водичку и на берега, мимо которых бежал наш катер (представляющий из себя не что иное, как трактор ХТЗ, вставленный в большую, человек на 80-100, шлюпку. Даже высокое сиденье рулевого — от трактора). Но всякий раз, как я ставил Машку, она тотчас же садилась. По-видимому, интереснее было смотреть не на водичку, а на людей, которые сидели напротив. А кроме того — и подражание. Все сидят — и она хочет сидеть. Тем более что сидит не на коленях у родителей, а, как большая, собственным задиком на лавке. А это ведь еще не так часто случается.
…У шалаша было шумно и многолюдно. Показали Машке шалаш (настоящий шалаш, а не каменный, не памятник), объяснили, что в этом домике дядя Ленин жил. Ничего не поняла:
— Где? Кто? Папа, где? Покажи! Где Ленин?
Ведь и шалаш-то для нее — новое, необычное, странное. Похоже на будочку, где собачки живут, и вдруг — дядя Ленин!
Домой ехали автобусом.
. . . . .
Неподалеку от нашей дачи, у автоматического шлагбаума, есть домик, постоянно привлекающий Машкино внимание. В этом домике, кроме людей, живут: два котенка, две маленькие козочки и два довольно больших розовых поросенка. Но почти всегда, когда мы проходим мимо, ни козочек, ни поросят в саду не видно. Чаще всего в поле нашего зрения попадают котята, но это хоть и милый народ, а все-таки не такой уже редкостный.
А вчера Маша едет на моем велосипеде и вдруг:
— Мама, мама, вон поросятки! Папа, гляди, поросятки!
— Да… поросятки.
Но там, за забором, не поросятки, а всего один поросенок. Маша это замечает и спрашивает:
— А где другой поросяток?
(Это как «десятки» — «десяток».)
Поправили, сказали: «Не поросяток, а поросенок», и этого было достаточно…
. . . . .
Как уже сообщалось, отец подарил Маше трехколесный велосипед. Велосипед этот был великоват Маше — ноги не дотягивали до педалей. Но все-таки она кое-как ездила на нем. И была надежда, что ножки у нее подрастут и она будет ездить как следует.
Но…
Представьте себе, да, и в Машкиной жизни уже возникают эти «но».
Вчера папа решил дать Машке урок настоящей велосипедной езды. Взял велосипед под мышку, а Машу — за руку и потащил их на Вторую Поперечную улицу, где, по его представлениям, кататься на велосипеде гораздо удобнее, потому что там не песок, а асфальт.
Удобно или неудобно — не знаю, выяснить не удалось.
Села Маша на велосипед, пробует работать педалями, пыхтит, охает, кое-как передвигается. И вдруг навстречу нам едет довольно большой, четырехлетний, а может быть и пятилетний, мальчик на очень маленьком трехколесном велосипедике. Сидеть ему на этом велосипеде очень неловко, сидит раскорякой, но все-таки едет быстро, ножки на педалях так и мелькают. А рядом идут родители этого счастливца — папа-грузин и блондинка-мама.
Машин папа посмотрел на мальчика и говорит:
— Маловата машина.
— Да, — говорят, — а вашей великовата.
И пошли дальше. А папа им вслед:
— Давайте меняться?
Люди не поверили. Остановились:
— Вы что — серьезно?
— Почему же не серьезно? Серьезно!..
Таким образом в самом центре поселка Разлив, среди бела дня, на оживленной Второй Поперечной улице, на виду у многочисленных прохожих, произошел этот добровольный обмен-грабеж.
Не веря своему счастью, мальчик вскочил на новенькую голубую машину и заработал педалями. Родители его, поминутно оглядываясь, тоже прибавили шагу. А мы с Машей остались стоять и с волнением смотрели на облезлую, грязную, обшарпанную и перевязанную в нескольких местах электропроводом машину, счастливыми обладателями которой мы так неожиданно оказались.
Машка пробовала плакать, я прикрикнул на нее:
— Глупая! Это же вон какая удобная, маленькая машина!
— Не хочу маленькую! Хочу другую!
Шли домой в предчувствии грозы. Как и следовало ожидать, гроза разразилась. Маше не очень досталось, она еще маленькая, зато папу корили и пилили на все корки. И он чувствовал себя Иванушкой-дурачком, который променял корову на дудочку. Самое обидное, что Маша и на этом, удобном велосипеде не может ездить.
. . . . .
Уже вторую неделю Машка не расстается с корзиночкой, где у нее всегда имеется изрядный запасец всяких «Тузиков», «Петродворцов» и «Золотых ключиков». С этой корзинкой она тащится и на рынок, и на вокзал провожать кого-нибудь, и на пляж. И не было случая, чтобы она съела конфету без разрешения и в неурочное время.
Это мы хорошо, неплохо придумали. Это лучше, чем конфеты под замком. И еще: доверие делает чудеса.
. . . . .
Недавно она поменяла всех нас ролями. Я стал Алешей, она — мамой…
Третьего дня, обнимая меня и целуя, сказала:
— Алешенька… любименький!
И сказала это как-то особенно нежно. Когда я выступаю в роли отца, она меня так не ласкает. А тут — честное слово — мне самому начинает казаться, что я — маленький!
. . . . .
Разбирали и собирали тети Лялин складной дом. Машка сама не умеет, но с удовольствием суетится и помогает.
Вообще помогать очень любит. Любит делать что-нибудь основательное, систематическое, если, конечно, это по силам ей. Например, чистит ягоды, наматывает на клубок нитки.
Впрочем, это, кажется, все дети любят.
. . . . .
Последнее время пристрастилась к «математике», оперирует цифрами и числами.
На вопрос: «Сколько времени?» — отвечает неизменно:
— Четверть восьмого.
Спросишь: «Сколько стоит?» — говорит:
— Три.
Или:
— Восемь.
А последние два дня чаще говорит почему-то:
— Одиннадцать.
9.8.59.
Вчера под вечер ходили вдвоем с Машей к сараю Ленина и дальше…
Видели белых уток, которые спали, уложив на своих белоснежных спинках головы — клювиками к хвосту.
Обратно шли по Первой Поперечной — через дюны. Навстречу дул ветер, в лицо нам мело песком, шли мы согнувшись в три погибели (у отца под мышкой Машин велосипед). И Машка вдруг сказала:
— Идем, как котята.
Это из «Кошкина дома» — племяннички-котята под дождем так идут.
. . . . .
Дома Маша каталась немножко на велосипеде. Он у нас стал не такой паршивенький, стал более или менее красивенький: мама вымыла его, вычистила — не узнать.
. . . . .
Играли с Машей в такси. Я — шофер.
— Куда ехать? — спрашиваю. — Какая улица?
— Какая улица? Правая.
. . . . .
Я по-прежнему Алешенька. Оказывается, у меня есть сестричка Машенька. Это — бывшая мама.
Сегодня утром Машка спрашивает у мамы:
— Машенька, ты не знаешь, где мой сын Алеша?
. . . . .
И вот уже полное перевоплощение. Утром же сегодня, увидев, что мать подкрашивает губы:
— Маша, ты — маленькая и губы, пожалуйста, не мажь!
. . . . .
Дома у нас новость. Не совсем уже свежая. Забыл записать. Еще третьего дня тетя Ляля принесла Маше крохотную живую рыбку. Что это за рыбка, какого она рода-племени, папа, к сожалению, не знает.
Минут пять рыбка Машу забавляла, а потом всякий интерес начисто иссяк. Да и что там смотреть — плавает и плавает, вертится и вертится, как спица в колесе. Но у папы прибавилось забот. Он дважды в день меняет в банке воду и — будучи человеком необразованным, не имея понятия, что такое рыба и какими запросами она живет, — тем не менее кормит эту рыбку, полагаясь на интуицию и собственный вкус: дает своей воспитаннице белый хлеб, сахар, минную и гречневую крупу. Кажется, ест, вы знаете! А двух мух, которых папа подкинул рыбешке, она пальцем не тронула. И мухи были извлечены из воды.
Между прочим, услышав из разговора взрослых, что рыбы питаются мухами, Машка во время прогулки стала приставать ко мне:
— Папа, пойдем в магазин. Купим для рыбки мук!
. . . . .
Вечером вчера каталась (и уже неплохо) на велосипеде, играла, подметала в папиной комнате пол.
А утром сегодня поссорились.
Когда я вышел из своей комнаты, Машка уже сидела за столом, завтракала. Рядом стояли мама и тетя Минзамал. Папа сказал всем:
— Здравствуйте!
Взрослые ответили, а Маша — как это довольно часто с ней бывает — стала глупо и растерянно улыбаться, качать ногой, крутить глазами.
Я сел и стал завтракать. Я знал, что настроение испорчено не только у меня, но и у Машки.
Позже слышал, как она ходила в сенях у дверей моей комнаты. Слышал, как громко вздыхала. Наконец решилась:
— Можна?
— Кто там?
— Папа, прости!
— Что?!
— Папа, прости!
— Ах, вот как? Думаешь, это каждый день так будет? Сначала набезобразничаешь, а потом «прости»?!
И вдруг нагнулся, подставил губы:
— Ну, здравствуй!
Она (шепотом). Здравствуй.
И помчалась к матери. Слышу радостный, почти ликующий вопль:
— Я сказала!.. Я сказала папе «пьёсти». Мама, я сказала папе «пьёсти»!..
Это я слышал. Но не слышал, как она сказала матери на ухо:
— Папочка меня полуцевал (то есть поцеловал).
. . . . .
— Машенька, поспи еще! Нельзя так. Ты же спала всего пять минут.
— Нет. Я три года спала.
. . . . .
Утром папа обнаружил, что рыбка, которая три дня жила у нас на веранде в полулитровой консервной банке, уснула. Вчера вечером я забыл переменить воду.
Потихоньку от Маши выбросил рыбку, убрал банку. Но Маша, как и следовало ожидать, о рыбке не вспомнила.
12.8.59.
Вечером была у меня. Я читал газету. В газете — карикатура на Аденауэра: длиннющий нос, оскаленная пасть, с носа свисают ледяные сосульки.
— Это кто?
— Это дядя. Его зовут Аденауэр.
— А это что? Рыбки?
В руках у дяди, увы, не рыбки, а черные атомные бомбы. И на животе у дяди написано: «Холодная война».
Машка разглядывает картинку и вдруг говорит:
— Я боюсь! Он меня съест. Я боюсь! Папа, боюсь!
И вижу — краснеет, глазенки слезами наполнились.
Бежит к двери.
— Открой! Папа, открой дверь!
— Глупая, что ты?!
Открыл все-таки. И вот — чудо какое! Бежит, стучит каблуками и, слышу, кричит матери:
— Мама, папа мне конфету дал!..
А конфета ей действительно была выдана — минут за пять до этого.
. . . . .
Вечером лежала в темноте в кроватке. Я сидел один в столовой, ужинал. Дверь приоткрыта. Слышу громкий шепот:
— Алеша!.. Алешенька! Ты что делаешь?
— Спи, Маша!
— Я не Маша.
— Спи, мамочка! А то я — знаешь?..
— Дверь закроешь?
— Может быть, и закрою.
— А может быть, не закроешь?
13.8.59.
…Давно хотел отметить такую черту Машкиного характера, как склонность к юмору.
Любит и понимает шутку, любит, когда другие острят, каламбурят, и сама не прочь попытать силы в острячестве.
Когда ей очень смешно — не хохочет, а регочет.
Как-то на днях, когда мама отправилась в очередную поездку «покупать», я спросил у Маши:
— Машенька, куда мама уехала? В Сестрорецк?
— Нет.
— А куда?
— Домой. В Ленинград.
— А на чем она поехала? На поезде?
Маше надоело, по-видимому, держать этот скучный экзамен, она говорит:
— Нет, не на поезде.
— А на чем?
— На карусели…
И сама заливается, хохочет…
. . . . .
Играли в автобус. Маша очень смешно изображает кондукторшу — очень похоже «отрывает билет». При этом она всякий раз произносит что-то вроде:
— Тррк!..
. . . . .
Читал вчера Маше рукопись рассказа, над которым сейчас работаю. Признаться, волновался больше, чем волнуюсь обычно, когда читаю вслух незавершенную рукопись. Рассказ — не на ее возраст, постарше. Но все-таки многое поняла. Смеялась. И смеялась там, где юмор более или менее тонкий. Впрочем, под конец устала, потребовала:
— Давай лучше «Кошкин дом» читать…
Автор немножко обиделся, но потом вспомнил, что подобное случалось не только с ним, но и с Г.-Х. Андерсеном, и с С. Я. Маршаком, и с Л. Н. Толстым… Как бы то ни было, чтение это пошло автору на пользу.
. . . . .
Я сказал Маше, что скоро (недели через две) приедет бабушка. Сказал, что мы поедем ее встречать.
— Хочешь? — говорю.
— Хочу. Давай сейчас!
— Что сейчас?
— Поедем встречать бабушку!
. . . . .
Сидели в гамаке втроем: мама, Маша и я. Маша голенькая, в одних трусах.
Пошел дождик.
Но что это за дождь? И откуда он? На небе ни тучки, ни облака, — так, какая-то легкая серая пленочка. Поплевал, побрызгал минуту-две — Машка даже не заметила.
Я говорю:
— Дождь идет!
— Где?
И тельце у нее сухое. Такие микроскопически крошечные капельки, что сразу же высыхают на ее разгоряченных ручках, ножках, животике и спинке.
. . . . .
Я сделал вчера Маше кондукторскую билетную катушку, чтобы она могла не только понарошку трыкать, но и отрывать билеты.
Сегодня, когда я завтракал, она подошла и говорит:
— Давай играть? Что вам угодно?
Потом говорит:
— Ты будешь гражданка.
Я не сразу понял. А потом вспомнил: когда мы играем с нею в автобус и я изображаю кондуктора, я спрашиваю:
— Что вам угодно, гражданка?
19.8.59.
…Дул довольно сильный ветер, где-то очень далеко погромыхивал гром, но дождя за весь день не пролилось ни капельки.
Маша, как всегда, когда она не выспится, была до вечера в возбужденном состоянии. Тянуло ее на всякие штучки и выходки. Была у меня в комнате, взяла зеленую гребенку и кинула на пол. Сняла туфли и забросила их куда-то под кровать.
Впрочем, бес непослушания и анархии вселился в нее еще рано утром. После завтрака мать поймала ее на том, что она ходит с набитым ртом и жует что-то. Оказалось — рот набит конфетами. Эксперимент с «коммунистическим отношением» к конфетам дает иногда осечку.
. . . . .
Сегодня рано утром мама и тетя Ляля уехали в город. Я сквозь полудрему слышал их голоса, хлопанье калитки. А через полчаса выхожу в большую комнату. Вижу — Машка стоит в углу за занавеской.
Спрашиваю:
— Ты что там делаешь?
— В пьятки играю.
Одна! В прятки! И опять сердце сжимается от жалости к ней.
22.8.59.
Трогательно и забавно, когда Машка ведет на поводке Синдбада. Так она немножко побаивается его, а на поводке ведет бесстрашно. И все, конечно, оглядываются, останавливаются, удивляются, улыбаются…
23.8.59.
Папа ждал вчера гостей. Маша ходила с тетей Лялей встречать их, и гости мерещились ей в каждом встречном, в каждом незнакомце. У хлебного ларька стоит группа дачников. И Машка уже спрашивает:
— Тетя Ляля, это гости?
. . . . .
Третьего дня, когда играли «в магазин», я для разнообразия и для того, чтобы несколько облагородить характер игры, послал Машу не в продовольственный и не в промтоварный, а в книжный магазин. Бегала она туда несколько раз и всякий раз спрашивала:
— Какие книги купить?
И я заказывал:
— Купи «Красную Шапочку», купи Маршака, купи «Мойдодыра», купи «Дюймовочку», купи стихи Пушкина, Жуковского, Михалкова, Барто…
И она возвращалась, приносила щепочки и отчитывалась:
— Вот «Мойдодыл». Вот «Красная Шапочка». Вот стихи Пушкина. Вот Жуковский…
24.8.59.
Были в лесу.
Тетя Ляля и дядя Прокофий нашли несколько грибов и устроили инсценировку — «посадили» все пять или шесть подберезовиков и моховичков под одной маленькой сосенкой. А потом заставили Машку «искать» эти грибы, говорили, что «пахнет грибами». Я был против этой инсценировки. Во мне протестовал — отец, педагог и грибник. Отец считал, что это жестоко — так издеваться и потешаться над маленьким несмышленышем. Педагогу не нравилось, что перед ребенком убираются трудности, плоды подаются, так сказать, на золотом блюде. А заядлому грибнику казалось, что у ребенка отбивается «грибной нюх».
Позже ходили по грибы уже по-настоящему. Нашли несколько подберезовиков, причем один — совершенно самостоятельно — нашла Машка! По словам мамы, которая присутствовала при этом, Машка с азартом охотничьей собаки накинулась на этот маленький, белобрысый, наполовину съеденный улитками грибок.
Собирали еще бруснику и клюкву (ходили по высохшему болоту. В этом году все болота стали проходимыми). Мы с Машкой заблудились и довольно долго разыскивали наших.
В лесу видели лося. Совсем близко — в двадцати шагах. Лиловато-серый красавец стоял к нам в профиль и с интересом озирал нас одним глазом…
Домой вернулись в девятом часу.
Машка весь вечер возилась со своими грибами. Огорчила меня, когда не захотела отдать их тете Ляле. Пристыженная, принесла, отдала, но позже выяснилось, что сердце ее не выдержало и перед самым уходом тети Ляли она снова похитила грибы.
Грибами она, по словам матери, бредила ночью.
А перед этим мы с ней немножко поссорились, и я с ней не разговаривал.
25.8.59.
Мама считает, что отец поступает неправильно, что лучше уж, мол, побить ребенка, чем несколько часов не разговаривать с ним. Нет, согласиться с этим я не могу. Согласен с одним: нужно знать меру. Если молчание взрослых (то есть их бойкот по отношению к ребенку) затягивается, становится мучительным для ребенка, ранит и ожесточает его — да, это не годится. Это не лучше порки. Все дело в том, что надо чувствовать, в какой момент пора идти на мировую. Если этот момент правильно выбран, провинившийся ребенок охотно и по первому зову кинется извиняться или объясняться. Самое удачное — ни на минуту раньше, ни на минуту позже.
И еще одно должен себе напомнить: ведь далеко не во всяком «конфликте» бывает виноват ребенок: очень часто и взрослые виноваты.
Нужно уметь извиниться перед ребенком, покаяться…
Не в угол себя, конечно, ставить, а так, чтобы ребенок понял твою справедливость.
Вчера у нас с Машей объяснений не было. Обошлись без них. За обедом я увидел, что она с трудом справляется с супом, подсел к ней и стал ее кормить. Она обрадовалась и, как показалось отцу, взглянула на него с признательностью…
. . . . .
Кажется, впервые за все лето отец выспался и встал сегодня более или менее бодрый и веселый. Занимался с Машей гимнастикой. Маша все время напоминала ему, что он не папа, а Алеша. А папа — тот у себя сидит, «ляботает», книжки пишет. Занимались мы сегодня под его окном. При этом кричали:
— Папа, смотри! Папа, ты видишь?
26.8.59.
Мама ходила на рынок и вернулась оттуда огорченная. В связи с холодом и разъездом дачников на рынке ничего нет.
Мама говорит тете Минзамал:
— Без творога и сметаны мы погибнем.
Машка смотрит на нее, таращит глазенки, пытается что-то понять, потом спрашивает:
— Я тоже погибну?
27.8.59.
Весь день вчера просидели дома. На дворе творилось такое, чего не только Машка, но и более пожилые члены нашего семейства не видывали еще. Ураганный ветер такой силы, что на ногах трудно было держаться. Говорят, повалило много деревьев. У нас в садике лежит огромный, искореженный кусок толя, — ветер сорвал его с крыши молочного магазина. Не горит электричество. В Ленинграде, говорят, в реках и каналах поднимается вода.
И — холодно. Не верится, что еще совсем недавно мы изнывали от жары.
И все-таки мы с Машкой вчера вечером отправились на прогулку. Оделись потеплее (Маша в зеленом своем фрицевском пальтеце, в берете, на ногах длинные чулочки) и потопали в лес. По пути зашли на почту, опустили каждый по письму.
Наслаждались безлюдьем, осенними запахами, влажной пахучей свежестью. В лесу тихо, только над головами у нас шумит и поет, а там, где просеку наискось пересекают телеграфные провода, — там уже не поет, а завывает и плачет (это Маша остановилась и спросила у меня: «Кто это плачет?»).
Бродили довольно долго, но нашли всего два гриба: подберезовик и моховичок. Утром и днем кто-то основательно прочесал лес. Впрочем, нам и некуда было бы складывать грибы — корзинок мы взять с собой не догадались. Не такой и лес, чтобы запасаться корзинами…
. . . . .
Спать вчера легли рано — не было электричества.
Между прочим, Машка впервые увидела свечу. Маме в магазине подарили огарок, и она принесла его и стала зажигать.
— Это что? — спросила Машка.
Ей объяснили:
— Это называется свеча.
А Машкин папа когда-то, не очень, казалось бы, давно, спросил у своей мамы:
— Это что?
И ему объяснили:
— А это, Лешенька, называется электричество.
. . . . .
Совсем запуталась Машка. Где мама? Кто Маша? Кто папа? Кто Алеша?
Вчера вечером заходила ко мне. Просит конфетку. Я дал.
— А теперь, — говорит, — Маше дай.
И себя пальчиком в грудку. Хитрюга!
Я говорю:
— Ах, вот как? Ты — Маша?
— Нет, нет, я — мама!
Достаю конфету. Говорю:
— Это — Машеньке.
Не берет.
— Ты что ж не берешь конфету? Я ж сказал: это Маше.
Качает головой. Стойко держится. Для нее очень существенна почему-то эта метаморфоза с именами. Не знаю, так ли уж хорошо, что мы соглашаемся участвовать в этой затянувшейся игре. Что ж, она меня так всю жизнь и будет Алешей называть?!
Впрочем, педагогический смысл в этой игре есть. Алеша и Маша должны играть роль хороших детей. А маленькой «маме» мы имеем право в нужном случае сказать: «Какая же ты мама, если вести себя не умеешь?!»
А причина все та же: то, что Машка — единственная, что у нее нет братика и сестрички. Не хватает общества, коллектива.
Все-таки надо найти меру даже в игре.
Сегодня утром Машка завтракала. Кормит ее Минзамал. Я у нее спрашиваю:
— Куда ушла Елена Семеновна?
Минзамал не успела ответить, как ее перебивает Машка:
— Нет. Я — мама!
— А разве я сказал «мама»? Я говорю: Елена Семеновна.
Что же это, братцы, такое: значит, мы и между собой должны именовать себя «Машей» и «Алешей»? А Минзамал я должен говорить: «Где Машенька?», подразумевая под этим: «где Элико Семеновна?»
Нет, дружочек Маша, не выйдет!
Надо утвердить правило: делу время, потехе час.
28.8.59.
Перед завтраком слышу — горько плачет. В чем дело? Оказывается, мама стригла ей ногти и нечаянно отрезала кусочек того белого пятнышка, которое, как известно, предвещает получение подарка.
Рыдает и кричит:
— Где подаик? Подаик где?
Завтракая, тоже то и дело разглядывала свои ногти.
Показывает палец:
— Алеша, это что?
— Это пальчик.
— Нет, а что в пальчике?
. . . . .
Погода ненастная. Ветер. Дождь.
Но все-таки уже не так мрачно, как было все эти дни. Ветер повоет, повоет и отдыхает несколько минут. Небо посветлее стало.
Сегодня наша энергичная мамсинька ездила в Сестрорецк, хлопотала, чтобы починили электричество. Оказывается, в районе больше двухсот повреждений электрической сети: ураган рвал толстые провода как паутинку.
Все-таки холодно. В большой комнате топили сегодня печку.
29.8.59.
У Машки небольшая температура. Гулять ее не выпускали. Почти весь вечер играл с нею. Ездили на поезде в Москву. С нею и с ее двумя «понарошными» дочками. С вокзала на такси проехали к тете Вере Смирновой и к дяде Ване Халтурину*. Позже приехал из Ленинграда папа (он тоже был воображаемый, «понарошный», так сказать папа-невидимка). Всей компанией мы собирались ехать в Московский зоопарк, но тут — о ужас! — Машу не понарошку, а по-настоящему позвали ужинать. Конечно, ей очень не хотелось идти ужинать. Но еще больше ей не хотелось вызвать сейчас мое недовольство. Поэтому она почти без возражений направилась к своему столику.
Я постарался как-то украсить этот вынужденный антракт в нашей игре. Сказал, что Маша пошла в буфет. Но когда нужно по-настоящему запихивать в рот сухарную запеканку, жевать ее и запивать кипяченым молоком, — трудно вообразить, что это буфет в Зоопарке. Буфет — это поэзия, а тут — серая проза. Однако в предвкушении соблазнительной поездки в Московский зоопарк Маша уплетала пудинг за обе щеки, давилась, но ела. И только под конец стала шалить, стала выталкивать языком жеваные сухари (наверно, уже не в силах была есть, не лезло).
Я сказал ей:
— Не надо так делать.
Она опять. Предупредил еще раз. Нет, расшалилась и уже не может остановиться.
— Ну что ж, — говорю, — в Зоопарк не поедем. До свидания.
И пошел к себе. Она опомнилась, спохватилась.
— Алеша! Алеша!
Но — уже поздно.
Пришел к себе, взял газету, прилег. Слышу на кухне голос Элико:
— Ты куда?
— Я к Алеше!
— Нельзя к Алеше.
— Пустите! Я — к Алеше!
— Нельзя, тебе говорят! Алеша работает.
А минуту спустя слышу за стеной душераздирающее:
— Але-о-о-оша-а-а!!!
Не только пожалел ее, но понял, что был неправ, что наказание несоразмерно с «преступлением», что ушел я скорее всего потому, что надоело играть, просто придрался к случаю.
Сменил гнев на милость. Вернулся. Поиграли еще в Зоопарк, покормили слонов сахаром, обезьянок — печеньем. Пришла мама и тоже побродила с нами по дорожкам парка.
. . . . .
Позже играли в магазин. По очереди были продавцами и покупателями. Мне надоело покупать шляпы, чулки, утюги и галстуки. Я пришел и говорю:
— Пинчук есть?
— Нет. Есть финчук.
Берет что-то с «полки».
— Нате.
— Что это? Ой, что это? Я боюсь!
— Это — финчук.
— А что это такое? Что его — есть надо?
— Это же игрушка!!!
— А-а! Вроде мячика?!
И я взял финчук и стал подбрасывать его.
30.8.59.
Дождя не было. Дачи уже пустеют. Тихо. Грустноватые августовские сумерки, которые так любит Машкин отец. Редкие огни на верандах. Пронзительно чистый воздух.
Вернувшись домой, с аппетитом поужинали. Машкин столик придвинули к нашему, большому, и она принимала участие в общей трапезе. На ужин был картофель в мундире. Машка с удовольствием чистила его (пожалуй, даже с большим удовольствием, чем ела), с хрустом грызла малосольный огурец, ела сама и давала коту жареную ряпушку. Были мы втроем, тетя Минзамал в городе, сегодня суббота.
. . . . .
Прибежала, стучит в дверь, что-то лихорадочно говорит.
Открыл дверь:
— Что такое?
— Иди!! Скорей! Люся на кроватке лежит!
— Где? Какая Люся? На какой кроватке?
Думаю: может быть, у меня она оставила свою Люсю?
Нет, тащит к себе. Вся дрожит, вся трепещет от страстного нетерпения.
— Люся! На кроватке! Посмотри! На кроватке Люся лежит!..
Выхожу на веранду. Там в тети Лялином складном бревенчатом домике — на настоящей кроватке, покрытая настоящим одеяльцем лежит крохотная кукла Люся. А у кровати — столик и еще что-то.
На все это надо смотреть через окошко. И по возможности — Машиными глазами.
31.8.59.
Вечером ходили втроем в лес. Бродили до девяти часов, но даже ни одной сыроежки не нашли. Набрали в Машину корзинку с полстакана брусники и клюквы, вволю накричались «ау», надышались пахучим лесным воздухом, немножко промочили ноги.
Между прочим, Машка «ау» не кричит, кричит «аву». Поставить рядом две гласные ей, по-видимому, еще трудно.
. . . . .
Идем мимо туберкулезной больницы.
— Бойница! Мама, смотри, бойница!
— Не показывай пальцем, Машенька.
— Я шишкой показываю.
В руке у нее и правда маленькая еловая шишка.
. . . . .
Собирались в лес. Выбирали покрепче обувь. Я говорю:
— Маша, принеси мамочке ботики.
— Я — мама.
— Принеси Машеньке ботики.
Открыла шкаф, увидела банку с вареньем.
— Я возьму варенье лучше.
. . . . .
В саду остановились под окном моей комнаты.
— Вон папа смотрит, — объявляет Машка.
Я спрашиваю:
— Где?
— Нет, он уехал.
— Куда?
— Он в Ленинграде.
— На поезде уехал или в автобусе?
— Да, на поезде.
— А что он делает в Ленинграде?
— Ляботает. К нему Мороз в гости пришел. Они ляботают.
— Что же они делают?
— Играют. В магазинчик. Еще в прятки.
. . . . .
Сегодня во время гимнастики, когда Маша лежала на столе и проделывала ножками «велосипедик», она вдруг почему-то заговорила о Деде Морозе.
— Дед Мороз придет?
— Придет.
— Подарки привезет?
— Да, детям привезет подарки.
— И мне?
— Ты же — мама?
— Нет, и мне, и мне!
— Я ж тебе говорю: взрослым Дед Мороз подарков не приносит. Ты же мама?..
— Да.
А в глазах мелькнуло что-то похожее на сожаление. Может быть, впервые подумала о том, что быть взрослым — это не сплошная масленица.
1.9.59.
Кончилось лето. И кончились наши дальние прогулки. А ведь давно ли, каких-нибудь две недели назад, в знойный день блуждали мы с Машей по высохшему болоту — там, где Гагарка впадает в море.
А сейчас и тети Ляли нет, и Синдбад не лает, и солнышко нас не навещает. Хмурое небо висит над опустевшим и притихшим Разливом.
Утром и днем я работаю. Мама — тоже. Машка возится или во дворе, или на веранде.
А к вечеру, после позднего нашего обеда, отправляемся на прогулку — в ближний лесок или на асфальтовую дорожку к сараю Ленина. Вчера, возвращаясь домой, заходили на почту, звонили тете Ляле.
Маша говорила уже не стесняясь, с очень взрослыми интонациями:
— Как ты поживаешь, тетя Ляля? А Синдбад как поживает? А кот Кузьма как поживает?
Потом громким шепотом, обращаясь ко мне:
— Что еще сказать?..
. . . . .
Сейчас второй час. Небо серое в белых подпалинах.
Маша во дворе — играет с соседской девочкой Леночкой и с каким-то мальчиком. Люди эти старше Маши года на два, на три, но им некуда податься: большие ребята разъехались — сегодня начало учебного года, — и волей-неволей приходится играть с нашей пигалицей. Меня эта снисходительность оскорбляет.
. . . . .
То и дело возникают задачи, решить которые не так-то просто. Вышел во двор, вижу — у калитки, ведущей в сад, отломана деревянная вертушка-закрывалка.
— Кто это сделал? Это ты, Маша?
— Нет.
— А кто?
Глаза забегали. Так бывает, когда она фантазирует, придумывает что-нибудь.
Я говорю:
— Кто?
— Деичка.
— Какая девочка? Леночка?
— Да.
— Ах, вот как! Это правда?
— Да.
А мне почему-то кажется, что неправда.
Взял ее за руку.
— Ну, идем к Леночке.
Смеется:
— Идем!!!
— Значит, это Леночка?
— Нет, это мальчик.
А там был и мальчик — в этой компании, которая играла сегодня утром у нас во дворе.
Так и не выяснил: правду она говорит или сочиняет?
А позже пришла ко мне. Я дал ей конфету. Она просит еще. Я спрашиваю:
— А тебе уже давали после ужина конфету?
Мнется. Вздыхает. Глаза испуганно бегают. Но говорит прямо:
— Давали.
— Кто тебе дал конфету?
— Тетя Минзамал.
Иду на женскую половину выяснять и узнаю, что ничего подобного, никто никаких конфет ей не давал! Значит, сама на себя наклеветала!..
. . . . .
Ох, сколько ошибок делаешь! Ошибок, которые так трудно исправлять потом.
Собирались идти в лес. Но за обедом Машка плохо вела себя, капризничала, грубила, и мне пришлось заявить, что с такой девочкой ни я, ни мама в лес не пойдем. Она не поверила. Мало ли угроз в течение дня ей приходится выслушивать — угроз, которые почти никогда не сбываются. Но на этот раз мы решили, что угроза должна осуществиться. Прогулка в лес была отменена. Мы с мамой оделись, чтобы идти на почту. Я вывел велосипед. Машка безмятежно бегала, уверенная, что сейчас и ее тоже позовут одеваться. Но вот я говорю:
— Ты готова, мама? Идем!
— Я тоже! Я тоже! — засуетилась Машка.
— Нет, ты никуда не пойдешь!
— Нет, пойду!..
На своем все-таки настояли.
И все как будто правильно. Проявили настойчивость, твердость. Наказали. Проучили. А меня не оставляет ощущение сделанной ошибки.
Из-за чего, собственно, сыр-бор загорелся? Началось с того, что Машка не хотела есть суп. Вспоминались мне весь вечер ядовитые строчки Ходасевича*:
Отец надел котелок и пальто,
Но вернулся, бледный, как труп:
— Сейчас же высечь мальчишку — за то,
Что не любит луковый суп!..
Сегодня с утра Маша послушная, вежливая. И все-таки что то не то. Хотелось бы, чтобы это послушание, эта вежливость достигались другими мерами, другой ценой.
И еще заметил — со мной она говорит подчеркнуто вежливо и почтительно, но играть тянется к матери.
Неудивительно: ведь вчера я весь вечер отталкивал ее от себя.
3 ГОДА 1 МЕСЯЦ
4.9.59.
Сегодня совсем холодно. Утром у папы в комнате плюс десять градусов. Небо серое. Сад опустел, заглох, одичал. Все лето соседей наших мы не видели, а только слышали. А теперь все видно насквозь. Тихо. Отчетливо слышны в этой тишине железный грохот идущего поезда, детские голоса где-то на соседнем дворе, грустноватая песня петуха.
. . . . .
По-прежнему я — Алеша, Элико — Маша. Но появился еще один персонаж: Алешин папа. Папа этот — невидимка (хотя Маша, конечно, его отлично видит. Иногда удается увидеть его и мне).
То и дело Маша кричит:
— Алеша, папа приехал!..
— Где?
— Вот он, в саду идет.
И сразу же:
— Нет, нет, он оплять уехал.
— В Ленинград?
— Да. На поезде уехал.
Образ этого папы, надо сказать, малосимпатичный. Это какой-то папа-дурачок. Он то и дело мотается из Ленинграда в Разлив и обратно. Я спросил у Маши, что он там делает, в Ленинграде.
— Что? Куличики делает.
. . . . .
Говорит не «пять», а «плять», не «опять», а «оплять».
5.9.59.
Унылая холодная осень. Впрочем, сегодня чуть-чуть потеплее и повеселее.
Вчера к вечеру ходили в лес: мама, папа и Маша. Нашли несколько сыроежек и горькушек, один березовик. Сыроежки — старые, трухлявые, березовик на три четверти съеден улитками.
Вот в каких славных местах мы живем уже третий год!..
. . . . .
Сейчас половина двенадцатого. Машка с опозданием отправляется на прогулку. Перед уходом пришла, стучит в дверь.
— Что? Кто там?
— Полуцеваться!!!
Открываю дверь. Она уже в голубом пальтишке, в берете.
— Что? — говорю.
— Полуцеваться хочу.
«Полуцевались». Ушла. Сейчас, в ожидании мамы, играет во дворе.
. . . . .
Только что получили сообщение о смерти Машиной няни — тети Маши. Я подозревал, что ее уже нет, — уезжала она в очень скверном состоянии, ни разу не написала, не поздравила Машу с днем рождения. Оказывается, именно в этот день — 4 августа — она и умерла.
Маша ее очень любила. Но останется ли она в Машкиной памяти? Боюсь, что нет. Может быть, так, что-то смутное, светлое, теплое, шумное и веселое. А может быть, и этих следов не останется в памяти, и только по нашим рассказам будет знать Машка о своей любимой няне.
Ушел из мира очень хороший, чистый и светлый человек.
7.9.59.
Села вчера за свой столик. Видит — на столе одни сухари.
— Мама, а пища где?
Откуда это? Ведь никто так прямо ей не говорит: «Вот тебе пища» и тому подобное. Могли сказать в третьем лице: «Пищи ей хватает» или: «Пища здесь вполне доброкачественная». А ведь услыхала и запомнила.
. . . . .
Во время игры уронила свой голубой шелковый бантик.
Я говорю:
— Что это?
— Бантик зачем-то упал.
. . . . .
Спрашивает у меня:
— Будем еще Тане тимантульку делать?
— Что-о? Какую тимантульку?
Долго не мог понять, что речь идет о температуре. Увидев, что я не понимаю, сама себе перевела:
— Градусник будем Танечке ставить?
. . . . .
Лежала у меня и очень больно цапнула меня за глаз. Пришлось даже примочки делать. Это она, конечно, не нарочно, а играючи, в этаком игровом экстазе. Это не только с человечками, но и со щенками и с медвежатами бывает, — расшалятся, разыграются и вдруг — цап!
9.9.59.
После обеда собрались ехать в Сестрорецк — в аптеку и по другим делам. Но за обедом произошло то же самое, что было на прошлой неделе. В Машку «вселился бес». И я выгонял его, увы, теми же способами. Запоздалых извинений не принял. И больше того — не взял Машку в Сестрорецк, чем наказал не только ее, но и себя, так как очень хотелось с ней поехать.
Ездил один — на велосипеде.
…Когда Минзамал разоблачала ее перед сном, постучали мне в стенку. Таким образом вызывают меня на церемонию вечернего прощания.
Я вышел, ответил на Машкино «спокойной ночи», но не поцеловал ее. Элико рассказывала мне, что Машка явилась к ней с выражением растерянности и даже ужаса на лице:
— Папа меня не полуцевал!
— Вот видишь, — сказала мама.
— Я завтра буду хорошая, — заявила Машка.
Это похоже на концовку нравоучительного рассказа. Будет ли она «хорошей» завтра — не знаю. А вообще-то очень хочу, чтобы она была по-настоящему хорошей.
И все-таки я не уверен, что поступил правильно, когда не поцеловал ее вчера вечером.
Все дело в том (хотел написать: «беда в том», но не знаю, беда ли), что я отношусь к Машке по-настоящему всерьез. Для меня она уже давно, целых три года, — человек. И люблю ее, и жалею, и гневаюсь на нее в полную силу, со всем пылом сердца, на какой способен.
10.9.59.
После ужина играли. Ехали поездом, а потом самолетом в Москву… Папа, как выяснилось, вскочил не на тот поезд…
Впрочем, не папа, а Алеша.
Папа — это совсем другая личность. Это нечто жалкое, комичное, чудаковатое и даже загадочное. Образ его постепенно выкристаллизовывается. Сидим, играем, читаем, обедаем, просто беседуем… И вдруг Машка взглянет в окно и:
— Папа идет!
— Откуда он?
— Пришел он. Вот — уже пришел! На полу сидит.
Папа — маленький, его берут на руки, пересаживают с места на место. Исчезает он столь же молниеносно, как и появляется.
— Уже ушел!
И через полминуты:
— Опять идет!
Подбегает к окну, прижимается лобиком к стеклу, кричит:
— Папа! Ты куда? (Повернувшись.) Галявит: уеду!
И папа опять надолго пропадает.
В самолете, когда мы летим в Москву, он тоже появляется неожиданно как некий бессловесный джинн, вылезший из бутылки. Сидит на полу в уголке, есть не просит, никому не мешает. В общем, личность безобидная. Неприятно только, что зовут его папа.
. . . . .
Утром, когда я завтракал, Машка нарядилась — повязалась маминым шелковым шарфиком. Подошла ко мне.
— Завяжи!
— Как надо сказать?
— Пожалуйста, завяжи.
Повязал ее, как матрешку. Спрашивает:
— У тебя тоже в Ленинграде пальток есть?
— Что-о? Пальток?
Смеется.
— Паль-ток!
— Пальто?
— Нет, вот это.
Тычет себя в темечко.
Я говорю:
— Голова?
— Вот это!
— Ах, волосы?!
— Вот это!!!
— Ах, бантик?
— Паль-то-о-о-ок!..
Подошла к зеркалу, увидела себя в платке, говорит:
— Это тетя Неля.
Потом говорит:
— И тетя Минзамал.
Еще подумала:
— И тетя Ляля. И тетя Нина…
Вспомнила всех, кто носит платки и косынки.
. . . . .
Из Ленинграда я привез на днях книгу «Annabella und Ladislaus». Эта книга была одной из самых любимых у Машки, если не самой любимой. В городе, когда я вернулся из Комарова и с Машкиной помощью устанавливал книги на новых полках, эту книгу мы найти не могли. И вот теперь я нашел и привез ее. Обещаю Машке показать что-то очень интересное. Она ждет с трепетом. На другой день показываю и вижу, что Машка просто не знает этой книги. Смотрит как на что-то новое. Нет, не совсем так. Когда я, ткнув пальцем в румянощекую рожицу куклы Аннабеллы, спрашиваю:
— Кто это?
Она отвечает:
— Ладислаус.
Но в книге все узнаётся заново. Ни разу не было:
— Помню!
Или:
— Помнишь?
Не видела она книги месяцев семь-восемь. А ведь как любила! И сколько десятков раз листала — и со мной, и с мамой — эту пеструю книжицу.
Загадка! Впрочем, ведь и бабушку она тоже, вероятно, не сразу узнает. А разлучились они с бабушкой и с Аннабеллой на равный, пожалуй, срок.
Если меня не обманывают мои наблюдения, зрительная память у ребенка (у Машки, во всяком случае) несколько отстает от слуховой. Слова «Аннабелла», «Ладислаус», «сторож», «Дед Мороз», «фонарь», «кукольный дом», «санки» и прочие она запомнила, а изображения этих людей и предметов — хуже. (Так же, как помнит имена бабушки, Павлика, тети Гетты и так далее, говорит о них и внушает собеседнику впечатление, что она их знает и помнит, а на самом деле только слова помнит. Впрочем, все это, конечно, не абсолютно. Где-то в памяти что-то смутное хранится.)
. . . . .
Вчера я получил письмо от какой-то читательницы из Баку.
И в присутствии Маши сказал Элико:
— Получил письмо от твоей землячки.
— Какая моя землячка?
— Нет, Машина землячка, — вмешалась Маша-мама.
— А я и говорю — Машина.
— Нет, мамина! — запуталась Машка.
. . . . .
Все эти дни прихварывала, сидела на диете.
Сегодня с диеты снимаем. Утром, ласкаясь к матери, она спросила:
— Мамочка, ты мне дашь, что обещала?
— Что я тебе обещала?
— Ты дашь?
— Ну, дам. А что я тебе обещала?
— Маленький кусочек хлеба.
Изголодалась бедняга.
. . . . .
Нашла в песке гривенник и все утро носится, шумит вокруг этого клада. Строит планы, что она купит на эти сокровища:
— Тебе конфет, маме конфет, Маше конфет, тете Минзамал конфет…
14.09.59.
Спрашиваю:
— Ты сегодня гимнастикой занималась?
— Да, — говорит, — занималась.
И вдруг узнаю — не занималась. Огорчился, а потом понял, что так соврать для нее ничего не стоит, поскольку вся жизнь для нее — игра, то есть то же вранье.
Отучать ее сейчас от такой лжи трудно. Да и нужно ли? Добро бы не приучить к настоящей, сознательной, корыстной лжи!
. . . . .
После обеда была у меня. Я лежал с газетой, а она взгромоздилась в кресло у письменного стола и заявила:
— Я ляботаю.
Сидит, «пишет». Я уже не папа, а сын ее — Алеша. Я говорю:
— Мама, не закрывай дверь!
(Это я пародирую Машины вечерние возгласы, обращенные к маме или к тому, кто находится в это время в столовой.)
— Спи, Алеша!! — говорит она очень строго.
Я начинаю хныкать:
— Открой дверь!..
— Нет! Не открою. Я ее вот так!
Захлопнула воображаемую дверь, да еще: трык!
Я говорю:
— На ключ?!!
— Да, на ключ. Я ляботаю. Чернилами пишу. Не мешай мне. Скоро книгу тебе буду читать…
Внезапно взглядывает в окно.
— Папа! Папа тоже хочет ляботать.
Я говорю:
— Ну, пусти его.
(Между прочим, в такой игре-импровизации сюжет развивается как в сновидении: в нем если и есть логика, то своя, немного сумасшедшая.)
Машка вдруг замечает в углу на полу две портативные пишущие машинки.
— Это чейные чемоданы?
— Какие чемоданы? Где?
— Папин и твой?
Я говорю:
— Ну, написала рассказ? Читай, пожалуйста.
Она берет воображаемую рукопись, держит ее на двух ладошках, очень близко от своего носика, и — «читает». Бормочет что-то. Внезапно опускает рукопись, строго взглядывает на меня.
— Алеша, кто тебя трогает сзади? Тебя папа трогает сзади. У папы грязные ногти.
Потом говорит:
— Алешенька, посади меня, как ты сидел.
Каким-то чудом, как бывает тоже только в сновидениях, я понимаю, о чем она говорит: просит посадить ее так, как сидел я, когда читал недавно ей и маме свой рассказ… А сидел я в кресле, лицом к кровати.
Сажаю автора лицом к читателю. Автор начинает читать:
— Одна деичка… ее звали Пусинька… один раз пошла в лесок…
Дальше начинается невнятное бормотанье, и у слушателя возникает грустное предположение: не таким ли невнятным бульканьем звучит и для Маши мое авторское чтение?!
Через две минуты заявляет:
— Я второй рассказ буду читать.
И вдруг бежит к окну и радостно вскрикивает:
— Папочка!!!
Я говорю:
— Давай его сюда!
Она подает мне — не очень бережно — маленького папу, я кладу его на кровать рядом с собой.
Она кричит:
— Еще папа!!!
Я беру второго папу.
— Еще!
— Третий папа. Четвертый папа…
Машка увлеклась. Папы летят как дрова или арбузы. Я не успеваю считать:
— Двадцатый папа… двадцать первый папа… двадцать второй папа…
Она кричит:
— А у меня еще сколько папочек!..
. . . . .
В десятом часу мама пошла провожать тетю Лялю. Машка еще не спала. Меня попросили покараулить ее. Я взял книгу, бумагу, вечное перо и сел в столовой за обеденный стол. Она попыталась было устроить небольшой цирк: вылезла из-под одеяла, встала, подошла к изножью, пыталась заглянуть в столовую и заговорить со мной. Я решительным образом заявил, что если она тотчас не ляжет, я закрою дверь и уйду.
Легла, только попросила:
— Покрой меня.
Я укрыл ее одеялом, поцеловал, вернулся в столовую и — жду. Знаю, что не выдержит, заговорит. Но — о чем?
— Алеша!
Я молчу.
— Алешенька!
— Ну, что?
— Ты помнишь, мы на улице потеряли листик?
— Какой листик?
— Листик на улице потеряли! Помнишь?
Я не помню, но огорчать ее не хочу. Говорю:
— Ну, помню. Ну и что?
— Мы потом пойдем и найдем этот листик?
— Хорошо, мамочка. Пойдем и найдем.
15.9.59.
Я сказал Маше, что видел индюшку, и она, захлебываясь, не договаривая, сообщила маме:
— Папа… папа… ин-дюш-ка…
А мама сострила:
— Папа — индюшка?
— Да нет! (Даже рукой взмахнула.) Папа видел индюшку!..
Неуместный смех, юмор не вовремя раздражают, вызывают досаду. Это не один раз я замечал.
. . . . .
А сама острит на каждом шагу, где только можно.
Обувается. Я пытаюсь объяснить ей, что такое правая и что такое левая сторона. Говорю:
— Какой рукой ты кушаешь — это правая.
Беспечно, почти не думая:
— Я ногой ем.
А может быть, и логика есть в этом ответе. Ведь речь шла о правой ноге, на которую надо было правильно надеть сандалик. Так при чем же тут правая рука?
. . . . .
Поздно вечером, кончив работу, предложил Машке пойти в магазин и купить арбуз.
— Настоящий?
— Да. Настоящий.
Ликование было резко пресечено мамой.
— Что? Куда?? Что вы задумали?! Фантазеры! В девятом часу!
Я, конечно, согласился:
— Да, Маша, поздно. Магазин закрыт. Завтра сходим.
Безутешные рыдания минут пять сотрясали наш старый дом. Машкину обиду подчеркивало еще то обстоятельство, что родители, несмотря на поздний час, собирались куда-то идти. Им, видите ли, понадобилось срочно опускать письма!
Машка так горько плакала, что наши сердца не выдержали. Решили потеплее одеть ее и взять с собой.
Говорим ей:
— Хорошо. Одевайся. Пойдем.
Не верит своему счастью.
— Куда? Здесь? (То есть в пределах дома.)
— Нет, на улицу.
— И ты пойдешь?
— И я пойду… И мамочка…
Ах, как расцвело ее заплаканное личико!
— А потом куда?
— А потом — спать.
— И ты?
— И я.
Подумала — и уже пытается шутить:
— Ты сторожить будешь?
Дошли до почты. Маша опустила в ящик два письма. Одно дала ей мама, другое папа. Опустив (не очень ловко), всякий раз спрашивает:
— Это кому письмо?
— Бабушке.
— А это кому?
От почты прошли к магазину. Ко всеобщей досаде, он только что закрылся (еще бродят последние покупатели, метет пол тетенька в сером халате). Но Машка огорчается меньше, чем взрослые. Ведь не в арбузах и не в пряниках счастье!
Вечер темный, беззвездный. Шли с электрическим фонариком. Бежал, стремился вперед светлый белый кружок, и Машка его догоняла, старалась наступить на него, а он все бежал и бежал по песку, по лужам, по черному асфальту…
. . . . .
Утро холодное. Машка встала чуть свет; весела, деятельна, полна энергии, замыслов, планов, идей. Рано утром показалось было солнышко, и Машку выпустили во двор. До сих пор она там, хотя солнце уже давно скрылось.
Готовит обеды, заготавливает — из сухих листьев клена — припасы на зиму: капусту, свеклу, картофель… Бегает, суетится, на бледном от холода личике — деловитость, озабоченность.
Приходит старый, одноглазый, шелудивый, с дрожащим, вихляющим от старости задом пес Дружок. Сидит, метет облезлым хвостом, молча выпрашивает подаяние…
Машка бежит в дом, к маме, добывает хлеба и косточек, кормит (с моей помощью) собаку. А через пять минут я слышу ее полупросительный, полутребовательный голос:
— Дружок, уходи! Я тебя боюсь.
Тетрадь шестая
20.9.59. Разлив.
Похоже, что наступает бабье лето. С утра — солнышко, листики в саду не шелохнутся, на небе — одно крохотное заблудившееся облачко. И все-таки уже осень. Воскресенье, хороший день, а на дачах стоит грустная тишина. И — холодно. В комнате у меня 8 градусов, а ночью, говорят, на дворе было плюс два.
Вчера папа и Маша бродили часа два в лесу. Набрали половину Машиной корзинки всякой разночинной грибной мелочи: моховичков, сыроежек, лисичек, горькушек. Дошли до Тарховки. Маша, конечно, устала здорово, но — молодец! — держалась, не хныкала.
В Тарховке на вокзале видели настоящего грибника — в больших сапогах, с большой корзиной. В корзине — белые, красные, подберезовики…
Машка, которая никогда не видела таких богатств, глаза разинула. Оказывается, этот дядя ходил на ту сторону озера, за шалаш Ленина. Нам с Машкой такие походы пока и не снились.
. . . . .
Третьего дня шли с Машей на телефон, навстречу едет парень на велосипеде.
— Похож на тебя, Алеша, — говорит Машка.
— Чем же он похож?
— В таких штанах, как у тебя.
Взглянула на меня лукавыми глазенками, улыбнулась.
— Правда, похож!..
. . . . .
Упала проехалась ладошками по мокрому зернистому песку и не заплакала. Она вообще редко плачет в таких случаях, то есть когда ей больно, когда упадет, ушибется, оцарапается.
Плачет, навзрыд рыдает, когда обмануты бывают ее надежды и ожидания: обещали пойти собирать опенки и не пошли, отменили; хотели кормить уток (или Дружка) и вдруг говорят: нельзя, поздно.
— Нет! Нет! Не по-о-о-оздно! — кричит она сквозь рыдания, и слезы капают — и на платье, и на передник, и на пол.
. . . . .
Недавно мама рассказывала Маше о чем-то, что случилось еще до Машиного рождения.
— Мы с папочкой жили тогда в Комарове.
— А я?
— А тебя тогда еще не было.
— А где я была?
— Тебя вообще не было.
— Как не было? А где я была?
Что скажешь ей и как объяснишь, когда и для меня, взрослого и даже уже очень немолодого человека, это чудо.
. . . . .
Вчера поздно вечером получили телеграмму от бабушки: выехала! А сегодня утром, только что, пришла от нее телеграмма из Сухуми. Ждем 24-го.
22.9.59.
Все утро Машка в своем зеленом фрицевском пальтишке играла во дворе. Пошел дождь. Машка скандалит с Минзамал, рвется в дом, а та предлагает ей играть «в колидоре», то есть на веранде.
Сейчас выходил к ней во двор. Очень ей скучно, конечно. Вижу — идет под дождем, что-то несет в руке.
— Что это?
— Листик, еще хочу такой найти.
И показывает желтый кленовый лист.
Отвел ее на веранду, напомнил, что она давно не каталась на велосипеде. Стала кататься, увлеклась, но тут папа заявил, что ему надо идти работать.
— Не надо! Не надо работать!
И столько мольбы, столько любви и нежности в этом возгласе! А все-таки пришлось уйти.
. . . . .
Много говорил ей о бабушке. Сказал, что бабушка хорошая, добрая, но — строгая. Пытаемся заранее «поднять бабушкин авторитет». Конечно, если бабушка сама не проявит усилий, — ничего не получится. Авторитет не присваивается как звание.
. . . . .
Утро сегодня сказочное, настоящее бабьелетнее. Делал гимнастику во дворе, на солнце. Машка тут же играла, мыла песком посуду.
Очень низко пролетел самолет ПО-2. Так низко, что даже красные звезды на крыльях видны были.
— Видела? — спрашиваю у Маши.
Стоит, задрав головенку.
— Да. А куда он полетел?
— В Ленинград.
— А где у него Ленинград?
— Что значит «где у него»? Ленинград — вот там.
— Там?! Ленинград?!! Там уборная!..
24.9.59.
Мама в городе. Уже второй день.
Вечером сижу у себя в комнате. Работаю. Слышу, Машка плачет, заливается. Прихожу:
— Что с тобой?
Показывает (из кроватки) на мамину тахту и сквозь горькие слезы говорит:
— Маша сидела вот здесь и шила Люсе красивое платье. О-о-о! Маша вот здесь Люсе красивое платье шила! Очень красивое! Вот здесь Маша сидела…
Это было повторено сто раз по меньшей мере.
Не мог понять: в чем дело?
Минзамал говорит: по матери скучает.
Неужели этот образ — «мама шьет Люсе красивое платье» — вызывает приступ тоски и безутешные слезы?!
А Люся — это всего лишь крохотная целлулоидная куколка…
. . . . .
Чтобы не волновать и не возбуждать Машку, мы говорили ей, что бабушка приедет завтра. А бабушка приехала вчера, около двенадцати часов ночи.
Маша, конечно, спала, а бабушка могла только поцеловать ее сонную и полюбоваться, как Машка, тоже не просыпаясь, сидит на горшке.
А сегодня утром они встретились. Говорят, Машка минуту дичилась, конфузилась, а когда я вышел к ним, она уже освоилась и не отходила от бабушки. Очень ей нравилось произносить слово «бабушка» и обращаться к ней:
— Бабушка, у меня задик чешется. Бабушка, у меня вот здесь чешется. А теперь вот здесь.
И бабушка с удовольствием чесала — и задик, и щечку, и за ушком.
. . . . .
Дал ей конфету «Сливовая». Развернула ее, радостно взвизгнула:
— Ой! Ты помнишь? Я сидела на большом стуле и именно такую конфету ела!
28.9.59. Ленинград.
Уже второй день в Ленинграде.
Вчера я сказал ей, что завтра мамочкин день рождения. И мы ей подарим конфеты.
— А мне?
— Ты уже свое получила. Твой день рождения уже был.
Утром сегодня обращается к матери:
— Мама, сегодня день рождения твой?
— Да, — говорит мама.
— Я тебе много, много конфет подарю.
— Когда, Машенька?
— Когда? Когда ты в школу пойдешь.
30.9.59.
После обеда мы с Машей ходили на прогулку. Собственно, у меня была цель: нужно было отправить заказное письмо.
Сказал, что пойдем на почту.
— А где тут почта?
— Тут почта есть близко и есть подальше. Тут, в общем, много почт. И ящиков много.
И сразу посыпались вопросы: что? зачем? почему? какие ящики?
Ящиков действительно оказалось очень много. Они на каждом шагу. Так, считая ящики, мы дошли с ней до одной почты — на улице Мира и до другой — на улице Воскова. По пути, на площади у аптеки, кормили голубей.
Видели храброго кровельщика, который висел под самой крышей шестиэтажного дома. Видели, как ему на веревке подавали туда гвозди и какие-то крюки. Вешали водосточную трубу. Светлую, некрашеную, цинковую.
Конечно, целый водопад вопросов. Зачем дядя висит наверху? Что делает? Зачем труба? Почему гвоздики на веревке висят?
На почте я стоял в очереди. Машка вела себя довольно шумно. Вертелась, поминутно задавала вопросы. Пришлось одернуть, замечание сделать.
Да, вопросами (особенно во время прогулки) она одолевает нас, не давая передышки.
— Кто в этом доме живет? А тетя Ляля здесь живет? А где? А где улица Восстания? А здесь кто живет? Девочка? А как ее зовут? А почему улица Ленина? Ленин здесь жил?..
Когда выходили с почты, подкатила нарядная машина с красными крестиками на флажке и на фонарике-кокарде. Узнав, что это «скорая помощь», Машка напала на меня с новой серией вопросов.
— Зачем она приехала, «помощь»? А где больной? А что он делает? А где доктора?
Ждали, что вынесут или выведут больного, и — не дождались.
Мимо Сытного рынка прошли на Кронверкский, к театру Ленинского комсомола.
Широкоплечие великаны разгружали грузовую машину. Снимали какие-то ящики, из щелей которых торчала мелкая белая стружка.
Ящики эти скатывали по доске в подвальное окошко. В подвале горела электрическая лампочка. Машка туда заглянула и увидела, что там работает какая-то женщина. Новый вопрос:
— Как тетя выйдет?
Объясняю, что где-нибудь есть дверь.
— А где дверь?
На счастье, внимание Машки отвлекла новая сенсация: зоологический магазин. Говорю:
— Помнишь, мы ходили сюда и я хотел тебе купить живую мышку?
Нет, не помнит. Но просит исправить упущение и купить эту мышку сейчас.
— Магазин, Машенька, уже закрыт.
— Я — мама. Нет, не закрыт еще, пойдем!
Я поднял ее и показал, что в магазине уже и касса не работает. Заодно Машка увидела маленьких попугайчиков в клетке и еще кого-то.
Всю дальнейшую дорогу умоляла:
— Купи мишку! Купи мишек! Алеша, купи!.. Папа! Купи!
Даже папой стала называть. Соображает, что у Алеши-то, может быть, и денег нет и вообще он по возрасту не правомочен покупать что-либо, а тем более — зверей, а папа — тот всемогущий, тот все может.
— Папа, купи мне мишку!
Я думал — мишку, медведя. И объяснил, что мишек здесь не продают, да и не очень это удобно — держать дома живого медведя.
Наконец выяснилось, что Машка так (то есть на французско-грузинский манер) произносит слово «мышь».
— Купи мишку.
— Хорошо. Может быть, куплю. Но надо у мамы разрешение спросить. Может быть, она не позволит.
— Позволит!
— Нет, Маша, мы не можем мышей дома держать.
— Зачем не можем?
(С этим «зачем» я бьюсь уже не первый день. Это — от бабушки и от тети Минзамал.)
— Не «зачем», а «почему».
— Почему не можем? Можем!
— А ты забыла, что у нас — кот.
— Что кот?
— Кот мышей съест.
— А мы клеточку, домик такой сделаем. Замочек повесим.
— А кормить ты мышку будешь?
— Буду. Да.
— А чем?
— Хлеб буду давать.
— А еще что?
— Крупу.
Она вся, до самых глубин сердца, захвачена этой идеей. Идем парком Ленина, а она — все о мышах.
— Купишь? Алеша, купишь?
— А почем они — мыши?
— По три рубля.
— Дорого!
— Ну, тогда купи по девять копеек.
— Вот это, — говорю, можно. Это меня устраивает. Подумаем…
. . . . .
Видели, как папа и сын вывели на прогулку маленького, двухмесячного вероятно, щенка-овчара, учили его приносить палку («Апорт!» — кричали) и прочей премудрости. К стыду моему, Машка боялась этого крохотного цуцика.
А когда в парке появился человек с двумя гончими на поводке, она и совсем растерялась.
— Пойдем!.. Папа, пойдем!..
Маленькая была — собак не боялась. Впрочем, это естественно. Маленькие не боятся от неведения. А в этом возрасте страху помогают фантазия, воображение… Задача взрослого, воспитателя — направить это воображение правильно, то есть чтобы думала: «Вот какая славная, добрая собака» и: «Вот какая я храбрая»…
2.10.59.
Вечером вчера были гости: тетя Ляля, тетя Катя Пластинина и, самое главное, — тетя Нина Колышкина со своим внуком Мишей.
Правда, этот гость кроме радости доставил Маше немало хлопот. На приветливое «здравствуй» и протянутую руку этот мрачный высокомерный господин никак не ответил, рука Машина повисла в воздухе. Не пожелал он вступить в беседу и с нашим братом, взрослыми.
А Маша… Маша показала себя во всем своем репертуаре. Весь вечер она вела себя чинно и благородно. За столом сидит как большая, говорит слегка в нос, у зеркала, как большая, поправляет свои крысиные косички. Покровительственно, как взрослая, обращается к Мише (который лишь на полгода моложе ее):
— Скажи спасибо. Дай ручку. Сядь вот сюда.
Но время берет свое. Пора спать. Нервы у девчонки устали. И вот на глазах у почтеннейшей публики — и у ошеломленного Миши тоже — Машка закатывает дикий рев. Ей не дали варенья, и она, рыдая, просит:
— Одну ягодку! А-а-а-а! Одну ягодку! Одну только ягодку! Одну ягодку дайте!..
. . . . .
Сегодня много думал об этом Ниночкином Мише и о Машке. О воспитанности. Об этикете. О так называемых хороших манерах.
Нужны ли они? Не глупости ли это, не предрассудок ли, как считают многие?
Думаю, что не глупости и не предрассудок.
Вспомнил сейчас историю этого вопроса в нашей семье. Отец рос в среде демократической и патриархальной, где от ребенка требовали истовости и чинности (особый вид хороших манер), но совершенно не знали всех этих ухищрений «хорошего тона». Не представляю себе, как у отца обстояло с этим в Елисаветградском юнкерском, заведении довольно аристократическом. По-видимому, таких, как он, было там немало. Отец рассказывал, что перед самым выпуском стало известно, что на церемонию производства в училище прибудет Николай II. И вот из Петербурга был срочно выписан француз-гувернер, который в течение двух недель с утра до ночи «жучил» и «натаскивал» будущих офицеров.
Можно было ожидать, что такое форсированное насилие вызовет отпор, на всю жизнь породит неприязнь и даже отвращение. Получилось наоборот. Отец на всю свою короткую жизнь зарядился, пропитался этими хорошими манерами и требовал, чтобы и мы их соблюдали.
Нас учили:
сидеть за столом прямо;
не ставить на стол локти;
не чавкать;
держать правильно ложку, вилку и нож;
здороваясь со взрослым, не протягивать первым руку;
не размахивать вилкой;
не перебивать взрослых;
не держать руки в карманах;
не есть с ножа…
Таких правил очень много, и у каждого из них есть свой резон. За каждым стоят или требования гигиены, или эстетики, или просто удобства. (И притом не только твоего собственного удобства, но и удобства ближнего.) Этими правилами и я пропитался, многие из них не растерял даже в годы своего бездомного детства, в годы скитаний и беспризорничества…
Вот и Машку мы тоже учим и жучим. Кое-что «критически отметаем», но основное берем, так сказать, на вооружение.
. . . . .
У нас часто вспоминают чеховские слова о том, что в человеке все должно быть красиво: и мысли, и костюм, и то-то, и то-то…
Не помню, говорил ли Чехов о манерах, о красоте внешнего поведения человека. Но если мы обращаем внимание на словарь, на фразеологию человека, на его костюм, цвет галстука или сорочки, то не следует ли нам столь же требовательно следить и за тем, как мы стоим, сидим, едим, ходим и так далее.
В Малеевке, в Доме творчества, я наблюдал за одним известным нашим лингвистом. Почтенный и уже немолодой человек этот давно и с большой страстью борется за чистоту и красоту нашего русского языка. Честь и слава ему! Но надо было видеть, как он ест!.. Навалился всем туловищем на стол, голову наклонил так, что лысина видна, подбородком вот-вот нырнет в тарелку, вилкой и ножом размахивает, будто лезгинку пляшет… И при этом жует и глотает столь шумно, что, кажется, занавески на окне вот-вот начнут колыхаться.
Нет, как бы красиво, на каком бы изысканно чистом русском языке ни говорил мой уважаемый и ученый сосед, считать его по-настоящему воспитанным, культурным человеком я не могу. И я бы не хотел, чтобы наша Машка ему подражала.
Когда я смотрел на него, я, грешный человек, думал:
«Лучше уж говори „одень“ вместо „надень“, только не чавкай так громко…»
. . . . .
После обеда гуляли с Машкой часа полтора в парке Ленина.
Шли по дорожке. Обогнал нас мальчик лет 14–15. Прошел мимо, потом вернулся, подходит к Маше, нагибается и протягивает ей что-то:
— На тебе, девочка, желудь!
И пошел дальше. Я не знал, как поблагодарить этого милого парня.
Очень громко говорю Маше:
— Ты сказала спасибо дяде?
. . . . .
Утром сегодня объявила бабушке:
— Я ночью с горшка трахнулась!..
Да, было такое дело. Но откуда это слово?
3 ГОДА 2 МЕСЯЦА
4.10.59. Воскресенье.
После обеда, уже в сумерках, ходили с Машей на прогулку. По Малой Посадской дошли до Мичуринской, вышли у домика Петра на набережную и по Кировскому вернулись домой.
Прогулка небольшая, а сколько у Машки впечатлений, сколько вопросов задано!
— Что такое молочная столовая? Что такое каланча? Кто живет на каланче? Кто живет в этом доме?
В домике Петра темно. Я говорю:
— Здесь жил Петр Великий, царь.
— А сейчас здесь кто живет?
— Никто не живет.
Объяснить это трудно.
Вышли на набережную.
— Это кто?
— Это лев.
— Нет, это не лев. Не похож.
— Это Шао-цзи. Вроде льва.
— Я боюсь.
Спустились по каменным ступеням почти к самой воде.
— Хочешь выкупаться?
Передернула плечами. Смеется:
— Нет, не хочу.
Действительно, страшно даже смотреть на эту черную воду…
. . . . .
Из автомата позвонили маме, попросили ее минут через пять подойти к окну в моей комнате. Последние дни Машку очень интересует, где наши окна. Раньше она вообще смутно представляла, что такое дом, что такое этаж, окно, сторона и так далее. Сейчас уже начинает разбираться. Начинает, но не очень, конечно, разбирается…
Все-таки это волшебство, фокус: вдруг в одном из окошек третьего этажа раздвинулась штора и показался милый знакомый силуэт…
Задрав головы, мы стояли на мостовой, махали руками. И мама нам отвечала тем же.
Очень это Машке понравилось.
5.10.59.
Вечером ходили на прогулку. Шел дождь, и мы с Машей почти всю дорогу тащились под зонтиком. Гуляли недолго — до Скороходовской и обратно. Немножко побродили по Ружейной. Там — лари с арбузами. Лари сбиты так, что все арбузы на виду.
— Зачем ключик?
— Это замок, а не ключик.
— Зачем замок?
— Чтобы никто не залез и без спросу арбуз не съел.
. . . . .
Увидела водосточную трубу, из которой с шумом бежала вода.
— Пи-пи делает.
Объяснил ей, зачем труба. Не очень поняла. Продолжала у каждой трубы смеяться:
— Пи-пи делает.
7.10.59.
Легла опять поздно и долго не могла уснуть. Устраивала концерты, диким голосом звала мать, и когда та приходила и спрашивала: «В чем дело, что ты хочешь?» — она отвечала:
— Хочу всё…
— Что значит «всё»?
— Какам, пи-пи, водички, задик смазать, носик почистить…
Это — чтобы подольше побыть в обществе мамы, чтобы не спать. А мама часто клюет на эти хитрости.
В Разливе последнее время с Машкиным засыпанием дело обстояло лучше. Может быть, потому, что меньше нас было, некогда и некому было чичкаться с Машкой, и она понимала это и лежала тихо. Ей было важно, чтобы кто-нибудь из домашних находился в поле ее зрения.
— Алеша! Не вижу тебя! — кричала она. — Машенька, ты где? Не вижу тебя!
Но бывало и так, что одни голоса наши в столовой настраивали ее на спокойный лад.
По-моему, еще и кровать ее сейчас неправильно стоит. Стоит она боком к двери. Машке приходится, во-первых, лежать на одном правом боку, а во-вторых — и этого еще мало: чтобы увидеть кого-нибудь, приходится выкручивать шею. Вот вертится, вертится и не спит.
8.10.59.
Лежала под кварцем. После обеда ходила с папой гулять. Фантастическим было это короткое (55 минут) путешествие. Фантастика началась с того, что, выйдя из подъезда, папа пошел сам и повел Машу не налево, как всегда, а направо, в результате чего они оказались под какими-то другими воротами.
— Куда? Алеша! Это же не наш дом! — кричала Машка. — Куда мы идем?
И вдруг выходим на Большую Посадскую — и оказывается, что «наш дом» — рядом.
Уже поздно, темно, накрапывает мелкий дождичек.
Дошли до парка Ленина, парком — до Сытного рынка. Там папа поднимал Машу, брал на руки, показывал живых попугайчиков в закрытом уже на ночь зоологическом магазине. Потом прошли еще немного по этой рыночной улице, заглянули в какие-то ворота… Маша говорит:
— Это наш дом?
— Да, это наш дом.
Зашли и ахнули.
Огромный дворище. Целая площадь. Окружают ее пять-шесть многоэтажных домов. И всюду окошки и в окошках огоньки. На одном окне стоит игрушечная лошадь, виден ее красивый, гордый силуэт. А посреди двора — огороженный заборчиком, вытянутый в длину сад! Настоящий сказочный сад. Во-первых, там никого нет, ни одной души. А во-вторых, сад полон всяких занятных штучек и аттракционов. Тут и скамейка-гриб, и качели, и вторые качели, и качающаяся лодка, и огромный, великанский стол, и корабль с мачтой и с флагом на мачте…
Все это мы испробовали: покачались на качелях, покатались в лодке, посидели под шапкой гриба-мухомора. И никто нам не мешал, никто даже в окошко не выглянул, хотя все окна были освещены и за ними, ясно, находились люди.
Вышли мы с этого двора тоже не совсем обычным, скорее даже сказочным, образом: вошли в какой-то подъезд, поднялись по ступенькам, свернули куда-то и оказались уже на другой, Кронверкской улице.
А на улице Мира мы стояли минут десять у огромных окон типографии. Я поднимал Машу, и она смотрела, как дяди и тети печатают книги и плакаты.
Заходили в магазин электротоваров. Купил Маше батарейку для фонаря. Еще в Разливе обещал ей приделать к ее велосипеду фонарик. Теперь приделаю.
Легла Машка сравнительно рано — в десятом часу. И сравнительно быстро заснула. Помогла этому предложенная папой перестановка кровати. Поставили ее так, как она стояла в Разливе, то есть лицом к двери, ведущей в столовую. Машке удобнее смотреть и не приходится выкручивать шею.
. . . . .
Разоблачал ее вчера перед «кварцем». Снимаю чулки. Она говорит нечленораздельное что-то. Я переспросил:
— Что?
— Не будешь влать?
— Не буду врать?
— Влать! Влать ты не будешь?
— Врать?
— Влать! Да влать! Не будешь влать?
— Врать нехорошо.
— Вла-а-а-ать!
И, отчаявшись сговориться со мной, отказывается от дальнейших попыток:
— Я не можу сказать.
И все-таки делает еще одну попытку:
— Не лазолвешь?
Это все-таки здорово! Так быстро, на ходу найти другое слово, другую форму глагола.
— Что?! Не буду я рвать? С какой стати я буду рвать твои чулки?!
10.10.59.
Машка весь вечер порывалась ко мне. Мама очень смешно изображала, как она, торопливо закончив ужин, вскакивает и с безупречной вежливостью благодарит всех присутствующих:
— Спасибо, мамочка. Спасибо, бабушка. Спасибо, тетя Минзамал. — И сразу поясняет: — Иду к Алешеньке.
Вежливость и прочее — чтобы не осложнять отношений с близкими, чтобы ускорить визит к Алешеньке.
. . . . .
Мама уложила Машку в кроватку. Машка, обхватив маму за шею, на ухо ей:
— Мамочка, почему ты не маленькая? Со мной бы лежала в кроватке…
12.10.59.
Обезьяна она невообразимая. Мама жаловалась при ней, что у нее болит поясница.
Машка заявляет:
— У меня тоже болит поясница!
— Да? Поясница болит? А где она у тебя?
— Не знаю.
Через минуту:
— Мама, а где у меня поясница?
. . . . .
— Мама, ты любишь дождь?
— Да, люблю.
— Я тоже. Давай лизать?
И языком пытается слизнуть со щеки и с верхней губы дождевые капли.
. . . . .
Это уже не о Маше, а о Машиной бабушке. Внемля нашим просьбам и уговорам, бабушка пытается быть строгой с Машей. Особенно в нашем присутствии.
На днях Машка грубо ответила бабушке или ослушалась ее. Кто-то сказал:
— А вы ее, бабушка, по попке.
И бедная моя тещенька, сдвинув к переносице черные свои брови, фальшиво-строгим голосом говорит:
— Да, да! Если не будешь меня слушаться, я тебя по попочке!..
15.10.59.
На Малой Монетной долго стояли у высокого забора, смотрели, как строится большой пятиэтажный дом.
— Зачем дом сломали? — спрашивала меня Машка.
Не сразу поняла, что дом не ломают, а строят.
Я рассказал, кто строит дом: каменщики, плотники, маляры, столяры, кровельщики. Объяснил, кто что делает.
. . . . .
Мама была у больной тети Ляли. Машка не хотела засыпать. Кричала на весь дом:
— Хочу маму! Маму хочу!
Ни бабушка, ни тетя Минзамал успокоить ее не могли.
Унес ее к себе. Все то же. Рыдания, стоны, крики:
— Хочу мамочку!
Наконец очухалась. Каким образом? А вот каким… Я взял с тарелки кусочек яблока и стал жевать. Она продолжала реветь, но глазенки ее уже насторожились, в них мелькнула заинтересованность. А плакать и одновременно чем-нибудь интересоваться — вряд ли возможно.
Я сунул ей в рот кусок яблока. Плачет и жует. Вдруг шмыгает носом и сквозь слезы говорит:
— Тетя Ляля.
Это она увидела на одной из полок книжного шкафа карандашный портрет тети Ляли работы Гриши Белых.
Истерика кончилась. Когда через двадцать минут появилась мама, Машка уже самым мирным образом щебетала.
17.10.59.
Вчера помогала маме законопачивать на зиму окна. Делала это с упоением: запихивала тупым ножом клочочки ваты в щели. Не откликнулась даже на мое приглашение в гости…
. . . . .
Перед сном мама распустила Машкины косы, облачила девочку в длинную ночную сорочку. И говорит:
— Если бы тетя Гетта тебя увидела такую, она бы тебя скушала.
— Как скушала? Что скушала?
— Всё. И ручки, и ножки, и попку.
Маша — кокетливо:
— Ну, мама!.. Попку стыдно кушать!
. . . . .
Часа в четыре утра слышу пронзительный Машкин вопль. Прибегаю — она сидит в кроватке, а мама успокаивает ее:
— Что с тобой? Машенька! Детка!..
И Машка, всхлипывая, сквозь слезы:
— Верблюд пришел.
Вот до чего дело дошло: уже верблюдов наша дочь во сне видит!
21.10.59.
Рассматривали картинки в книге Л. Вентури. На Машку сильнейшее впечатление произвела юношеская картина Дега* «Сцены из войны в средние века». Там всадники топчут голых женщин. Машка долго рассматривала картинку, расспрашивала: кто? что? почему?
— Не люблю этих тетев. А ты любишь?
— Мне жалко их, — я говорю.
— Будем их чинить?
— Не чинить, а лечить.
Пробую листать дальше. Нет!
— Хочу смотреть теть убитых. Тетей голеньких давай смотреть.
Приходит мама, она и маме рассказывает, как дяди на лошадках, «нехалесые», убили тетей.
И через двадцать минут, когда уже смотрим Клода Моне*:
— Найди тетей сломанных.
— Где они?
— Далеко. Вот здесь.
И показывает, в какую сторону нужно листать.
. . . . .
Впечатлительна. Чувствительна.
Когда мама рассказывает ей про волка и семерых козлят и доходит до того места, где волк съедает козлят, она каждый раз слышит:
— Не надо! Не надо! Мамочка, не надо!
И если мама все-таки досказывает сказку, Машка плачет горькими слезами.
Дурных концов она вообще не терпит. Об этом я уже писал.
Мама читала ей какую-то современную сказку про горошину, которая попала в детский сад к детям, а те зарыли ее в землю… В этом месте Машка начинает кричать:
— Не надо! Не надо!
Вероятно, тут (и это ошибка автора) виноват неуместный антропоморфизм. Ведь мы с Машкой «сажали» на даче и абрикос, и вишню, закапывали в землю косточки, а Машке и в голову не пришло пожалеть их. А горошина из книжки думала, говорила, бегала, она была живая, и вдруг ее — в землю!
Горошина эта не дает Маше покоя.
Вчера, когда ей так плохо засыпалось, она говорила матери:
— Мамочка, горошину не зароют? Я не хочу… не хочу, чтобы ее — в землю.
. . . . .
Стал шутя пороть Машку, хлопать по попке. Мама говорит:
— Пожалуйста, не делай ей перед сном такой массаж.
И стала «спасать» Машку, отбирать ее от меня. А Машка отбивается от мамы и кричит:
— Хочу массаж! Хочу массаж!..
22.10.59.
Утром я позвал ее: приделывали электрический фонарик к велосипеду. Ах, сколько радости может доставить такая пустяковина трехлетнему человеку! Бегала, ликовала:
— Бабушка! Бабушка! Посмотри!..
24.10.59.
Третьего (или четвертого) дня бабушка ходила в аптеку. Вернулась, о чем-то громко говорит Маше, и вдруг слышу радостный Машкин голос:
— Папа! Папа! Алеша! Алешенька! Там снег! Там снег был!
Ворвалась ко мне:
— Снег был! Алеша, снег был!
— Где?
— На улице снег был.
Потом убежала. Слышу — в столовой передвигает стулья. Понял, что не может не посмотреть на снег. Так и есть: вскарабкалась на стул и смотрит.
. . . . .
— Хочу твою книжку почитать.
— Какую книжку?
— «Амба-Хамба».
— Какую?
— «Амба-Хамба»!
Не сразу я понял, что так трансформировалось немецкое «Bruderchen Vierbein». Но теперь эта книга так и называется у нас: «Амба-Хамба».
За окном зима. Белые-белые крыши, белые полоски на карнизах, на трубах, на всех выступах…
А мы сидим дома, хвораем.
. . . . .
Плохо это или хорошо, а надо признаться, что Машка не очень любит, когда ей читают.
Она до сих пор не знает всей истории Дюймовочки, хотя персонаж этот уже давно — года полтора, если не два — один из любимейших у нее. Я несколько раз начинал читать ей эту андерсеновскую сказку и — бросал на второй или третьей странице. То же и с «Огнивом». А пересказ «Огнива» слушает с наслаждением.
В чем же дело? Прежде всего — в языке этих сказок. Написаны они или переведены так витиевато, вычурно, с таким количеством старомодных слов, выражений и оборотов, что, когда читаешь, приходится то и дело «переводить» на ходу эти архаизмы и непонятности. Может быть, этого делать не стоит? Ребенок должен знать язык во всем его многообразии — в старину его и новизну. Но это относится к первоклассному, неоспоримо хорошему, к прекрасному, а все ли, что мы даем детям, заслуживает такой оценки?
И еще одно: возраст! Андерсен не для трехлетних! Я впервые услышал «Огниво» (именно услышал, а не прочел, то есть получил облегченный, приспособленный к моему тогдашнему пониманию вариант), когда мне было шесть лет или около этого.
А слушать Машка готова без конца. Устный рассказ отличается от рассказа написанного и опубликованного тем, что он всегда приспосабливается к слушателю, к его возможностям, опыту, степени сообразительности и так далее. Приспособление это происходит, вероятно, даже бессознательно: рассказчик чувствует, понимают его или нет, и на ходу меняет лексику, упрощает обороты, укорачивает фразу, растолковывает непонятное…
Даже стихи Машка не очень внимательно слушает. То есть хочу сказать, что в смысл того, что ей читают, она не слишком вникает. Но от звонкого стиха, как от музыки, никогда не откажется.
Чужих стихов почти не знает, зато свои читает часто и с удовольствием. Это вообще нечто непередаваемое. Читает она с пафосом, меняет размеры. Записать, к сожалению, эти стихи невозможно, тут нужен магнитофон. Рифмы она не всегда находит, но ритма не меняет, пауз не делает, продолжает декламацию.
Мама слушает ее обычно с некоторым даже страхом.
Я говорю:
— Все дети в этом возрасте талантливы.
Мама говорит:
— Нет, не все.
Ни она, ни маленькие братья ее, ни Гетта стихов в детстве не сочиняли. Достоверный свидетель тому — моя милая теща — Любовь Ивановна. Не витийствовала, насколько мне помнится, и племянница моя Иринка.
Почему это нас беспокоит?
А потому, что — не растет ли в нашем доме еще один литератор?
. . . . .
Не гуляет Машка. А сегодня опять тепло. Зима, которая постояла на дворе несколько дней, кончилась, объявила себя несостоявшейся. Сегодня 6 градусов выше нуля.
Машка спит.
Мама в аптеке.
Бабушка ходит на цыпочках.
Папа работает.
29.10.59.
…Нельзя пугать ребенка. Вот она боится темноты, боится ходить вечером через коридор, боится оставаться одна в комнате. Кто-то напугал ее. Впрочем, шутя, бывало, и я нагонял на нее страх:
— Ой, медведь лезет!..
А представления о мире у нее таковы, что она под влиянием одной интонации может поверить, что под диваном у меня вдруг оказался медведь.
30.10.59.
…Новая игра. Маша — это заводная кукла. Аннабелла. Я завожу ее где-то на спине:
— Трк-трк.
И кукла начинает ходить. Делает это она изящно и в то же время скованно, движения плавные и деревянные.
Поворачиваю другой рычажок:
— Трк.
И кукла начинает танцевать и петь.
Самое смешное — когда я ее кладу на спину и кукла закрывает глаза. Она их не просто закрывает, а сжимает с силой, вся морщится при этом.
Нажимаю ей на живот, и кукла говорит:
— Ма. Ма.
Еще нажимаю:
— Па. Па.
Еще.
— Ба. Ба. Шка.
. . . . .
Никак не отучить ее от «можу» и «не можу» (вместо «могу» и «не могу»). Вместо «почему» то и дело говорит «зачем».
Говорю ей:
— Я не хочу дальше играть.
— Зачем не хочешь?
Стоит взглянуть на нее осудительно, и сразу же спохватится, поправит себя:
— Почему не хочешь?
. . . . .
Играли в доктора. Доктором была Маша, я был больной.
С упоением лечила меня, выслушивала, выстукивала, говорила «дышите», «не дышите», делала уколы, капала в нос — понарошку, но из настоящей пипетки.
Я у нее спрашиваю:
— Доктор, скажите, я поправлюсь?
— Нет, не поправитесь, — заявляет доктор.
Меня это как-то по-серьезному огорчило и даже рассердило.
— Как не поправлюсь? Зачем же вы тогда ходите ко мне и лечите меня, если я не поправлюсь?
— Я потом еще приду.
— Вылечите меня? Поправлюсь я?
— Нет.
Я понял, в чем дело: боится, что, если я поправлюсь, ей нечего будет делать и игра прекратится.
Но, видя мое огорчение и возмущение, она говорит:
— Сейчас поправитесь, а потом, когда я приду, опять заболеете.
. . . . .
Только что бабушка водила Машку в ванную мыться перед дневным сном. Вытирала ей физиономию. Машка спрашивает:
— Губки сухие?
— Сухие.
— Непохоже.
Мы все смеемся и умиляемся, и вот уже даже в тетрадь это событие попадает, но по существу это совсем не то, что должно попадать в эту тетрадь.
Случаи, когда Маша взросличает, не самые интересные. Ведь это — прямое подражание маме, обезьянство чистой воды и самодеятельности, творчества здесь — ни на копейку.
. . . . .
Стучит в дверь:
— Тук-тук.
— Кто там?
Басом:
— У-го-мон. Кто у вас здесь не спит?
— Я не сплю.
Входит:
— Я сейчас буду вас угоманивать. Я вас угомоню.
. . . . .
А вчера пришла, просит дать какую-нибудь книгу.
— Папа, дай книжку. Пожалуйста. Я без спросу не хочу брать.
5.11.59.
…Склонность к юмору, к острячеству не оставляет ее. Вчера взяла бумажку от тянучки, бумажка свернулась в трубочку. Машка сунула ее в рот и говорит:
— Папироска.
Я говорю:
— Не папироска, а мамироска.
Каламбур до нее не дошел.
— Нет, — говорит, — папироска.
Потом вдруг осенило. Засмеялась и говорит:
— Машироска.
. . . . .
Это еще на даче было. Обращаюсь к Машке:
— Пожалуйста, дай очки!
А она:
— Где кабачки?
Позже я ставлю на живот грелку и говорю:
— Брюхо болит.
Она хохочет:
— Брюки болят?
И острить любит, и к рифме ее тянет.
7.11.59.
Праздники. А мы с Машкой на больничном положении.
Температура у нее все эти дни прыгает. Кашляет. Жалуется на горло.
И другие вещи огорчают меня. Например, те страхи, которые вдруг напали на Машку. Уходишь из столовой, а она:
— Не уходи! Я боюсь! Я боюсь одна!
— Кого ты боишься? Чего ты боишься?
— Боюсь!
И не знаешь что делать, как разогнать эту нечисть, эти призраки, мешающие Машке засыпать, спать, играть.
Вот еще один минус единственного ребенка! Боятся, конечно, и в больших семьях, но там ребята или не дают друг другу пугаться, или пугаются скопом, все вместе, а в этом не только ужас, но и радость и даже блаженство.
. . . . .
Вчера мама подарила Маше к празднику два больших надувных шара. Маша принесла их показать мне. Я говорю:
— Кому это? Маше и Алеше?
— Нет, это мне.
— Ты же большая. Ты же — мама.
Нет, жалко ей шариков. В конце концов Маше (то есть маме Элико) она согласилась подарить один шарик, а мне — нет.
Сегодня, когда я завтракал в столовой, пытался возобновить этот разговор.
— Так как же? Подаришь Алеше один шарик?
— Нет, я что-нибудь другое подарю.
— Какая же ты мама?!
— Мне они нравятся, эти шарики.
Объяснил, что именно то, что нравится, и надо отдавать другим.
Слушала внимательно, но поняла ли — бог ведает.
Говорит:
— Я тебе одну тряпочку подарю, у меня есть.
— Не надо мне тряпочек.
— Алеша, я сейчас принесу тряпочку.
— Не хочу я быть Алешей. Не хочу быть твоим сыном. Я — папа.
Для нее это большое огорчение.
Говорит:
— Папа… На тебе шарик… понарошку. Алеша, на, возьми!
И подает мне что-то воображаемое в щепотке.
— Нет, — говорю, — такого шара мне не надо. Вот тебе Алеша! На! Играй!
И понарошку даю ей маленького Алешу.
Она расстроена.
Однако шарик мне так и не подарила.
Я тоже огорчен. Но, поразмыслив, нахожу утешение.
Глупая Маша не научилась еще (и дай бог не научится) лицемерить. Она не догадывается, что шарик этот мне не нужен, что я все равно его не взял бы, что она могла сделать этот великодушный жест, ничем не рискуя и ничем не жертвуя.
И это меня радует. Ведь даже Машкин эгоизм — проявление чистой младенческой души.
9.11.59.
Почти весь день Маша провела с бабушкой. Вечером прибегает ко мне, а за ней — мама:
— Слушай свою дочку!
И Маша с уморительным пафосом декламирует:
Вечей бый. Свейкали звезды.
На двое моёз тъещал…
Это она с бабушкиной помощью вызубрила. И читает с удовольствием — без конца. Первое стихотворение на четвертом году жизни! И, к сожалению, далеко не из самых лучших.
. . . . .
Вечером я, после долгого перерыва, устроил «кино». Вынес диаскоп в коридор, там до сих пор висит на стене маленькая Машина простынка. Принесли из кухни табуретки. Зрителей было четверо: бабушка, мама, тетя Минзамал и Маша.
Показал два диафильма.
— Еще! Еще фильму! — умоляет Машка.
Ее поправляют: «Фильм!» — не ведая или позабыв о том, что прежде чем в русском языке появился «фильм», была «фильма».
10.11.59.
Я лежал. Машка сидела рядом. Мы что-то делали, кажется — бусы из серебряной бумаги. Я тяжело вздохнул.
— Алеша, зачем ты так делаешь?
— Как?
Показывает:
— Вот так.
— Это я вздохнул.
— Я не умею вздыхать. А бабушка умеет. Я люблю, когда вздыхают.
12.11.59.
Воображение у Машки болезненное. Вчера я высунул из-под одеяла свою ногу в клетчатом носке. Говорю:
— Крокодил.
Машка сначала понарошку, а потом и по-настоящему испугалась:
— Боюсь!
Я откинул одеяло, показал всю ногу.
— Видишь?
— Да.
Но тут я зашевелил пальцами и направил крокодилью морду в сторону Машки. А на носке у меня еще крохотная дырочка — вылитый глаз.
И Машка опять: «Бригадир! Бригадир! Боюсь!»
«Бригадирами», говорят, покойная тетя Маша крокодилов называла.
А у Машки слезы на глазах.
Потом говорила бабушке и маме:
— Я к папе не пойду, там бригадир.
13.11.59.
Освоение ребенком грамматических форм не такое простое дело, как на первый взгляд кажется. Слушаешь Машкину речь, выдуманные, изобретенные ею слова и обороты, и начинаешь понимать, как складывался язык и диалекты его. Язык у тебя на глазах, так сказать, кроится, шьется, примеряется и обтачивается.
Играли в доктора. И Машка вдруг в разгаре игры спрашивает:
— В какох домах лечится?
Тогда я понял, а сейчас (когда переписываю с листочка эту фразу) уже и не помню, что это значило и к чему относилось.
14.11.59.
Утром прибежала меня будить:
— Алеша! Алешенька! Вставай!
Ворвались, шумная, чистенькая, нарядная (готовились с мамой идти в поликлинику).
Забыла сказать «здравствуй».
— Где твои бригадирчики? Ой, а почему они голые? А где у них рубашечки ночные?
Мама принесла мне завтрак, увела Машку. И тут же, в дверях, Машка спохватилась:
— Доброе утро, Алеша!..
. . . . .
Третьего дня выучила четверостишье, которому еще в далеком детстве научила нас нянька:
Завтра праздник, воскресенье,
Нам лепешек напекут,
И помажут, и покажут,
А поесть-то не дадут!
Стишки звучные, энергичные. Когда-то они очень понравились С. Я. Маршаку. Машка читает их с удовольствием. А над бабушкиной «Сироткой» проделывает всякие эксперименты. Например, так ломает стих:
Вечер был, сверка. Лизвезды,
На дворе сидел — Мороз.
Или:
На дворе малютка шел…
А мне приходится дописывать строфу, придумывать рифму. Эта игра Машке нравится.
20.11.59.
Вчера Машку смотрел врач-физиотерапевт. Горло у Маши красное.
— Что нам с тобой делать, Машенька? — говорит доктор.
— Ничего. Я сама меня буду лечить, — заявляет Машка.
. . . . .
Огорчительно, что не проходят ее страхи. Стоит ей остаться одной в комнате, как уже слышишь:
— Боюсь! Я боюсь!
Мама говорит, что Машка ей не один раз жаловалась, будто ей мерещатся какие-то глаза. И бабушке она говорила:
— Бабушка, ты видишь? ОН смотрит!
А сегодня под утро проснулась и разбудила мать:
— Мама, я боюсь. ОН там стоит… с глазами вот такими.
Как с этим бороться, не понимаю. Одно знаю: в этом случае ни кричать, ни высмеивать ее нельзя.
21.11.59.
Вечером зашла ко мне:
— Давай книгу читать.
— Какую?
— Много-много разных.
— Ну все-таки, какую? «Амба-Хамба» хочешь?
— Нет.
— Почему?
— Я боюсь там хозяина, которого собака укусила.
— Какую же тогда?
— И «Волшебника» не хочу.
Открыла шкаф и выбрала три книги: «Мойдодыра», «Белочку и Тамарочку» и немецкую — про Би-Ба-Бутцимана. Эти книги волнуют, но не пугают.
. . . . .
Обнимает маму:
— Мамочка, я тебя люблю больше всех.
Потом подумала и говорит:
— И больше всех люблю папу. И больше всех люблю бабушку.
. . . . .
Очень любит колдовать, «превращать» меня — чаще всего — в «девочку Люсю».
— Тук-тук-тук. Будь девочка Люся.
И я тоненьким голоском отвечаю:
— Здравствуйте. Я — девочка Люся.
Ей очень нравится, когда я так говорю. Вероятно, и я неплохо вхожу в роль…
— Пойдем в Зоопарк, — говорит она девочке Люсе.
И девочка Люся отвечает:
— Я не могу. Мне мама не позволила.
— Я тоже твоя мама.
— Нет, у меня одна мама. Ее зовут Анна Семеновна.
Машке очень хочется оказаться в родственных отношениях с девочкой Люсей. Она говорит:
— Я твой папа.
— Папа? А где твои штаны?
Задрала юбку:
— Вот!
— А где твои усы?
Задумалась. Глазенки забегали. Придумала наконец:
— Нет, я бабушка просто!..
. . . . .
Наконец она нашла себе амплуа. Она — тетя. Тетя Оля.
Девочка Люся больна. Они живут на даче. Люся лежит в гамаке и скучает. Тут вот и появляется тетя Оля. По просьбе Люси она заваривает кофе, потом молочница приносит молоко — и Люся угощает молоком гостью.
Люся (то есть я). Тетя Оля, если вам не трудно, налейте мне, пожалуйста, тоже молока!
— Трудно!
— Что трудно?
— Трудно мне.
Это — отклик на «если вам не трудно». Буквалистка, как и все маленькие.
23.11.59.
Вечером сегодня играли. Я превращал Машу в разных животных.
— Тук-тук-тук. Будь корова!
— Му-у-уу!..
— Коровушка, дай мне, пожалуйста, молочка.
— На! (Лезет рукой за спину.) У меня там сися есть.
. . . . .
У нас в гостях тетя Ляля. Пьют чай в столовой. И Машка там. А я все еще лежу. Скоро Машку приведут или притащат прощаться.
Мама купила ей длинную, до пят ночную рубашку. Машка не нарадуется. Приходит сейчас, придерживает рукой подол.
— Видишь, какая я большая!..
Только что опять заходила — с тетей Лялей.
— Цыганский ребенок! — очень точно определила тетя Ляля.
И шумит как цыганка.
25.11.59.
Вчера до половины двенадцатого не могла заснуть. Все кричала:
— Боюсь! Хочу маму! Мама, иди сюда, боюсь!
Не знаешь, как тут быть. Конечно, Алена права: одной строгостью тут ничего не добьешься. Но вместе с тем и потакать, откликаться на каждую просьбу и на каждое требование (а просьба очень быстро перерастает в требование) нельзя. Надо, конечно, искоренять страх, развивать храбрость, приучать к темноте. Но все это требует очень тонкой работы. Ни грозными окриками, ни мягкими уговорами здесь ничего не сделаешь.
А ждать нельзя.
Элико читала вчера соответствующее место в книжке американской педагогессы Септ. В книге этой много дельного, но много и чепухи. Слишком часто автор выступает в роли утешителя: «Не надо волноваться, годам к пяти, семи, десяти это может само собой пройти» — и тому подобное.
. . . . .
Уверяла, что в комнате, где она спит, в темноте на нее «глаз смотрит».
Говорили: «чепуха», «глупости», «выдумываешь», а один раз Алена проснулась ночью и сама испугалась. Действительно — из черного мрака алькова смотрит на нее огромный зеленоватый глаз. Не сразу она поняла, что это фосфоресцирует циферблат будильника, который стоит на полке с Машиными игрушками.
На другой день Маше объяснили, в чем дело, показали светящийся циферблат, часы спрятали. Страхи эти исчезли. Но на смену им пришли новые. Вероятно, детская душа сама ищет их.
. . . . .
Плохо усваивает цвета, краски. Одно время боялся — не дальтонистка ли она?
Показываю на дверь, обитую черной клеенкой. Спрашиваю:
— А дверь какого цвета?
— Гм… Я что-то молчу.
Так и сказала: «Я что-то молчу!»
А подумав еще, сказала:
— Я что-то молчу крепко.
28.11.59.
Опять Машка плохо засыпала. И может быть, опять я виноват. Перед сном тискали пластилин, и я лепил всякую нечисть.
Впрочем, чтобы напугать Машку, вовсе не требуется что-нибудь очень уж страшное. Вылепишь что-нибудь бесформенное, не похожее ни на человека, ни на животное, и вдруг Машка:
— Ой, боюсь! Боюсь! Я его, кажется, боюсь!
Думаю, что может и сама что-нибудь вылепить — и тоже испугается.
Еще К. И. Чуковский заметил эту способность ребенка пугаться порождений собственного вымысла:
Дали Мурочке тетрадь,
Стала Мура рисовать…
. . . . .
Ест сливочную помадку, наслаждается, жмурится, причмокивает:
— Ой, как вкусно мне!..
30.11.59.
…Ей сказали, что если будешь есть — вырастешь большая.
Часто прибегает ко мне и очень смешно показывает, как она выросла: вытягивается на цыпочках, при этом выпячивает живот, таращит глаза; шейные сухожилия напрягаются, рот почему-то тоже участвует в этой демонстрации роста — растягивается чуть ли не до ушей.
. . . . .
Врач назначил мне инъекции витаминов. Вчера у меня была сестра, делала уколы. Пришла Машка, взяла из пепельницы ватку, понюхала:
— Ой, уколом пахнет!
Нюхает с удовольствием. Я тоже люблю этот запах. Мама смеется над нами, говорит: одного поля ягода.
А Машка с наслаждением втягивает в себя резкий запах медицинского спирта:
— Нет, правда, укольчиком пахнет!..
. . . . .
Подарил ей пустой флакон из-под духов «Шипр». Флакон в коробочке с зеленой кисточкой. В бутылочке несколько капель зеленых духов.
— Кому это?!
— Тебе.
Не может поверить своему счастью.
Спрашивает у меня:
— Откуда у тебя духи?
— Мне бабушка подарила.
— А почему ты мне даришь?
— Потому, говорит мама, — что папа тебя любит.
Сияет.
— Я буду Аннабеллу душить.
— Вот скоро Новый год, — говорит мама, — ты всех своих кукол на Новый год и надуши.
— Дай я тебя на Новый год надушу, — говорит Машка и тянется к матери и мажет ее пробочкой от флакона.
Тетрадь седьмая
3 ГОДА 4 МЕСЯЦА
4.12.59. Ленинград.
Я все еще лежу. Но много работаю. С Машкой мы видимся только по вечерам — перед ужином и после ужина.
Сегодня немножко читали (Чарушина, Сладкова), разглядывали картинки в «Мурзилке», играли в «лепешки». Еще раз убедился в том, что игрушки-импровизации доставляют ребенку (во всяком случае, ребенку этого возраста) гораздо больше радости, чем игрушки магазинные, готовые, то есть уменьшенные копии настоящих людей, зверей и предметов: куклы, собаки, мишки, посуда, автомашины и тому подобное.
«Лепешки» — это разноцветные пирамиды. Их у меня четыре. Самая маленькая — это Маша, маленькая потолще — Павлик, тоненькая высокая — мама, а самая высокая — папа.
Маша играет с этими куклами-абстракциями с большим удовольствием, чем с куклами-натуралистками, всеми этими Сонями, Тамарами, Аннабеллами. Она раздевает пирамидки и одевает, купает их, делает с ними гимнастику.
Почему же играть с этими пирамидками интереснее? Вероятно, только потому, что тут больше простора для творчества.
. . . . .
Я поставил на голову «папе» самую маленькую пирамидку — «Машу».
Машка придумала молниеносно. Схватила толстого «Павлика» и говорит:
— Это не Павлик, это тетя Ляля.
И густым трагическим голосом тети Ляли, обращаясь к «папе», восклицает:
— Алексей, не нужно! Алексей!!!
Именно так, в этих выражениях и с теми же трагическими интонациями, взывает ко мне моя сестрица, когда я проделываю с Машкой какие-нибудь акробатические трюки, сажаю ее на плечи, на багажник велосипеда и тому подобное.
Какое же воображение у трехлетнего ребенка! И какое острое художническое зрение! Увидеть за этими деревяшками живых, конкретных людей и тут же придумать им роли, целую сценку!..
. . . . .
Вчера вечером, вызывая к себе маму, я кричал грубым голосом:
— Люди! Звери! Птицы! Рыбы! Насекомые!
— Не кричи! — умоляла меня Машка. — Не кричи, а то меня возьмут.
То есть заберут спать.
. . . . .
— Насекомые!
Машка удивилась:
— Какие босикомые?
7.12.59.
Вчера была у меня недолго. Читали, потом играли в превращения.
Я говорю:
— Будь волк!
— Bay… Bay.
— Будь муха!
— Ж-ж-ж. Ж-ж-ж.
— Будь корова.
— Му-у-у-уу… Я вам м-м-м-молочко несу-у-у…
— Будь стул!
Подумала секунду — и скорчилась, приняла какую-то замысловатую позу, в которой она кажется себе похожей на стул.
. . . . .
Обещал ей как-то показать настоящий шприц для уколов.
Показал. Она увидела и испугалась.
— Не надо! Боюсь! Больно будет.
— Давай я тебе покажу, как укол делают.
— Боюсь!
— Я тебе больно не сделаю. Я без иголки.
— Боюсь!
— Папа говорит, что больно не будет…
— Будет!
— Иди сюда!
— Боюсь.
— Если папа говорит, что больно не будет, надо папе верить.
Не верит. И это меня, конечно, огорчает. А потом я подумал, что где же им верить, детям, если их на каждом шагу обманывают, объегоривают, обмишуривают.
— Иди, девочка, иди, дай ручку, больно не будет.
Девочка доверчиво протягивает руку, а ей: р-раз!
— Ничего, ничего, не плачь, сейчас пройдет.
Трудно, но надо воспитывать так, что:
— Будет немножко больно, но потерпи…
И всегда надо правду!
. . . . .
И вот — кстати — о правде.
Вчера мама возвращается из своего очередного похода, в прихожей ее встречает Машка и с места в карьер объявляет ей:
— Мамочка, я плохо себя вела, я была нехорошая.
Похвальна ли такая самокритика? Нет, в данном случае нисколько не похвальна.
Машка совершила поступок действительно очень дурной. После дневного сна она не захотела одеваться, раскидала всю свою одежду, а когда бабушка попыталась взять ее на руки, толкнула бабушку и несколько раз ударила ее по лицу.
Бабушка плакала.
И тут раздались три звонка, означавшие, что пришла мама.
— Сейчас я расскажу мамочке, как ты себя вела, — сказала бабушка.
— Не надо, можешь не говорить, я сама расскажу.
Расчет бы простой. Уже не один раз Машка признавалась в своих грехах, и чаще всего ее не только прощали, но и хвалили за правдивость.
На этот раз не вышло.
Мама накричала на Машку и велела ей немедленно извиниться перед бабушкой.
— Ты сама знаешь, что нужно сделать, — сказала она.
— Не помню, — нахмурилась Машка.
Извиняться она ни за что не хотела. Это уже второй случай, когда она отказывается извиняться перед бабушкой.
Когда я узнал о случившемся, я настоял, чтобы этот случай не был оставлен без последствий. Одних извинений тут мало. Нужно, чтобы девчонка поняла, как плохо она поступила. А индульгенция, которая покупается за бездушное, холодное «прости», ничего не стоит.
От моего имени Маше было объявлено, что папа не хочет ее видеть.
Мама не разговаривала с ней.
И даже бабушке было рекомендовано, чтобы она не таяла от первого слова раскаяния, от первого поцелуя внучки.
Когда Машка наконец сказала:
— Прости, бабушка.
Та ответила:
— Я еще подумаю, стоит ли тебя прощать.
Все это было и для бабушки и для Машки потрясением. Между нами говоря, кто из них больше виноват — я судить не берусь. Знаю только, что если бы моя милая, добрая и мягкая тещенька так не распустила девчонку, нам не пришлось бы всем домом устраивать этот педагогический аврал.
Машку было жалко. Весь вечер она сидела в столовой на тахте и негромко подвывала:
— Ма-а-а-а-ма-а-а…
. . . . .
Была ли в этом случае перегнута палка? Думаю, что нет, не была.
Одними внушениями, проповедью, разговорами о том, что дурно бить по лицу любимого и любящего тебя человека, тут обойтись нельзя было. Нужна была строгость. И нужно было потрясение.
А сегодня — новая беда.
Нашла на полу или в корзине для бумаг ломаную немецкую «архитекторскую» кнопку — красивую, блестящую, золотую…
— Денежка, — сказал я.
Она засмеялась: дескать, шутишь!
Такая взрослая ирония меня обманула. Я позволил Машке взять эту понарошную денежку.
А через двадцать минут из комнаты Элико вопли и крики. Оказывается, Машка запихала «денежку» в ноздрю… И забыла об этом. Потом пришла к матери и говорит:
— У меня козявка в носу.
Мама, не посмотрев, стала запихивать в нос вату.
А дышать Машке еще труднее.
Тогда мама подвела ее к окну, к свету, заглянула в нос и увидела, что там что-то блестит…
Заставила Машку сморкаться, и, слава богу, кнопка была извлечена.
А бабушке опять было худо.
. . . . .
Вчерашняя история сказалась на Машкином поведении. Слушается всех, даже бабушку и тетю Минзамал. Сейчас (три часа дня) мама и бабушка отправились по делам. Машку готовит к дневному сну Минзамал. И Машка беспрекословно дает себя разоблачать.
. . . . .
После происшествия с архитекторской кнопкой извожу Машку насмешками. Думаю, что в данном случае этот способ верный.
Говорю ей:
— Я ничего тебе теперь не буду давать — ни карандаша, ни ложки…
Мрачно усмехнулась…
— Ложку можно. Ложку мне сюда не засунуть.
— Дырка мала?
— Да. Мала…
И пытается пальцем растянуть ноздрю.
. . . . .
Донял ее. Убирает посуду у меня «со стола», то есть с табуретки, которая заменяет мне во время болезни и письменный и обеденный стол.
Унесла тарелку с хлебом, кружку из-под киселя. Прибегает:
— А еще что?
— Вот тарелка и вилка. Только, смотри, в нос вилку не запихай.
Со вздохом:
— Халясо…
И совершенно серьезно, даже мрачно:
— Я не умею вилку в нос запихивать.
. . . . .
Полушутя я хотел шлепнуть Машку по попке. Она понимает, что делается это играючи, и, охотно подставив попку, сказала:
— Один маленький попопчик!
. . . . .
Вернулась с прогулки, очень просила почитать ей старую «Мурзилку» — номер за 1948 год, — где напечатана «Повесть о Галиной маме» Георгиевской. Там на картинке девочка Галя получает за маму орден, потому что у мамы забинтованы руки. Эта картинка произвела на Машу большое впечатление. Говорит:
— Я даже ночью сегодня думала об этой тете без рук.
Чтение отложили до вечера. Постараюсь вообще отложить. Чтение не по возрасту.
10.12.59.
— Пустите, пустите…
— Ты куда?
— Тете Минзамал хочу спасибо сказать!
. . . . .
Не пересаливаем ли мы с этими «спасибо» и «пожалуйста»? Может быть, и пересаливаем. Но в этом случае лучше, пожалуй, немного пересолить, чем недосолить.
Говорят: «Не в этом счастье». Вообще-то верно — не в этом. Но отчасти и в этом. Смотря как понимать это счастье. Если грубость окружающих ранит тебя, обижает, мешает тебе жить, то любезность, отзывчивость, дружелюбие — наоборот, жизнь украшают. Мудрость, казалось бы, не велика, а как мало считаются у нас с этим добрым законом, как не хватает нашей молодежи этих «внешних форм»!
Телефонный звонок. Снимаю трубку:
— Я вас слушаю.
Молодой повелительный голос:
— Галю!
Отвечаю как можно мягче и любезнее:
— Простите, вы не туда попали.
И чаще всего слышу в ответ:
— А, черт!..
И скрежет брошенной на рычаг трубки.
Через день, через два или в тот же день попозже — уже другой голос, но опять молодой и опять повелительный:
— Марину позовите!
— Такой у нас, простите, нет.
— Как нет? А, ч-черт!..
Зато как приятно бывает услышать в ответ:
— Ах, простите!..
Или:
— Извините, пожалуйста!..
Редко, но бывает.
Между прочим, заметил, что после этих любезных слов человек никогда не бросает трубки.
11.12.59.
Ездил вчера по делам в «город», на обратном пути зашел в Гостиный двор, купил много всяких игрушек Павлику и немного — Маше.
В числе прочего купил маску — собачью, бульдожью морду, очень похожую на морду Синдбада…
Когда я надел эту маску и заглянул через застекленную дверь в столовую, Машка дико заорала. Конечно, я не ожидал такого эффекта и маску тут же сорвал. Потом по очереди при ней надевали маску мама и бабушка — она и тут орала.
Когда же я предложил ей самой попробовать надеть маску, она сделала это не задумываясь и охотно. Долго с любопытством смотрела на себя в зеркало. Бегала на кухню, пугала тетю Минзамал. Позже пугала шварцевскую тетю Нюру.
. . . . .
Показала мне туфли, которые мама и бабушка купили вчера в подарок Павлику.
— Это моему братишке Павлику.
— Вот он какой большой, — я говорю.
— А когда он жил в Разливе — в прошлом году, — он был маленький. И я была маленькая. Мы вместе были маленькие.
. . . . .
Ведет себя довольно прилично. Правда, с бабушкой у нее казусы бывают.
Проветривается мамина комната. Чтобы дверь в столовую не открылась, к ней приставили стул.
Машка влезает на этот стул.
— Машенька, слезь, — говорит бабушка. — Из той комнаты дует.
Машка сидит.
— Слышишь?
Слышит, конечно, но продолжает восседать на стуле.
Если бы в эту минуту не появился я, Машка оказалась бы победительницей в этой борьбе характеров. Я сказал:
— В чем дело?
И Машка слезла со стула.
Увы, поражение и тут засчитывается бабушке…
. . . . .
Вечером, перед сном, Машка была у меня. Я лежал.
— Маша, — сказал я.
— Я не Маша.
— А кто ты?
— Я девочка Мотя.
— Где ты живешь?
— Я одна живу. У меня мамы нет, и папы нет, и тети Гетты, и Павлика нет.
— Кто же тебе готовит?
— Я сама готовлю. И сама в магазин хожу. И сама в школу хожу.
— Что же ты готовишь на обед?
— Щи, каклетки, потом — компот. И в булочную сама хожу.
— Никого у тебя нет?
— Нет.
— Значит, ты — сиротка?
— Нет, я Мотя.
Пришла мама. Я говорю:
— Ты знаешь, эту девочку зовут Мотя. У нее нет ни папы, ни мамы.
— Да, — говорит девочка Мотя. — И тети Ляли нет. И Синдбада нет.
— А где же твоя мама?
— Она в магазин пошла. И папа тоже ушел.
Это уже не первый случай, когда таким неожиданным образом завершается трагедия одинокой девочки.
12.12.59.
Повесив трубку, я говорю Маше:
— Просят меня для детей рассказ написать.
— Напиши.
— О чем бы написать, как ты думаешь? О Белочке и Тамарочке, что ли?
— Напиши, знаешь, как они белье стирали.
— Об этом я уже писал. Что же я — второй раз буду писать?
— Тогда напиши знаешь о чем? Напиши о «Бемби». У меня есть книжка «Бемби» и есть «Утенок Тим». Напиши о них.
. . . . .
Указательный палец называет показательный.
И объясняет почему: ведь им показывают. И говорят: «Не показывай пальцем».
. . . . .
Пришла ко мне, посмотрела на полку, где еще накануне лежал пакет с бульдожьей маской, радостно засмеялась:
— Павлику послали Синдбада! Я теперь не боюсь сюда ходить.
14.12.59.
Читал ей вечером: Чуковского, Чарушина, Е. Ильину, Одоевского* — «Мороз Иванович». Самое, казалось бы, интересное — сказку про прилежницу и ленивицу — слушала невнимательно и даже не дослушала. Зато с восторгом, разинув рот, выслушала стихи Ильиной — о девочке, которая учится ходить. Стихи пришлись, что называется, в самый раз.
. . . . .
Огорчает нас (особенно меня) скверная привычка, которая, кажется, уже овладела Машкой: кусает ногти.
Я знаю, что это такое: сам чуть ли не до тридцати лет не мог отучить себя от этой пагубной страсти. Да, это — страсть, почти наркомания!
Не странно ли, что такие вещи передаются по наследству?
По-видимому, это свойственно определенному темпераменту (до сих пор, до 72 лет, грызет ногти С. Я.). Так же как алкоголизм — не сам же по себе передается!
Как бы то ни было, надо отучать Машку от этой гадости. И чем раньше, тем лучше. Не отучишь в три года — и в пятнадцать будет ходить с обкусанными ногтями.
15.12.59.
Гуляла с бабушкой. Перед тем как укладываться спать, мама принесла ее ко мне. Ах, какая она была славненькая: румяная, ясноглазая, переполненная радостью жизни.
— Там подвале баба Яга живет! — сообщила она мне.
— Под какой Валей?
— Подвале!
Предлогами она, по своей грузинской манере, до сих пор пользуется не часто.
— Под Валей? Может быть, под Люсей?
— Да нет. Под-ва-ле!!!
— Ах, в подвале?
— Да, да, подвале!
. . . . .
— Ты с кем гуляла?
— Куда?
— Не куда, а с кем. С бабушкой, с мамой или с папой?
— С каком папой?
— Что значит «с каком»? «С каким» надо говорить.
— С каким папой? С твоём?
И эти своеобразные «диалектизмы» сочетаются с самыми изысканными «интеллигентскими» оборотами:
— Я спать не хочу, во-первых…
. . . . .
— Ну, довольно, — сказал я. — Иди спатеньки.
— Нет, нет! Лежатеньки!
Спать днем не любит. Предпочитает лежать.
. . . . .
Зашел сегодня в столовую, где Машка в одиночестве играла — переставляла что-то на своей кухне.
— Ты знаешь? — объявила она мне. — Тамара у меня ногти кусает.
— Да что ты говоришь? Какая дрянная девчонка!
Усмехнулась.
— Она потому кусает, что у нее подарочков нет.
16.12.59.
Вечером пришла ко мне:
— Алеша, ты обещал музыку и кино показать.
Время было позднее, кино мы отменили. А музыку («Рондо каприччиозо» Сен-Санса) слушали. Поначалу слушала как будто с удовольствием, но быстро утомилась.
18.12.59.
— Ты что, Маша, спишь? — спрашивает мама.
— Нет.
— А что ты делаешь?
— Я думаю.
— О чем же ты думаешь?
— Я все хочу сказку тебе придумать.
. . . . .
На днях лежали с нею с грелками на животах. Машка уверяла, что у нее болит живот.
Потом говорит:
— А тете Маше как больно было!
Я даже вздрогнул. Что такое? Откуда она знает?
Но тут Машка застонала, закряхтела:
— Охтеньки! Ох, не могу! Ох, как больно!
И я понял: она слышала, как стонала и охала тетя Маша, и вот — запомнила и представляет тетю Машу.
Талантливо? Да, очень. Но говорят, что в этом возрасте так талантливы все дети.
19.12.59.
У меня в комнате стоит новая, очень красивая, алюминиевая лестница-стремянка. Она высокая — в семь ступенек. Машка влезает на лестницу, и каждая ступенька у нас — этаж.
— Это, — я говорю, — второй этаж. Это под нами. А здесь — третий этаж. Здесь мы живем. И здесь рядом Олечка Розен живет. А здесь четвертый этаж. Здесь Алеша Григорьев.
Машке эта игра очень нравится. Спрашивает все время:
— Где Алеша? Где Оля? Алеша над нами? А тетя Нюра тоже над нами?
— Она под нами, а Алеша над нами.
— А где… знаешь… Леночка Журба живет? Не под нами она живет?
— Нет. Она над нами.
— Высоко?
. . . . .
Объяснил ей, что такое имя и что такое фамилия. Не очень-то поняла, конечно.
Играем в доктора.
— Как вас зовут?
— Оля.
— А фамилия?
— Фамилия? Финуля.
Или:
— Кули-бали.
. . . . .
Очень ей понравилась фамилия Журба. Леночку она давно знает, но что она «Леночка Журба» — для Машки открытие.
Весь вечер:
— Журба! Журба! Леночка Журба!..
20.12.59.
Все утро помогает матери убирать квартиру. Правда, в ту же тряпку, которой вытирает с туалета пыль, пытается и сморкаться. Но все-таки.
Спрашиваю у нее:
— Ты что делаешь?
— Помогаю.
— Кому помогаешь?
— По-мо-га-ю!!!
Помогать для нее — это работать.
. . . . .
Скрывать что-нибудь, лгать она не умеет (или почти не умеет). Всегда (почти всегда) признается в содеянном. Очень хотим, чтобы правдивость эта не была утрачена. Всячески поощряем ее, когда она говорит правду, не наказываем, если она сама пришла и сказала. Но и тут нельзя перегибать палку. Все зависит от размеров проступка, от степени вины и злой воли. За нечаянно никогда наказывать нельзя — можно пожурить, посердиться, посетовать, но не наказывать.
23.12.59.
Мама и бабушка с утра отправились «в город». Я ночью работал, проснулся в первом часу, думал, что и Машки нет дома. Так тихо было в квартире.
Оказывается, дома, с тетей Минзамал.
Зашел в столовую. Вскочила, обрадовалась.
— Алешенька! На! На, подержи, пожалуйста! — и протягивает мне красный флажок. Отдать насовсем флажок — жалко, но, чтобы задержать меня хотя бы на несколько минут, дает подержать мне это сокровище.
25.12.59.
Бабушка и мама говорят, что Машка исключительно хорошо вела себя все утро. Объясняется это тем, что папа оставил ей с вечера записку такого содержания:
«Тук-тук-тук. Маша, превращаю тебя в очень хорошую девочку».
Надо было видеть, как чинно сидела она за столом.
. . . . .
Играем. Маша — тетя Оля, она же — Ольга Крокодиловна. Я — девочка Люся, любимый Машкин персонаж. Тетя Оля идет в магазин, чтобы купить что-нибудь для больной Люси. Возвращается, кричит:
— Ой, в магазине дома никого нет.
. . . . .
…Не может очистить банан.
— Папа, открой банан!
26.12.59.
…С удовольствием пьет рыбий жир! Странно.
Унаследовать даже такой редкий дар. Неужто это у нас от наших архангелогородских предков, трескоедов?!!
27.12.59.
Гуляла часа полтора с бабушкой.
Спрашиваю:
— Где была, что делала?
— В садике была. Деда Мороза не видела. И подрлуг моих не было.
— А у тебя сколько подруг?
— У меня много подрлуг.
Желаемое выдает за сущее.
. . . . .
Ее единственность, то, что она одна у нас, и то, что у нее нет подруг, сказывается на ее играх. Если она не играет с нами (со мной или с бабушкой, главным образом), она играет одна, выступая сразу в нескольких ролях. Говорит при этом на разные голоса:
— Ваши дети дома?
Басом:
— Нет, их нету. Они в лес ушли. Вот они идут! «Кокоша, ты где был? И Тотоша!.. Где вы были?»
И тоненьким голоском:
— Мы в лес ходили. Глибы собиляли.
Подруги (или хотя бы подруга) ей нужны до зарезу.
28.12.59.
Расковыряла из озорства покрывало на маминой тахте. Сначала тянула ниточку, а потом и пальцем стала помогать. Мама увидела и в ужас пришла. Стала на Машу сердиться и говорить, что она не любит и любить не хочет таких девочек, которые дырки на покрывалах делают.
Машка слушала, слушала и заплакала. Потом сквозь слезы говорит:
— Когда я большая буду, я всё тебе заштопаю…
. . . . .
Мама и бабушка пекут к Новому году всякую сдобу. Дали и Машке теста, она слепила крохотные булочки и крендельки и уложила их на свои игрушечные листы (из кукольной плиты). Мама поставила эти листы в настоящую духовку — и вот в руках у счастливой Машки настоящие крохотные булочки! Бежит ко мне, хочет угостить. Я обедал, сказал, что сейчас не хочу, после. А когда Машка вышла зачем-то из комнаты, я пошутил: спрятал все булочки, кроме одной, самой большой, под кусок хлеба.
Машка приходит:
— Ах! Где мои булочки?
— А я съел их. Вкусные!..
Лицо исказилось от ужаса. Брызнули слезы. И — главное — рука судорожно вцепилась в мою грудь и трясет, трясет меня.
Я вскочил, накричал на нее, выставил в коридор.
А ведь она была так хорошо настроена, готовилась играть со мной, хотела кормить меня булочками!..
Эх, папа, папа! Далеко ли ты ушел от своей Машки?..
. . . . .
Еще вчера вечером, обнимая нас с мамой, она сказала:
— Давайте, друзья, жить дружно!
Да, так и сказала, обезьянка!
30.12.59.
Утром мама принесла ее ко мне.
Голос у Машки хриплый, как у пропойцы или у старого курильщика.
— Доброе утро! Доброе утро! — захрипела она.
Ответив на ее приветствие, — я почему-то (совесть нечиста, что ли?) напомнил ей о вчерашнем:
— Жадина ты! Маленькую булочку для папы пожалела!..
— А помнишь, — говорит, — я еще в Разливе конфету тебе не дала. Тете Минзамал тоже не дала, а потом дала.
Что-то было такое, когда я стыдил ее и называл жадиной. Значит, она обернула все в мою пользу. Считает, что наказали ее справедливо — за жадность, за то, что булочек пожалела!..
31.12.59.
Вчера мы с Машей гуляли! Да, наконец-то и я вырвался из четырех стен.
Гуляли недолго, не больше часа. Кормили голубей на улице Мира, заходили в электротехнический магазин, в Дивенском садике катались на санках с Леночкой и Сашей Журба и с их мамой.
На улице все время находили елочные ветки — маленькие и совсем крохотные. Набрали очень много. Дома я устроил из них кукольную елочку. И сделал игрушки, снег из ваты, звезду из серебряной бумаги. Даже свечку зажгли.
Вечером хотели Машу купать, но у нее поднялась температура, и я предложил купанье отложить до будущего года.
Машка огорчилась.
— Ну, мамочка, ну, милая, хорошая, ну хоть одну ножку вымой!..
А давно ли она поднимала рев, стоило лишь слово «ванна» в ее присутствии произнести?!
1.1.60.
Вчера я умывался в ванной. В ванне лежала принесенная со двора елка. Следом за мной сунулась Машка. Надо было видеть ее лицо.
— Ах! Это что такое? Что? Что это? Елка?!!
Я стал выпроваживать ее:
— Иди! Иди! Что ты! Нельзя! Там Дед Мороз лежит.
Нервы у нее весь вечер были напряжены. Я не помню, чтобы в моем детстве Дед Мороз играл такую роль, чтобы я так свято верил в его всамделишность…
Купила мама, как всегда, кроме большой и совсем крохотную — сантиметров на двадцать пять — елочку. Эту малютку она с вечера украсила игрушками и спрятала на окне за шторой. Но Машка тотчас же заметила:
— Что там такое? Почему так выпирает?
А утром… Утром увидела маленькую елочку и затрепетала:
— Я знала! Я знала, что елка будет! Ее Дед Мороз в ванне мыл. Мне Алешенька сказал.
Но впереди была еще столовая и там — большая, до потолка елка!
Позже Машка говорила мне:
— Алеша, ты посмотри! Ты видишь? Ах, какое хорошее утро!
Да, именно эти, как будто выдуманные, недетские слова были ею сказаны:
— Ах, какое хорошее утро!..
. . . . .
Часто употребляет слово «крепко», которое заменяет у нее и «сильно», и «громко», и «тяжело».
Сегодня играли. Она говорит:
— Кричит крепко собака.
. . . . .
Говорит мне:
— На, неси папе своему.
Откуда это?
Вряд ли слышала. А ведь есть такая диалектная форма.
3.1.60.
Вчера были у Маши гости. Ждала она их с трепетом, выглядывала в коридор, прислушивалась к шагам на лестнице, кусала ногти…
Первой пришла армяночка Каринэ.
Затем появилась обожаемая Машкой Леночка Журба с младшим братом. Затем во главе двух бабушек (Екатерины Васильевны и Зинаиды Васильевны) явились молодые (и довольно-таки шумные) Филиппенки — Аленка и Андрюша.
И наконец вкатилась колобком Оленька Розен, очень милая, румяная, нарядная, с двумя белыми бантами в косичках.
Конечно, было очень весело — и детям и взрослым. Мне-то, во всяком случае, было очень хорошо.
Играли, возились, зажигали свечи на елке, кружили хоровод, пили чай с пирогами, конфетами, чуртчхелой и другими восточными и европейскими лакомствами.
Большие девочки пели.
Пела маленькая Оля Розен.
И вдруг выскакивает Машка:
— Я тоже буду петь.
И, повернувшись ко мне:
— Что петь?
— «Средь шумного бала», — говорю я, зная, что петь она не умеет.
Машка не поет, а декламирует, читает нараспев какой-то монолог-импровизацию, иногда в рифму, иногда без рифмы. Читает развязно, почти в экстазе. Никого не видит, не слышит, не смущается ни взрослых, ни детей… И — без конца.
Наступает минута, когда мне приходится осторожно взять ее за руку и вывести в соседнюю комнату:
— Успокойся. Довольно.
. . . . .
Не обошлось и тут, конечно, без огорчений.
Растущая в одиночестве Машка еще не знает основного закона коллектива (то есть хорошего коллектива): что мое — то и твое.
Каринэ берет куклу. Машка бежит из другого угла комнаты:
— Дай! Это моя кукла!
Пытаюсь полушутя объяснить ей, что это негостеприимно. Но через минуту то же самое:
— Дай мячик!
— Маша! Маша! Разве можно так?!
— Дай мячик! Это мой мячик.
Опять беру за руку, увожу к себе.
— Как это нехорошо, Маша! Разве ты можешь представить, что мама или я, когда наш гость потянется за яблоком, хлопнем его по руке и скажем: «Оставьте! Не берите! Это наши яблоки!» Гостей надо угощать, все им давать и радоваться, когда они едят или берут у тебя что-нибудь.
— А я не буду.
Стоит бычком, смотрит исподлобья, глазенки нехорошо сверкают.
Я рассердился, расшумелся, накричал на нее. Она заревела.
Распахнулась дверь — на пороге все Машкины гости. Испуганные мордочки, вытаращенные глазенки.
Самое интересное, что Каринэ, из-за которой весь сыр-бор загорелся, первая вступилась за Машу, кинулась ко мне чуть ли не с кулаками:
— Ты что тут делаешь с ней?
Стали всем колхозом утешать Машку. Оленька Розен своими толстыми ручками вытирала слезы у нее на лице. Каринэ работала тут же грязным носовым платком. Позже, когда мы дружно играли с ней, эта Каринэ мне сказала:
— Я тебя сначала испугалась и даже рассердилась.
Эта Каринэ на четыре месяце старше Машки, то есть ей уже почти четыре года.
4.1.60.
Ходили гулять. У Сытного рынка кормили сухарями очень славную рыжую лошадку.
Покормив лошадь, обнаружили, что потеряли Машину маленькую метелку. Пошли искать по тем местам, где только что гуляли. Метелки не было.
Маша стала уже беспокоиться. До этого она была уверена, что папа найдет метелку. Если сказал, — значит, найдет. И вдруг — нет.
— Где метелка? Давай будем искать!
— Нет, Маша. Теперь уж не найдешь. Наверно, кто-нибудь поднял нашу метелку.
— Давай попросим у него нашу метелку.
— У кого?
— У кого-нибудь.
Подумав, я отверг и этот способ.
. . . . .
Шутим.
— Маша, — говорю, — зайди потом ко мне, я тебя выпорю.
— Хорошенькое дело, — смеется мама. — «Зайди, я тебя выпорю!»
— Нет, — говорит Машка. — Не хорошенькое дело.
. . . . .
Весь день вчера икала.
— Ты что икаешь?
— Я не икаю. Это называется отрыжка.
— Ах, вот как? Да? Отрыжка? — говорю я с таким видом, как будто сию минуту буду ставить ей клизму или делать уколы.
— Нет! — кричит она. — Икаю, икаю, икаю!..
. . . . .
Опять кусает ногти. Как я заметил, — с Нового года. Вероятно, воздержание ее до Нового года объяснялось тем, что боялась Деда Мороза: не принесет подарков. А тут, когда подарки получены, можно вернуться к этому увлекательному занятию…
Надо бороться с этой пагубной страстью. Но как? Вот на какие вещи приходится тратить время и силы! А надо. Говорю это с убеждением, так как хорошо помню свои обкусанные ногти.
. . . . .
После елки была какая-то не похожая на себя. И опять я уловил чужие интонации. И опять угадал: Леночка Журба.
Девочкам это в очень большой мере свойственно: подражать подругам, старшим по возрасту. Та же Леночка тоже кому-нибудь подражает, вероятно. А та, кому она подражает, подражает, в свою очередь, еще кому-нибудь…
Вот и получается, что человек действительно произошел от обезьяны.
7.1.60.
Мама занята, готовится к отъезду: 11-го мы с ней должны быть в Малеевке, в санатории.
Мама испытывает Машку, спрашивает: будет ли она скучать без нас?
Машка не понимает — да, до сих пор не понимает, — что такое месяц и что такое разлука на месяц. Ее интересует, привезем ли мы ей из «Малевки» подарки.
— Скучать обо мне будешь? — спрашивает мама.
— Буду.
— А о папе?
Подумала и сказала:
— Буду скучать вместе.
9.1.60.
Мама сказала, что мы будем жить в лесу. Дом творчества, куда мы едем, действительно стоит в лесу. А в лесу, как известно, — волки.
Машка этим очень встревожена. Дает мне совет:
— Вы домик постройте. И спрячьтесь. И заключите себя.
. . . . .
Ходит по комнате, ищет что-то, держится за щеку.
— Ты что держишься за щеку? У тебя что — зуб болит?
— Да.
— Покажи.
— Нет, нет, не болит!
— А почему же ты за это место держишься?
— Я просто огорчаюсь, что ваты нет.
(Вата нужна для игры.)
. . . . .
Собираемся в путь. Машка понимает, что мы уезжаем, но как-то не прочувствовала этого. А нам очень хочется, чтобы прочувствовала. Мама ее разжигает:
— Скучать будешь? Проснешься ночью: «Мама!» А мамы и нет.
Я маму осуждаю, а сам тоже интересуюсь: будет ли дочка скучать без нас? И даже, по совести говоря, хочу, чтобы скучала.
3 ГОДА 6 МЕСЯЦЕВ
8.2.60.
Вчера папа с мамой вернулись из своей Малеевки. Целый долгий месяц скучали без Машки. Звонить по телефону было трудно. Но почти ежедневно получали письма от бабушки и от тетя Ляли. Писали нам, что Маша здорова, ведет себя хорошо и о папе с мамой не вспоминает. Думали нас, вероятно, этим порадовать, успокоить.
Встретила нас Машка молча, стояла в конце коридора (ближе, к входной двери, бабушка подходить не разрешила). Была радостно смущена. Выросла, побледнела, огрубела как-то. Говорит хриплым голосом и с заметным восточным акцентом. Весь день и вечер был с нею.
Москвичи прислали Машке много книг — Вера Васильевна Смирнова, К. И. Чуковский, С. Я. Маршак… Разглядывали эти книжки. Машка читала на память стихи, которым ее научила бабушка.
С бабушкой Машка за этот месяц подружилась, полюбила ее. А бабушка стала с ней построже, потребовательнее…
9.2.60.
Вечером в день нашего приезда ее уложили спать. Она долго не засыпает, вертится, поднимает над подушкой голову.
— Мама где? Мама скоро?
— Спи, спи, — говорит бабушка. — Мама скоро придет.
Опять поднимает голову.
— Ты что там? — спрашивает бабушка.
— Я просто хочу посмотреть, как она ляжет.
Соскучилась по маме. И боится, как бы опять мы не уехали в свою противную Малеевку.
10.2.60.
Вторую половину дня вчера провела у меня и со мной: бабушка и мама ездили в Кировский театр, смотрели какие-то хореографические миниатюры.
Машка этим заинтересовалась. Все спрашивает: как танцуют балерины? Мама и я пробовали показывать. Маша пробовала нам подражать. Что получилось — можно себе представить.
. . . . .
Читает маршаковскую «Сказку о глупом мышонке». Грустный конец, как всегда, ее не устраивает. Вместо:
…Ищет глупого мышонка,
А мышонка не видать —
она всякий раз скороговоркой, с победоносным видом читает:
А мышонок ушел гулять!..
11.2.60.
Только теперь, осмотревшись, замечаю, что Машка за месяц очень изменилась. Имею в виду не только ее развитие, а и то, что она стала гораздо спокойнее, дисциплинированнее. Капризов, хныканья, упрямства почти не замечаем.
А боялись, что бабушка избалует девочку! И сама бабушка, по ее словам, этого боялась.
В чем же дело? Думаю, что очень много значит ровная, спокойная атмосфера. И еще одно: единоначалие.
14.2.60.
Днем вчера не спала. Ждала вечера, когда я обещал ей «сшить маленькую тетрадочку и научить читать и писать буквы».
Очень ждала. Но урок этот не состоялся: папе некогда было.
Насчет букв и учения я, конечно, не серьезно. Пока только аппетит надо у девчонки разбудить. А учиться читать — рано.
Впрочем, мне, кажется, было как раз четыре года, когда я пришел к отцу, подал ему медную трехкопеечную монетку и сказал:
— Папаша, купите мне буквы…
Но об этом я писал в своей автобиографической повести. И не обо мне сейчас речь.
. . . . .
Вчера на кухне:
— Бабушка, смотри — чашки в очереди стоят!..
Чайные чашки действительно стояли на столе гуськом.
16.2.60.
…Засыпалось Маше плохо. Настроение было самое паршивое: бабушка, мама и папа ушли в цирк и оставили ее на попечение тети Минзамал.
Папе, сказать по правде, стыдно было сидеть в цирке. Понимаю, что Машка еще мала, чтобы смотреть всю программу: поздно, да и не осилить трехчасового представления трехлетнему ребенку! И все-таки стыдно. Тем более что кое-что Машка могла бы с интересом и пользой или себя посмотреть. Например — львы на лошадях! Или манипуляторы. Женщина на глазах у публики — и незаметно для публики — трижды меняла платье: черное, белое, красное… А клоуны! А воздушные гимнасты!
Впрочем, все было бы Маше интересно. Только слишком много всего.
. . . . .
Бабушка ходит грустная, плачет. И мы тоже горюем. Одна только Машка ничего не понимает. Да ей горевать и некогда. День у нее насыщен — заботами, открытиями, радостями и волнениями минуты. А кроме того — всегда у нее впереди хорошее! Да, уезжает бабушка, но зато папа обещал сделать бусы из зеленой и лиловой конфетной бумаги. Обещал почитать смирновских «Девочек». Обещал позвать, когда будет устанавливать книги…
Провожали бабушку мама, тетя Ляля и папа.
Утром Машка пришла меня будить и сразу же объявила, как о главной сенсации:
— Ты знаешь? Бабушка уехала!!!
. . . . .
Завтра Машкин отец собирается в Москву. На несколько дней. Машка просит, чтобы он взял ее с собой. Было такое искушение — взять обеих малюток своих, но — еду по делу, надо работать, готовиться к выступлению.
20.2.60.
Сегодня вернулся из Москвы.
Разглядывали с ней книгу, которую подарил папе дядя Ваня Халтурин.
Картина Писсарро* — «Музыка в Тюильри», кажется.
Машка разглядывает людей, детей и прочих и спрашивает:
— А где они находятся?
Откуда, когда, как заскочило в ее словарь это «находятся»?
. . . . .
И наряду с этим масса неправильностей.
— Олечкина мама разговаривает с моёй мамой.
— Я это для моих куклов готовлю. Etc.
. . . . .
Были вчера втроем у тети Ляли.
Ехали на такси. Маша взглянула на шофера и, подарив его доверием, сообщила:
— Едем к тете Ляле.
— К тете Ляле? Очень хорошо! А это у тебя кто?
— Это — новая Люся.
— А где же старая Люся?
— Старая голову сломала.
. . . . .
Часто, когда ест что-нибудь сладкое:
— Мне вкусно как!..
А сегодня новое.
Рассказывает о пожаре, который видела осенью в Разливе:
— Мне красиво как было!
21.2.60.
Ждет, когда я покажу привезенный из Москвы диафильм «Большая стирка». Сегодня мама напомнила ей сюжет: девочки скатертью пол мыли, а потом мама научила их стирать по-настоящему.
Машка. А если я скатертью пол вытру, ты меня научишь по-настоящему белье стирать?
. . . . .
Я привез маме из Москвы какую-то кунжутную халву. Машка сидит за своим столиком, ест это странное лакомство и говорит:
— Папа, понюхай.
— Что? Зачем я буду нюхать?
— Что-то Зоопарком пахнет.
Понюхал — и верно: так пахнет в вольерах, где обитают павлины, фазаны и прочие. Может быть, этих птиц подкармливают кунжутным семечком?
8.3.60.
По случаю Женского дня получила от меня куклу «Андрюша в пальто» (так печатными буквами обозначено в графе «наименование изделия» на ярлыке, пришитом к этому самому Андрюшиному пальто).
Вообще-то я купил этого Андрюшу с намерением приберечь его к 4 августа, но имел глупость раньше времени рассказать о нем Маше, и она днем и ночью грезила этой необыкновенной куклой. И вот в довершение к платью, шарам, флажкам и прочим женским подаркам она получила этого парня в кепке, в клетчатом пальто и в огромных коричневых бутсах. Как всегда, когда долго и страстно ждешь чего-нибудь, достижению цели сопутствует некоторое разочарование. Радуется, но — со многими «но». Почему не сидит, почему глаза не закрываются, почему волос на голове нет, почему не стоит?!
10.3.60.
Пришла будить меня. Я хорошо вижу ее, а она, попав из светлой комнаты в затемненную, еле пробирается к моей постели.
— Папа! Доброе утро! Доброе утро! Вставай! Папа! Вставай!
Рассказала мне:
— Я во сне видела, что мы с бабушкой купались.
— Где вы купались?
— В море. Мы плавали с бабушкой. А тебя не было. Ты, наверно, дома остался. А ты тоже этот сон видел?
. . . . .
Минзамал в присутствии Маши рассказывала о мальчике Вене, которому она принесла в интернат гостинец. Там вечером не позволяют сладкое есть, так он потихоньку съел яблоко и две конфеты…
И тут Машка не удержалась, чтобы не вставить свое швейковское «я тоже».
— Я тоже один раз без спросу конфету взяла.
— Что ты выдумываешь! Когда это было?
— Когда вы кошку лечили. Доктор у нее был. Клизму ей ставили.
Действительно — было такое. Был ветеринар. Ставил коту клизму. Было это месяца четыре назад.
— Я пришла, дверь закрыла, чтобы вы не услышали, и взяла из шкафика одну конфету…
— А почему же ты потихоньку?
— А потому, что вы не разрешаете. Вы бы рассердились, если бы увидели…
Было время — и еще совсем недавно, — когда Машка пользовалась у нас полным доверием и конфеты были в ее полном и бесконтрольном распоряжении. И никогда она не брала лишнего.
Когда же это стали запрещать и прятать и — почему?
Вот вам, пожалуйста, живой пример! Что делают подозрительность и недоверие!..
. . . . .
Про меня вчера сказала:
— Вот он какой хитричек!
Про маму сказала:
— Хитричка!
А сегодня сама что-то схитрила, мама говорит ей:
— Папа хитричек, я хитричка, а ты кто?
— Я — хитрюшонок.
. . . . .
Завтра уезжаю в Комарово — работать.
Из записок мамы
…Вчера подошла ко мне и говорит:
— Мама, ты лучше не смотри… Я нехорошую вещь придумала.
— Какую ты вещь придумала?
— Тихонько ногти грызу.
…Днем я уходила в булочную, прихожу — Маша сидит в кровати, но на полу: дно кровати провалилось. Это она в мое отсутствие так раскачала кровать, что та сломалась. Или, вернее всего, кровать рассохлась. Пришлось ее собирать.
Я спросила у Маши, зачем она так сделала.
— Мне нравится красная кроватка; купи мне, пожалуйста, красную.
Я рассердилась: не люблю, когда она говорит «купи». Объяснять ей, что такое деньги и как они даются, еще рано, пожалуй. Но все-таки мы внушаем ей, что нужно довольствоваться тем, что есть, и что если кровать испортилась, можно ее починить, а не покупать новую. Но у Маши с утра температура — и настроение от этого плохое. Хочется капризничать. Стала просить:
— Купи красную!
Я сказала, что если она сейчас же не прекратит свой хнык, я уложу ее в кухне на подстилке, где спит кот. Эти слова на нее так подействовали, что она стала горько рыдать. И так разнервничалась, что лоб у нее покрылся красными пятнами. И я пожалела, что сказала про кота и про подстилку.
23.3.60.
Почти целый день провели вместе, сидели на тахте, я штопала папины носки, а Маша порола старые варежки и шерстяную шапочку и наматывала нитки на клубок. Мама ее научила, раньше она этого не умела. Научилась быстро и работала с удовольствием. Быстро-быстро перебирала клубок своими крохотными пальчиками.
Вдруг я вижу — она что-то надулась, настроение у нее испортилось.
— Что с тобой, Маша? Что случилось?
— Где шапка? — спрашивает она меня.
— Ты же ее размотала.
— Я так не хочу! Так мне не нравится.
И — в слезы.
Очень она не любит, когда что-нибудь портится, ломается, теряется… Ей очень жалко было, что вот была какая ни на есть шапка, рваная и драная, но все-таки шапка, и вдруг ее в одно мгновение не стало. Пришлось объяснить ей, что из этих ниток мама свяжет что-нибудь другое: варежки, носки или новую шапочку. Она успокоилась немного, но желание крутить и наматывать нитки у нее пропало.
Я работала, а она стала рассказывать мне сказку:
— Жил-был Андрюша в пальто. И вот он захотел что-то написать, взял без спросу чернила и вдруг пролил чернила на скатерть. «Дзинь-дзинь!» Входит Чиполлино. «Ну, что ты такое сделал, Андрюша в пальто? Мама же твоя рассердится. Давай я сейчас постираю скатерть». Принес газик и воду, и они вместе стирали белье…
— Маша, по-моему, этот рассказ все-таки папа написал.
— Нет, папа написал про Белочку и Тамарочку, а я — про Чиполлино и про Андрюшу в пальто.
26.3.60.
Помогала тете Минзамал убирать квартиру.
Потом мы вместе ремонтировали книжки, подклеивали оборванные уголки, приводили в порядок переплеты. Машка занималась этим с удовольствием. Я дала ей кисточку, и она самостоятельно привела в порядок книжку Прокофьева «Шел кот-скороход».
Вечером мы были одни. Папа два раза звонил из Комарова. Скучно ему, бедному. Нас двое, а он — один.
Вечером, когда я раздевала Машу и мерила ей температуру, я спросила, хочет ли она на горшок.
— Раньше хотела, а сейчас не хочу, — сказала она и добавила: — Как Настенька.
Я не сразу сообразила:
— Какая Настенька?
— Настенька говорила: «Раньше я хотела суп, а сейчас не хочу…»
Тут я вспомнила, что у папы есть такой рассказик — про капризную девочку, печатался в «Огоньке», кажется. Рассказ для взрослых.
— И молнии не было, — сказала Маша.
Это тоже оттуда. Там кто-то говорил: «Я ждал грома и молнии, но молнии не последовало…»
Как она все впитывает! Ведь ей никто не читал этот рассказ, читали при ней.
Это и радует и огорчает. Огорчает потому, что мы то и дело забываем всякую осторожность и говорим при ней все что придется.
И еще раз вспоминаю Макаренко: «Если хотите воспитывать, воспитайте прежде всего себя!»
27.3.60.
Вечером, когда мерили температуру, сидела у меня на коленях и рассказывала сказку собственного сочинения:
— Жил-был маленький утенок, у него были мама-утка, папа-утка, бабушка-утка, тетя Ляля-утка, а Синдбад остался собакой, и Кузьма тоже остался кошкой. Папа-утка работал, мама-утка ходила в магазин; бабушка-утка приехала из Тбилиси, а тетя Ляля-утка жила на улице Восстания. Тетя Ляля с улицы Восстания пришла с Синдбадом, а утенок испугался и спрятался под ванну. Потом он утонул в ванне. Там было много воды.
— Ой, Маша, а тебе не жалко, что утенок утонул?
— Жалко…
Потом подумала и говорит:
— Но ты знаешь, это ведь было во сне!
Неплохо выкручивается наша писательница!..
30.3.60.
Перед сном показала мне свои руки.
— Мама, посмотри мои пальчики. Как колбаски, можно кожицу снять. Какие страшные.
Действительно, на нескольких пальцах сходит кожица. Авитаминоз или диатез?
— Ну, — говорю, — Маша, это что! Вот когда тебе было всего дней семь, мне тебя показали — у тебя по всему телу кожица сходила. А потом — ничего, все прошло. Кожица что пустяки, что не страшно. А вот грызть ногти — это страшно, это ужасно.
Подумала и говорит:
— Когда тихо грызу, тогда не страшно.
— Почему?
— Потому что ты не видишь.
. . . . .
Завтра еду с папой в Зеленогорск — смотреть дачу.
Узнав об этом, Машка очень расстроилась, но оживилась и обрадовалась, когда я сказала, что обратно, может быть, приеду с папой.
За ужином несколько раз повторяла:
— Хочу папу. Хочу папу.
Пишет папа
3.4.60. Ленинград.
Уже четвертый день я здесь, в Машкином распоряжении. И останусь на завтра, так как расхворалась после очередной поездки в Зеленогорск наша мамочка.
. . . . .
Вчера и сегодня я гулял с Машей. Погода отличная — солнечная, ясная, весенняя. Правда, за Машкой надо смотреть в оба — чтобы в лужу не угодила.
Вчера и сегодня были на Сытном рынке. Там — под открытым небом — идет какая-то очень аппетитная торговля: метлами, вербами, матрешками, деревянными крашеными яйцами и прочей кустарной стариной.
Я купил Маше пучок вербы, лопатку и метелку, двух игрушечных маленьких цыплят и прочее. И все это на рубль с копейками.
Вчера и сегодня часа по полтора сидели в парке Ленина у театра Ленинского комсомола.
Дома Машка тоже ни на минуту не отставала от меня.
— Хочу к папе! Папа, к тебе можно? Ляботаешь? Я тебе не буду мешать…
Конечно, мешает. Но я не могу выгнать ее. Мне самому становится невесело, как только закрывается за нею дверь…
. . . . .
Вчера мама читала ей книжку Сладкова про воробья, гнездо которого разорил злодей маляр. Машка расплакалась.
Спрашиваю:
— Ты чего плачешь?
— Пти-и-ичек жалко!..
— Каких птичек?
— Которые в книжке.
. . . . .
Купил ей сегодня леденцовых петушков на палочке. Вижу, не ест, не сосет.
— Ты что?
— Другие дети едят петушков, а мне жалко.
Объяснил ей, что этот петушок понарошный, что ему не больно.
Вздохнула и стала потихоньку сосать.
Пишет мама
Вчера, еще при папе, у нас был гомеопат. Перед отъездом папа смазал Манюсе горлышко календулой. А сегодня с утра я стала давать ей гомеопатические шарики. Маша их принимает с удовольствием, называет «маленькие атаминчики, детики».
Гораздо труднее смазывать горло календулой. Я попробовала: отвратительная, ядовитая, обжигающая жидкость. А надо кисточкой проникнуть в самую глубину гортани и там все основательно смазать.
. . . . .
После того как уехал папа, Маша все утро ныла:
— Ой, скучно мне!..
А сегодня, когда я смазывала ей горло календулой, она отбивалась руками и ногами и кричала:
— Кисло мне!..
7.4.60. Зеленогорск.
Чтобы быть поближе к нам и чтобы Маша дышала воздухом, папа снял для нас комнату в зеленогорской гостинице «Ривьера».
Ехали мы сюда на машине Союза писателей.
Машка всю дорогу сидела у меня на коленях и смотрела на дорогу. И все время волновалась и спрашивала, где ее чемоданчик.
Я говорила с шофером Василием Ильичом и просила Машу не мешать нам.
Она долго молчала, смотрела на дорогу. Но где-то между Лахтой и Лисьим Носом вдруг заволновалась, заерзала. Вижу — хочет что-то спросить. И правда:
— Простите, я вас перебью… Вы не знаете, куда улетели вороны?
8.4.60.
Легли вчера очень поздно, но Маша проснулась в 7.30 и заснуть уже не могла. Приближаются белые ночи, рано светает, а спать при свете она не умеет. Свет действует на нее раздражающе, как щекотка: стоит выйти на солнце — и она сразу же чихает.
Я включила репродуктор, и Маша самостоятельно и с большой охотой проделала все упражнения.
. . . . .
Перед завтраком долго смотрела в саду на летающих птичек. Пыталась узнать, которые из них папы, которые мамы.
— Вижу! Вижу! Папа летит! Усы вижу.
Папа без усов для нее не папа.
. . . . .
Вечером, уложив Машу, я спустилась вниз расплатиться за номер. Маша в это время проснулась, испугалась и стала кричать и звать меня. Сосед проходил мимо, услышал плач, приоткрыл дверь и спросил:
— Мальчик, ты что плачешь?
Продолжая реветь, она ответила:
— Да, я плачу, но я девочка.
В эту минуту появилась я. Голос у Машки сегодня хриплый, не трудно было принять ее за мальчика.
10.4.60.
Очень много значит для нее пример родительский, а еще больше пример других детей. Например, она обожает (и уважает) Леночку Журба. Стоит сказать: «А Леночка Журба так не делает» — как Маша одергивает себя. Стоило мне сказать, будто Леночка Журба сказала своей бабушке, что Маша не умеет одеваться, как Маша быстро хватает одежку и начинает одеваться.
12.4.60.
Искали дачу. На Хвойной улице нашли одну совсем для нас не подходящую, но Маше дача понравилась. Почему? А потому, что там много ребят. Три маленьких девочки и один мальчик. Маша быстро расспросила всех, как кого зовут и сколько им лет, а потом, слышу, спрашивает у девочек:
— Можно, я тоже с вами поиграю?
Потом говорит им:
— Я летом тоже буду здесь жить.
— Мама, — говорит, — мне здесь очень нравится.
— Да, Маша, здесь хорошо, много детей, но ведь папе надо работать, а вы будете весь день кричать.
— Нет, мы не будем кричать. Мы будем тихо играть.
Вижу, в руках у нее уже чья-то тряпичная кукла.
А девчонки одна другой лучше. Маленькая Соня с челкой и с огромными серыми глазками с нее глаз не сводит.
А Маша уже забыла, что пришла со мной, не слышит, что я ее зову.
— Ой, как мне здесь нравится, мама!..
И куклу не выпускает из рук.
Пришлось все-таки увести. Идет расстроенная, вижу — просто ноги у нее не идут.
Как ее тянет к детям и как хорошо играет она с ними!
По дороге она упрашивала меня:
— Мамочка, милая, давай будем жить летом с этими девочками!..
3 ГОДА 9 МЕСЯЦЕВ
6.5.60.
Два праздничных первомайских дня мы жили у папы. Маше с папой было хорошо. Папа эти дни не работал, и они целые дни скитались в лесу, собирали подснежники и анемоны на склоне горы.
3 мая мы провели в Зеленогорске, а 4-го во второй половине дня позвонил дядя Леня Радищев* и сказал, что папа наш болен, у него высокая температура. Мы с Машей сразу же поехали к нему. По дороге Маша мне говорила:
— Я вылечу папу вот этой конфеткой.
И показала мне зажатую в руке, замусоленную конфету.
. . . . .
В парке устроен пруд и водопад. Несколько женщин ловили удочками с мостика рыбу. Одна из них поймала маленькую рыбку и подарила ее Маше.
До этого Маша вся трепетала, бегала с пустой кружкой в руках от одной женщины к другой и все ждала, когда же ей дадут обещанную рыбку. Наконец рыбка очутилась в кружке. Оттуда ее пересадили в стеклянную банку, чтобы виднее было. Накрошили булки и зеленой травки.
Маша не выпускала банку из рук.
Но к вечеру рыбка погибла. Воду мы меняли часто, но чем ее кормить — не знали, и никто из соседей не знал.
Увидев, что рыбка не плавает, Маша спрашивает меня:
— Почему она не плавает?
— Наверно, она заболела.
— А что у нее болит? Надо позвонить доктору Айболиту, ведь он лечит всех птиц и зверей. Наверно, он и рыбок лечит тоже?
— Не надо было ее мучить, Маша. Жила бы она у себя спокойно в речке — и не заболела бы.
Надо было видеть огорченное Машино личико.
— Мама, наверно, у рыбки мама и папа есть?
— Да, конечно.
— И, наверно, брат Павлик тоже есть?
— Не знаю, как его зовут, может быть, и не Павлик, но брат у нее, наверно, есть.
— А сестра, как у Каринэ, тоже есть?
— Может быть, и сестричка маленькая есть.
— Ой, мама, зачем ты так говоришь? Не говори так, не надо!
— Что не надо, Маша?
Губы у нее запрыгали.
— Мне жалко ее. Наверно, мама ищет ее?!
— Да, наверно, ищет.
— Давай понесем ее поскорей и бросим обратно в речку.
— Хорошо, Маша. Ты добрая девочка. Молодец. Пойдем и отпустим ее.
Кажется, я впервые видела ее в момент таких серьезных переживаний. Говорила она быстро, глаза у нее загорелись, щеки пылали. Захлебываясь, она объявила мне, что никогда-никогда не будет ловить и мучить бабочек и птиц, и рыбок тоже никогда больше не будет держать в банках.
С банкой в руках мы спустились вниз с намерением выпустить рыбку в ручей. Но у подъезда сидели на скамеечке те самые женщины, которые ловили утром рыбу. Увидели Машу с банкой в руках и спрашивают:
— Машенька, ты куда это с банкой идешь?
— Мы рыбку идем отпускать. Пусть она плавает в речке.
— Рыбка? Да рыбка твоя, милая, померла.
— Нет, — твердо и громко сказала Маша.
— Ну как же нет? Смотри — лежит на боку и не шевелится. Нет, она уж теперь ни есть, ни пить больше не будет.
— Нет, будет, — сердито сказала Маша. — Мы ее вылечим. Ее доктор Айболит вылечит.
— Нет, уж теперь никакой доктор не поможет, — не унималась эта неумная тетя, — кстати сказать, та самая, которая подарила Маше утром рыбку.
Пришлось мне вмешаться и мягко объяснить тете, что Маша очень огорчена и непременно хочет полечить рыбку.
Рыбка была брошена в воду, плавала на спинке, а Маша долго стояла и смотрела, как плавает она поверх воды, и все ждала, когда появится наконец рыбкина мама и заберет дочку к себе.
10.5.60.
На море почему-то вместо чаек прилетели вороны. Маша впервые видела их вблизи.
— Вот они какие чернущие! — сказала она.
Потом, разглядывая ворону, спросила:
— А где ее дети?
— Чьи дети?
— Воронины. Которым она кашку варила?
— Наверно, дома.
— Вот видишь, мама! Ты меня никогда одну не оставляешь, а ворона оставляет!
. . . . .
В парке какая-то тетя спросила у Маши, что она делает в Зеленогорске.
— Ищем дачу, — ответила Маша.
Она теперь всем говорит, что «мы ищем дачу». Это у нас стало чем-то вроде профессии.
. . . . .
Сегодня утром она у меня спросила:
— Мамочка, а как это вы придумали назвать меня Маша?
— Да так вот… Думали, думали и придумали.
— А кто придумал, ты или папа?
— Мы вместе придумали. А тебе нравится твое имя?
— Да, нравится.
Потом помолчала и говорит:
— И долго вы думали?
Пишет папа
3 ГОДА 10 МЕСЯЦЕВ
2.6.60. Ленинград.
Весна в этом году рано уступила дорогу лету. Давно уже отцвела черемуха, цветет сирень. На рынке (куда мы вчера ходили с Машей) полно ландышей, тюльпанов, белой и сиреневой сирени, маргариток и прочей свежей и пахучей радости. А Маша — в городе, и неизвестно, когда и куда выедет отсюда. Дачу для нее бестолковым родителям до сих пор снять не удалось.
. . . . .
Сказал ей:
— Завтра мы с тобой пораньше встанем, тихонько оденемся и пойдем на рынок за цветами… Только ты маме не говори.
— Почему?
— Потому что это — секрет.
— А что это такое?
— Ну, это — тайна.
Утром она проснулась и говорит матери:
— Мы сегодня с папой тихонько пойдем тебе цветы покупать. Ты только гляди, хитричка, в окошко не смотри!..
7.6.60.
Третьего дня, в воскресенье, ездили втроем в Пушкин — к тете Ляле и Прокофию Никитичу. Заодно поискали дачу. Были у какого-то фельетонного чудовища-стяжателя, который весь сад засадил клубникой, огурцами, салатом и прочим, а для дачников выделил участочек размерами (буквально) полтора метра на полтора. Клумбочка с цветами. Вместо скамейки — старая железная кровать. Для полного сходства с могилой ограда покрашена в ядовитый попугайный цвет.
Дачи не сняли. Пожалели и себя и Машу.
. . . . .
Последнее время я довольно часто рассказывал Маше о своем детстве, о тех временах, когда ее на свете не было. И не было случая, чтобы она не сделала попытки выяснить этот загадочный вопрос:
— А где я была? Нет, правда, где я была тогда?
На днях ни с того ни с сего начинает рассказывать мне:
— Жила девочка Маша. Это я. У нее тогда папы и мамы не было и бабушки не было. И вдруг… (короткая пауза) и вдруг у меня родилась тетя Ляля. Потом у нас родился Синдбад. И Кузьма родился.
Как известно, Кузьма — это тети Лялин кот.
. . . . .
Смотрели в Пушкине дачу. Мама рассказывает Маше:
— Там садик. Там два домика. Там есть собака Бобик. У хозяев есть дочки.
Вся засияла.
— Да?! А как ее зовут?
— Кажется, Вивиана.
— А сколько ей лет?
— Лет двадцать восемь, кажется.
С возмущением:
— И это называется дочка?!
. . . . .
Вчера вернулась с Каменного острова переполненная восторгом.
— Ах, как там красиво!..
Видела петровский дуб, спрашивала у мамы, почему он за решеткой. Привезла маленькую черную ракушку.
. . . . .
Перечитал сейчас (и с волнением перечитал) мамины зеленогорские записи. То место, где она рассказывает об уснувшей рыбке.
Всей душой я на стороне Машки и вместе с тем понимаю, как трудно ей будет с этими донкихотскими взглядами на жизнь, как часто ей придется сталкиваться с бездумной жестокостью, с такими вот тетками, как эти («интеллигентные», по словам Элико) рыболовы…
Не делаем ли мы ошибку, что поддерживаем в Машке ее страстную, убежденную любовь ко всему живому? Нет, не делаем!.. Пусть ей будет временами нелегко, но так, и только так надо воспитывать человека!..
Вегетарианство? Толстовство? Нет, мы едим — и Машка ест — и мясо, и рыбу. И все-таки… Маленький мучитель, убийца бабочек или муравьев не может вырасти хорошим, добрым, великодушным человеком. Убежден в этом.
Но, к сожалению, убеждены в этом далеко не все.
В том же Зеленогорске (или нет, пожалуй, еще в Ленинграде, в Дивенском саду) был такой случай. Девочка намного старше Маши поймала бабочку и на глазах у других детей отрывала ей крылья.
— Оставь! Что ты делаешь? — сказал я девочке.
Она простодушно удивилась:
— А что?
— Как что?! Разве можно мучить бабочек! — дрожащим от негодования голосом накинулась на нее Машка.
И тут в наш разговор вмешалась мать этой девочки. До этого она спокойно беседовала с приятельницами, а тут резко оглянулась и говорит:
— Бабочек? Не убивать?! Что за странные речи! И даже какие-то, простите, несовременные речи. Разве вам, товарищ, неизвестно, что бабочки — вредители?
Да, знаю, слышал: бабочки вредны. Хотя, признаться, не очень верю, что в природе хоть одно звено может оказаться лишним, ненужным, вредным…
Но если и правда есть в природе вредители, если их действительно нужно уничтожать, — пусть этим занимаются взрослые. Так же как пусть взрослые, а не дети, ведут войны, ловят преступников, судят их и наказывают. А в ребенке нужно буквально с пеленок воспитывать отношение к природе и ко всему живому самое человечное, самое уважительное. Воспитывать защитников жизни, а не врагов ее.
Если ребенок в четыре года терзает своих крылатых и четвероногих земляков, он потом и людей будет обижать походя.
. . . . .
Сегодня я работал. Слышу — стук в дверь. Машин голос:
— Папа! Папа!
Значит, что-то случилось. Без дела она меня в рабочие часы, как правило, не тревожит.
Врывается:
— Тебя — к телефону! Бабушка с тобой говорить хочет. По телефону.
Бегу в коридор. Трубка лежит на рычаге.
— Нет, — говорит Маша, — сюда, сюда!..
И ведет меня в кухню, где на белой табуретке стоит ее маленький игрушечный телефончик.
Придумала, вообразила и уверовала, что бабушка и в самом деле звонила с Кавказа и звала меня.
Пришлось взять трубку и несколько минут «поговорить с бабушкой». Конечно, сердиться я и не подумал.
13.6.60.
Десятого мы с мамой ездили в Лугу, смотрели дачу. Понравилась. Это не в самой Луге, а за городом, на Лангиной горе. Выйдешь из калитки — и уже лес. Через другую калитку пройдешь — река Луга, за ней густые леса, а по эту сторону — заливные луга. Дом отдельный, хозяева — ленинградцы, приезжать будут не часто, маленьких детей у них нет. Зато есть дети у соседей. Так что Машке там будет, надеюсь, и весело, и удобно…
. . . . .
Сегодня утром вижу — натирает в столовой паркет маленькой платяной щеткой.
Спрашиваю: откуда щетка?
— Мне мама дала. С самого начала.
— С какого начала? Как ты родилась?
— Нет, не когда родилась.
— А когда?
Вопросы «когда» и «сколько» по-прежнему очень трудные для нее.
Я повторяю вопрос:
— А когда?
Отвечает:
— Сначала первое, потом во вторник, потом шестое, потом — число, потом — праздник.
Набор слов? Да, но все они, эти слова, из одного, календарного ряда.
17.6.60.
Машка мало гуляет. Родители и тетя Минзамал поглощены предотъездными делами. Собираемся в Лугу.
. . . . .
Третьего дня вечером мы всем семейством гуляли, ужинали в «Вечернем кафе» возле Ленфильма. Перед этим часа полтора сидели в Дивенском садике. Машка писала на песке буквы и самостоятельно нацарапала слово:
ПАПА
ПАПА
. . . . .
С упоением слушает стихи Саши Черного*. И вообще всякие хорошие, крепкие, энергичные стихи.
Но сама наизусть почти ничего не знает. Даже то, что знала, забыла. А «Поезд» Саши Черного может слушать пятьдесят раз подряд.
— Еще! Еще! Еще!
. . . . .
Рассматривали книгу Ревалда…
Отец Сезанна* читает газету «L'Evenement».
— Что это?
Говорю:
— Дядя читает газету.
— Это грузинский дядя?
А Сезанн-pere действительно похож на грузина.
. . . . .
В мире дела идут своим чередом. Эйзенхауэр под напором народного гнева отказался от поездки в Японию. В газете карикатура: премьер Киси сидит в луже.
Машка:
— Это кто?
— Это Киси.
— Кто?!!
— Киси. Так его зовут. Хочешь с ним дружить?
— Гм… Он что-то немножко сердитый.
. . . . .
Интересуется вопросами жизни и смерти. «А где я, а где она, он были тогда?»
«Что такое умер?»
Что ей сказать и как сказать?
Сегодня читали Сашу Черного. Я говорю:
— Саша Черный очень любил детей.
Это «любил» настораживает ее.
— А где он теперь?
— Далеко.
— Где?
— Очень далеко, Маша.
Подумала и:
— В красненьком домике али в зелененьком живет?
Между прочим, упорно вместо «или» говорит «али».
22.6.60.
Вчера мама и Маша уехали в Лугу. А папу дела задерживают числа до 1 июля в Ленинграде.
Сегодня Элико звонила по телефону. Говорит, дачей довольна. А Машка — та в полном восторге. Ест клубнику, которую хозяйка при ней, на ее глазах снимает с грядки!
. . . . .
О жизни и смерти. Хотя не говорим, но понимает, что умереть — это очень плохо. И боится, что это слово будет произнесено.
Рассказывал ей на днях о нашем детстве. Говорю:
— Тетя Ляля была тогда совсем маленькая. У нее еще косичек не было. Вася был побольше, а я — самый старший…
Перебивает:
— А где теперь Вася?
Я говорил ей — и не один раз, — что он умер.
На этот раз говорю:
— Далеко.
— Живет далеко?
Это «живет» так многозначительно, что не остается сомнений, что именно она имеет в виду.
Говорю:
— Да, живет.
И опять:
— В розовом домике али в голубеньком?
Что за домики — не понимаю. Но если есть домик, тогда святая ложь становится правдоподобнее.
. . . . .
На улице. Крохотная собачка бежит у ног хозяйки.
— Маша! Смотри!..
— Ой, что это за собачка? Может быть, это наша родилась уже?
23.6.60.
Забыл давеча записать. После долгих споров и колебаний накануне отъезда свели Машку в дамскую парикмахерскую, и там тетя в белом халате отчикала Машину косу. Машка — ничего, не плакала, не горевала, только просила все время, «чтобы было как у мамы».
Подстригли ее в кружок. Стрижка ей не идет, а главное — волосы по бокам болтаются и лезут все время в глаза. Лучше бы уж со своим конским хвостом бегала.
. . . . .
Утром сидит за столом, изнемогает. На маленькой тарелочке — приправленная повидлом манная каша. Машка не ест, вертится на своем стульчике.
— Ты что?
Вздохнула:
— Не знаю… что-то кашу не хочется.
Этим «что-то» она как бы смягчает (и довольно часто) недозволенную формулу «не хочу».
24.6.60.
От наших лужанок ни слуху ни духу. Обещали писать и не пишут.
Переписываю — в день по чайной ложке — те записи, которые делал на бумажных клочках…
. . . . .
Сидела за своим столиком, обедала. Рядом на оттоманке развалился наш котище.
Маша:
— Кот, уйди! Ты что не уходишь? Папа, кот на скатерть лег! У него же муравьи и глисты.
— Что у него?!!
Поправилась:
— У него комары и глисты.
Это она комаров и муравьев с блохами спутала. Знает, что и первые, и вторые, и третьи кусаются.
27.6.60.
Первое письмо из Луги. Мама устала, измучилась устройством быта, но при этом не нахвалится тамошней природой, ее красотой, целительностью воздуха и так далее.
Маша блаженствует.
Целый день в саду. Только есть домой приходит.
Подружилась, по словам мамы, с хозяином, отставным полковником, поливает из маленькой лейки грядки, получила «надел» — собственную маленькую грядку, с огурцами, кажется…
. . . . .
Недели две назад — голос за дверью моей комнаты:
— Можна?
Говорю:
— Да, мамочка.
Появляется Машка:
— Ты думал — мама?
— Да, я думал — мама.
Страшно ей понравилось, что ее за маму могут принять.
— Давай еще подумай. Хорошо? — говорит она и быстро выходит из комнаты, чтобы еще раз постучаться и спросить:
— Мож-на?
. . . . .
Скучаю без тебя, Машка. Скоро, надеюсь, увидимся. До свиданья, дружочек. Маруська моя курносая!..
3.7.60. Луга.
Уже четвертый день папа в Луге. Ехал сюда автобусом. После двух с половиной часов качки и тряски вышел, пошатываясь, на привокзальную площадь, огляделся: никого нет, никто не встречает.
И вдруг — где-то далеко-далеко — разглядел голубую мамину кофточку, а рядом с мамой — человечка в белой панамке. Еще издали увидел, как покраснела, залилась румянцем Машутка, когда мама сказала ей:
— Смотри, папа приехал!
Бежала со всех ног. В протянутой ручонке букетик полевых колокольчиков.
Все эти дни не отходила от меня.
К сожалению, погода с моим приездом испортилась — холодно, льет проливной дождь.
Вчера выдался небольшой просвет, и мы с Машей пошли на прогулку, знакомиться с окрестностями. Тут, на берегах Луги, довольно красиво, а местами и очень красиво, но не так дико, безлюдно и пустынно, как нам казалось, когда мы снимали дачу.
Нашли одну большую сыроежину. Машка ликовала, все время заглядывала в свою новую корзиночку и любовалась грибом.
На берегу Луги встретили пятерку больших (лет по восемь-десять) девочек. Все они с кружками и бидончиками в руках. Идут по ягоды. Девочки местные, я разговорился с ними. Они только что видели очень большие желтые лилии (кувшинки), но не могли дотянуться до них. Я отговорил их охотиться за лилиями в глубоких местах. Машка слушала нас, смотрела на девочек, ноздри у нее раздувались. И вдруг она обращается к девочке, которая стоит рядом с ней:
— Тебя как зовут?
— Оля.
Делает шаг к следующей:
— А тебя как зовут?
— Вера.
— А тебя?
— Галя.
Перебегает полянку:
— А тебя? А тебя?
— Наташа.
— Ира. А тебя как?
— Маша.
Одна из девочек показывает мне крохотный грибок с круглой, плотно натянутой шапочкой.
— Дядя! Правда, это белый гриб?
— Нет, — говорю. — Это не белый гриб. Это горькушка.
Другая девочка:
— Ну вот! Я говорила!..
— Тогда я брошу его, — говорит первая.
— Зачем же бросать? — говорю. — Ты лучше его моей дочке отдай.
— На!
Машка замирает от счастья.
Потом поворачивается ко мне, сует руку в корзинку, где лежит большая сыроежка, и говорит:
— Можно, я им гриб отдам?
— Конечно, можно.
— На! — говорит Маша и протягивает сыроежку большой девочке.
Девочки ошарашены.
— Она не жадная, — говорит кто-то из них.
Маша сияет. И папа тоже.
. . . . .
Обратно шли мимо еврейского кладбища. Кладбище маленькое, 30–40 могил, два-три стандартных дачных участка.
— Вот кладбище, — говорю. — Отсюда, говорят, близко наш дом.
— А что такое кладбище? — спрашивает Маша.
Я увожу ее — и от этой темы и от этого места.
Тема эта (смерть) по-прежнему занимает и волнует ее.
Часто вспоминает тетю Машу.
Сегодня сказала мне:
— Знаешь, когда мы пойдем встречать мамочку, ты напиши письмо тете Маше… Она больная, у нее Вася… брат, что ли… Она к нему уехала.
Уже год прошел с тех пор, как тетя Маша уехала в Новгород к сыну Васе и умерла там, у этого непутевого сына.
Я молчу.
. . . . .
Вчера, перед тем как идти на прогулку, показал ей компас. Объяснил, зачем он и что он показывает. После этого отбоя не было.
— Папа, а где Тбилиси? А где Комарово? Юг там? Когда я в Тбилиси к бабушке поеду, ты мне эту стрелочку дашь?
— Дам, конечно.
— И ты поедешь! Хорошо?
3 ГОДА 11 МЕСЯЦЕВ
4.7.60.
Погода как будто разгуливается. Дождит помаленьку, но все-таки и просветы бывают: нет-нет и солнышко выглянет.
. . . . .
Вечером ходили втроем на прогулку, в места, которые показала нам мама. Нашли 5–6 маслят, один моховичок. Земляника не в счет, ее тут очень много.
Маша превращается в обжору. Все время просит «добавочки». Только утром, за завтраком, ест похуже.
Когда собирали грибы, она заранее смаковала и предвкушала удовольствие:
— Ох, как вкусно будет! Грибы — их знаешь как надо? С картошечкой зажарить, сметанки туда положить… еще огурчика, лука зеленого, укропчика… хлебца…
Это она мне подражает. А я — каким-то чеховским героям.
5.7.60.
Вчера вечером после проливного дождя ходил с Машей в лесок. Нашли 7–8 маленьких белячков. Правда, наша мама, весьма опытная грибница, не всех их признала за белые. Тут много ложных. А хозяева наши их едят, разницы не видят.
Машка наша пошла в родителей. Человек она азартный, за грибами охотится страстно. Может быть, поэтому с трех часов дня до половины седьмого вечера не могла уснуть. А вечером опять, уже с мамой, пошли в лес.
. . . . .
Сегодня меня разбудил ее голос за окном. Отдернул занавеску, вижу — голенькая бегает спортивным шагом по саду.
В двенадцатом часу мама и тетя Минзамал уехали в Лугу на рынок. Машку оставили на моем попечении. Я работал, а она лепила куличики под моим окном. Для этого мы натаскали с нею с берега Луги ведерок сорок хорошего желтого песка.
. . . . .
Приходит давеча к мамочке голая, с растопыренными руками и с выражением крайнего ужаса на лице.
— Мама! Мама!
— Что?
— Сними!
— Что снять?
— По мне комар ходит!
— Где? Маша! Это же не комар.
— А кто?
— Это маленький паучок. Это дочка паука.
Почти рыдая:
— А чего ж она ко мне ходит, чего она к своей маме не идет?
6.7.60.
Ходили вчера встречать маму. Впрочем, «ходили» — это не очень честно по отношению к Маше. Я ехал на велосипеде, стараясь ехать как можно медленнее, а она бежала по тропинке сзади и кричала:
— Папа! Папычка! Не уезжай! Боюсь! Петуха боюсь.
Маму и тетю Минзамал мы встретили на полпути к автобусной остановке. Я погрузил корзину с продуктами на велосипед, отвез ее быстро домой, вернулся и посадил на багажник Машу.
Вечером вчетвером ходили на прогулку. Спускались вниз, к роднику, где необыкновенно вкусная вода. Собирали какие-то небывалые, огромные колокольчики.
. . . . .
Сегодня ночью я несколько раз просыпался: за окном стоял тот самый туман, что называется молочным. А утром — яркое солнце.
Нашли в саду два гриба: моховик и белый!
День летний, солнечный. Обидно уезжать. А в 13. 10 должны — все трое — автобусом выехать в Ленинград.
9.7.60.
Вечером вчера вместо прогулки в лес ходили в соседнюю деревню, к медицинской сестре, которая уже несколько дней делает папе уколы.
В деревне много детей и очень почему-то много маленьких, двух-трехлетних, очень разбитных, очень живых и самостоятельных. Девочки пяти и шести лет везли нарядную немецкую кукольную коляску, в которой спала большая и нарядная немецкая кукла. Не успели мы к ним приблизиться, Маша — с очень серьезным и даже деловым видом — к девочкам:
— Тебя как зовут? А сколько тебе лет? А тебя как зовут? А сколько тебе лет?
Девочки дали ей покатать коляску, и Машка ее катала, пока папа не сказал «довольно».
. . . . .
Перед сном ходили ненадолго за калитку и в соснячке у дороги нашли два моховичка и одну горькушу.
Машке очень понравилось, как я потом рассказывал об этом событии, и она заставила меня много раз повторять этот рассказ:
— Идем мы с Машей, она говорит: «Папа, смотри — грибы!» Я говорю: «Нет, это поганки». — «Да нет, ты посмотри!» — «Нет же, Маша, я же тебе говорю: это поганки!» — «Да ты посмотри!» — «Оставь, пожалуйста! Я ж говорю тебе — это поганки». — «Ты посмотри, пожалуйста». — «Ну хорошо, ну пожалуйста… Посмотрю. Я ж говорил тебе… я ж говорил, что это пог… гм… гм… да нет, это не поганки!»
Приблизительно так и было. Машка действительно лучше меня разглядела, что моховики.
Заливалась, покатывалась, когда я «в лицах» изображал эту сценку.
. . . . .
На днях — чрезвычайное происшествие. Машка сорвала с хозяйской грядки маленький огурец. После она объяснила мне, что нечаянно наступила на огурец, когда прогоняла с грядки кошку. Но тут, не разобравшись в чем дело, на нее все накинулись: укоряли, стыдили, ахали и охали. И она не успела слова сказать в оправдание. И как раз в эту минуту в саду появился старик с седой щетиной на щеках, с пьяными мутными глазами и в защитной солдатской пилотке на голове. Старик пришел к хозяину подряжаться — насчет колодца, кажется. Но Машка страшно перепугалась, уверенная, что старик пришел за ней.
Вечером она мне рассказывала:
— Сегодня дядя с мешком приходил, который непослушных детей забирает. Такой страшный… настоящий страшный.
А вчера, возвращаясь из леса, мы проходили мимо еврейского кладбища, где всегда отчаянно лает мохнатая рыжая собачка. Сейчас эта собака лежала на стоге сена, а рядом с ней стоял тот страшный старик. Машка узнала его, и ей стало еще страшнее. Страшный старик стоял рядом со страшной собакой.
. . . . .
Луна вчера вечером была золотисто-красная, большая.
Машу раздевали, готовили ко сну, когда она увидела в окошко это чудо природы.
— Ой, мама? Что это? Солнце?
— Нет, Машенька, это луна.
— А почему она такого цвета?
— Не знаю, Маша.
— Наверно, она гуляла много и потому румяная стала?
Пришла в долгополой ночной рубашке ко мне:
— Папа, ты видел, луна какая толстая?!
А часа через два проснулась, лежит в своей кроватке и думает.
— Ты что, Маша?
— Я все думаю, почему луна такого цвета.
. . . . .
Идем домой — полем по узкой тропинке.
— Ой, я крапивой укусилась!..
. . . . .
Жгучая тайна жизни и еще более страшная, волнующая тайна смерти.
— Папа, что такое «марка»?
— А это вот такая картинка, которую наклеивают на конверт, на письмо.
— А зачем?
— А затем, чтобы письмо дошло по адресу.
— Кому?
— Кому мы напишем. Вот я напишу, например, бабушке, или Павлику, или тете Ляле…
— А Васе?
— Что Васе?
— А где он?
— Кто?
— Вася?
— Какой Вася?
— Маленький который… когда ты маленький был.
— Мой брат?
— Да.
— Он умер… погиб на войне.
Пауза. Маша напряженно думает. Потом говорит:
— Ты знаешь, у меня была книжка. Там было написано: птичка умерла. Ей не давали пить и есть, и она умерла.
10.7.60.
Кто-то при Маше сказал, что в Луге она спит гораздо лучше, чем спала в Ленинграде.
Она мне объяснила, почему это так:
— В Ленинграде я один раз очень страшный сон видела… А в Лугу он не может приехать — у него денег нет.
— У кого денег нет? Кто не может приехать?
— У сна. Он билет не может купить.
11.7.60.
На днях ей сказали, что у ее троюродной сестры Иры будет ребеночек и что Маша после этого станет тетей.
Не хочет быть тетей. Чуть не плачет.
— Нет, нет! Я хочу быть девочкой.
Думает, что если тетя, — значит, будет мазать губы, ходить на каблуках и поддерживать скучные разговоры с другими тетями. И в куклы нельзя играть, и на одной ножке прыгать.
. . . . .
Огорчают меня ее необъяснимые и непобедимые страхи. Боится, например, насекомых: мух, комаров, пауков. Пять минут назад я обнаружил на веранде полураздавленного жука. Взял его в руки. Что было с Машкой! Воет так, что губы дрожат:
— Бою-у-у-усь!!
И в рев:
— Хочу ма-аму! Ма-аму хочу!
Объяснил ей, что плакать следовало бы не ей, а жуку. Ведь он теперь или умрет, или хромать будет.
Перестает плакать.
— А дети у него есть?
— Есть, наверное. Вот они ждут папу, а папа не идет.
Слезы почти уже высохли. Только одна слезинка, расплываясь, ползет по щеке к губам.
— Знаешь что? Надо его смазать йодом.
— Да, — говорю, — пожалуй.
Пошел искать жука. Но ей уже опять страшно. Кричит вдогонку:
— Не надо! Не надо йодом!
12.7.60.
Забыл вчера записать окончание истории с жуком.
Я пришел посмотреть, как поживает раненый жук, и обнаружил, что он уже мертв. Закопал его. Сказал об этом Маше.
— Не бойся. Он уже умер.
— А что он делает?
— Он ничего не делает. Он не может ничего делать. Он уже не двигается.
— А как люди умирают?
— Так же.
— Как?
— Перестают дышать, руками и ногами не двигают и глаз не открывают.
Сам испугался, что позволил себе коснуться этой темы.
Но Машка — и тут играет. Я ей сказал:
— Жалко маленьких жучков. Они одни остались.
Машка:
— У них и мама умерла. И братик умер. Ему укол делали, грязь попала, разрезали живот — и он умер.
. . . . .
Позже возвращается к той же теме…
Мы играли в девочку Люсю и в Марью Алексеевну. Марья Алексеевна говорит Люсе про тетю Олю:
— Тетя Оля попала под трамвай! Ее всю разрезали. И живот разрезали, и глаза! Она теперь никогда больше не будет жить.
Спрашиваю:
— Когда это, недавно случилось?
— Нет, она еще маленькая попала под трамвай.
13.7.60.
Вчера мама купила в Луге томик грузинских сказок — для Маши. Чтобы «приобщить девочку к родной грузинской культуре». Позже мама должна была признаться, что купила эту книгу себе и мне на голову.
Книгу иллюстрировал народный художник Грузии Гудиашвили. Фронтиспис сделан в манере, которая отвечает вкусу таких читателей, как, скажем, наш племянник Павлик: огромная трехглазая голова страшенного дэва. Из оскаленной пасти его выскочил мальчик, одна его нога осталась в зубах чудовища.
Маша посмотрела, посмотрела: «А это что? А это кто?» И вдруг расчухала, что к чему, и заявляет:
— Я боюсь! Я дэва боюсь!
Потом как будто забыла о нем. А вечером мы ходили втроем в лес. Возвращались домой в девятом часу. До этого Машка была веселая, шумная. А тут вдруг подошла, взяла меня за руку и говорит:
— Боюсь дэва.
И дома весь вечер плакала и в отчаянии восклицала:
— Боюсь дэва! Он во сне придет ко мне. Не уходите! Мама! Не уходи. Я боюсь его.
Пришлось прибегнуть к заклинаниям.
— Тук-тук-тук. Дэв, улетай в Тбилиси!
— Нет, далеко-далеко пусть улетит.
— Лети дальше, лети в Ереван и дальше — в Иран, в город Тегеран.
— Такого нет.
— Нет, есть. Ну вот, улетел дэв. Не бойся теперь.
— А книга?
— И книга улетела (пришлось попросить маму надежно спрятать этот симпатичный подарок).
— Скажи, чтобы он в сон ко мне не приходил…
— Хорошо. Тук-тук-тук. Дэв, не приходи к Машеньке в сон!
Проделал все, что требуется. Все-таки засыпала неспокойно.
. . . . .
А утром, в восьмом часу, прибежала ко мне в одной ночной сорочке — веселая, тепленькая, румяная.
— Добрым утром!
— Ну, что ты во сне видела?
— Цветочки видела.
. . . . .
В восемь часов утра занимались гимнастикой. Было уже порядочно жарко. Ушли гимнастировать далеко в лес…
На обратном пути собирали землянику. Машка собирала ее в потную пригоршню. Придя домой, одаривала земляникой маму и тетю Минзамал.
. . . . .
Из старых заметок.
Ей дали ломтик мяса. Она видела, как я только что ел бутерброд с мясом, и говорит:
— Не так! Постели его на хлеб!
14.7.60.
Дни идут своей чередой, каждый день похож на предыдущий.
Нет, простите, это — беллетристика. Машкины дни не похожи один на другой, каждый день и каждый новый час ее жизни приносят с собой что-нибудь новое.
Вчера, например, она научилась прыгать на одной ножке. Для нее это — значительнейшее событие. Прежде всего ей это нужно, конечно, для игры в «классы».
Прыгает она, правда, не совсем ловко, придерживает согнутую левую ногу правой рукой. Вчера делала 2-3-4 прыжка, сегодня во время гимнастики сделала уже двенадцать. Ликует:
— Еще! Еще! Мама, посмотри! Тетя Минзамал, смотри! Я прыгать научилась!
. . . . .
Недавно вспоминали с ней стишки, которым научила ее когда-то бабушка: «Вечер был, сверкали звезды, на дворе мороз трещал». Машка знает эти стихи года полтора, и только сейчас, сегодня, я понял, догадался, что мороз для нее — это мороз с большой буквы, Дед Мороз.
Вчера она сказала мне:
— Мороз трещал, трещал… Когда он вытрещался, он принес всем детям елки…
. . . . .
Выдумает какую-нибудь нечисть и боится ее.
Вчера сидела у меня в комнате на кровати.
И вдруг:
— Ой, кто это?
Пока еще с лукавой улыбкой.
— Кто? — я говорю. — Где?
— Талафик!
— Какой Талафик? Где Талафик?
И через полминуты она уже объята страхом.
— Па-пыч-ка-а-а-а-а! Бою-у-у-усь!
Опять совсем как Мурочка у Чуковского.
15.7.60.
С увлечением прыгает на одной ножке. Вчера проскакала на правой ноге 24 раза подряд. Надо было видеть счастье, написанное на ее лице. На левой прыгать не могла совсем. Но я посоветовал попробовать, и она, после недолгой тренировки, прыгнула четыре раза!
. . . . .
Ходила с тетей Минзамал за керосином. Его раз или два в неделю привозят в соседнюю деревню. Позже я куда-то уходил. Машка догоняет меня у калитки.
— Папа! Я забыла тебе сказать… Я сейчас видела твою сестру.
— Как сестру? Тетю Лялю?
— Нет. Другую сестру. Которая тебя колет.
. . . . .
Вчера вечером Машка несколько раз:
— Мама, мне скучно что-то.
И за ужином, когда мы все были вместе, вдруг со слезами на глазах:
— Мне скучно. Мама, мне очень скучно почему-то…
Тоскливо? Грустно?
Что такое? Меня это огорчило, испугало даже…
18.7.60.
Сделал не очень приятное открытие. Не всегда мое общество полезно Маше. Вчера мы с ней немножко поссорились, она была почти весь день с матерью, и это благотворно сказалось на ее самочувствии. И спала хорошо, и с аппетитом ела. По-видимому, я ее взвинчиваю. С нею мы все время живем воображением; оба мы, по выражению мамы, фантазеры, а это, как видно, не всегда хорошо, иногда и плохо.
Примирение произошло вечером. Ходили втроем в деревню, где у Машки буквально глаза разбегаются — так много там детей, и особенно почему-то девочек…
. . . . .
Вчера и сегодня стоит изнуряющая жара. Папа отправился сегодня на велосипеде на ту сторону реки Луги и чуть не сгорел — такой испепеляющий зной, такое жгучее солнце.
. . . . .
Много и о многом спрашивает. Но «почему» очень редко, чаще — «что такое». Примерный диалог:
— Папа, а что такое «офицерский дом»?
— По-видимому, это дом, где живут офицеры.
— А что такое «офицеры»?
— Это военные, начальники.
— А что такое «военные»?
— Военные — это люди, которые…
Перебивает:
— А что такое «люди»?
И уже лукавинка в глазах. Узнать интересно, но, пожалуй, еще интересное запутать, заговорить, загнать.
. . . . .
Поминутно бегает на хозяйскую половину. Мы ей запрещаем, но тем чаще она бегает, ибо сладок запретный плод.
19.7.60.
Играл с нею. Она была почтальоном. Приходит и говорит:
— Вы знаете, у меня пожар был. Я теперь у вас буду жить.
— Да что вы говорите? У вас был пожар? И что — много сгорело?
— Все сгорело. И стены, и пол, и кровать сгорели. И труба сгорела. И плита сгорела. И дети мои сгорели.
— Да что вы говорите?! Какой ужас.
— Да! Я им говорила: не трогайте печку. А они трогали. И все сгорели.
— Сколько же их у вас было?
— Пять.
— И все сгорели?
— Все.
— Как же их звали?
— Таня, Оля и Вера.
— Это три. А еще как?
— Еще — не помню. Еще Наташа и Манюся. И все продукты сгорели. И кошка сгорела. И вся посуда сгорела.
— А пожарные были?
— Пожарные не были.
20.7.60.
Вчера мама и тетя Минзамал ездили в город. Перед этим слышал Машкин разговор с мамой.
— Мы уезжаем. Ты останешься с папой.
— Я боюсь.
— Чего ты боишься?
— Я его боюсь. Он опять заставит меня бежать за велосипедом.
То, что мне казалось шутками и баловством, со стороны выглядело совсем по-другому. Учел это и не только не заставил ее бежать, а полчаса возил на велосипеде новым способом: я — в седле, она — на багажнике. Конечно, с таким ценным грузом за спиной надо ездить очень осторожно.
21.7.60.
Третьего дня мама куда-то уходила, Машка провожала ее до калитки. Слышу — рев. Выбегаю в сад, вижу — в руках у Машки альбом для рисования. Идет и плачет:
— Что с тобой?
Думал — жалеет, что мать ушла.
— Я… я… кофточку синенькую рисовала и нечаянно лицо девочке закрасила!..
В таких случаях говорят: «Мне бы ваши заботы, господин учитель».
22.7.60.
Днем лежала у себя в кроватке. Не спит, думает о чем-то.
Пришла мама, спрашивает:
— Машенька, ты о чем думаешь?
— Я думаю: есть ли в Ереване грибы?
. . . . .
Словарь и синтаксис ее «взрослеют» быстрее, чем следует. Это потому, что она с одними взрослыми проводит время.
Приходит ко мне и сообщает:
— Тетя Оля в больницу попала.
(Тетя Оля — вымышленный персонаж, родственница девочки Люси.)
Спрашиваю:
— Что с ней?
— Ей живот разрезали. Она на войну попала.
— Как мне ее жаль. Она такая славная.
— Да, — говорит Маша. — Она добрая. И вообще — очень хороший человек.
. . . . .
Перед сном, уже лежала в кроватке:
— Мне очень нравится почему-то, когда тебя мама «счастливчик» называет. Это когда ты белые грибы находишь.
И, помолчав, добавила:
— Не ложные белые.
23.7.60.
Период беззаветной храбрости опять сменился периодом глупой трусости. Боится петухов, кур, муравьев, мух, автомашин, коров, лошадей, бабочек, стрекоз…
Вчера, когда я был в маленьком нашем продуктовом магазинчике, а она стояла за дверью и караулила велосипед, вдруг дикий рев:
— А-а-а-а! Боюсь! Машина!!! Бою-у-у-усь!..
А машина — в ста метрах от нее, по шоссе идет.
Боится взять на руки крохотного котеночка. Тянет ее к нему, очень хочется погладить, взять на руки, а не берет ни за что.
Меня это все огорчает. Откуда это? И где лекарство от этой беды? Опять же — детское общество, добрый пример. Другие не боятся, — значит, и мне зазорно бояться. А взрослые в этом случае не в счет. Они — большие, они другой породы, чего ж им бояться?!
. . . . .
Вышел во двор. Она одна — играет у ящика, который заменяет ей и стол, и стул, и плиту, и шкаф. Жалко ее, как всегда, когда она одна.
— Что ты делаешь?
— Я знаешь в кого? Я в бабушку играю.
24.7.60.
Вчера папа в лесу потерял свой старый, любимый, еще холостых времен, перочинный нож. Ходили с Машкой искать его и не нашли.
Машка меня утешала:
— Я тебе другой нож куплю. Еще лучше. Красный.
— Да? А где ты деньги возьмешь?
— У мамы возьму.
— А если у мамы нет?
— Тогда я в магазине денег куплю.
Девчонке через десять дней четыре года!!!
Часто она производит впечатление глуповатой. Особенно когда дело касается чего-нибудь практического.
Не умеет играть в прятки. Прячется на глазах у других. Смысла игры понять не может.
Не понимает, что такое деньги, сдача, килограмм, километр…
Сегодня играли с нею в «тепло-холодно». Тоже ничего не поняла. Но процесс игры ей нравится.
— Ище! Ище! — кричала она.
А в других случаях про нее говорят: умненькая, остренькая.
. . . . .
Мама уехала в Лугу на рынок. Мы ее должны будем пойти встречать. Машка немножко побаивается этого. Боится, что я заставлю ее бежать за велосипедом. Не бойся, дочка, не заставлю. Буду развивать твою храбрость и твои мышцы другими способами.
. . . . .
День очень жаркий. Рано утром в комнате с открытым окном за жалюзи +23°.
27.7.60.
Сегодня еще крепче, по Машиному выражению. Утром в тени +25°.
Мы с Машкой ходили на реку. Я мылся, Машка рыла настоящий колодец. Огорчала и даже сердила меня:
— Боюсь стрекозы! Боюсь рыбок!!!
Да, очень скверно, что нет рядом с ней ребят. Пример взрослых — совсем все-таки не то. «Ты не боишься — но ты эвона какая дылда!» И другое дело, когда двухлетний карапуз гладит при ней собаку или котенка.
30.7.60.
Вчера у Машки — событие: познакомилась с девочкой. За забором у нас, на соседнем участке, живет полковник в отставке. У него дети — мальчики и девочки. Мы их редко видим, дом в глубине участка, а участок густо зарос сосняком и елочками.
Вчера одна из девочек подошла к забору и заговорила с Машей. Через полчаса они уже играли — через забор. А еще через полчаса девочка оказалась в нашем саду и играла там до тех пор, пока ее обедать не позвали. Девочку зовут Таня, ей семь лет, она уже умеет читать (прочла: «санорин» на маленькой бутылочке, которую я ей подарил). Белобрысая, скромная, застенчивая. Но я ее быстро разговорил, рассмешил, растормошил.
Машка была в восторге, смотрела на Таню влюбленными глазами…
А сегодня она не находит себе места. Таня почему-то не появляется, так же как не появлялась и вчера вечером.
Признаться, и я волнуюсь. Очень хочется, чтобы у Машки появилась подруга, добрая, хорошая, чуть-чуть постарше и чуть-чуть поумнее ее.
. . . . .
Ходили на Лангину гору. Шли окольным путем, через лесок. По дороге кидали друг в друга репеем, и Машка была в диком восторге, покатывалась от смеха, когда ей удавалось залепить мне хорошую блямбу — куда-нибудь пониже спины.
. . . . .
А за ужином опять:
— Мне что-то скучно.
— Грустно тебе?
— Да… грустно.
Не безотчетная же это грусть. Мама говорит: ей грустно от сознания, что день кончается и скоро погонят спать.
. . . . .
Ждем Таню. Очень волнуемся. Оба. Машка идет мимо моего окна. Спрашиваю:
— Ну что? Не пришла Таня?
— Нет. Я с ее бабушкой сейчас говорила.
— Ну, и что она?
— Говорит: «Придет, придет…» У них две комнаты и кухня. И две бабушки.
. . . . .
Иногда фантазия разыгрывается самым прихотливым образом.
Нашел и подарил ей воронье перо.
Через минуту она говорит:
— Прости его.
— За что?
— Он на песочек сделал.
— Да? Какое безобразие! А как его зовут?
— Эм! Эм его зовут. Эм-счастливчик.
31.7.60.
Ездили на велосипеде встречать маму. На пути нашем, совсем близко от тропинки, по которой мы ехали, паслась стреноженная лошадь. Машка ее почти не испугалась. Похвалил ее. И она вся засияла. Это тоже очень важный момент — похвала, поощрение.
. . . . .
После ужина, перед тем как идти спать, зашла ко мне сказать «спокойной ночи». Я читал книгу Хинтера «Охотник». Книга эта ее уже несколько дней очень интересует. Спрашивает:
— Что это за книга? Кто ее написал?
— Это — про охоту на диких зверей в Африке.
Расспрашивает с жадным интересом:
— А лев? А тигр?
Слушает с волнением. И вдруг — зажмурилась. Понимаю, что ее охватил сладкий ужас.
— Ой, папа, нет, лучше не рассказывай!..
. . . . .
Встретили вчера на автобусной остановке маму; шли через лесок, нашли большой ложный белый гриб. Машка безошибочно определяет: ложный или не ложный, сыроежка или поганка.
Все время таскала этот гриб в руке.
Я говорю:
— Отдай его дяде Паше (хозяину).
— Его нет.
— Тогда — знаешь что? Положим на стол на кухне. А потом, когда увидишь дядю Пашу, скажи: «У вас волшебник был, гриб вам оставил».
Машка подумала и говорит:
— Больших нельзя обманывать.
— А маленьких можно?
— Маленьких можно.
— Ну, погоди, тогда я тебя сейчас обману.
Радостно:
— Обмани!!!
. . . . .
Вчера под вечер мы ходили втроем, делали запасы топлива к 4-му. Плита у нас есть, а дров нету.
Конечно, Машка занимается этим делом с восторгом.
1.8.60.
Уже совсем большая наша Машута. Вечером вчера, перед тем как укладывать ее спать, гуляли в сгущающихся потемках.
— Смотри, — сказал я, — какой красивый закат!
— Да. Лиловенький. Очень красиво.
Бродили в потемках, взявшись за руки, говорили о всякой всячине.
. . . . .
А утром сегодня Машка часа полтора прилежно сидела в саду, чистила (одна!) красную смородину на кисель.
. . . . .
Ходили на Лугу, я мылся, а Машка… Машка должна была копать колодец, а вместо этого полтора часа ревела и хныкала, боялась: рыбок, собаки, стрекоз, крапивы… Конечно, явление это болезненное, и бороться с ним надо средствами тонкими и хорошо обдуманными. А я пока что ничего, кроме гнева и насмешек, не придумал.
Насмешки хороши, полезны — до поры до времени и в меру. А перегнешь палку — и можешь утвердить ребенка в том мнении, что он действительно личность неполноценная, неисправимый трус.
. . . . .
Очень меня огорчает (по-настоящему переживаю это событие) исчезновение девочки Тани. Смотрю на этот факт глазами Машки, и мне очень больно: почему вдруг она перестала ходить? Не понравилось? Большая уж, чтобы играть с четырехлетком? Родители запретили? Как ни поверни — обидно.
Думаю, что и Маша обижена, оскорблена, хотя анализировать и находить мотивы она, конечно, с такой дотошностью не может.
2.8.60.
Вчера вечером ходили втроем к тете Нине, у которой мама покупает картошку. Живет эта тетя Нина далеко — за Лангиной горой.
Идем и вдруг — неожиданная встреча. Две девочки. Одна из них — соседская Таня, коварная Таня, изменившая Машке ради очень милой особы своего возраста.
Машка смотрела на Таню и на свою «соперницу», и я сердцем чувствовал, как она, не понимая, переживает измену.
Слабым вознаграждением за эти переживания был подарок, полученный Машкой от сына тети Нины, тринадцатилетнего парня, ремесленника. Это — сплетенный (и очень ловко, художественно сплетенный) из травы «петух-курица» — головной убор, напоминающий не то шапку Мономаха, не то убор вождя индейского племени.
Обратно одну остановку ехали автобусом.
. . . . .
На днях услышала поздно вечером гудок паровоза.
— Ой! Поезд?! Почему он не спит?
— Поезда не спят, Маша.
— Как не спят? Ты же говорил в Ленинграде, что трамваи в парке Ленина спят.
Не сразу понял, что она спутала трамвайный парк с парком Ленина.
— А как они спят? Рубашечки надевают? Или совсем раздеваются?
. . . . .
Вечером вчера событие: в гости к Маше пришли две девочки: уже известная нам соседская Таня и другая офицерская дочка — Оля. Обеим по семи лет, но они охотно играли с Машей. Может быть, тут помогало и то, что в роли связующего звена, в роли «коверного», выступал я. Играли в магазин, по очереди исполняли роль продавца, а остальные стояли в очереди и ждали открытия магазина. Потом покупали рыбу, мясо, картофель, лимонад, конфеты, капусту и прочее и прочее.
На четвертое эти девочки и некоторые другие, а также один мальчик — Саша с Малой Посадской — приглашены к Маше в гости.
Одна из девочек, перед тем как уйти, сказала Элико:
— Я не знаю, что Маше подарить. Хотела цветов ей в нашем саду нарвать, а она говорит: мне цветов не надо.
Мама стала стыдить Машку:
— Ах, Машенька, как это нехорошо! Разве так говорят? В таких случаях надо сказать: «Да что вы! Мне ничего не надо, приходите так».
Я сказал маме, что это — урок лицемерия.
Но Маша этим советом все равно не воспользовалась. Она, говорят, вспыхнула, потом подумала немножко и говорит:
— Хорошо. Принесите мне цветов. Фиалки и тюльпаны.
А ведь завтра нашей дочери исполняется четыре года!..
Тетрадь восьмая
4 ГОДА
4.8.60.
Проснулась около восьми часов утра. На дворе было прохладно, даже холодно, но откуда-то из-за ближнего леса уже выглядывало солнце. Папа через окошко поздравил Машу, предложил ей делать гимнастику. Машка вышла, позевывая, в соседнюю комнату и — глаза вытаращила: на трех раскладушках спят три лохматые тети (тетя Ляля, тетя Ира и тетя Нина Колышкина), а в придачу к ним на полу развалился наш старый друг Синдбад.
Гимнастикой занимались недолго. Ходили с гостями к роднику, умывались там, принесли воды для чая.
Маша была свидетелем малоприятного происшествия: видела, как Синдбад подрался с овчаркой нашей молочницы.
Вообще этот гость многим доставляет неприятности. Еще ночью наш кот, узрев это чудовище, в ужасе метнулся по дереву на крышу, и Элико не знала, как его оттуда достать. Пришлось лезть на крышу автору этих строк.
Побаивается Синьку и Маша. Только что она заявила тете Ляле:
— Тетя Лялечка, Синдбаду надо дышать воздухом, прогони его.
Получила несколько поздравительных телеграмм. Получила много подарков: от папы — пятнадцать маленьких куколок (по числу советских республик), от мамы — платье, от тети Ляли — тоже платье, от других гостей — утюг, мясорубку, мячик, магазинные весы. Приняла (вчера еще) повестку на посылку из Ленинграда. Ниночка Васильевна Пластинина прислала очень интересную и полезную книгу — «Памятка грибника».
5.8.60.
Вчера после обеда я задремал и пропустил торжественный момент появления Машиных гостей. Мама уверяет, что зрелище было бесподобное. Девочки (две Тани, Оля и Лариса) шли гуськом, торжественные, благостные, нарядные, с бантами на головах, и у каждой в руке — букет.
Позже появился и ленинградский Машин приятель Саша Хагемейстер. Недолго гостил у нас маленький Сережа, внук «тети Нины», лужанки, о которой говорилось выше.
Ребята долго сидели за столом, угощались. Потом играли в саду — со мной и с Сашиной мамой.
Маша никогда еще не выступала в роли хозяйки. И не привыкла к такому большому обществу своих сверстников. Это сказалось на ее поведении. За столом то и дело слышался ее голос:
— А мне?
Впрочем, среди гостей (если не считать промелькнувшего как метеор трехлетнего Сережи) она была самая маленькая.
К концу вечера немного развинтилась, куролесила свыше меры, но, в общем, была счастлива, весела и вела себя на пятерку с минусом.
7.8.60.
Мама и тетя Ляля ездили в город и получили на почте посылку — подарок от дяди Пети и тети Лели Морозов. Этот довольно объемистый ящик папа привез от автобусной остановки на велосипеде.
Ящик вскрыли. В нем оказался медицинский набор «Доктор Айболит». Таких наборов у Маши скопилось уже пять или шесть комплектов. Всё дарят и дарят. Странные подарки. Мне в детстве такого не дарили. Но этот комплект оказался всем комплектам комплект. Над ним поработали золотые руки дяди Пети. В парусиновой сумке с красным крестом — кроме положенных предметов — Машка обнаружила: поильник, мисочку, косынку медсестры с красным крестиком, миниатюрную клизмочку, набор медицинских «банок»…
В косынке медсестры и с повязкой на рукаве Машка ходила со мной в деревню, где Любовь Ивановна сделала мне последний укол.
. . . . .
Когда возвращались домой, на небе уже сияла огромная, полная луна, появлялись одна за другой звездочки. Я рассказал Маше о звездах, то есть сказал, что их много и у каждой есть свое имя. Обещал позже, когда стемнеет, выйти с ней еще раз и рассмотреть как следует звездное небо.
Очень огорчилась, когда узнала, что звезды ночью не спят. Ей казалось, что, когда она спит, и все должны спать.
9.8.60.
Вечером была у Маши соседская девочка Таня. Машка почему-то не хочет называть ее по имени. Говорит просто:
— Ко мне девочка пришла. Ой, это моя девочка! Девочка, давай, ты будешь мама, а я буду дочка…
Я спросил у нее:
— Ты разве не знаешь, как зовут эту девочку?
Сначала сказала:
— Забыла.
Потом подумала и говорит:
— Знаю.
— Как?
— Таня.
— Так почему ж ты ее по имени не зовешь?
Не ответила. И я не мог понять (и сейчас не могу), чем ей эта «девочка» приятнее «Тани».
Впрочем, нет, кажется, понял. Таня, Люся, Катя, Оля, Тамара — так зовут Машкиных кукол. Все это уже было. А тут — моя девочка! Не «моя кукла», а «моя девочка», живая, всамделишняя, говорящая, бегающая, по-настоящему радующая и по-настоящему обижающая тебя.
Вот именно: не «Таня», а «девочка».
. . . . .
Играли «в поездки». Ездили из Луги в Ленинград, в Разлив, в Сибирь, во Владивосток.
Тане семь лет, она в сентябре пойдет в школу. Жизненный опыт ее богаче, отец ее — полковник, девочка много где побывала… Машка в ее четыре года сильно отстает, многого не знает, но все-таки и у нее есть кое-что за плечами…
Таня. Я — в Сибирь на самолете!
Машка в Сибири не бывала, на самолете не летала. Она пользуется своим опытом и своими познаниями:
— А я — в Разлив на лодке!..
И плывет на лодке, вовсю гребет понарошными веслами.
В Луге у обеих девочек «квартиры». Приехав, они обстраивают их. Машкино воображение и тут не отстает от Таниного. Работает, пожалуй, даже активнее. Но, может быть, это как раз свойство возраста. Ведь от двух до пяти — это самый расцвет таланта. Может быть, потом это гаснет, человек становится серьезнее, стесняется играть, выдумывать, упиваться фантазией?
Я тоже принимал посильное участие в игре. Играю до тех пор, пока чувствую, что не мешаю…
Потом Машу позвали ужинать.
— Девочка, идем со мной ужинать, — говорит она Тане, которая все еще летит на самолете во Владивосток.
. . . . .
Во время игры Таня вдруг спрашивает Машу:
— Тебе кто больше нравится: я или Оля?
Машка, святая душа, отвечает не задумываясь:
— Оля.
Пришлось вмешаться в этот разговор мне:
— Таких вопросов, Таня, не задают.
— Почему?
Давать семилетней девочке урок лицемерия мне тоже не захотелось, я не ответил ей, а сказал:
— Маша тебя и Олю любит одинаково.
А через минуту слышу опять:
— Нет, правда, Машенька, кого ты больше любишь?
— Я же тебе сказала: Олю!
. . . . .
До появления Тани мы с тетей Лялей ходили на колодец за водой, поливали хозяйские огурцы, свеклу, малину, яблони… Машка работала ловчее и охотнее других.
11.8.60.
Вчера проводили тетю Лялю и тетю Иру. Гости шли пешком, а провожающие ехали в автобусе. Такая невежливость объясняется тем, что с гостями был Синдбад, которого в автобус не пускают; а с провожатыми была Маша, которая не очень-то может спешить, а спешить надо было…
Впечатлений у Машки много. Она была в настоящем железнодорожном вагоне, видела настоящий паровоз, была на вокзале и видела колокол, о существовании которого знает из стихов Саши Черного.
Тут же на вокзальной площади купили билеты на ленинградский автобус. Сегодня в 14. 20 мама и Маша едут делать Машке очередной укол. Папа собирается провожать их.
Маше со мной расставаться не хочется. Она уговаривает и меня ехать:
— Купи тоже билетик и приезжай.
Потом говорит:
— Можешь с нами в одном автобусе ехать.
Я говорю:
— Билетов больше нет.
— А может, еще принесут билеты?
12.8.60.
Ехать Машка очень хотела и в то же время очень боялась. Ведь ей не что-нибудь, а укол должны были сделать.
Это я очень хорошо понимаю. Это все равно как если бы мне предложили поехать, скажем в Венецию или в Париж, где я должен был бы подвергнуться серьезной операции. Тут и Монмартра, и гондольеров не захочешь.
13.8.60.
Вчера ездил встречать своих путешественниц. Машкину белую панамку увидал и узнал издали — в окошке автобуса. И она меня сразу узнала, когда я постучал по стеклу палкой.
. . . . .
Вчера же показал ей несколько хорошеньких сыроежек, которые нашел накануне во время своей одинокой прогулки в лесу.
Она расспрашивала меня:
— Ты где был? Когда? Далеко? А ты, когда ходил, взял с собой… как это… я забыла… который вертится…
И нетерпеливо:
— Ну скажи!!
— Что сказать?
— Скажи: как? Как называется!
— Что?
— Который Тбилиси показывает. Термос?
— Какой термос?
— Нет… не термос. Ну, как его? Ну, скажи (то есть подскажи)… Который вот так делает (показывает, как вертится и колеблется стрелка).
Тогда я пожалел ее и понял:
— Компас?
— Да, да, компас? Брал с собой?
— Сегодня брал, а вчера без компаса ходил.
. . . . .
О том, что такое дождь, уже давно забыли.
14.8.60.
Время летит на реактивном самолете. Давно ли Машке не было четырех, а вот уже пошел десятый день на пятый год!
. . . . .
Вечером уложили в девять, но до половины одиннадцатого она не могла уснуть.
Плакала. Даже вспотела вся. Пришлось мне прилечь рядом. Поговорили немножко шепотом. Держал ее за потную ручку и рассказывал какую-то ерунду.
Она прислушивалась к голосам мамы и тети Минзамал, которые работали на веранде и очень громко говорили. Я прикрыл дверь и сказал:
— Не кричите, пожалуйста!
— Нет, нет, — встрепенулась Машка. — Пусть кричат!
15.8.60.
Ходили вчера по-над берегом Луги в сторону Киевского шоссе.
Перед уходом мы с Машей сорвали с грядки огурец, взяли несколько кусочков хлеба и все это заначили в карманы. Я сказал ей:
— В лесу мамочка захочет есть, скажет: «Эх, хорошо бы сейчас огурчика съесть и хлебцем закусить…» А ты скажешь: «Тук-тук-тук. Пожалуйста!» А мама: «Ах!».
Машка несколько раз просила повторить эту сценку. Но условий игры не поняла. Еще в саду стала вынимать из кармана пакет с хлебом.
— Можно? — спрашивает у меня.
Пришлось сказать:
— Рано, рано.
В лесу я давал наставления уже не ей, а маме. Попросил ее громко сказать:
— А неплохо бы сейчас закусить, хлебца поесть или огурчика!..
Мама, надо признаться, тоже не сразу поняла условия игры. Но потом все пошло как по маслу. И когда мама сказала: «Ах, откуда здесь огурец?! И хлеб!!!» — Машка возликовала.
Закусывали, сидя на свежем пахучем сене. Потом лежали недолго.
Потом, уже в виду Киевского шоссе, по которому бежали маленькие машины и автобусы, встретилось неожиданное препятствие: заболоченный ручей, впадающий в Лугу, и заболоченные берега его. В кустах на берегу этого ручья нашли очень красивые белые цветы: маленькие на высоких стеблях.
Перебрались через ручей и болото в другом месте. Промочили башмаки, дальше всем семейством шли босиком. Хотели переходить Лугу вброд, но пошли берегом.
Машка чувствовала себя весь день неважно, а тут еще трахнулась, ушибла ногу. В виде исключения из правила я нес ее недолго на плечах.
. . . . .
А правило у нас такое: никогда, ни при каких обстоятельствах не брать Машку на руки, на плечи, закорки. Я помню племянницу Иринку, которую любящая мать до шести лет таскала во время прогулок на плечах. «Эгоистку растишь», — говорил я. И вот, следуя своему «учению», сам никогда не сажаю Машу на плечи. И она не тянется, не просится.
. . . . .
Запишу здесь, кстати, несколько наших «заповедей», несколько правил, которых мы с Аленой свято держимся вот уже без малого четыре года.
Только что я написал, что мы никогда не берем Машку на руки. Это неверно. Берем. В трамвае. В автобусе. В метро. Зато, если в вагоне стоят, она никогда и ни за что не сядет — даже на места «для детей и инвалидов».
Так учили меня. Так следует, по моим представлениям, учить ребенка, если он здоров и если уже вышел из грудного возраста.
Да, правда, нам уже не один раз влетало от чадолюбивых наших ближних — в том же метро и в том же автобусе:
— Смотрите-ка! А? Отец с матерью расселись, а ребенок стоит!
Элико в этих случаях любезно, без раздражения, с улыбкой объясняет окружающим нашу позицию:
— Да, стоит. Она у нас, вы знаете, уже большая. Ей уже почти четыре года!
— Вы только подумайте! Четыре года ребенку, а его стоять заставляют! Садись девочка…
И добрая женщина демонстративно поднимается и уступает Маше место.
Машка смущенно улыбается, качает головой, говорит «спасибо» и остается стоять.
Многие поддерживают Машку, хвалят ее. Но чаще все-таки удивляются и возмущаются.
Удивляется и балбес лет четырнадцати, сидящий напротив. Не удивляются, потому что занимают места в другом конце вагона, два молодых человека лет по семнадцать-восемнадцать. Они сидят, вытянув ноги в узеньких брючках, а лицом к лицу с ними болтается из стороны в сторону, повиснув рукой на ременной петле, сморщенная и сгорбленная старуха с узлом.
Молодых людей тоже ругают. И ругают не менее пылко, чем нас:
— Молодежь пошла! Стыд! Срам! Никакого уважения к старому человеку…
Правильно. Верно. Никакого уважения. А кто виноват в этом? Да прежде всего мы сами, уважаемые товарищи! Не потому, что не требуем от них сейчас, а потому, что не научили их, когда они были маленькие.
Может быть, четырехлетнюю девочку, если она устала, можно и посадить — не на отдельное место, так хотя бы к себе на колени. Может быть, четырехлетнему даже и уступить место не грех. Но ведь как бывает? Раздвинулись дверки, в вагон хлынула толпа. Полная дама со следами сердечной болезни на лице испуганно кричит:
— Вова, садись!..
И розовощекий двенадцатилетний мальчик, поискав глазами, плюхается на единственное свободное место.
Вагон пошел. Он сидит. Мать стоит рядом.
Стыдно ей? Больно? Думаю, что и стыдно и больно. Но сказать сыну: «Уступи мне место» — ей и в голову не придет. Почему? Да ни почему, а просто он так воспитан. С тех пор как этот мальчик помнит себя, и мать, и отец, и бабушка стояли, а он сидел. «Закон природы!» Сидел и в пять лет, и в восемь, и вот сидит в двенадцать. Будет сидеть и в тринадцать, и в четырнадцать, и в шестнадцать… И когда ему в вагоне чужие люди делают замечание, он смотрит на них с удивлением: это кажется ему какой-то дикостью, каким-то старомодным предрассудком.
. . . . .
Вчера мама вывесила в саду проветриваться одеяла и покрывала. Мы с Машкой устроили себе очень уютное жилище: раздвинули нижние полы покрывала, прижали их к земле камнями, получилась палатка.
Делая во время работы передышку, я выходил в сад, и мы минуток по пять играли.
Она все-таки глупенькая, жизненный опыт у нее такой куцый.
Я объяснил ей, что мы путешествуем, ловим рыбу, охотимся.
— А как охотимся? Зачем охотимся?
Потом говорит:
— Я пойду ловить рыбу.
Приносит на тарелочке несколько щепок.
— Вот, поймала! Смотри, какая рыба!
— Ого! Это какая же рыба?
— Жареная. Пойду ее чистить.
. . . . .
Вечером, перед сном, ходили в лесок, где по утрам занимаемся гимнастикой. За нами увязался и наш Кисоня. Машка играла с ним, кидала шишки, а он ловил их. Я стоял в стороне и любовался, как дружно играют, забавляются два звереныша.
. . . . .
Ходили на Дальний колодец, поливали огурцы, помидоры и прочее. Ждали дождя, но он так и не пролился.
Закапал дождь нынче утром, когда мои еще спали, а я вышел в сад делать гимнастику.
Было начало девятого. Вот тут-то и припустил настоящий, шумный, веселый летний дожжок.
16.8.60.
Маша прихварывает, лежит.
Заходил к ней сейчас. Вся, до глубины души, увлечена рисованием. Нарисовала мячик, «как у меня», то есть синий и красный. Нарисовала красный гриб на тоненькой ножке. Наконец нарисовала девочку, у которой один глаз как глаз, а другой — огромный и сплошь синий.
Я посоветовал сделать девочке очки — темные, от солнца.
. . . . .
Перечитал свою вчерашнюю запись о «сидящих детях»… Да, мы часто сами не понимаем, насколько важны и существенны эти мелочи. И как опасно в вопросах воспитания откладывать что-нибудь «на потом»…
Тут, как и во многих других случаях, возникает вопрос: хорошо, но в какой же именно момент, когда, в каком возрасте мальчик или девочка должны впервые уступить место старшему? На этот вопрос я уже ответил: по-видимому, в том возрасте, с той минуты, когда здоровый ребенок может стоять. Если это его немножко и утомит — не страшно. Но именно в этом самом цыплячьем возрасте для ребенка должно стать законом: если ты где-нибудь сидишь, и появился взрослый, и другого свободного места нет, тебе следует сразу же подняться и уступить место.
Так воспитывали меня.
В годы моей юности это уже называлось «буржуазным воспитанием». В то время в широких кругах нашего общества «буржуазным» и «чужеродным» именовалось все, или почти все, что досталось нам в наследство от старорежимного прошлого. И стихи Пушкина. И галстуки. И шляпы. И «хорошие манеры». И уважительное отношение к женщине…
В свое время «хорошее воспитание» и в самом деле было уделом привилегированных. У «простых» людей не было для этого ни времени, ни лишних денег. Не было и соответствующих традиций.
А классовый, сословный характер этого воспитания не мог, разумеется, не наложить на него своего отпечатка.
Помню, с каким нетерпением, даже азартом ждал я в детстве появления в вагоне трамвая взрослого. Особенно приятно было вскочить и уступить место военному. И особенно — раненому. Не моя вина, что эти раненые были офицеры. Нижним чинам сидеть в трамвае вообще не полагалось. Им было позволено только стоять и только на площадке!..
Может быть, отсюда (отчасти несомненно отсюда) и возникло когда-то в нашем советском обществе отношение к этим правильным, человечным нормам поведения как к чужеродному, как к какому-то глупому буржуазному предрассудку.
Вообще сколько на моей памяти избаловали, испортили своих детей люди, вышедшие из народных «низов».
Одинаково нелепым и вредным было в их поведении и брезгливое отталкивание от всего «буржуазного», и, наоборот, некритическое подражание этому буржуазному.
— Сама, бывало, недоем, недопью, а дочку растила принцессой, — не раз говорила мне NN, человек, казалось бы, неглупый, интеллигентный. И объясняла, оправдывая свою позицию: — Достаточно, что мы с братьями хватили в детстве лиха. В одних башмаках по очереди бегали в церковноприходскую…
И вот — сколько слез, сколько бессонных ночей и преждевременных седин от этой изящной, «воспитанной», играющей на рояле, говорящей по-французски «принцессы».
Боже избави усвоить хоть что-нибудь от этого внешнего «воспитания», от этой глупой животной любви, когда все уходит на служение чреву, на вкусную еду, на лакомства, на игрушки, на башмачки и бантики, и совсем не думается о душе, о воспитании человека, о воспитании в высоком смысле, без кавычек.
Как я рад, что у нас с Аленой в этом вопросе никогда не было хоть сколько-нибудь серьезных разногласий.
Да, мы очень часто допускаем ляпсусы, ошибаемся, но у нас есть верный критерий, и это помогает нам если не исправить обнаруженную ошибку, то хотя бы заметить ее и не повторить.
. . . . .
Конечно, маленькому ребенку надо отдавать все лучшее (да и как могут любящие отец и мать не отдать лучший кусок своему ребятенку?). Но, думая о насыщении ребенка, о его росте, весе, обмене веществ и прочем, нужно думать и о его духовном росте. Нет, это не громкие слова. Если ты отмечаешь на косяке двери метры и сантиметры твоего Пети или Вовы, найди способ следить и за его внутренним мужанием. Если ты растишь эгоиста, себялюбца, грош цена всем твоим заботам и твоим жертвам!..
Отдавай с радостью лучший кусок сыну или дочери, но постарайся сделать так, чтобы и для него (для нее) стало радостью этот лучший кусок протянуть тебе!..
. . . . .
Отдавай лучший кусок, но делай это по возможности незаметно!.. Не акцентируй!
Вот появилась первая клубника. Ее мало, она дорога. Купили совсем немного — главным образом для Машки.
И все-таки мама делит эти триста граммов на четыре части: тете Минзамал, папе, маме и Маше.
Незаметно для Машки папа и мама свое могут и не съесть, оставить, спрятать. Могут угостить Машку, показав добрый пример. Но никогда, никогда не бывает такого:
— Это клубника только для Маши!
Нет, никакой исключительности. Никаких принцесс и никаких шахинь в нашем доме!
17.8.60.
Сегодня одно явление заставило меня крепко почесать в затылке. Маше четыре года, у нее хорошая память и вообще голова не пустая. Тогда чем же объяснить такое вот?
Я предложил маме и Маше поехать в Лугу, на знаменитые Заречные улицы.
— Я не хочу на Заречные, — заявляет Машка.
— Почему? — удивилась мама.
— Мы лучше из Ленинграда туда поедем.
В чем дело? Не отвечает. Молчит. Смущается. Потом что-то говорит маме на ухо.
— Представь себе, — говорит мама. — Она жучка боится.
Потом я вспомнил, что когда мы на днях предприняли неудачную попытку побывать на Заречной стороне и возвращались от остановки домой, я нашел на тропинке навозного жука, хотел показать его Машке, но она дико заревела и завопила:
— Не хочу! Боюсь! Бою-у-усь!
Эта тропинка, идущая через картофельное поле, Маше очень хорошо знакома. Десятки раз она ходила и бегала по ней. Сегодня утром мы ходили по этой тропинке в булочную. И никакого жука она не боялась. А тут одно упоминание о Заречных улицах вызвало у нее эти страшные ассоциации. От глупости это или от сложности?
Поедем ли — не знаю. Зависит от Машки. Если она будет нюнить и хныкать, ничем хорошим эта поездка не кончится. Лучше не начинать, отменить, — разумеется, под предлогом более благовидным и солидным.
17.8.60.
Перед ужином ходили вдвоем в лес. Набрали четверть корзинки грибов (сыроежек и немного лисичек), чуть-чуть брусники и — главное — нашли в лесу на мусорной куче цветущий куст картофеля. Выдернули, а там — две маленькие, совершенно игрушечные картошечки.
Машка их бережно несла в потной ладошке, мечтала, как положит их на ночь в воду, потом сварит и будет угощать меня — с хлебом, с луком, со сметаной, с укропцем…
А вообще-то ест последнее время (особенно после возвращения из Ленинграда) очень неважно и, по наблюдениям мамы, даже похудела.
. . . . .
Любит употреблять «взрослые выражения». Последнее время пристрастилась к слову «по-моему».
— По-моему, круглая корзиночка была здесь. По-моему, да. Куда же она девалась? Интересно!..
. . . . .
Мама рассердилась на Машку. Говорит с нею в повышенном тоне.
Машка (плаксиво). Не кричи ты на меня… Я люблю, когда мы дружно живем.
. . . . .
Сегодня мои дамы встали поздно. Я уже отзанимался гимнастикой, когда они только градусник под мышку совали.
Наблюдал, как Маша под маминым руководством занималась гимнастикой.
Сплошная игра.
Едут в Тбилиси к бабушке.
Сначала на поезде.
Потом — на самолете.
Потом — пароходом.
Потом — опять поездом.
В Ленинграде, по пути на вокзал заходят в Зоопарк. Там видят разных зверей. И всех их изображает Машка:
ходит обезьяньим шагом;
стоит, поднимая и опуская хобот, как слон;
ходит на четвереньках (это медведь), подбирая огурцы, предварительно разложенные мамой… И так далее.
Единственный минус этих занятий в том, что движения слишком вольные. Впрочем, если составлять программу занятий обдуманно, можно найти достаточно и активных упражнений, то есть таких, которые требуют мускульных усилий, независимо от воли и желания маленького гимнаста (таких, как «медведь, ходящий на четырех лапах» и тому подобное).
19.8.60.
Сварила вчера (по-настоящему, в маленькой кукольной кастрюлечке, на электрической плитке) найденные нами крохотные картофелинки и с помощью мамы приготовила настоящий винегрет. Прибежала ко мне:
— Иди! Иди! Винегрет приготовили! С подсолнухом мясом!..
Бедное подсолнечное масло! Во что оно превратилось в ее ликующей скороговорке.
. . . . .
На днях показывал ей головоломку: два железных крючка, две металлические петли, вдетые одна в другую. Требуется их разомкнуть.
— Дай мне! — говорит Машка и протягивает руку. Конечно, ничего у нее не получается.
— Нет, — говорю я, — тут головой поработать надо.
И она, нисколько не удивившись такому наставлению, с очень серьезным видом начинает бить головой по головоломке.
23.8.60.
Третьего дня ходили с Машуткой вечером за хворостом (впрочем, это было не третьего дня, а раньше). Я спросил у нее, что она мне подарит на день рождения.
Лукаво улыбнувшись, она сказала:
— Это — сервиз.
— Что?! Как ты сказала?
— Сервиз.
Не сразу понял, что в «сервиз» превратилось слово «сюрприз» (так же как на днях слово компас в Машкиных устах превратилось в термос).
. . . . .
У нас гости.
Вчера днем ездили (тетя Ляля, тетя Ира, Машка и я) в Лугу встречать Иру-маленькую и дядю Игоря.
Машка очень любит Игоря, он тоже любит детей (в том числе Машу), но обращаться с ними не умеет, умеет только играть и баловать. И это уже сказалось на Машке. Она развинтилась, капризничает, в голосе ее появились командирские нотки:
— Принесите мне то-то. Этого не хочу. — И так далее.
Утром сегодня пришлось при всем честном народе выставить ее с веранды.
. . . . .
Вечером вчера ходили в лес, собрали довольно много брусники. Машка, впрочем, не собирала, сидела на спине у дяди Игоря, который изображал волка и полтора часа ходил на четвереньках.
24.8.60.
С упоением занимается всякой работой: собирает валежник, укладывает дрова в поленницу, поливает огурцы, помидоры и прочий овощ, развешивает и снимает с веревок белье, чистит ягоды… Мама научила ее штопать и уверяет, что Машка самостоятельно и очень будто бы неплохо заштопала мой носок. Не знаю; за что купил, за то и продаю.
. . . . .
Вчера мама и тетя Ира уехали в Лугу на рынок. В положенное время мы втроем (Ира-маленькая, Машка и я) отправились их встречать на Лангину гору. Пропустили шесть или семь автобусов — их не было. Игорь ездил ни велосипеде в Лугу, искал пропавших. Все мы очень беспокоились. Только одни Машка ни на минутку даже не нахмурилась. И я, глупый человек, сердился на нее, забыв, что в ее возрасте даже предположения о худом не может возникнуть. Вот если бы в Луге волки были!..
25.8.60.
Вчера в Машиной жизни было несколько событий. Во-первых, она ездила на лодке. Взрослые решили перебраться через Лугу и побывать в том заманчивом, волшебном лесу, который давно уже манил их своей сказочной дремучестью.
На воде Машка вела себя очень даже храбро. Впрочем, ей уже приходилось «пересекать водную гладь» — она каталась и на пароходиках и на катерах — в Ленинграде и в Разливе.
Лес действительно необыкновенный. В хорошее лето там должно водиться очень много грибов. Даже сейчас там больше, чем в других местах, всякой мелочи: сыроежек, горькушек, свинух… Много сочной брусники.
Провели в лесу часа три с половиной. Устраивали привал, завтракали, ели хлеб, сыр, помидоры.
. . . . .
Перед ужином зашла ко мне. Теперь, когда у нас гости, это бывает не часто.
Не помню, в связи с чем, стал считать ее пальцы:
— Один, два, три, четыре, пять…
— Нет, — говорит, — не пять, а три.
— Пять!
— Нет, три!!!
Пришла мама, сказала, что пора спать. И я тоже говорю:
— Да, да, спать, спать, Маша!
И вдруг заревела.
— Не хач-чу!!!
А через пять минут, когда мама разоблачала ее, сказала:
— Мамочка, я спать хочу! Я очень хочу спать.
26.8.60.
Вчера вечером уехал дядя Игорь.
Сегодня прохладный, грустноватый осенний день. Небо в серо-лиловых облаках. Солнце пробивается изредка. Грустновато гудит где-то очень высоко самолет: то провалится, то вынырнет. Покаркивают вороны.
Машка играет с двумя тетями Ирами на куче песка у недорытого колодца.
Обе тети сегодня собираются в Питер.
28.8.60.
В лес вчера не ходили. Папа и Маша ездили в Лугу; папе нужно было на почту, а Маше он обещал съездить с нею на рынок. Попали туда поздно, однако оба получили удовольствие. Очень уж хорошо пахнет в это время года и в такую прохладную, осенне-летнюю или раннеосеннюю погоду рынок. Виноград, яблоки, сливы, овощи, грибы, сено, конский навоз — все это смешивается в такую прелестную «гамму», и все это не стоит на месте, а бродит, колышется, вливается в тебя вместе с другими запахами осени — прелым листом, дымом.
. . . . .
Спала Машка после обеда, без преувеличения, как убитая. Будил ее минут двадцать, щекотал, сажал, ставил на ноги, она падала бессловесным тючком на подушку и продолжала спать. Больше трех часов спала, а если бы не разбудил — спала бы и еще…
…На рынке мы купили китайских яблочек, репы, ревеня, редиски (оба мы ее очень любим!), салата и прочее. Репу Машка в этом году ест впервые и ест с удовольствием.
. . . . .
Когда садились ужинать, появились две Машины подруги — Оля и Таня. Мама усадила их пить чай с вареньем. Я уходил на родник за водой и не слышал, но мама говорит, что между девочками шел очень смешной разговор. Семилетняя Таня поступает нынче в английскую школу. Ездила в Ленинград, держала вступительные испытания.
— Учительница мне сказала: «бест». Я, правда, не знаю, что такое «бест»… Но зато я знаю по-английски «гуд бай», «гуд мони»…
Машка этого бахвальства не выдержала:
— А я знаю по-грузински: «Генацвале, иди ко мне!»
29.8.60.
Дачная хозяйка купила и оставила нам на откорм четырех цыплят. Ежедневно — после завтрака, обеда и ужина — мы ходим с Машей кормить их. Конечно, для нее это большая радость.
Закрывая на ключ сарайчик, где помещаются цыплята, я объяснил, зачем это делают (ответил на ее вопрос: «А зачем ты закрываешь?»):
— Кошка может залезть или даже лиса.
— Ой, я боюсь!
— А чего тебе бояться?
— А девочек она ест?
. . . . .
Все эти дни приходит к Маше, играет с ней восьмилетняя Оля, внучка нашей молочницы. Играли они вчера в больницу, в сестер и докторов. В конце концов девочки поссорились и Оля ушла.
Мама спрашивает у Маши:
— Почему Оля ушла?
— Мы поссорились.
— Из-за чего же вы поссорились?
— Из-за чего?
Морщит лобик, задумывается. Всегда это меня умиляет: что делается там, за этой смуглой кожицей, за этой тонкой косточкой? Никогда, насколько я помню, не было, чтобы она ответила: «Не знаю».
Но тут пауза затягивается, и мне приходится повторить вопрос:
— Из-за чего же вы, — я говорю, — поссорились?
— А я сама не знаю.
Я вышел в сад, вижу — Машка играет одна. Издали кричит мне:
— У меня больница здесь!
Подхожу, вижу — режет себе палкой руку.
— Ты что делаешь?
— Я ободрацию делаю.
. . . . .
День тихий, даже благостно тихий. Тепло. Но небо серое, осеннее.
А у нас захворала мамочка. Еще вчера, в Луге, кашляла и чихала.
А сегодня проснулась совсем больная. И все-таки готовила нам завтрак, хотела заниматься с Машей гимнастикой, но не была к этому допущена.
30.8.60.
Мама все еще хворает.
Машка спит рядом с ней в своей деревянной кроватке. Я объяснил ей, что мамочка больна, что можно от нее заразиться и чтобы она не лезла к ней целоваться.
Расстроилась.
— А ты ей ручку декалоном потри, чтобы я могла полуцевать ее.
Некоторые слова до сих пор не может научиться произносить правильно. («Галавлю» вместо «говорю», «луцевать» вместо «целовать» и так далее.)
День был кисленький, но до вечера серьезного дождя не было.
Приходили две Тани — маленькая и большая, — принесли ежа. Машка его гладила. Потом вынесли ежа в лес и отпустили. Он долго сидел, не двигался, потом решился и побежал.
С девочками занимался акробатикой и гимнастикой, потом сидели на полянке, рассказывали сказки.
В лес не ходили.
Топил плиту, Машка мне помогала.
Вечером и всю ночь шел дождь.
31.8.60.
Ездили в Лугу. Были в аптеке, я поднял Машку над прилавком, она с интересом смотрела, как тетя в белом халате выписывала квитанцию, щелкала на счетах. Я подумал, что позже Машка непременно будет играть в аптеку. Так оно и случилось. Перед обедом выхожу в сад:
— Ты что делаешь?
— Я в аптеку играю. Приходи лекарство покупать.
Поиграл немножко. Покупал горчичники, йод, клизму, витамины…
Из аптеки прошли (вчера, а не сегодня, не по-нарошному, а по-настоящему) на рынок, покупали виноград, груши, редис, ревень и прочее.
Для Машки самое интересное в этом путешествии — не на рынке, не в городе, не в магазинах, а по пути к автобусу или от автобуса, когда мы идем по узенькой тропиночке картофельным полем. На этой тропинке попадаются теперь, когда идет уборка картофеля, малюсенькие, иногда величиной с горошину, картошечки… А в леске, по пути к автобусу, мы нашли вчера настоящий белый гриб. Да, первый за весь месяц! И в таком проходном месте!
1.9.60.
Вчера опять ездили в Лугу, в аптеку.
Взбираясь с Машкой на руках с передней площадки в автобус, папа подумал о том, что он, не признаваясь себе в этом, всю жизнь немножко завидовал людям, входящим в автобусы и в трамваи с передней площадки. И вот — дождался!
. . . . .
Мама у нас все еще хворает, кашляет… Сегодня она самочинно встала, но обещала не выходить.
Мы с Машкой собираемся в лес по грибы. Если нам там что-нибудь оставили. Мимо окна только что прошел дядька с корзинкой за спиной. Идет из леса. Корзина — полная.
2.9.60.
Ходили по грибы. Получили оба много удовольствия. Беляков и прочих вельможных и сановитых не нашли, но очень много принесли маслят, а они тоже вкусняцкий народец.
Ужин был на славу. Топили плиту, для чего мы с Машкой несколько раз ходили в лес за хворостом. Впрочем, на этот раз Машка ленилась, собирала только совсем маленькие хворостинки — «для кукол».
На даче стало скучнее: Машкины подруги или разъехались, или пошли в школу. Подруг ее возраста у нее, кажется, никогда не было (если не считать Каринэ, с которой она видится не часто).
Сегодня ночью было очень холодно: заморозки или на грани этого.
3.9.60.
Вчера мы совершили вздорный поступок. Мамочка у нас еще больна, Машка чихает, а со вчерашнего дня еще и покашливает. Я тоже хрипел, грудь заложена.
И вот мы — все трое — взяли корзинки и отправились в лес по грибы. Грибов набрали немного, зато попали под дождик, а попав под дождик, домой сразу не пошли, а собирали хворост. Дома топили плиту, а я еще рубил дрова, Машка таскала их. В результате — Маша и я сегодня лежим. Еще не совсем поправившаяся мама за нами ухаживает. Обычная картина дачной осени в семье Пантелеевых.
. . . . .
Вчера был град. Машка лежала, готовилась к дневному сну. Ее подняли, поднесли к окошку, показали.
Града она никогда раньше не видела.
Потом опять уложили. Она не заснула, но лежала тихо.
Я зашел посмотреть: как она?
— Папочка!
— Что?
— Когда мы в Ленинград приедем, ты мне град купишь?
— Как купишь? Какой град?
— Игрушечный купишь?
— Его не продают, Маша.
— Ну, сделаешь? А?
. . . . .
Хвораем. Лежим в разных комнатах. Утром приходит ко мне мама и рассказывает:
— Маша очень есть хочет. Я к ней сейчас прихожу, она спрашивает: «Кого ты первым кормить будешь?» — «Конечно, папу». — «Ой, как я каши хочу!»
Я сказал:
— Покорми ее первой. Я подожду. Она — маленькая.
Мама идет к Маше:
— Папа просит покормить тебя первой. Потому что ты маленькая. А ты как думаешь?
Мама ждет с Машиной стороны взрыва благородства: «Нет, нет, что вы! Пусть папа первый ест!..»
Но Машка отвечает честно и прямо:
— Я тоже так думаю.
4 ГОДА 1 МЕСЯЦ
5.9.60.
Вчера, несмотря на недомогание, ходили с Машей в лесок за хворостом. Набрали полный мешок. Машка трудилась не за страх, а за совесть и все спрашивала:
— Я хорошо помогаю? Я хорошо работаю? Я ужин заслужила?
Позже отправились (пешком) на автобусную остановку встречать маму. Забрели на территорию пионерского лагеря, уже опустевшего, покинутого ребятами. Машка расспрашивала, что такое пионер, что такое лагерь. Я старался рассказывать поинтереснее, поувлекательнее, хотя, говоря наедине с самим собой, должен признаться, что увлекательного в этой теме вижу очень мало…
Сейчас я подумал, что раньше, когда не было Машки, этот вопрос волновал меня как-то меньше. Увы, своя рубашка действительно к телу ближе. Теперь я гораздо пристальнее смотрю и на школу и на пионерскую организацию…
В чем корень зла? Где причины увядания, очерствения, оказенивания нашего детского движения?
Причин много. Например, массовость организации, стопроцентный охват пионерским движением всей нашей многомиллионной детворы. Когда пионерское движение возникало (в годы нэпа), стать юным ленинцем мог не каждый — это было привилегией. Теперь это почти обязанность: наступает день, и весь класс — и не один класс, а все такие-то классы всех школ во всех городах всего Советского Союза становятся пионерскими. Отсюда и другое: нехватка талантливых, живых, увлеченных людей, стоящих во главе движения. Вожатым (как и учителем) сплошь и рядом становятся не по призванию, а волею случая или по назначению.
И главное: застывший статут. Стандарт. Умерщвлена, в зародыше убита всякая инициатива.
. . . . .
Перед обедом мы с Машкой рубили, носили и складывали в поленницу дрова. Поддаваться болезни не хотим.
После обеда Машка недолго спала, потом рисовала, писала письма… Потом ее привели ко мне. Я читал ей «Дюймовочку». Впервые удалось дочитать эту сказку до конца.
На том месте, где спасенная Дюймовочкой ласточка оставляет девочку на произвол крота и старухи полевой мыши, Машка громко зарыдала. С трудом мне удалось успокоить ее, пообещав благополучное завершение рассказа.
Это с ней часто бывает — обливается слезами над чужим вымыслом. Впечатлительна, нервна, душевно отзывчива.
Люблю ее в такие минуты еще больше.
. . . . .
Вчера была у меня, читали стихи (Пушкина, Маяковского, Сашу Черного, «Конька-горбунка»). Понимает далеко не все, но слушает внимательно. Трудности понимания — главным образом в языке. Ведь для современного ребенка, да еще такого маленького, язык, каким написан «Конек-горбунок», — это почти что церковнославянский. Как же она понимает? И что понимает? Понимает, в общем, довольно много. А как? Да так же, как и вообще понимает, постигает все то новое, что обрушивается на нее каждый божий день. Талантом берет, этой особой способностью ребенка — умением учиться, набираться ума-разума.
. . . . .
Началось это с такого диалога.
— Ну, я ложусь спать, — говорю я.
— Давай вместе спать?!!
— Нет, ничего у нас, матушка, не выйдет со сном.
С восторгом и надеждой:
— Пусть не выйдет!..
. . . . .
На днях Машка рассказывала маме сказку собственного сочинения. Мама эту сказку записала, а я переписываю:
«Жила-была курица. У нее были маленькие дитятки. Сколько? Сейчас посчитаю. (Загибает пальцы.) Один… два… три! Они были очень богатые. Они болели, мамочка их лечила, птичьего доктора вызывала, клизму делала, трубку делала. Доктор сказал маме: „Надо деткам горчичники ставить“. Самый маленький птенчик нечаянно простудился. Папа уехал куда-то по делам… в какой-то куриный город. Он уехал подарки покупать маленьким дитяткам своим. Потом дети поправились, а мама и папа уехали опять — отдыхать».
— А с кем же они детей оставили, Маша?
— Они одни — в саду играли.
— Хорошо, Маша, мы с папой тоже уедем и тебя в саду оставим.
— Но я же не курица. Они не боятся одни, а я боюсь.
«Скоро папа и мама приехали, а за ними гости. Свинья приехала, маленькие мишутки приехали, коза приехала, козел, маленькие орляточки, маленькие тигряточки…»
(Продолжение следует.)
Мама (наша мама, а не курица) уехала на рынок, а без ее помощи мне не обойтись, не расшифровать эти беглые заметки…
7.9.60.
(Продолжение)
«У-на, у-на, веселились,
У-на, у-на, веселились!..
Елочку поставили, танцуем и танцуем… Верблюд фрукты и конфеты принес, зайчик морковку и капусту, медведь принес шоколад, а котик принес мясо и молочко — в бутылочке… а мясо — в бумажке. И все удивлялись: что он такое принес? Когда они уходили, папа их провожал, а маленького куренка уже укачивали. А гости ушли и промокли. Бегемот нечаянно пришел… Он опоздал прийти… Куренок маленький уже спал. Но папа накормил его все-таки».
— А что он ел, Маша, — бегемот?
— Кажется, кисель, мясо и чай. И лиса нечаянно опоздала.
— А что лиса ела в доме у курицы?
— Она добрая лиса была. Она только петухов ела.
— Как, Маша? Петухов?!! Значит, она и папу съела?
— Ну что ты, мама! Петуха она понюхала, а съела тесто.
— Какое еще тесто?
— На кухне. Честное слово, тесто съела. Потом все гости вернулись и стали есть. Опять все ели, ели… Ничего не оставили, все съели.
. . . . .
Другая сказка. Эту сказку Маша «читает» (будто бы читает):
— Книга называется «Никогда». Никогда не жили петух и курица. Никогда они не дрались. Никогда петух не мучил курочку. И петуха никогда не мучили. Маленьких цыплят тоже никогда не мучили. И никогда не ели кашу. Потом петух стал художником, он рисовал: апельсин, лисичку и своего цыпленка, потом — яблоко, банан и грушу.
Художник рисовал длинное какое-то здание. Забор рисовал, грибы-счастливчики и ягоды…
(Поставленную перед собой «формальную задачу» уже забыла.)
. . . . .
Мама целовала Машу, и Маша сказала:
— Я какая-то обласканная.
8.9.60.
Ходили по грибы. Необыкновенный урожай маслят. В сосновом молоднячке за шоссейной дорогой набрали часа за полтора-два штук двести пятьдесят аппетитных крепеньких грибочков в коричневых клеенчатых шапочках.
Приволокли еще несколько больших хворостин. Вечером топили плиту, варили, жарили и мариновали грибы. Машка получила еще одно удовольствие: чистила грибы. Правда, очень скоро ее погнали спать, но спать она не могла.
— Ты что не спишь?
— Не могу. Я думаю все.
— О чем ты думаешь?
— Как я буду чистить грибы…
. . . . .
— Ой, мама, хорошо, что ты пришла! Погрей мне, пожалуйста, животик. А то у меня обострение.
Слыхала, как говорили: «У нее с горлышком обострение», «У меня с ногой обострение».
. . . . .
Беспокоимся: давно нет писем от бабушки и от тети Ляли.
Сидим дома. За окном беспросветный дождь.
Ходит пастух с маленьким дамским зонтиком. Коровы почему-то все черные.
9.9.60.
Трудно объяснить, почему мы здесь живем, не уезжаем в Питер. И ночью, и днем без передышки льет дождь. Холодно. Вчера вечером тетя Минзамал перебралась из своего бельведера вниз, в столовую. Умываемся в комнатах. Гимнастики уже много дней не делали.
Кашляем и чихаем.
Но живем все-таки, не уезжаем. Главное, что работается мне хорошо. Да и надежда нас не оставляет, что будет еще и на нашем небе солнце.
. . . . .
Утром сидит за столом завтракает. Съела сыр, слизала масло с бутерброда, а хлеб оставила.
— Маша! Кто же так ест?! Разве так хлеб и сыр едят?
Прихожу через минуту. Съела и второй кусок сыра.
— Ты что же это?
И мама:
— Ай! Ай! Разве так едят?
— А я по-грузинскому.
Кто-то в ее присутствии действительно говорил, что в Грузии едят сыр куском, заедая его хлебом.
10.9.60. Суббота.
Вчера весь день просидели дома. Только папа под вечер вышел во двор нарубить дров.
Вечером занимались с Машей азбукой, складывали из черных вырезных букв слова.
. . . . .
Мама читала Машке рассказ Куприна, напечатанный в «Огоньке». Там речь идет о петухе, которого загрызли соседские собаки. Маша слушала внимательно, потом перебила маму и говорит:
— Нет, ты неправильно прочла этот рассказ.
— Как неправильно?
— Я его не так поняла.
— А как ты поняла?
— Я поняла по-обыкновенному. Просто петух убежал, и его спасли хорошие собаки.
. . . . .
Как-то на этих днях мама спрашивает:
— Машенька, у тебя что-нибудь болит?
— Да, болит.
— Что же у тебя болит?
— Головка болит. Потом ручки, животик, ушко…
— Ах, вот как! Ушко болит?!
Подчеркивая эти слова, мама хочет сказать: ах, вот как? Тогда надо принять меры.
Но Машка понимает грозный тон этих слов по-своему.
— Нет, нет! — кричит она. — Не ушко! Ухо болит!
Дело в том, что я не рекомендую ей говорить: «Возьми меня за ручку», «Дай мне кусочек», «Я промочила ножки» и тому подобное.
И в самом деле — терпеть не могу эти сладенькие уменьшительные и ласкательные, которыми так неумеренно пользуются у нас в разговорной речи.
Куприн называл этот язык «языком богаделок и приживалок».
. . . . .
Ужинает. Есть не хочется. Давит ложкой творог на тарелке.
— Смотри, мама, какие я размазняки делаю.
. . . . .
Выпятила средний палец, остальные прижала к ладошке.
— Смотрите! Смотрите! Средний палец на такси едет.
. . . . .
Погода немного разгулялась. Правда, небо свинцово-сизое, но в просветах иногда появляется солнышко.
Машку облачили в пальто, поверх пальто напялили плащик и в этом костюме космонавта выпустили в сад.
Играет одна. Мама уехала в Лугу, тетя Минзамал мыслями уже в Питере, куда сегодня уезжает, а папа работает.
Несколько раз за окном раздавалось:
— Папычка-а-а! Ты что делаешь?
Получив очень знакомый ей стереотипный ответ, понуро удаляется.
Позже, когда папа кончит свой «урок», пойдем в лес.
. . . . .
Пришли два письма от тети Ляли. Одно письмо, представьте себе, написано на горчичниках! Это — Маше подарок (здесь горчичников купить мы не могли).
— Нет, нет! — кричит Машка. — Не надо мне этого подарочка! Я боюсь!
11.9.60.
Вчера ходили втроем в наш лесочек, в тот молодой соснячок, где растет так много маслят. Опять набрали около трех сотен этих аппетитных грибков. Больше половины отдали тете Минзамал, которая уехала вчера на три дня в Ленинград.
Машка отличная грибница. Мы с мамой, старые опытные волки, зубры, набрали на каждого по сто с небольшим грибов, а Машка — четырехлетняя — собрала 57 штук.
А утром мы с нею ходили еще и за дровами. Собирать хворост и всякие деревянные колобашки — это почти так же интересно, как собирать грибы.
И уже поздно вечером опять ходили с мешком. На этот раз у нас была двойная цель: искали еще ножичек, который потеряла Маша, когда мы возвращались из похода за маслятами. Ножа не нашли.
. . . . .
— Мама, ты знала, что у тебя девочка родится?
— Нет, не знала.
— А когда я в животике была — ты тоже не знала?
— Нет, тоже не знала.
— А кого ты хотела — мальчика или девочку?
— Папа хотел мальчика. Он говорил: «Если будет мальчик, назовем его Ваня».
— А ты?
— А я хотела девочку. Я говорила: «Если родится девочка, назовем ее Машенькой».
Маша — с улыбкой, с довольным и даже торжествующим видом:
— Хорошо, что я родилась!!!
. . . . .
— Бедная девочка! — говорит мама.
Почему же это она бедная?
Выхожу во двор и тоже испытываю жалость к нашей Маруське.
— Папа! Папа! Смотри! Театр!..
Посадила на скамейку своих маленьких кукол, мишку и кота в сапогах и изощряется — прыгает, поет, танцует перед ними.
Ах, как не хватает ей братика, сестрички или «подрлуги».
. . . . .
Вчера день был преотличный, не жаркий, даже не очень теплый, но солнечный.
Сегодня — похуже. Дождя нет, но и солнца не видно. После завтрака ходили с Машей кормить хозяйских цыплят.
Машка несла миску, куда мама вылила гущу от вчерашнего супа, и накрошила хлеб — белый и черный. Машка идет, смотрит на хлеб и говорит:
— Я белый хлеб больше люблю… Я грузинка, потому?
— Нет, Маша, ты русская. Это у тебя мама грузинка.
— А цыплята? Они — грузины?
14.9.60.
Играет в саду. Готовит, лечит кукол, ходит в гости, ездит в автобусах и на поездах… И все — одна. Как она цепляется за тебя, когда выйдешь на минуту в сад:
— Папочка, давай поиграем?!
Чувствуешь себя извергом, палачом, зверем, когда говоришь «некогда».
Проводишь с нею, в общем, не так уж мало времени, даже очень много, а ей — мало. Ей нужен коллектив, товарищи и подруги. Зимой об этом нужно будет непременно и серьезно подумать.
. . . . .
Вчера вечером мама причесывала Машу. Говорит:
— Какая ты лохматая, Маша. Что это такое? Что ты за папуас?
Маша, искоса взглянув на нее:
— А ты знакома с папуасами?
— Да… знакома.
— Я тоже знакома.
— Где же ты их видела?
Дочка наша за словом в карман не лазает.
— Все мои друзья — папуасы, — говорит она.
Откуда вдруг это?
15.9.60.
Как-то раз, когда Машка просила меня «не ляботать», а поиграть с нею, я имел неосторожность, если не глупость, объяснить ей, что, если я не буду работать, у нас не будет денег.
— Ничего, возьмем где-нибудь, — сказала она.
— Деньги, Маша, не берут где-нибудь, а зарабатывают.
— Ну и не надо их, — сказала она. И я стал ей растолковывать, что без денег не будет у нас ни хлеба, ни мяса, ни конфет. И платье ей не на что будет купить, и башмаки, и чулочки… А я вот, мол, напишу рассказ, рассказ напечатают, мне за него пришлют денег и так далее и тому подобное.
Мама уже тогда сказала мне, что я «спускаю ребенка с небес на землю». Не в том беда, что на землю, а в том, что ударение делается на деньгах. Ведь на самом-то деле не так.
Вчера утром вышел в сад. Машутка играет. Я принял участие в игре, но через пять минут должен был заявить, что пора за стол, надо работать.
— Не работай немножко! Поиграй! — взмолилась Машка.
— Нет, Маша, надо идти работать.
— Не надо. Мы можем сегодня не покупать. У нас мясо, кажется, есть. Денег не надо.
Пришлось растолковывать (именно растолковывать, а это не ахти как действует на ребенка), что работает человек — и писатель, и булочник, и столяр, и рабочий у станка, и продавец в магазине — не потому, что платят деньги, а потому, что работа доставляет человеку радость.
Не уверен, что она это поняла. А кроме того, первое впечатление всегда ярче и первое объяснение — убедительнее.
. . . . .
Рассказывал Маше про цирк.
— А там львы есть?
— Да, — говорю, — бывают.
И рассказал, как укротительница кладет свою голову льву в пасть.
— В Ленинград, — говорю, — приедем, — возьмем тебя в цирк.
— Давай пойдем, — соглашается Маша. — Только я сама не буду совать голову. Хорошо?
Это условие я принимаю.
17.9.60.
Вечером топили плиту, мама жарила пирожки, обещала и Машке дать теста. Машка смотрела на нее с таким жадным нетерпением, что сама призналась:
— Я вся дрожу.
Делала маленькие пирожки с каким-то черносмородиновым джемом.
. . . . .
А третьего дня вечером мы с Машей (позже к нам присоединилась и мама) вырезали и склеивали звериную карусель — очень приятно нарисованную, но не очень ловко подогнанную самоделку Т. Глебовой. Машка намазывала фотоклеем там, где я ей показывал, и опять вся дрожала:
— Я сама… сама!..
. . . . .
Говорили о разных профессиях.
— А я кем буду? — спрашивала Машка.
— Кем хочешь, — говорю. — Ты можешь сама выбрать себе занятие. Можешь стать доктором, учительницей, почтальоном, столяром, писателем.
— Буду писателем. — Но сразу же спохватилась: — Нет, доктором.
Потом говорит:
— Я буду доктором, но буду только подрлуг своих лечить. Я чужих дядей боюсь лечить.
. . . . .
Ночью сегодня было холодно. Когда я после работы, в 1 час 30 минут, выходил в сад, стоял густейший, какой-то зловеще-беспросветный туман. Может быть, и заморозки были. Когда занимались гимнастикой, все вокруг блестело.
День солнечный. На небе ни облачка.
Но — прохладно.
Сейчас 11 часов. Мама и Маша ушли в лес за брусникой, но быстро вернулись. На траве лежит такая роса, что Машка тотчас промочила ноги. Вернулась, переобулись, опять пошли. Обещал после работы и я прийти…
18.9.60.
Очень ей хотелось еще раз пойти в лес.
Я ее разбудил, говорю:
— Пойдем в лес?
— Пойдем!
— Давай одевайся!..
И она сразу же, по-солдатски, по-пожарницки стала одеваться: стянула с себя ночную сорочку, влезла в рубашку, натянула чулки, штанишки… Но оказалось, что уже поздно, и в лес мы не пошли.
Мама сушила грибы. Машу к плите мы не подпускаем, но папа дал ей несколько палочек-шампури, нарезал из черной, белой и красной бумаги кружочков и рассыпал их по всем комнатам. Машка «собирала грибы», нанизывала их на палочки, сушила…
. . . . .
Утром сегодня говорит матери:
— Ты что мне каждый день говоришь: «Привереда! Привереда!» Что, тебе так нравится это слово?
. . . . .
Вернулось лето! Поют петухи, жужжат (шумно и весело жужжат) мухи… Только огород за моим окном являет собой картину самой несомненной осени: все жухнет, никнет, желтеет и сереет.
Разве что морковка и укроп по-прежнему зелены, но и к ним подбирается седина-желтизна.
19.9.60.
Вчера в лесу мама рассердилась на Машу.
— Ты где пропадаешь? Ты что не откликаешься, не кричишь «ау»? Ты что, заблудиться хочешь?
— Я была на своих полянках.
— На каких своих полянках?
— У меня здесь есть две любимые полянки.
Привела, показала маме — одну и другую. Мама говорит, что и в самом деле, очень милые, уютные полянки.
Самое удивительное, что Машка ей сказала:
— Я, мамочка, люблю здесь одна бывать…
. . . . .
Машка, по словам мамы, пока не найдет первый белый гриб, слоняется по лесу мрачная, хнычет, скулит, сердится… Иногда мама из жалости «подстраивает» ей грибы. Найдет беляка, не срежет его, а зовет Машу:
— Машенька, иди сюда, здесь, по-моему, грибами пахнет.
Машка прибегает, и обе начинают нюхать воздух. В конце концов Машка натыкается на белый гриб.
— Ой, ой, белый! Белый нашла!
Но мама уверяет — и я согласен с нею, — что Машка «все отлично понимает».
Вчера в лесу она зовет маму:
— Ой, мама, мама, иди сюда, грибами пахнет!
Мама приходит:
— Где? Да… пахнет…
— Ищи, — говорит Машка. И смотрит на сосенку. А там — два хорошеньких масленыша.
А когда считают дома грибы, подводят итоги, она говорит:
— Это я сама, без запаха нашла!..
То есть без подсказки.
21.9.60.
Вчера хозяйка зарезала одну из куриц, выкормленных нами. Мы с мамой, очень не хотели, чтобы Машка об этом узнала. Сентиментальность? Нет, просто рано еще…
. . . . .
А сегодня — огорчительное происшествие.
Все утро Маша провела с хозяйкой. Та снимает помидоры, копает картошку, и Машка все время с нею.
Потом мы ездили встречать маму. Я вел навьюченный велосипед, мама и Машка шли по тропинке следом. На картофельном поле, которое уже почти полностью обобрано, Машка — и мы ей в помощь — собирали завалявшиеся маленькие светленькие картофелинки.
Была весела. Во всяком случае, я ничего не заметил. А ее, оказывается, что-то грызло.
У калитки нашего сада она задержала мать и, краснея, сбиваясь, захлебываясь, стала что-то бормотать:
— Мамочка… меня… тетя Женя… кормила…
— Чем кормила?
— Курицей… или петухом…
— И ты ела?
— Да… ела.
— А почему же ты не сказала ей, что тебе нельзя?
— Я сказала… я сказала, что мне не позволяют. А потом все-таки съела.
И тут мама спросила (меня рядом уже не было):
— А почему ты папе об этом не сказала?
— Я боялась.
Позже, в лесу, я заговорил с Машкой на эту тему.
— Почему же ты, доча, мне не сказала, что ела петуха?
— Я боялась.
— Чего ты боялась? Разве мы с тобой не друзья?
— Дрлузья.
— Ты всегда мне говори правду. За правду я тебя никогда не накажу и никогда не поругаю.
Потом я вспомнил, как утром мы с мамой боялись, что Машка узнает о печальной участи выкормленных ею кур и петуха. И спросил у Машки:
— А тебе петуха не жалко было есть?
— Он меня клюнул, — ответила Машка (он ее на днях действительно клюнул за палец, когда она его кормила хлебом). Чудовищно? Жестоко? Нет. Это, конечно, первое пришедшее на язык объяснение, а никакое не проявление жестокости. А может быть, и не первое, может быть, она уже думала, искала оправдание — не перед нами, а перед собственной совестью.
23.9.60.
Сегодня опять сказочное утро. На солнце в 9 часов утра +21°.
. . . . .
Одевая ее после гимнастики, мама говорила, что вот Маша вырастет, станет спортсменкой, чемпионом СССР, поедет в Рим на олимпиаду, получит медаль…
Машка радовалась, расспрашивала и переспрашивала:
— Какой Рим? Какая медаль? Из чего она сделана?
И вдруг слышу — плачет.
— Ты что? Машенька!
— Бою-у-усь!
— Чего боишься? — спрашивает мама.
— Боюсь! Поезжай со мной.
— Куда поезжай?
— В Рим.
— Зачем?
— Медаль получа-а-ать… Я одна бою-у-усь!..
. . . . .
Растолковали ей, что такое зима, весна, лето, осень. Слушала, расспрашивала. Дело было в лесу. Вдруг вижу — остановилась, задумалась.
— Маша, ты что?
— Я думаю.
— О чем ты думаешь?
— Я думаю: когда бабушка приедет — зимой или летом?
26.9.60.
Записываю, против обыкновения, вечером. Утром ездили с Машей в Лугу — провожали маму. Мама уехала автобусом в Ленинград встречать бабушку.
Двадцать минут Машка не отрываясь смотрела на стекло, за которым восседала ее ненаглядная мамсиночка. Стоило маме отвернуться, даже отвести взгляд в сторону, как Машка начинала кричать:
— Мама, смотри все врем я!
Мама сквозь толстое стекло не слышала. Пришлось мне написать эти слова на бумажке и показать ей.
На рынке зашли в фотографию. Машка сфотографировалась. Не знаю, что получится. Машка сидела скорчившись, улыбалась самым нелепым образом, а когда я пытался вмешаться и придать ей позу более естественную, фотохудожник разгневался и попросил меня выйти из «ателье». Я вышел.
. . . . .
За ужином. Ест жареную картошку с колбасой.
— Из чего колбаса сделана? Я знаю: из свинины?
— Да. И из телятины тоже делают. И из говядины, из коровы.
— Почему из коровы делают? Она же не кусается и не бодается?!
— Свиньи, — говорю, — Маша, тоже не бодаются…
27.9.60.
В семь часов утра выхожу на кухню, слышу за дверью Машкин голос:
— Папа! Папочка!
Прихожу — сидит в кроватке.
— Ты что, со мной спал? Ты где спал?
— Нет, Машенька, я у себя спал.
— А я с кем?
— А ты одна спала.
Удивилась, испугалась, а потом — обрадовалась: все-таки, значит, уже большая, если одна спала.
. . . . .
Вчера за обедом привередничала: того не люблю, этого не хочу. Я рассердился, накричал на нее, наговорил много жалких слов, которые на нее, кажется, никак не подействовали.
— Ты знаешь, что я ел, когда был маленький? Кашу с тюленьим жиром!
— А это какой — тюлений?
— Противный. Ты бы его ни за какие коврижки не стала есть.
— А почему ты ел?
— Потому что ничего другого не было. Да и такой каши нам вот по этакой ложечке давали.
Довольна, что отвлек ее от малоприятной обязанности есть фаршированный кабачок.
— Говори еще, какой ты был маленький, что ты еще ел!
— Хлеба нам давали вот по такому кусочку. Чай без сахара…
— А почему без сахара?
— Потому что не было сахара.
— А почему вы не купили?
— А потому, что не на что было купить.
Говорю и сам чувствую глупость и неубедительность, ненужность и бесполезность этой «армии спасения».
В самом деле, ведь не думал же я, не рассчитывал, что она выслушает мои воспоминания о детдомовских временах, покраснеет, вспыхнет, спохватится: «Ой, и верно, какая я нехорошая, неблагодарная! Надо ценить мое золотое, безоблачное, сытое детство! Надо скорей, скорей спешить есть кабачок!»
28.9.60.
Вчера мама вернулась из Ленинграда и привезла бабушку.
Как и следовало ожидать, бабушкин приезд сказался на Машкином поведении. Грубит, ломается, хнычет. Это она — сознательно или бессознательно — испытывает, экзаменует бабушку — на выдержку, на строгость, на стойкость. Такое уже бывало.
. . . . .
Сегодня с утра моросит дождь. Папа занимался гимнастикой в саду, а Маша кое-как в комнатах.
Это «кое-как» объясняется отчасти тем, что мама натерла в Ленинграде ногу (даже ноги) и с трудом двигается. Но для Маши очень нехорошо, что в первый же день возникло это «кое-как». У нее это может связаться с приездом бабушки. Приехала — и вот сразу появились поблажки.
30.9.60.
Маша все с бабушкой. Со мной первую половину дня была суха и даже груба, а вечером, когда я лежал и читал, пришла и стала ласкаться.
Впервые, кажется, за все лето мы с мамой ходили вчера в лес вдвоем. Маша спала с бабушкой.
Бабушка, как и следовало ожидать, балует Машку, и Машка уже почувствовала, откуда дует ветер, и уже пробует командовать бабушкой:
— Бабушка, дай мне инжирного варенья! Бабушка, застегни лифчик!..
А бабушка рада и лифчик застегнуть, и варенья с горкой на блюдечко положить и даже замечать не желает грубости этих обращений.
. . . . .
Третьего дня, когда мама с папой возвращались из кино, к ним пристал маленький котеночек, очень похожий по расцветке на нашего Кисоню. Мы не заметили, как он пришел к нам на дачу.
1.10.60.
Удивительно развязная, нестеснительная наша Машка. В ее возрасте я даже со знакомым человеком стеснялся заговорить, а она, кого ни увидит, бежит: «Здравствуйте!» И пошло-поехало.
Вчера у наших хозяев полдня работал старик плотник. Стоит на лесенке, прилаживает кусок вагонки. Маша вернулась с прогулки и — сразу к нему:
— У нас новый котеночек!
Высокий, похожий на сенбернара старик — с лесенки:
— Ну?.. Вот это да! Котеночек?
— Нет, нет, не родился. Он просто пришел. Они с нашим котиком на улице спали. Не спали, а просто были на улице…
И тараторит — без конца.
Когда она ушла, слышу, старик говорит хозяйке:
— Нынешние ребята — уж такие трескуны, такие трескуны. Прежние-то — те стеснялись, что ли… А теперь, поглядишь, в автобусе или в трамвае — трещит и трещит. И о политике, и о чем хочешь.
. . . . .
Сейчас выходил во двор. Играет с бабушкой в магазин. Продает материю. Вертит ручку электрической кассы, трыкает, получает деньги. Поиграл и я с нею минуты две.
Бабушка стоит рядом, смеется, задыхается от смеха.
— Что это, — я говорю, — у вас тетя такая в магазине смешливая?
Бабушка обнимает меня, объясняет:
— Не могу! Очень уж вы серьезно. Как будто в настоящем магазине.
А как же по-другому играть?
Элико едет в Лугу — покупать билеты на автобус. Собираемся отбывать во вторник, 4 октября. Лето кончилось. До свиданья, Луга!
. . . . .
Это еще до приезда бабушки было.
Ела простоквашу. Запачкалась. Я говорю:
— Вытри, пожалуйста, подбородок.
Она — раз! — рукавом.
— Что такое?! Это кто тебя научил?
Гордо:
— Никто! Я сама придумала.
4.10.60. Ленинград.
Встали сегодня чуть свет. Укладывались. Только Машка, уложив свои небогатые пожитки, беспечно играла в саду.
Автобусом 13. 10 мы четверо (все, кроме Элико) уехали в Ленинград. В автобусе Машка льнула к бабушке. А в Ленинграде, очутившись в знакомой, милой обстановке, не выходила из моей комнаты, тянулась ко мне.
А мне было не до нее. Не успели приехать, не успел я войти в свою комнату, позвонил незнакомый человек и сообщил, что в субботу погиб, попал под трамвай, Викниксор, Виктор Николаевич Сорока-Росинский, мой старый учитель, основатель и руководитель Шкиды.
Подробно записывать сейчас не могу…
5.10.60.
Ездил сегодня хоронить Виктора Николаевича… Машка об этом не знает.
— Ты куда уходишь?
— Иду по делам.
Дела бывают всякие.
. . . . .
Накануне нашего отъезда из Луги я вынес из своей комнаты два чемодана. Вечером пришла ко мне Машка:
— Ой, что это у тебя за новый угол?!
Я объяснил ей, что угол тот же, только он опустел.
Присела, осмотрелась:
— Неинтересный какой-то угол.
. . . . .
Рассказывала одну из своих бесконечных сказок:
— Что такое? А! А! А! — Это кто? Это авы (то есть буквы «а») идут… авторы… авторы идут!..
8.10.60.
За обедом я вспомнил, как в Луге Машка спрашивала: «А цыплята грузины?» Все засмеялись. И Машка, чувствуя на себе всеобщее внимание, решила, что надо его поддержать чем-нибудь.
— Наш кот — грузин, у него глаза черные, — заявляет она.
Это уже «слон». Так мы называем состояние, в которое приходит Маша, когда слишком много в ее присутствии о ней говорят, восторгаются, смеются над ее остротами и словечками. Это по бунинскому рассказу «Слон». Там девочка:
— Нет, правда, мама, почему у слона ноги распухли?!
. . . . .
Сегодня солнечный день. Солнце так и ломится в мое окно.
Маша с бабушкой только что отправились в Зоопарк.
— Смотри только, — сказал я, — чтобы вас там не скушали.
Она не засмеялась. Наверно, сказал я это слишком серьезно.
— Они же в клетках, — тоже очень серьезно ответила она.
9.10.60.
Была с бабушкой в Зоопарке. Там у львицы (или у тигра, как сказала мне по ошибке Маша) появились маленькие. Машка больше часа простояла у их клетки, и оттащить ее, по словам бабушки, было невозможно. Бабушка катала Машку на каруселях, на осликах, покупала ей раскидаев и вообще в субботний осенний день устроила первомайский базар. Мне кажется, что делать этого не нужно было. Вообще карусель в Зоопарке — это почти то же, что джаз-оркестр в девственном лесу. Общение с природой, с животными — и вдруг завывание патефона и кружение в деревянной лодочке или на деревянной лошадке. Разумеется, я не против лодочек и лошадок, но для этого существуют ЦПКиО и прочие луна-парки. А кроме того — это огромная физическая и психическая перегрузка: ведь впечатлений и без того хватает.
. . . . .
После ужина полчаса позанимались азбукой. Я похвалил Машку, она узнаёт (не читает, а узнаёт) некоторые слова: «папа», «мама», «Шура», «мак»…
Вообще-то освоение грамоты идет туговато. Но ведь человеку всего два месяца на пятый год! Кроме того, сегодня мне пришла в голову мысль: хорошо ли я делаю, что занимаюсь с нею по вечерам, перед сном? Как успокоительное, снотворное — это средство, может быть, неплохое: оно не возбуждает, а усыпляет. Но, чтобы усвоить что-нибудь, и хорошо усвоить, надо заниматься в утренние часы. Может быть, удастся мне выкроить минут двадцать — полчаса утром, когда бабушка завтракает, перед Машиной прогулкой.
. . . . .
Утром Машка заявила, что видела страшный сон:
— Будто мы летели на вертолете: я, бабушка, тетя Гетта и Павлик. Мы в Лугу летели. Прилетели прямо в лес. А там — одни корешки, а шляпки у грибов кто-то срезал!
Действительно, сон страшный.
Я спросил, какой вертолет, как там внутри.
— Там окошечки, — сказала она.
Бабушке она рассказывала этот сон, уже расцвеченный выдумкой. Рассказывала так долго, что бабушка сбежала.
10.10.60.
Ходили в парк Ленина. Там сейчас стало тесновато: отгородили дощатым забором большую территорию, строится метро. Мы с Машей смотрели в щелочку.
Минут сорок пробыли на детской площадке. Машка (с моей помощью, то есть держа меня за руку) бегала по буму. Сначала довольно робко ходила, а потом — бегала.
После ужина успели еще заняться азбукой и сплести из белой и голубой бумаги очень нарядную салфетку.
Бабушка и мама, восторгаясь этим нашим рукоделием, спросили:
— Кто это сделал?!
Машка промолчала, а я, желая поощрить ее, сказал:
— Маша. Она плела и клеила.
Это и правда и неправда. Машка пробовала плести и — неудачно. А клеем мазала главным образом по моим пальцам. Я сделал ошибку. Надо было сказать:
— Я, а Маша мне помогала.
А тут и отец получился врунишка и дал нехороший урок дочери: как можно задешево купить славу.
. . . . .
Засыпает вечером хорошо. И не боится. Сама заметила это и похвалилась:
— Мамочка, я теперь не боюсь спать (одна).
Вообще, кажется, прошел, слава богу, этот период страхов, когда она на каждом шагу подвывала: «Бою-у-усь. Собаку боюсь! Машину боюсь! В коридоре боюсь. На кухне боюсь».
. . . . .
Сегодня утром за завтраком:
— Папа, что я пью? Это какао, что ли, называется?
Откуда это частое детское «что ли», подмеченное К. И. Чуковским в его «От двух до пяти»? Ведь во взрослой интеллигентской речи это «что ли» или не встречается или встречается крайне редко.
. . . . .
Сегодня кисленький, сухой, но вместе с тем как будто и туманный, какой-то сизый, дымчатый день. Унылый до такой степени, что даже неприятно делается: вспоминается детство, когда бежишь (заставляешь себя бежать) утром в училище, на улицах прохладно, тихо, пахнет дымом, по всему телу разлилась сонливость, — кажется, лег бы и заснул в первом подъезде на его каменных плитах…
За завтраком Машка ревела. Ей предложили, видите ли, к манной каше брусничного варенья, а она пожелала инжирного. Ничего, слопала (и тарелку облизала) с брусничным.
Собирается с бабушкой на прогулку.
. . . . .
Весьма кстати. Нашел сейчас заметку на отдельном листочке:
К вопросу об «Армии Спасения». (Это, к той странице, где речь идет о моих попытках повлиять на Машу с помощью отцовских воспоминаний детства.)
Можно создать искусственный климат, но невозможно, нелепо создавать искусственную нужду, недоедание, голод.
Впрочем, кое-что, по-видимому, можно все-таки сделать. Но для этого следует каждый день и каждую минуту быть начеку. Следить, чтобы ребенок не переедал, не объедался, не зажирался. Чтобы всегда был аппетит и чтобы он удовлетворялся умно — тем, что бог пошлет, а не чего моя душа пожелает.
Все это, разумеется, требует труда, усилий, а часто и той строгости, безжалостности, которая выше любви, которая и есть любовь.
13.10.60.
Вчера говорили с мамой о том, что вечерние занятия, перед сном, не очень-то полезны. Решил попробовать заниматься утром, урвав полчаса от рабочего времени.
Сегодня занимались от 11 до 11.40. Такая передвижка часов заметно сказалась на Машкиных успехах. Только к концу урока утомилась, стала отвлекаться, отвечать невпопад. На уроке присутствовала мама, радовалась нашим успехам.
Боюсь: не рано ли? То есть не рано ли стали учить ее! Сегодня я высчитал, что, когда я начал учиться грамоте, я был месяца на два, на три постарше. И у меня уже все созрело тогда. Я жадно хотел научиться читать. И научился в два-три дня…
14.10.60.
Вечером гуляла с папой.
Показывал ей домик Петра, Ши-Цзяо, невскую черную воду, к которой она боялась сначала спускаться, а потом просила:
— Постоим еще! Как красиво!..
. . . . .
Гуляя с бабушкой, пыталась читать вывески:
СТОЛОВАЯ
СБЕРЕГАТЕЛЬНАЯ КАССА
СТОЛОВАЯ
СБЕРЕГАТЕЛЬНАЯ КАССА
Помнит уже почти все буквы. И я уже не знаю, как застопорить, затормозить процесс ее «образования».
15.10.60.
Вчера вечером читал ей «Спящую красавицу». Дошли до того места, где злая фея готовится сделать что-то худое новорожденной.
— Почему? Зачем? — всполошилась Машка. — Ведь она же (показывает пальцем на спеленатого младенца) не виновата! Ведь это она — мама — обидела фею!..
Во всем, всегда, везде ищет справедливость.
16.10.60.
Добрые люди уверяют, что пороки по наследству не передаются. Еще как передаются!
В детстве я долго и упорно грыз ногти. С этим жестоко боролись. Отец достал где-то или сам изобрел рецепт «лекарства» от этой болезни: спиртовой настой из уксуса, перца, горчицы и других специй. Пальцы мои один за другим окунали в рюмку с этой гадостью. Не помогло. Очень скоро я догадался, что достаточно вымыть или хотя бы вытереть о штанину пальцы — и они снова «готовы к употреблению».
И вот — дочь моя тоже грызет ногти. Давно уже. Бьемся, отучаем ее — не помогает.
Когда она это проделывает — неизвестно. На глазах у нас не кусает. Но ногти у нее обгрызены по самые лунки.
На днях я ее сильно пробрал и говорю:
— Когда ты это делаешь? В кровати, что ли?
— Да, — говорит, — под одеялом.
Вчера утром, разглядывая свои ногти, она совершенно серьезно сказала матери:
— Хорошо, что я на ногах не грызу ногти. Хоть там у меня подарочки остались!..
. . . . .
Дала слово, что грызть ногти не будет, что будет следить за собой (то есть, не слово, конечно, а просто обещание). Я долго говорил ей, как это некрасиво, когда у девочки такие огрызки на пальцах. На следующий день осмотрел ее руки.
— Что такое?! Опять кусала?!!
— Нечаянно. Сама не заметила…
Вчера опять осмотрел пальцы. И она — уже с искренним отчаянием:
— Не растут почему-то! А я не грыжу.
17.10.60.
После обеда ходили втроем на прогулку. Пешком дошли до диетического магазина на Невском. Мама пошла в магазин, а мы ждали ее в сквере у Казанского собора.
Очень ей понравилась электрическая реклама — зажигающиеся на небе буквы. Сидели и читали: «Покупайте подарки в Ювелирторге», «Храните деньги в сберкассе», «Не давайте детям играть с огнем».
Разглядывала зеленого Кутузова и расспрашивала о нем:
— Он хороший?
— Да, он был хороший.
— Он детей любил?
— Да. У него была внучка Катенька, он ее очень любил.
— А других детей любил?
— И других — тоже.
— А меня он тоже любил бы?
— Думаю, что и тебя любил бы.
Потом встретили маму и пошли по каналу домой.
18.10.60.
Ездил вчера с Машуткой в «Советский писатель». На лестнице в Доме книги встретили дядю Леню Рахманова, он уговорил нас зайти к ним, согласившись подождать нас…
В издательстве Машку встретили не хуже, чем другие мои произведения, — пожалуй, даже лучше.
Кто-то спросил, сколько ей лет. Меня рядом не было.
— Три, кажется, — ответила Машка.
Пришел веселый седеющий дядя, А. Н. Узилевский, заместитель директора издательства.
— А-а, девочка, здравствуй! Ты у нас работать хочешь?
— Хочу.
— Ну, будешь работать. Вот тебе стол, вот карандаш, вот бумага.
Пока я разговаривал с Кузьмичовым и другими, Машка успела нарисовать красным и синим карандашом девочку, у которой ноги растут прямо из головы, и еще кого-то.
Рахманов ждал нас на площадке второго этажа. Там — зеркало. И вдруг я вспомнил себя в этом зеркале — семнадцатилетнего, когда мы с Гришей Белых впервые появились в этом доме. Как смущались мы оба. Как я краснел, разговаривая с главным бухгалтером ГИЗа Лихницким. Он, помню, даже спросил: «У вас что, больное сердце»? — «Нет». — «А почему же вы так краснеете?»
Да, не в отца пошла наша Маша.
У Рахмановых сидели минут пятнадцать.
Дома были около четырех. На Марсовом поле успели набрать полные карманы снежной ягоды.
Тетрадь девятая
4 ГОДА 2 МЕСЯЦА
22.10.60.
Вчера вечером читал ей «Золушку». Слушает не очень внимательно: отвлекают картинки — нарядные, почти слащавые красавицы и красавцы.
Долго после этого не могла уснуть. Лежала, вертелась, ждала и звала мать. А когда Элико легла рядом, — тоже не сразу заснула…
Лежит, бормочет что-то. А на часах уже половина первого.
— Пажи…
— Спи, пожалуйста, Маша!
— Пажи…
— Что такое? Что ты там бормочешь?
— Есть такие мальчики. Их называют пажи. Мне папа сказал.
— Да, есть такие мальчики. Были. Ну и что?
— Нет, ничего, я просто хотела тебя проверить: ты знаешь или нет?
. . . . .
Была у меня переводчица из Праги — Ева Долейшова, молодая женщина, мать семилетнего мальчика Иванека.
Машка вернулась с прогулки в четвертом часу. С некоторым удивлением прислушивалась она к незнакомому акценту гостьи. То, что вокруг нее не совсем правильно говорят по-русски, к этому она уже привыкла. Но тут язык ломали как-то по-особенному. Чтобы понять некоторые вопросы, ей приходилось морщить носик.
Больше всего она удивилась, когда гостья, прощаясь и протягивая ей руку, сказала:
— Ну, здравствуй!..
— До свиданья, — ответила все-таки Машка.
24.10.60.
Ездили в Пушкин — показывать бабушке дворцы и парки.
В Пушкине нас встретила зима. Уже глубокий снег. И чистый морозный воздух.
День какой-то чеканно золотой. В садах и парках лежит снег, а многие деревья еще зеленые. И — солнце. И какой-то особенный блеск шпилей и куполов.
Когда входили во дворец, Машка спросила:
— А принцесса где здесь?
Обратно шли мимо лицея, мимо памятника Пушкину, мимо китаевской дачи. Машка уже устала, ни о чем слушать не хотела, только на беготню и на игру в снежки ее хватало.
. . . . .
Вчера подарил ей коробку с буквами (которые сам когда-то вырезал из черной и темно-зеленой бумаги). Сегодня, не успела отзавтракать, как уже коробка на столе, буквы рассыпаны по клеенке («Ой, папа, папа, я нечаянно молоко пролила и буквы запачкала!» — «Ничего, доча»). Складывает с моей помощью слова: «Маша», «мама», «слон», «юбка»…
Теперь не остановишь ее.
. . . . .
Вчера за обедом у тети Ляли кто-то пересказал фельетон, слышанный по радио, — о том, как приезжий человек слышит в магазине:
— Дайте, пожалуйста, хороший лимон. Мне для больного.
И другой — для больного. И третий…
И приезжий думает: «Наверно, в Ленинграде эпидемия».
Мама сказала:
— А я всегда говорю: «Дайте, пожалуйста, виноград для моей дочки Маши».
Машку что-то осенило. Глазенки блеснули.
— Да. Мама галявит: «Дайте для моей дочки». А я галавлю: «А я его все равно есть не буду. Я виноград не люблю».
Мама уверяет, что ничего подобного не было, что этот анекдот Машка тут же за столом сочинила.
. . . . .
После прогулки вчера заходили в гастроном. Я купил несколько палочек леденцов. Машка никак не может запомнить это простое русское слово.
После ужина прибегает:
— Папа, ну где близнецы?!
— Какие близнецы?!
— Ты же обещал мне!
— Что обещал?
Растерянно:
— Какие-то близнецы.
26.10.60.
Уже увлеклась, уже не оттащить ее, не отвадить от чтения, письма, книги, бумаги, карандашей. Папина дочка! Вспоминаю трепет, какой охватывал меня при одном виде, при одном запахе карандаша!
Нет, форсировать не хочу, но и запрещать, противоборствовать не могу, не считаю себя вправе.
А первое, что она делает утром, после завтрака, — это хватает свою коробочку с буквами и начинает раскладывать буквы, составлять слова… Правда, слов получается еще не так много. Но даже МЗБОРГВ какой-нибудь ее радует. Все-таки сама составила!
Третьего дня выпросила у меня конверт.
— Папочка! Дай! Пожалуйста! Мне очень нужно.
Сегодня смотрю — конверт весь исчиркан. Это она «пишет». Как-то еще не может понять, сообразить, что письменное и печатное — это одно и то же, то есть составляется из тех же букв и из тех же слов.
28.10.60.
Семь градусов мороза.
Настоящее зимнее утро.
Пасмурно, падает снежок.
Машка отправилась с бабушкой на прогулку.
Папа на днях уезжает в Комарово и уже грустит.
29.10.60.
Обещал Машке показать «кино», но был в Союзе писателей на собрании, вернулся усталый. Весь вечер Машка ходила и канючила:
— Папочка, кино! Ты же обещал. Покажи кино!
Долго торговались, сколько фильмов показать и какие. Папа рассчитывал показать два. Машка отгибала четыре пальца и говорила:
— Три!..
30.10.60.
Принесла красивую игрушечную собаку — подарок Екатерины Ивановны Шварц. Спрашиваю:
— Как зовут вашу собаку?
— Ее зовут Жулька. Вот у нее наперсток. Красивый?
— Что-о! Какой наперсток? Ошейник это!
Спохватилась:
— Да, да. Ошейник, а не наперсток! Правильно.
1.11.60.
Вечером ходили на прогулку. Дошли до петровского домика. Машке очень понравилось, когда я сказал, что в домике еще домик — как маленькая матрешка в большой матрешке.
На обратном пути показал ей каланчу, рассказал про пожарных. Через пять минут встретили пожарную красную машину, возвращавшуюся домой.
А позже, уже дома, Маша рассказывала мне что-то, импровизировала — и говорит:
— Они бегут, шумят, каланчат…
По-видимому, этим глаголом она хотела обозначить тот какофонический шум, который производят пожарные машины, когда летят на пожар.
2.11.60.
После обеда бегает по всем комнатам:
— Спасибо, бабушка! Папочка, спасибо! Спасибо, тетя Минзамал!..
Вчера прибегает на кухню, тети Минзамал там нет, она в ванной.
У закрытой двери:
— Тетя Минзамал, спасибо! Ты что там делаешь, тетя Минзамал?
— Барахло стираю.
— Что-о? Тебя кто научил так говорить? Что еще за «барахло»?!
3.11.60.
Уезжаю в Комарово. До свиданья, доченька! Ау!
Пишет мама
4 ГОДА 3 МЕСЯЦА
10.11.60.
Уже неделя, как уехал наш папа.
Маша через день получает от него письма. В письмах, между прочим, папа посылает ей упражнения по русскому языку. Каждый день мы занимаемся с нею минут по двадцать-тридцать.
Сегодня во время занятий вошла бабушка:
— Не достаточно ли вам заниматься?
— Нет, милая бабушка, не достаточно. Мы занимаемся всего пятнадцать минут.
Не успела сказать это, входит Минзамал:
— Ну, хватит вам мучить маленького ребенка.
Мама немножко рассердилась, но потом поняла, чем была огорчена бабушка. Мама не педагог, ей не хватает терпения и выдержки. Она не заметила, как во время урока назвала Машу тупицей. Каюсь, виновата, больше никогда этого не случится.
11.11.60.
Занимаемся с ней каждый день по полчаса. Но она и сама при каждом удобном случае «читает» или складывает слова. Впрочем, я напрасно взяла в кавычки слово читает. Она свободно читает вторую папину книгу, под названием «Девочки». Там, в этой крохотной книжечке, папа нарисовал разных девочек и каждой дал имя. Маша читает и подряд и вразбивку. Конечно, тут играет роль зрительная память. Видит рисунок и говорит: «Вера, Оля, Наташа». Но я попробовала — написала на отдельном листочке: «Наташа, Маня, Оля». Не сразу, но прочла. Папа это хорошо придумал, заниматься ей интересно. Не только не приходится принуждать — сама просит:
«Давай, мама, сложим слова!»
12.11.60.
Очень ей нравится книжка «Приключения Пифа». Всегда слушает с удовольствием, смеется. Читала ей еще «Человека рассеянного». После этого целый вечер ни к селу ни к городу, к месту и не к месту говорила «вот уже вторые сутки»:
«Вот уже вторые сутки я не сплю». «Вот уже вторые сутки я сижу на горшке».
13.11.60.
Забыла записать: от нас ушла тетя Минзамал. Никто, кроме Маши, ее не жалеет, не оплакивает. А ведь Минзамал не очень хорошо, сухо, даже недоброжелательно относилась к Машке. А Маша — чистая душа — не замечала этого и привязалась к этой сердитой, сварливой, временами грубой женщине. Папа уверяет, что Минзамал человек не только очень хороший, но даже героический. Ведь она работала у нас, чтобы помочь детям (Аллочке и Вене), у которых когда-то служила в няньках. Все до копеечки туда относила. А там на нее и сейчас смотрят как на няньку и даже в выходные дни, когда она приходит к ним отдохнуть, заставляют работать. И все это она безропотно переносит — только бы позволили ей общаться с ее ненаглядным Венечкой.
15.11.60.
Папа прислал Маше в коробке из-под мармелада 4 ракушки, 7 конфетин и маленькую бутылочку с понарошными витаминами для кукол. И — самое интересное — крохотную самодельную книжечку «Мальчики».
К моему удивлению, больше половины имен этих мальчиков Маша прочла самостоятельно и очень свободно. Мне кажется, она читает первую букву и догадывается, как зовут мальчика. Потому что, когда я отдельно написала слог НЯ и слог ВА, она молчала, а ВАНЯ прочла бегло. Сержусь, когда она не может прочесть что-нибудь, хотя сердиться не следует: ей четыре года, успеет еще, научится. И папа нам сколько раз говорил и писал: не надо форсировать. А сам все-таки форсирует: что ни день, приходят от него по почте все новые и новые уроки.
. . . . .
Играла с бабушкой в «Снегурочку». Играла с азартом, повторила всю сказку пять раз.
— Лепите меня! — кричала она. — Лепите меня из снега!..
17.11.60.
Я крепко спала, когда — в шестом часу утра — она перелезла через стенку своей кровати и ворвалась ко мне на тахту с таким шумом и криком, что я сразу проснулась и у меня даже сердце забилось.
— Мамочка, с добрым утром, ты знаешь, какой я сейчас сон видела!..
— Никаких снов, Маша! Что это такое? Еще рано. Сейчас же ложись и спи!
— Нет, я больше не хочу спать. Зажги свет, мама…
— Я тебе сказала, что еще рано! Ты мало спала, поспи еще немного.
— Я не хочу лежать в темноте.
— А ты не лежи, а спи.
— Не хочу больше спать…
А сама вовсю зевает. Лежит и хнычет.
— Хорошо, Маша. Больше ты ко мне по утрам не приходи. Я не люблю детей, которые так себя ведут.
— Как ведут?
— Ты сама знаешь — как. Хорошие девочки, когда просыпаются и видят, что дома кто-нибудь спит, ходят на цыпочках и говорят шепотом. Если они уже выспались, они встают и одеваются тихо. Они понимают, что мама за день устает и надо дать ей покой.
Наконец подействовало:
— Хорошо, мама, теперь я буду тихо лежать.
И вот тут началось.
Через полминуты слышу:
— Мамочка, спи, пожалуйста, закрой глазки.
Я закрыла глаза, думала, она успокоится и уснет. Лежит тихо, не разговаривает. Но поминутно привстает и заботливо укрывает меня одеялом. При этом шепотом говорит:
— Мамочка, ты спи, я покрываю тебя, чтобы ты не простудилась.
Еще через полминуты:
— Мамочка, спи, пожалуйста. Я теперь всегда буду лежать тихо…
И в самом деле — минута полной тишины. Потом опять слышу ее шепот:
— Мама, ты вчера устала, да? Ты лежи сегодня, хорошо? Я кормить тебя буду в кроватке.
Я лежу с закрытыми глазами.
— Мамочка, ты спишь? Может быть, ты сон какой-нибудь видишь? Может быть, меня во сне видишь? Или моих кукол? Или хулигана Андрюшу? Ай, мама, как мне скучно, когда ты спишь!
Стараясь не шуметь, тянется и берет со столика журнал.
— Ты, мамочка, спи, а я почитаю. Хорошо, что я читать умею.
Жду, что будет дальше.
— Гм. Что такое? Ничего не понимаю, что написано. Ни одной буквы не видно. Даже твердого знака не видно.
Кладет журнал на место. Некоторое время тихо. Потом вдруг лихорадочный шепот, как-будто фонтан забил:
— Саша, Маша, Андрюша, Митя, Павлик, Лена, Катя.
Это из тех игрушечных книжек, которые сделал и прислал папа.
Ничего не поделаешь, пришлось чуть свет подниматься и делать с Машкой гимнастику.
18.11.60.
Искали зимнее пальто. Выходим из универмага, мне Маша говорит:
— Мамочка, если пальто не купили, может быть, пирожков купишь?
Пишет папа
19.11.60.
Сегодня утром была с мамой в Зоологическом саду. Видела маленьких бегемотиков, кенгуру, зебру, обезьянок. Про обезьянок рассказывали мне и Маша и Элико…
Там в одной клетке сидели папа, мама и маленький детеныш. Служительница принесла яйца. Кинула одно яйцо, его схватил отец, очистил, раскрошил, но есть не стал. Кинули второе яйцо, и это тоже захватил эгоист отец. Тогда служительница железным шестом загнала самца в угол и протянула третье яйцо матери. Та взяла, очистила яйцо и стала кормить ребенка. Машка с умилением наблюдала эту сцену, а когда отец не дал обезьянышу поесть, удивилась и огорчилась:
— Какой же это папа?
Вечером показывал «кино».
В роли диктора (то есть чтеца надписей) выступала мама, только «Снегурочку» прочел отец. Читал он не повышая голоса, но, соответственно печальному сюжету, с чуть заметным надрывом. Машка это чувствовала. Я видел, как она вертелась на своем маленьком стульчике, восседая в «правительственной ложе».
Наконец она не выдержала, оглянулась и говорит:
— Когда ты так говоришь, я немножко грустнею.
А когда сказка кончилась, Снегурочка превратилась в облачко и улетела, растворилась в голубом летнем небе, Маша сказала:
— Мне очень грустно стало.
. . . . .
Была у меня. Читали, складывали слова из квадратиков-букв и слогов.
Делает это с увлечением. Если взялись учить, надо делать это наилучшим образом, чтобы учиться было «весело, приятно и победительно» (Житков).
После ужина рассматривали картинки. Попалась ей на глаза «Казнь императора Максимилиана». Спросила: что это? Сказал, что этих людей убивают.
— Это что — по-настоящему?
— Да.
— Почему людей убивают — не понимаю! Они же не кусачие!
Побежала к письменному столу, где в груде писем нашла запомнившийся ей конверт с изображением охотника, стреляющего в летящих птиц.
Почти с гневом:
— А это что? Почему он птиц убивает?! Почему охотники птиц убивают?
И так она была хороша в этом гневе, так вся кипела и пылала, что не выдержал, обнял и расцеловал ее.
. . . . .
Перед сном, уже облаченная в ночную рубашку, бесилась, прыгала, хохотала.
Чтобы привести ее в чувство, я выключил в столовой свет и крикнул:
— Тихо! Все молчать!
Все замолчали. Только бабушка, не понявшая моего маневра, в темноте громко пошутила:
— Скоро будет слышно, как муха пролетит.
Через минуту я включил электричество. Машка испуганно и растерянно смотрит на меня:
— Пролетела муха?
— Да. Пролетела.
Заснула быстро.
Сейчас 12 часов 50 минут пополуночи.
Пишет мама
20.11.60.
Ездили к папе в Комарово.
Где-то в Песочной, кажется, в вагон вошел совсем молоденький черноглазый дядя с черными усиками. Он сел поблизости, ничего не говорил, только не отрывал глаз от Маши. А когда мы выходили из вагона, взял Машу за руку, помог ей сойти со ступеньки и спросил ее по-грузински:
— Шен картули ици, Машенька? («Ты по-грузински знаешь, Машенька?»)
— Генацвалос бебия, — не задумываясь ответила Маша. Эти единственные два слова, которые она знает по-грузински, означают: «милая моя бабушка». Но молодой человек очень обрадовался, услышав родную речь…
26.11.60.
Маша вела себя сегодня очень плохо, грубила бабушке, замахнулась на нее рукой, не хотела после прогулки раздеваться, а когда бабушка стала отчитывать ее, назвала бабушку «бабой-ягой».
Все это происходило, когда меня дома не было.
Это уже второй случай, когда Маша так ведет себя с бабушкой.
Когда я вернулась домой, бабушка громким голосом объявила мне, что у нее больше нет внучки… И все рассказала мне.
К счастью, бабушка рассердилась на этот раз, кажется, по-настоящему.
И я тоже очень просила ее выдержать характер, «не сдаваться».
Не знаю, что будет дальше, а пока наша бабуся характер выдерживает.
Машка даже удивлена. Приходит ко мне на кухню и говорит:
— Бабушка что-то долго меня не прощает.
— Если хочешь, чтобы она тебя простила, надо заслужить.
— А как заслужить?
— А так, что надо вести себя хорошо. Ты думаешь, набезобразничала, а потом придешь, попросишь прощения — и все? И простят тебя? Нет, могут и не простить, могут и разлюбить.
— И ты можешь разлюбить?
Из педагогических соображений покривила душой. Говорю:
— И я могу, и папа…
— Я, мама, не знала, что ты можешь разлюбить.
— Не знала, так теперь знай.
— А я, мама, тебя всегда буду любить.
— А я — не всегда. Мне не нужна такая дочка, которая обижает бабушку.
— Хорошо, мамочка, я не буду больше.
— Хорошо, Маша. Посмотрим.
Весь вечер была предупредительна и вежлива. А на бабушку смотрела с некоторым удивлением.
Теперь мне нужно следить за бабушкой, чтобы она не сдала позиций.
27.11.60.
Маша у нас хворает. И, несмотря на это, бабушка держится с ней строго. Это ей не свойственно и, я чувствую, мучает ее.
Маше скучно. Папа, который так много времени уделяет ей, уехал. А там, в Комарове, хворает. А хуже нет, когда папа и Маша хворают в разных местах.
Пишет папа
4 ГОДА 5 МЕСЯЦЕВ
16.1.61. Ленинград.
22-го мы с мамой должны ехать в Малеевку. Мама разбирается в своих вещах и говорит бабушке:
— Прямо не знаю, что взять в Малеевку! Это платье слишком кричащее…
Машка (перебивает). Мамочка, возьми вот это, черненькое. Оно и не кричит, и не плачет.
И это — совершенно серьезно, без какой-либо попытки шутить, острить, «хохмить».
. . . . .
Показываю ей глобус. Началось с того, что я сказал, что Земля круглая — вот такая, как этот глобус. Показал, где на глобусе Ленинград, где Москва, где Тбилиси. Даже Зеленогорск показал.
— А Комарово где?
— Комарово — вот туточки, чуть-чуть пониже.
Потом она спрашивает:
— А почему называется зимной шар? Он что — только зимой бывает?
. . . . .
Нарядилась, надела на голову картонный зеленый кокошник, из золотой елочной мишуры сделала себе длинную косу, стоит перед зеркалом и любуется.
Я заглянул в комнату:
— Ой, кто это?
Медленно, медленно, поступью павы подходит ко мне. Я говорю:
— Кто это такой?
Как это ни удивительно, она верит, что я не узнал ее. Тихо, совсем тихо говорит:
— Я — принцесса.
Потом опять — к зеркалу.
Появляется мама. Повторяется та же игра:
— Кто это?
— А вы сами угадайте!
— Фея?
— Нет.
— Принцесса?
— Нет.
Я говорю:
— Снегурочка?!!
Радостно прыгает и хохочет. Но когда я вышел, она призналась матери:
— Во-перьвых, и папа не угадал. Я — русалка.
17.1.61.
Вчера вечером «пела». Ни голоса, ни слуха у нее, насколько я понимаю, нет, а все-таки поет.
Между прочим, когда мы пели с ней гамму — до-ре-ми-фа-соль-ля-си-до, — она по ассоциации вспомнила стихи Шарля Кро в переводе Иннокентия Анненского. Стихов не помнит, но смело импровизирует:
Папаша моется у мами
Шипят рога у рамной брами…
(В подлиннике:
Папаша бреется. У мамы
Шипит рагу. От вечной гаммы etc)
Я спрашиваю:
— Как это рога шипят?
— Это блюдо такое — «рога». Его едят.
. . . . .
До сих пор искажает, не может научиться (и не хочет учиться) правильно произносить некоторые слова.
— Папа, давай собирать марточки. Можно, я отклею марточку?
Это она почтовые марки так называет. И упорно держится за этот гибрид (помесь марки и карточки).
. . . . .
Вчера вечером писала письмо дяде Ване Халтурину. Он на днях прислал Машке в подарок составленный им сборник толстовских рассказов.
Еще недавно Машка не понимала и не могла понять, что такое буква, слог, слово. Теперь на каждом шагу:
— Ш-т-ан-ы! Перва буква «ша»? Да? Потом «та», потом «ны»?
. . . . .
Упорно говорит вместо «темно» — «димно». И не может, при всех усилиях, произнести «темно».
. . . . .
Рассказывала маме сказку:
«Девочка Пуся или Муся идет по лесу.
Встретила бабушку:
— Ты куда, девочка?
— Я в Союз писателей иду, на елку.
— Зачем тебе в Союз писателей? В лесу тоже много елок.
— А тут елки не нарядные.
…Ходила Мусенька целых три часа. Уже димно стало. Тут бабочка, которая летела, ущипнула вечер:
— Хватит тебе димно делать!..»
. . . . .
После очередного конфликта с родителями испытывает счастье примирения, отпущения грехов.
Открыла шкаф («Папочка, можно книги почитать? Папочка, можно шкаф открыть? Папочка, можно книгу достать?»). Достает книги, суетится, поминутно бегает ко мне:
— Папочка, тут что написано? Папочка, прочти, пожалуйста!..
Нет, это не подлизыванье. Это — любовь, которая прошла через такое испытание.
. . . . .
Третьего дня сказала маме:
— Как мне нравятся «Спящая красавица» и «Золушка»! Ах, как этот французский писатель Шар Перо хорошо пишет!..
. . . . .
Пересказывала мне толстовский рассказ «Филипок»:
— Один раз мама уехала в город, папа ушел в лес, а бабушка спала на плите.
Я даже на стуле подскочил:
— На че-о-о-ом?!!
— На плите.
И только тут я понял, что городскому человеку ее поколения очень нетрудно спутать печь с плитой.
. . . . .
Сейчас спросила у меня:
— Это кто книжку написал?
— Барто.
— Это тот же самый? Барто?
— Барто — это тетя.
— Тетя?
Очень удивлена. Не так-то часто встречаются тети-писатели. Чтобы не усложнять дела, я не сказал, что есть и дядя Барто.
21.1.61.
Морозец 10°. Солнышко. Маша с бабушкой гуляют. Мама с папой собираются в дорогу — завтра уезжаем в Малеевку.
. . . . .
Показывает на своего закутанного в платок львенка Леву:
— У меня дети больные.
— А что у него?
— Это — девочка. У нее корень. Она вся в прыщах.
Корь!!!
. . . . .
Маша знает, что детям не дают острого: ножей, ножниц, вилок и тому подобного.
Собирается с мамой на прогулку. Пытается сама повязаться косынкой.
Мама говорит:
— Маша, ты все сама надевай, а косынки дети сами не надевают.
— Гм… А что это — острая штука?
. . . . .
Разглядывает (в который раз) «Венеру» Джорджоне.
— Красивая? — спрашиваю.
Вздыхает:
— Да. Немножко похожа на тетю Шуру Любарскую.
Знала бы наша милая тетя Шура, как высоко ставят ее в этом доме. А она еще «бабушкой Шурой» себя называет!..
. . . . .
Ох, до чего горько уезжать из Ленинграда на целый месяц!
Четыре года назад это было куда проще.
4 ГОДА 6 МЕСЯЦЕВ
28.2.61. Ленинград.
Третьего дня мама и папа вернулись домой. После Малеевки неделю провели в Москве, очень устали.
Машка ждала нашего приезда с нетерпением. Из Москвы мы несколько раз звонили сюда и дважды говорили с Машей.
Прощаясь, я ей сказал:
— Ну, будь здорова, доченька. Теперь уж мы скоро приедем.
Слышу, как она, оторвавшись от трубки, взволнованным голосом сообщает бабушке:
— Говорит, скоро приедут!
Конечно, была уверена, что «скоро» — это минут через пятнадцать-двадцать.
Весь месяц была здорова, гуляла, не кашляла, а перед самым нашим приездом простудилась и встретила нас бледная, с насморком, с кашлем, с повышенной температурой.
. . . . .
Читал ей вчера маршаковскую «Почту». Начало читали вместе, в два голоса, а дальше она стала забывать. Но когда я с грехом пополам дочитал поэму до конца, Машка говорит:
— Ты сам пропустил, что в дороге оно не пьет и не ест.
Выходит — помнит.
. . . . .
После чтения показывал кино…
«Снегурочку» Маша смотрит с жгучим трепетом. Еще ничего не случилось ужасного, а она уже громко вздыхает и охает:
— Ох, горе, горе!..
1.3.61.
Бедная Машка сидит по-прежнему дома. Температура невысокая, но она кашляет, носик у нее плачет, а на улице тоже — лужи и слякоть.
Вечером вчера мы с мамой должны были пойти к Рахмановым, и мама имела неосторожность сообщить об этом Машке слишком заблаговременно — за обедом, так что вся вторая половина дня была для Машки отравлена.
Перед уходом, когда мама уже одевалась, Маша сделала попытку несколько изменить ход событий:
— Вы лучше завтра к Рахмановым идите.
— Как же можно завтра, если у дяди Лени сегодня день рождения?
— А пусть у него завтра будет день рождения.
. . . . .
В день отъезда нашего в Малеевку я рассказывал Маше, какие там, в Малеевке, хорошие, воспитанные дети. Идешь лесом, а навстречу тебе бегут по тропиночке, торопятся в школу деревенские мальчики и девочки. И все один за другим:
— Здрасти. Здрасти. Здрасти.
Машка:
— Знакомые, что ли?
— Нет, не знакомые. Такой там обычай хороший. Только одна девочка один раз не поздоровалась.
— Ее мама не воспитала? Да? У нее мама нехорошая?
— Нет, наверно, девочка нехорошая. А мамы у нее, может быть, и нету.
. . . . .
Да, в Малеевке нас умилял этот славный обычай старины. Пожалуй, только в деревне он у нас и сохранился — да и то не повсюду.
Вспомнил сейчас такой случай. В Москве на обратном пути мы остановились с Аленой в одной из останкинских гостиниц. Завтракали как-то в буфете. За соседним столиком пили кефир два парня, очень на вид славные. По разговору их я понял, что они приезжие, с Волги. Оба сидели за столом в кепках. И Элико им сказала:
— Молодые люди, почему же вы не сняли шапок, когда садились за стол? Ведь дома вы у себя, наверно, не сели бы так?
Пареньки смутились, покраснели. Стянули кепки. И один, постарше, сказал:
— Дома — да. Дома — конечно. А тут, в городе, все в шапках едят.
Вот она — сила примера. И положительного примера. И отрицательного.
. . . . .
Мне часто, почти ежедневно, приходится бывать на почте. И вот что я там вижу.
Среди нашей молодежи стало почему-то модным получать письма «до востребования». Чем это объяснить — не знаю. Может быть, влияние коммунальной квартиры с ее не очень хорошими нравами? А может быть, причины и поглубже. Впрочем, сейчас не об этом. Вот что из раза в раз я вижу. Подходит очередь, молодой человек протягивает в окошко паспорт или студенческий билет, девушка за барьером тщательно просматривает пачку писем, счастливым подает письма, неудачливым говорит «нет».
А дальше? А дальше — счастливый берет письмо и паспорт, несчастливый — только паспорт, и оба молча один за другим поворачиваются и уходят. Ни разу (за последние несколько лет) я не слышал, чтобы кто-нибудь сказал «спасибо».
«Пожалуйста» еще скажут иногда. Этому научило, быть может, «Волшебное слово» Осеевой. А спасибу — тому никто не учит, даже детская литература.
И самое странное: девушке за барьером такое отношение к ней не кажется ни удивительным, ни обидным. Она привыкла. Таковы нравы.
А со мной на почту очень часто ходит Машка.
. . . . .
И сколько раз — в саду или на улице — на глазах у Машки:
— Дяденька, скажите, пожалуйста, который час?
Отвечаю:
— Пожалуйста! Без двадцати двух минут восемь.
И редко-редко услышу в ответ «спасибо». Чаще и тут ограничиваются «волшебным словом». И в самом деле — волшебство свершилось, чего ради разводить дальше эти цирлих-манирлих?!
В таких случаях я не ленюсь — окликаю парня или девочку, провожу небольшую разъяснительную беседу. Делаю это и для них и для Машки. Говорю:
— Если тебе человек оказал даже самую маленькую услугу, надо его поблагодарить. Понял?
Испуг, удивление. И — чаще всего с улыбкой:
— Понял. Спасибо!..
3.3.61.
Показывала мне, как она здорово научилась одеваться. Даже лифчик застегивает. Правда, застегивает не как все, а собственным способом: сначала на руках застегнет, а потом уже лезет головой в этот маленький хомут.
. . . . .
Напялила на голову зеленый бумажный кокошник, держит в руках палку с надетым на нее зеленым целлулоидным шариком.
— Я волшебница!
— Да? А сквозь стену можешь пройти?
— Как это?
Я объясняю.
— Нет, это я не могу еще.
4 ГОДА 7 МЕСЯЦЕВ
4.3.61.
Зима небывало гнусная, грязная, мозглая, сырая, бесснежная.
Машка стояла у скамейки, разговаривала со мной и вдруг — плюх прямо в лужу! К счастью, вода не успела просочиться сквозь рейтузы и прочие обутки. Но пришлось все-таки идти домой. Под штанишки я запихал скомканную газету, и Маша стала криволапой.
Дома на всякий случай растер ей ноги одеколоном.
. . . . .
Перед тем как плюхнуться в лужу, видели, как проходили в планетарий парами школьники и детдомовцы. Я рассказал, как в детстве тоже жил в детском доме. Слушала с интересом. Потом говорит:
— Ты лучше расскажи, как ты к нам попал!..
5.3.61.
Мама дала нам по яблоку. Машка свое кое-как обкусала и спрашивает:
— Куда бросить огрызок?
— А зачем же его бросать? Тут можно еще есть и есть.
Откусила еще разок и опять:
— Куда бросить?
Я вспомнил и рассказал ей, как мальчиком в Харькове нашел на улице огрызок абрикоса, вымыл его у фонтана и съел.
Сказал, что другая девочка или другой мальчик съели бы такое яблоко с косточками. Сказал, что в школе над ней смеяться будут:
— Смотрите, какая барыня эта Маша Пантелеева! Яблока не может доесть.
Пронял дочку.
Посмотрела на огрызок:
— А как его есть?
— Кусай — и все.
Все съела. До последней косточки.
И очень радовалась.
6.3.61.
Весь день я был занят. Вернулся поздно.
Вечером заводили проигрыватель, слушали Грига, Чайковского, «Рондо каприччиозо» Сен-Санса, «Лунную сонату». Танцевали (импровизации под Сен-Санса и «Лебединое озеро»).
8.3.61.
Провожали бабушку!
Ах, этот детский, инстинктивный, стихийный эгоизм! Казалось бы, Машка должна была весь день тянуться к бабушке, искать общения с ней. А она, наоборот, словно бы избегая тяжелых переживаний, все бегала ко мне, заводила со мной всякие игры.
Со стороны могло показаться: вот бабушка уже не нужна. Уже вычеркнута. Уже отрезанный ломоть.
Нет, конечно, — очень даже нужна. И очень даже не отрезанный ломоть. Но быть вчера с бабушкой — это значило прощаться, огорчаться, признаваться в любви и все время бередить рану, все время, ежеминутно, помнить о предстоящей разлуке…
. . . . .
Сейчас Машка предвкушает удовольствие: мама оттачивает — все сразу! — Машкины чешские цветные карандаши. Машка будет рисовать.
Мама жалуется, что Маша рисует зеленые цветы.
— Ну и пусть рисует, как ей хочется.
— Не учить, значит?
— Не знаю, нужно ли учить в этом возрасте.
— Ты, значит, хочешь, чтобы из нее выросла абстракционистка?
— Нет, думаю, это не обязательно, чтобы абстракционистка.
9.3.61.
Вчера весь день сидели дома.
Перед сном мы читали с Машей английские песенки Маршака. Некоторые стихи (например, о котятах, которых выгнала, а потом пощадила хозяйка) она может слушать буквально без конца, то есть раз двадцать прослушает и:
— Еще! Еще!
Попросила подарить ей эту книгу. То есть в личную собственность. Подарил. Книга — единственный вид собственности, которая не портит человека.
. . . . .
Сегодня с утра сидит с мамой визави: мама разматывает синюю шерсть. Машка учит стихи.
Спрашивает:
— «Нынче» — это «сегодня», да?
А вчера сказала:
— Мамочка, дай мне, пожалуйста, огарочек свечи.
Это все — из стихов.
. . . . .
Перед сном.
— Смазать тебе губки вазелином?
— Да, смажь, пожалуйста. Они у меня опять трескаются.
Мама смазывает ей губы.
— Что ты морщишься? Не нравится?
Маша вздыхает.
— Мало ли что нам в жизни не нравится… а надо!..
. . . . .
— Мамочка, спрячь эту (серебряную) бумажку. Мы завтра, как проснемся утром, будем бусики делать. Ты до утра потерпишь, да? Ты руки вот так сожми и терпи.
. . . . .
С каждым днем Маша говорит правильнее по-русски. И в некоторых случаях мы с мамой даже огорчаемся. Например, она самостоятельно — никто ее никогда не поправлял — выправила в своем языке «галявит» на «говорит».
А нам это «галявит» очень нравилось.
Некоторые слова еще обтесываются.
Раньше температура была «тимантулька».
Сегодня слышу — говорит про свою куклу:
— Надо ей тиримпатуру смерить.
— Что, что у нее?
— Тиримпатура.
И при этом старается выговорить каждую букву отчетливо.
12.3.61.
Мама вчера очень поздно легла, ночью ее разбудила Маша, просила пить. Вторично заснуть было трудно. К утру же мама разоспалась, видела себя во сне на «старинном» балу. Видела себя молоденькой девушкой. Танцевала в белом платье. Играла музыка. И вдруг вальсирующая мамся наша слышит:
— Мама! Мама!..
— Думаю, это не меня зовут. Это — какую-то взрослую женщину.
Открываю глаза и вижу — Машка сидит на своем диване и смотрит на меня.
— Мамочка, ты что во сне видела?
— Я бал видела.
— А я тоже сон видела.
— Что же ты видела?
— Я видела, что наш Кисоня во сне смеялся!
. . . . .
Прохожу мимо столовой и вижу сквозь стеклянную дверь: Машка сидит на тахте, держит двумя руками крохотную бумажку от шоколада и читает что-то вслух кукле Эмме, которая сидит рядом.
Приоткрыл дверь, заглянул.
— Я ей читаю, — говорит Маша.
— Это что — газета?
— Да… газета… Хрущёв…
. . . . .
Сегодня утром Машка сочинила стихи:
Расшумелся шар земной,
И пропал он под водой.
Стихи эти ей очень нравятся. Объясняла: написала эти стихи потому, что вспомнила, как один раз ходили на Неву и как там было красиво.
Я маме говорю:
— Маше вспомнилось, как вы с ней и с бабушкой ходили на Неву.
Думал, когда они октябрьскую иллюминацию смотреть ходили.
— Не с мамой, а с тобой, — перебила меня Маша.
И я сразу вспомнил темный осенний вечер, домик Петра Великого, спуск к Неве между двумя драконами…
Как видно, сильное впечатление произвело на Машу это зрелище: густая черная вода, шум невской волны… Но откуда шар земной?
Когда я пришел завтракать, она записывала свои стихи! Да! Собственноручно записала (консультируясь в некоторых случаях со мной и с мамой) обе строчки.
Я спрашиваю:
— Ты что — писательница?
— Да, — ответила она. — Буду… Может быть.
А стихи, надо сказать, страшноватые.
16.3.61.
Вчера не гуляла. Весь день играла, читала, слушала мамино чтение, разглядывала со мной «Мурзилку» и «Костер». В «Костре» понравились рисунки Харкевича к повести Бикчентаева «Дочь посла»: на девочку напала змея, девочка играет с обезьянкой, мальчик тонет и прочие заманчивые ужасы.
. . . . .
Утром сегодня спутала, обмолвилась:
— Звонильник не будил еще?
. . . . .
— Видел, какое сегодня солнышко?
— Да, видел.
— Где ты видел?
— Во сне.
— А-а-а, в своем «восне» ты видел?!
17.3.61.
Вечером была у меня. Слушала с интересом далеко не лучшую, довольно-таки тягомотную житковскую книгу «Что я видел».
. . . . .
Приходит мама и с трагическим юмором сообщает:
— Хороша у нас Машка! Очень своевременно цитирует:
Лучше, мама, не пищи, —
Ты мне няньку поищи
Нет, дочка, довольно! Обойдешься без няньки, большая уже…
22.3.61.
Мама с Машей ходили в гости к тете Леле Мороз.
По пути мама показывала Машке все достопримечательности.
Показала Медного всадника. Потом показала собор. Машу заинтересовали ангелы на кровле. Она привыкла, что почти все, о ком она спрашивает, уже умерли («А где теперь Петр Великий?» — «Он уже умер». — «А где Пушкин?» — «Он умер».).
Так и тут.
— А где теперь ангелы? — спросила Машка.
. . . . .
Рано утром мама проснулась:
— Маша, зажги свет!
— Нет, не зажгу.
— Это почему?
— Надо сказать: «Пожалуйста, зажги».
Это называется — перезавоспитали!
. . . . .
Вчера показывал Маше открытки с видами Ленинграда.
Показал фальконетовского Петра:
— А это кто?
(Видела этот памятник несколько раз, на днях проезжала мимо него с мамой.) Сморщила лобик. Думает.
— Мягкий знак?
Смотрит на меня. По глазам вижу — сама чувствует: что-то не так.
— Ой, как это? Мягкий… всадник? Мятный всадник?!
. . . . .
Утром сегодня:
— Мама, ты уже ела?
И быстро, не дождавшись ответа:
— Скажи: «Как видишь».
Знает уже все речевые штампы родителей.
. . . . .
Писал вчера большими печатными буквами у нее на глазах:
Маша пила чай.
Мама пила какао.
Папа пил воду.
Бабушка пила молоко и так далее.
И Машка довольно бегло читала. Впрочем, «бегло» — не то слово. Долго смотрит на бумагу, пожимает плечами, ерзает:
— Не знаю. Не могу.
А потом сразу:
— Тетя Ляля пила кофе.
Главное — понять, в чем фокус. Очень мешает, что буквы «эн», «эм», «бе», а не «б», «в», «н».
29.3.61.
Вчера были у нас две московские дамы. Машка, как всегда при гостях, была хороша, мила, благонравна, чего нельзя сказать о гостьях. Хотя обе дамы педагогессы, ведут они себя при детях постыдно.
Есть отвратительная манера обращения с детьми: сюсюканье.
Но есть еще более ненавистный мне вид разговора с ребенком, когда взрослые развлекают себя малышом, растлевают его своими взрослыми похабностями и пошлостями.
— Ну как, Ваня, не выпиваешь еще? А жениться как — не собираешься?
— Машенька, маникюр ты скоро будешь делать?
— Смотрите, как она поглядывает на Семена Сергеича. Ох, берегитесь, Семен Сергеич! — и тому подобное.
Бывало, что в таких случаях я брал Машку за руку и выходил из комнаты.
. . . . .
Играла со своим любимчиком Чиполлино, взяла его за ноги и стала крутить. Бац! — ноги отлетели. В другую сторону летит туловище, а проросшая зеленым луком голова — та и вовсе закатилась под диван.
Умоляла меня:
— Почини!
Не раз чинил ее кукол. Но тут починить невозможно.
— Погиб, — говорю, — твой Чиполлино.
— Как погиб?!! Он же игрушечный.
— Игрушки, Маша, тоже погибают.
. . . . .
Была у нас в гостях тетя Минзамал. Машка ей рассказывает:
— Ты знаешь, какая у меня беда случилась. Чиполлино у меня сломался.
— Ничего, ничего, — равнодушно говорит Минзамал.
И это равнодушие взрывает Машку.
— Что «ничего»?!! Ты разве не знаешь, что он был мой любимчик?!
Тетрадь десятая
31.3.61. Ленинград.
Мама при мне (и для меня) спросила у нее:
— Маша, какое время дня ты больше всего любишь? Утро? Вечер? После обеда? Ночь?
Машка вспыхнула. Давно не видел, чтобы она так краснела.
— Это — сервиз, — говорит она. — То есть сюрприз.
Никак не может установить разницу между этими тремя словами. И я еще раз поправляю ее:
— Секрет!
А маме она (раньше) сказала, что любит больше всего раннее утро, когда она из своей кроватки перебирается к своей Эликошечке и целует ее.
Позже, наедине, я сказал Элико:
— Зачем же ты громко говоришь о таких интимностях?
— Я же только при тебе.
— И при мне не надо. Это же действительно «сервиз».
. . . . .
Сейчас зашел к ней. Рисует.
— Посмотри, как я хорошо нарисовала! Можно даже на стену вешать.
Девочка-грузинка. Лес. Цветы. Солнце. Кусты. На кустах висит почему-то кепка. Я посоветовал нарисовать еще голову волка, который выглядывает из-за куста.
Маша говорит:
— Эта девочка у меня дрессированная.
— Волк, наверно, дрессированный? А девочка — дрессировщица?
— Да, — соглашается она.
Я посоветовал:
— Пусть она будет артистка, дрессировщица. И пусть пойдет в лес и найдет в лесу маленького волчонка. И выучит его всяким штучкам, и он будет выступать в цирке. А теперь ты цирк нарисуй.
Кажется, сейчас рисует цирк.
Пойду проверю.
. . . . .
Нет, рисует, наоборот, «дремучий лес».
— Я цирк не умею рисовать.
И в самом деле: откуда же ей уметь. Никогда еще не бывала.
1.4.61.
Утром сегодня прибежала будить меня. Сует мне в лицо свои руки:
На… посмотри!..
И объясняет:
— Ногти! Ногти!.. Растут? Выросли?
2.4.61. Воскресенье.
Вчера были в Пушкине. День рождения тети Ляли. Для Машки эта поездка — событие. Она знала, что у нее появилась маленькая племянница и одно время даже сердилась, когда ее называли «тетей». Хотела, конечно, посмотреть Кулемушку, но особого рвения не проявляла.
И вот…
У подъезда нас встречает тетя Ира, ставшая недавно бабушкой. На руках у нее — большой круглый пакет в синем одеяле.
— Кулемушка!
Машка заглянула туда, в этот пакет, с трепетом откинула белую кружевную простынку — и была покорена!
Кулемушка — смешное, безволосое и вместе с тем рыжеволосое существо, не ахти какое красивое, но чрезвычайно милое, привлекательное, симпатичное. Синеглазая, спокойная, веселая.
Сколько радости получили мы все, и всех больше, конечно, — Машка!
Ведь живая кукла! И можно трогать пальчики на руках и на ногах. Можно разглядывать ноготки, целовать и гладить затылочек с короткими рыжими волосками и теплый живой животик с настоящим большим пупком! Даже на руках Машке позволили Кулемушку подержать!
. . . . .
Обогащенная вчерашним опытом, сегодня с утра играет в куклы: пеленает свою крохотную тятятяшку, кутает ее в одеяльце и — самое трогательное — кормит ее, расстегнув на груди кофточку. Очень верные движения. Серьезно, спокойно и даже с какой-то материнской гордостью.
30.4.61.
Случилось так, что без малого месяц мама и папа не притрагивались к этой тетради.
Перепишу несколько Машкиных «сентенций и замечаний». Сделаны эти заметки в разное время — в Комарове и в Ленинграде.
. . . . .
Увидела в газете портрет Гагарина. Залюбовалась.
— Красивый очень!.. На дядю Степу похож.
. . . . .
Мама была в Тбилиси. Ездила на похороны дяди Рачика, отца Павлика. Мы с Машей очень скучали. Один раз Маша мне говорит:
— Знаешь что, папа? Давай в Тбилиси поедем с тобой!
Я объяснил ей, почему нам сейчас ехать нельзя:
— Ты же помочь не можешь ничем…
— Почему? Я могу. Я в аптеку схожу.
И, испугавшись собственной храбрости, тут же добавила:
— С тобой вместе.
2.5.61.
Вчера, в Первомай, мама, папа и Маша много гуляли. День был по-праздничному солнечный, но ветреный.
Были на «Авроре». Маше очень понравилось, но она все просила, чтобы «пароходик поехал»…
Купил ей у цыганки голубой красивый шар с белым грибом. Шар тут же лопнул.
Сегодня тоже много были на воздухе — в парке Ленина, в сквере им площади Революции, у Петропавловской крепости.
. . . . .
Дело было в Комарове. Мы с Машей возвращались с прогулки. У подъезда Дома творчества нас обогнал высокий, похожий на большого доброго зверя дядя, оглянулся, достал из кармана пальто бутылочку и показал Маше. Там, в бутылочке, на белой бумаге или на вате ползала какая-то нечисть.
— Видишь, девочка, сколько я наловил сегодня?
— Мухи?! А зачем они вам?
— Зачем? А я энтомолог, изучаю вредных насекомых.
— А бабочек тоже?
— Нет, бабочек другие изучают.
Дядя очень интересно рассказал, каких он красивых бабочек видел внизу, на взморье, и как он ловил морилкой мух, и пошел.
Маша постояла, подумала и вдруг кинулась за ним следом.
— Простите… А моль вы тоже ловите?
Дядя сказал, что моль он ловить не умеет и что за это ему даже попадет от жены.
. . . . .
Между прочим, на моей памяти это первый случай, когда Машка не вступилась за насекомых. Больше того — она с уважением рассказывала маме и еще кому-то про этого ученого мухолова.
Понимаю, в чем дело. Этот человек — ученый. Он изучает мух, делает полезное дело и никого не мучает. Поэтому нехороших чувств у Машки он не вызвал. Так же, как не вызовет у нее, вероятно, гнева и отвращения сторож или директор Зоопарка. А вот с существованием на свете такой профессии, как охотник, она до сих пор примириться не может.
. . . . .
И вот еще о насекомых.
Это уже не о Машке.
Живет сейчас в Комарове московская писательница X. В свое время она написала несколько книг для детей. Человек способный. Даже очень. Но почему-то уже много лет из-под ее пера не вышло ни одного детского рассказа. И хотя, знакомясь, она по-прежнему называет себя детской писательницей, пишет она для «взрослого» радио, сотрудничает в каких-то «отраслевых» журналах.
Мне казалось, что человек она не только умный и талантливый, но и добрый. А тут сидим как-то за столом, обедаем, она говорит:
— У меня в комнате появились муравьи. Убила вчера одного, сегодня два новых появились.
Я посмотрел на нее с удивлением.
— Зачем же вы его убили?
— А что я, по-вашему, должна была с ним делать?
— Не знаю, что… Вероятно, помочь ему найти дорогу домой.
А когда X. призналась, что терпеть не может ничего «ползучего», что убивает с удовольствием божьих коровок, мне стало грустно и я ей сказал:
— Хорошо, что здесь нет сейчас моей Машки…
Я понял вдруг, почему X. перестала писать для детей. Ей нечего сказать им.
20.5.61.
Папа вчера приехал из Комарова. Приехал неожиданно, не предупредив. Машка спала. Когда проснулась, мама говорит ей:
— Ты знаешь, кто приехал? Папа!
Не верит. Смеется. Ну, да! Дескать, ври больше.
И вдруг папа самолично входит в комнату. Радость неподдельная.
Вчера и сегодня почти все время вместе. Только утром папа несколько часов работал.
Гуляли. Играли. Читали. Под вечер ходили к домику Петра, оттуда через Кировский мост прошли на Марсово поле. Несколько минут постояли у могил Жертв Революции, где бьется на ветру язычок вечного огня… Хотели зайти во двор Мраморного дворца, но ворота были уже закрыты. Только издали посмотрели на ленинский броневик. Я напомнил Машке, что это такое. Вцепившись ручонками в прутья садовой решетки, она внимательно смотрела на черную угловатую машину и вдруг спрашивает:
— Он детей любил?
И сама же ответила:
— Да, любил. Я знаю.
. . . . .
Еще из старых заметок.
Молодой месяц пробивается сквозь тучи.
— Как «э» оборотное, — говорит Машка.
. . . . .
Путает (и не в первый раз уже) «фабрику» с «Африкой». Спрашивает:
— А эти стулья тоже на Африке делали?
. . . . .
Комарово. У магазина на Морском проспекте два маленьких мальчика — близнецы.
— Ой, папа, папа, смотри, близнецы!
Спрашивает:
— Это близнецы?
— Да, близнецы.
Подходим ближе, и Машка уже другим тоном, разочарованно:
— Нет, это не близнецы.
— Почему ты думаешь?
— У них шарфики неодинаковые.
. . . . .
Юношеская фотография моего отца Ивана Афанасьевича. Он в форме стандарт-юнкера Владимирского драгунского полка, с эполетами, в портупее. Говорю:
— Это твой дедушка Иван.
— Он что, милиционер был?
. . . . .
Читал я как-то маме в журнале подборку «Шведский юмор». Мама смеялась. Маша посмотрела на нас и тоже стала смеяться.
Я говорю:
— Ты что смеешься?
— Я, правда, ничего не поняла, но все-таки мне смешно.
. . . . .
Между прочим, «все-таки» (и не все-таки, а все-така) — одно из любимых ее словечек.
— Папа, давай поиграем.
— Нет, Маша, мне некогда.
— Ну, все-така!
. . . . .
Были мы с нею и с мамой в Летнем дворце. Маше было интересно. Не то что в прошлом году, когда мы осматривали с нею Царскосельский дворец и она дико хохотала, видя, как у солидных дяденек и тетенек то и дело сваливаются с ног огромные туфли-шлепанцы.
Я показал Маше портрет Петра. Напомнил, что это Петр Великий (первая историческая фигура — после Ленина, — с которой она уже довольно хорошо знакома).
Машка очень внимательно разглядывала молодого царя. Задала несколько вопросов. Пошла дальше. Потом вернулась к портрету и снова с интересом стала смотреть на него. Вижу, хочет что-то спросить.
— Что, Маша?
— Папа, а откуда ты знаешь, что это Петр? Ведь ты же тогда был еще маленький.
4.7.61. Дубулти.
Уже пятнадцатый день мы в Дубулти, на Рижском взморье, в писательском Доме отдыха. Очень нехорошие были эти недели. Перед отъездом Маша хворала, долго была на постельном режиме, и чуть ли не прямо с постели мы взяли ее в это первое в ее жизни большое путешествие. Впервые ночевала она не дома, а в поезде, впервые услышала чужую речь, впервые попала в большой коллектив детей.
И вот все это сказалось. Машка захворала. У нее было настоящее нервное расстройство.
На десятый день возили ее в Авоти к врачу-невропатологу.
Сейчас она, слава богу, вышла уже из этого состояния. К ней вернулись и улыбка, и ясное настроение, и любовь к людям, большим и маленьким.
А было трудновато и страшновато.
Буду постепенно переписывать в эту тетрадь из того, что записалось за эти три недели. (Не все, а кое-что. «Истории болезни» здесь не будет.)
. . . . .
За обедами и завтраками то и дело трогает себя за щеку и спрашивает:
— Розовею?
. . . . .
Первый раз в жизни видела солнечный закат. Спросила у меня:
— Папа, а как делается солнце?
— Солнце существует давно. Еще нас с тобой не было.
— Нет, а как оно сделано?
— Этого я не знаю.
— А кто знает?
— Ученые люди знают. Но есть вещи, о которых точно никто не знает.
Секунду Машка подумала.
— А царь Петр?
Что это? Культ?
. . . . .
Как и при каких обстоятельствах я заметил, что она поправляется? После обеда пришла ко мне, рисовала. Нарисовала двух чудесных рыжеволосых латышек: маму и дочку. И по этому рисунку я понял, что наступает выздоровление.
Из маминых вчерашних записей
5.7.61.
Мама говорила Маше, что скоро приедет сюда тетя Гетта.
— Ты ей скажешь: «Здравствуй, тетя Геттик! А как бабушка поживает, как Павлик?»
— А я и так знаю, что Павлику плохо, зачем же спрашивать?
— Почему ему плохо?
— У него же папа умер.
Из старых, еще ленинградских, записей
6.7.61.
Две недели хворает. Лежит. Истомилась, соскучилась — по всему на свете.
Прихожу к ней, она говорит:
— Я давно не виделась с ней. Папочка, покажи мне ее!
— Кого?
— Юбочку мою. Синенькую.
. . . . .
— Лекарствушки мои где?
. . . . .
Вечером, как всегда, когда Маша хочет спать, напала на нее слезливость.
После ужина мама сказала мне, между прочим, что на рынке уже кончается клубника. Машка на эти слова никак как будто не реагировала. А позже, когда ее готовили ко сну и когда она только и искала повода, чтобы дать волю слезам, вдруг захныкала, заплакала, завыла:
— Клубни-и-ичка конча-а-ается!..
10.7.61.
Утром, то есть перед обедом, когда мама ездила по делам в Майори, я работал у себя в комнате, а Маша контрабандой тихо играла у меня на балконе. Конечно, немножко мешала, но вместе с тем и вдохновляла: написал я больше, чем накануне.
. . . . .
После обеда вдруг заявила:
— Хочу играть! Папочка и мамочка, мне очень хочется играть! Я же так давно не играла.
— Позволь! Что ты говоришь! Как «давно не играла»?
И тут же понял… Да, те «массовые» игры, в которых она принимает здесь участие, — для нее не игра. Она привыкла играть одна или со мной и играет в этих случаях активную, ведущую роль, а тут, когда на качелях играют в поезд или в самолет, ей достается бессловесная роль пассажирки или чьей-нибудь дочки…
12.7.61.
Видимся мало, реже, чем обычно. Она или с мамой, или с ребятами.
Вчера мама собиралась ехать с какой-то экскурсией, Машку оставили на попечение Н. В. Гернет. Элико не уехала, но Машку из детского общества изымать не стали.
Все утро лил дождь. Я хорошо поработал, и, когда во втором часу мы с мамой заглянули к Гернетам, игра была в разгаре. Самое удивительное и неожиданное — Машка в этой игре верховодила. Она — мама (передник до пят, засученные рукава), восьмилетняя Наташа — на вторых ролях: она — бабушка. Митя, Оля и все остальные, включая пятилетнего Гека, — дети.
Мы с Элико не стали вмешиваться в игру. То есть, говоря по правде, я пробовал вмешаться. Нажал воображаемую кнопку звонка и спросил, здесь ли живет Марья Алексеевна Пантелеева. Машка как будто готова была включить меня в игру, но другие смотрели на меня испуганно и с недоумением. Дело не в том, что я — взрослый. Мне приходилось играть в этой компании, и ребята охотно принимали меня и на другой день звали снова играть. А тут — другое. Как будто идет спектакль в Александринке, пьеса Островского, и вдруг выходит на сцену человек в современном костюме, у которого и роли-то нет, перебивает действие и говорит:
— Давайте и я что-нибудь представлю.
16.7.61.
Приехала тетя Гетта.
Вчера утром Машка занималась с нею гимнастикой, училась правильному дыханию. Я посмотрел: порозовела, посмуглела слегка…
. . . . .
У Машки (да и у нас тоже) событие: разъезжается большинство наших соседей, сотрапезников и приятелей по играм и беседам, — кончилась «смена».
Уезжают почти все дети. И не удивительно, что Машка уже грустит и говорит, что ей жалко, что она привыкла, а к новым ей трудно будет привыкнуть.
Шутки шутками, а в этой резкой ломке заключается некоторая опасность. Ведь уже было такое месяц назад. Хорошо, что именно в эти дни Машка заново знакомится с тетей Геттой и привыкает к ней. Уже есть отвлечение и развлечение.
. . . . .
Машка на каждом шагу:
— Так и знала! Так и знала, что ты так скажешь.
Типизирует речевые обороты, коллекционирует слова, выражения, идиомы.
. . . . .
Рисует. Сломался карандаш, я стал точить его. Машка стоит, смотрит. Просто стоять и смотреть ей неинтересно. И она подсказывает мне:
— Скажи: «Что ты ждешь? Рисуй!» А я скажу: «Чем же рисовать? Ты же карандаш точишь…»
18.7.61.
Очень знакомый мне, крутой характер. Были у меня мама, тетя Гетта и Машка. Мы с Машкой играли на галерее. Все было тихо, мирно. И вдруг:
— Не хочу, не буду.
Это я предложил ей готовиться к ужину и уложить в платяной шкаф игрушки (банки из-под монпансье и прочее).
— Убери, пожалуйста.
— Нет.
Делается это, конечно, для тети Гетты. Очень давно ничего подобного не было.
Я попросил маму и тетю Гетту уйти. Они ушли, и я очень спокойно говорю Маше:
— Ты что же — хочешь со мной на всю жизнь поссориться? А ну, подними, пожалуйста, игрушки.
Подумала, подняла одну банку, бросила ее за порог комнаты.
Еще несколько спокойных фраз — и банки с грохотом падают в шкаф. На грохот я не обращаю внимания. Понимаю, что без грохота сейчас нельзя.
— Ну, а теперь помиримся. Поцелуй меня.
Надулась. Не хочет.
— Ну хорошо. Можешь идти.
Кидается ко мне, крепко обнимает, целует.
. . . . .
На днях познакомилась с Тимуром Гайдаром. Странно и замысловато складываются и переплетаются судьбы. Когда я познакомился с его отцом, он был намного моложе нынешнего Тимура. Теперь Тимур человек уже не самой первой молодости. А Машке еще нет пяти. Вот тут я и понял, что называется, воочию, как поздно я обзавелся семьей.
19.7.61.
Новая смена. Новые дети. И для Машки это, конечно, опять потрясение.
В столовой за соседним столом поселился черномазый и черноглазый, похожий на обезьянку мальчик лет пяти-шести с такой же черноволосой смуглой и темноглазой мамой. Как нам сказали, родители этого мальчика один доктор, другая — кандидат наук. Но парень этот — настоящий дикарь. Мы опасались, что поведение его будет соблазном для Маши. Но нет, такой в соблазн ввести не может. Так же, как не могут ввести в соблазн обезьянка или медвежонок. Сидит этот паренек, забравшись с ногами на стул, одна рука в кармане, и при этом еще вертится и крутится, как карась на сковородке. Или положит голову на стол. Или засунет столовую ложку за щеку. Или поднимет ногу выше стола. А мрачная черная мама сидит, молчит, не поднимает над тарелкой глаз.
Да, такой ввести в соблазн не может. Тут действует уже не сила примера, а сила преувеличения, сатиры, пародии. Может быть, общество такого обезьяныша даже полезно Машке. В той мере, в какой полезны «Ревизор» или «Горе от ума».
. . . . .
На пляже встретили детгизовцев — К. Ф. Пискунова и С. М. Алянского. Маша вежливо поговорила с ними, а потом, когда я сказал ей, что эти дяди издают детские книги, она оглянулась и сказала:
— Жалко, что я не знала. Я бы еще поговорила с ними.
. . . . .
По-прежнему тоскует вечерами по Ленинграду.
«Хочу в Ленинград!» звучит, как некогда звучало: «Хочу маму!..»
23.7.61.
Днем плакала, узнав, что папа уехал в Пумпури, в пионерский лагерь.
«Почему он не взял меня к этим детям? Я бы с ними поиграла».
А папа сознательно не берет ее с собой в таких случаях. Не один раз, еще холостым, я видел самодовольные лица писательских детей, когда их папам аплодировали или подносили цветы. «Эх, папы, папы, — думал я. — Глупые вы папы…» И поскольку сам не хочу быть глупым папой, увожу Машку от искушения — искушения примазаться к чужой славе.
26.7.61.
Мама и тетя Гетта ездили в Ригу, мы с Машкой весь день были вместе.
Все утро я работал, она играла на галерее.
Перед ужином ходили встречать наших «рижанок».
Смотрели, как два латыша укладывали бетонные плиты на отлогом берегу Лиелупе и как подносил им эти плиты плавучий подъемный кран.
Оба рабочих были в высоких рыбацких сапогах.
Я сказал — и не сказал даже, а только начал:
— Как у кота в сапогах…
— Да, я уже думала, — перебила меня Машка. — У меня таких три в Ленинграде.
Мама и тетя Гетта приехали в девятом часу. Мы пропустили десять или двенадцать поездов.
. . . . .
Пили с Машкой (дома, у меня в комнате) яблочный сок.
— Давай кокнемся? — предложила мне Машка.
— Не кокнемся, а чокнемся.
— Ну, все равно, кокнемся.
Под дождем, под двумя зонтами, ходили на вокзал за газетами.
До ужина просидели на вокзале.
Мы с Машкой играли в «поезд дальнего следования». Она была проводницей-латышкой и неподражаемо (да, не преувеличиваю — неподражаемо) имитировала латышскую речь и латышский акцент.
. . . . .
Любит играть с Янеком, сыном здешних уборщицы и садовника. Янек моложе Машки на полгода. Очень плохо говорит по-русски. Но в играх — верховодит… Впрочем, не во всех играх.
Когда играли в «дочки-матери», командовала, если не ошибаюсь, Маша. Коронный номер Янека — «кино»… Изображает он нечто фантастическое. Ставит всех присутствующих перед белой занавеской, сам уходит на лестницу, затем появляется и быстрым спортивным шагом идет к занавеске. Там он делает какие-то странные пассы и кричит:
— Кондуктор… ужинать… маленькая девочка… после кино выходить… пять минут!
Машка стоит, смотрит, слушает, ничего не понимает и — робеет: она же понятия не имеет, что такое кино. И Янек выглядит в ее глазах необыкновенно образованным, знающим, бывалым парнем.
— Кондуктор — я, а потом ты будешь кондуктор, — командует Янек, и Машка безмолвно подчиняется, хотя сообразить, что делает кондуктор в кино, она, конечно, не может. Так же, как и я и все прочие присутствующие. По-видимому, кондуктором Янек именует контролера.
1.8.61.
Утро было довольно ласковое, но после обеда, когда мы ходили за газетами, вдруг подул ветер, небо на горизонте стало чернеть. Мои дамы (и спутник их Янек) успели убежать, а я остался ждать газету.
Был ураган. Поломало много деревьев. У нас в саду повалило огромную старую липу. Упала она на крышу того одноэтажного домика, где помещаются душевая и медицинский пункт.
Машка была страшно расстроена, когда кто-то сказал при ней, что «погибло такое дерево».
— Может быть, его можно починить?
— Да нет, Маша. Ведь когда ты цветок сорвешь, его уже не починишь.
— Может быть, в воду можно его поставить?
И глаза у нее наливаются слезами.
— Папочка… давай… давайте поставим его в море!..
5 ЛЕТ
5.8.61.
Весь день солнце не сходило с неба.
У Машки было много радостей.
Перед обедом мама и тетя Гетта ездили в Майори на рынок, а мы с Машкой играли на пляже. Вырыли очень глубокий колодец, даже не колодец, а целый пруд, и сделали спуск к нему со ступеньками — как на Неве или на канале Грибоедова. Рядом играли, рыли неглубокие ямки и заливали их из ведерка водой, Янек и незнакомая длинноногая девочка, не запомнил ее имени. Машке было неприятно, что ребята обособились, ей было бы интереснее играть с ними, а не со мной.
Девочка все время хвасталась:
— У нас лучше!
А Янек, дурачок, даже подбежал и сказал:
— Вы уходите, а мы будем зарывать ваш пруд.
— А мы давай их зароем, — предложила мне Машка. Пришлось объяснить ей, что на подлость отвечать подлостью не следует.
С Янеком у нее отношения вообще вышли из той стадии мира и безмятежности, в какой они были еще три дня назад.
Третьего дня перед ужином они подрались. Янек стал отнимать у Машки мяч, она оттолкнула его, он ударил ее по голове, она кинулась к матери. Мама сказала:
— Жаловаться нечего, разбирайтесь сами.
Во всяком случае, от дружбы уже ничего не осталось, кроме легкого пыла похмелья. И для Маши это, конечно, первый жестокий урок, первое серьезное разочарование.
. . . . .
Вчера у Машки были гости.
А утром сегодня подавальщица Таня спросила:
— Сколько же тебе, Машенька, исполнилось вчера лет?
— Пять, — ответила Машка.
— О, да ты совсем старушка!
И вдруг губы у Машки задрожали — и громкие рыдания огласили столовую. И тут мы поняли, что до старости нашей дочери еще ой как далеко!..
7.8.61.
Второго вечером я повел Машку на море, хотел показать ей небывалой красоты закат. Но пришли поздно, уже не было этого малинового полудиска и малиновой гармоники-дорожки на стальной, перламутровой водной глади…
Впрочем, Машка была вознаграждена. В отдалении, на пляже, слышалась музыка, шумела большая толпа. Мы пошли туда.
Зрелище вообще-то довольно жалкое. Отдыхающие из соседнего санатория, затейник или культурник с аккордеоном. Танцуют вальс, медленный фокстрот, играют в «подвижные игры».
Машка стоит и смотрит. Глазенки ее сияют. Для нее это сказочный бал.
Пора уходить. Уже темнеет. Повеяло прохладой.
— Папочка! Ну прошу тебя! Ну совсем немножечко еще!..
8.8.61.
Плакала Машка, плакала, ныла, ныла: «Хочу в Ленинград!» — и вдруг выясняется, что уезжать ей отсюда вовсе не хочется.
Проснулась вчера у меня на балконе и говорит:
— Я привыкла. Почему это так: в Ленинграде поживешь не хочется оттуда уезжать, здесь поживешь — отсюда не хочется. Правда, папа, почему это так?
. . . . .
А нам тем временем и вправду надо собираться. Вчера папа и мама ходили в Майори, заказали на сегодня такси.
Вечером отбываем.
. . . . .
Задала мне вчера загадку. Идем на вокзал за газетами. Маша говорит:
— Помнишь, как мы в Комарове у вокзала кобылу нашли?
— Какую кобылу?
— Ну, кобылу нашли. Что ты — не помнишь?
— На вокзале?
— Не на вокзале, а у вокзала.
— Настоящую?
— Да, настоящую.
— Палочку, может быть? Прутик? Мы играли, что это лошадь?
— Да нет, настоящую кобылу.
— Кобыла, Маша, — это лошадь. Лошадь-мама, лошадь-женщина.
— Ломаную мы нашли.
И тут меня осенило.
— Подкову! Подкову, Машенька, а не кобылу!
— Да, да! Подкову!
Такое с ней нередко бывает.
9.8.61. Ленинград.
Утром сегодня прибыли домой.
Радовалась она и Ленинграду, и тете Ляле, которая встретила нас, и тете Нине Колышкиной.
Сейчас она лежит у мамы в комнате. Прежде чем лечь, просила меня:
— Папочка, можно сегодня не спать?
Нет, милая, надо начинать ленинградскую жизнь по-доброму.
12.8.61.
Ездили в Пушкин. Оставили Машку на несколько дней у тети Ляли.
Оставаться она очень не хотела, — ведь это первый случай, когда ее оставляют без папы и мамы в чужом (хоть и в тети Лялином, а все-таки чужом) доме!
. . . . .
Говорил по телефону с Лялей, потом с Машуткой.
— Тебе хорошо?
— Хорошо. Спасибо.
— Что делаешь?
— Играю на балконе с тетей Ниной.
— Погода хорошая?
— Хорошая.
И мама спросила:
— Тебе хорошо?
И когда узнала, что хорошо, даже обиделась немножко.
19.8.61.
Ура! Ура! Ура! Машка в Ленинграде.
. . . . .
Еще у тети Ляли, в Пушкине, спросил:
— Скучала без нас, Машутка?
— Да.
И на ухо:
— Я один раз даже плакала ночью.
А вообще-то она не очень, конечно, скучала. Много была на воздухе, играла, завела приятелей и подруг.
20.8.61.
Были втроем в парке Ленина. Смотрели, как строится метро.
Мама ушла домой — готовить обед, мы с Машкой еще постояли, посмотрели. А поздно вечером — опять втроем — ходили на Неву, к домику Петра.
Домик, против обыкновения, был освещен, все окна ярко светились. Я начал было сочинять сказку — о том, как Петр Великий раз в году съезжает со скалы и едет в свой домик — праздновать свой день рождения… Но тут безжалостная мама прервала меня и сказала:
— Посмотри!
В домике Петра Великого две женщины мыли полы. Сказка осталась незаконченной.
. . . . .
А вот весьма конфузная история.
Машка призналась мне (об этом я, кажется, уже писал), что в Пушкине один раз плакала ночью.
Маме (а быть может, и папе) это было приятно слышать. И вчера мама снова завела разговор на эту тему:
— Ты, говорят, плакала, Манюся?
— Да.
— А почему же ты плакала?
— Я после скажу.
— Ну, скажи сейчас. Почему ты плакала? Грустно было? Да?
— Да. Грустно. Я подумала, что дома в холодильнике арбуз остался.
Сконфуженная мама в ее присутствии рассказала эту историю мне. Я говорю:
— Значит, арбуз ты больше любишь, чем нас?!
Покраснела.
— Нет… и вас тоже.
21.8.61.
Придумала новую игру:
— Заходите, пожалуйста! Заходите! Это знаете что? Это — новое. Это — домик царя Петра.
— Да? А вы — экскурсовод?
— Да.
— В таком случае покажите мне, пожалуйста, домик. Где у вас тут билеты продаются?
— Вот здесь. Нет, нет, вон там!
Билеты куплены, вручены экскурсоводу.
— Ну, показывайте.
Широкий, очень похожий, очень знакомый жест:
— Это — стена!
— Ах, какая стена!!!
— Теперь идемте в другую комнату. Это — кровать.
— А кто здесь спал?
— Здесь спал Петр. А вот здесь его дочка спала. (Показывает на картину — вид старого Таллина.) Это — замок старинный. Это — тувалет. Это жены его тувалет (возвращается к диванчику). Нет, здесь жена спала, а дочка спала с папой. Днем. Иногда и ночью…
. . . . .
Вечером играли в домино. Играть она не умеет — и правил не знает, и проигрывать не хочет.
— Нет, не я проиграла! Нет, я выиграла!..
Пришлось объяснить, что такое проигрыш и что такое выигрыш и как надо относиться к ударам судьбы.
. . . . .
Были гости. Гости пили водку.
— Это они что — лекарство пьют? — спросила Машка.
Оказалось, что в Пушкине дядя Прокофий пил с кем-то водку и Маше нашли почему-то нужным сказать, что это лекарство. Обман маленький, «невинный», а почему-то противно. Ужасно не люблю обманывать маленьких.
26.8.61.
Вчера сказала маме:
— Ты почему то папу, то меня кормишь? А когда же ты сама будешь есть?
— Мне, Машенька, некогда.
— Хочешь, я тебе ряженку оставлю?
А ряженку она очень любит.
— Спасибо, Машенька.
Оставила ровно половину банки. Потом посмотрела, примерила на глаз:
— Еще одну ложечку возьму…
27.8.61.
Сегодня прекрасный день. Голубое небо. Солнце. Но, кажется, ветер. Белая занавеска у меня на окне надувается и плещется, как парус.
Мама и Маша ушли в Зоологический сад. Там народился у жирафа жирафенок, у львов — маленькие львята.
На днях были в ЦПКиО. Мама стала разъяснять Машке, что такое Арктика и что такое Антарктика.
Спрашивает:
— Где белые медведи живут, знаешь?
— Знаю. На севере.
— Правильно. А на юге кто живет?
Задумалась только на одну секунду:
— Бабушка.
. . . . .
Там же.
— Мама, пойдем посмотрим пельмени.
— Какие пельмени? Где?
— В детском городке.
А там на щитах изображены не пельмени, а пингвины.
29.8.61.
Рассказывает матери сказку:
«Девушка упала в воду, но не утонула, а осталась жива. Кто-то ее заколдовал, что она семнадцать лет будет спать. Потом она умерла по-настоящему. (Ты, мамочка, не бойся, конец все-таки будет хороший!)
Плывет она и вдруг видит — навстречу ей плывут два короля в аквалангах…»
А что ж — все понятно. Для нее и акваланги, и корона, и золотой башмачок, и черная коробка диаскопа — одинаково и волшебство, и реальность.
2.9.61.
У Машки вчера был праздник: весь день гостила у нас живая кукла — Машкина племянница Аллочка Кальницкая, она же Кулемушка.
Конечно, это наслаждение — держать эту двадцатифунтовую куклу на руках, играть с нею, надевать на нее платьице и штанишки. Даже вытирать ей платочком губы — и это было радостью.
Но к этой радости примешивалось и нечто горькое: ревность!..
Вся нежность, все поцелуи, улыбки, восторги были обращены к маленькой. И я очень хорошо видел, чувствовал, как где-то в глубине Машкиной души шевелится неприязнь к этой улыбающейся розовощекой малышке. Ничего! Это очень полезно. Любовь победит, переборет эту неприязнь. А Машка слегка сдвинется с того места, которое называется «пуп земли».
5.9.61.
Часа два гуляли вчера с Машей. Вышли из ворот — солнечно, прохладно, дует ветер.
Зашли в сад при большом доме на Мичуринской улице. Собирали желуди и голубиные перья. В этом саду — маленький игрушечный домик, мечта всех ребятишек, особенно девочек. Домик набит девчонками лет по шесть-семь. Побежала туда и Машка.
— Можно и мне с вами играть?
— Можно. Тебя как зовут?
— Маша. А тебя? А вас?
— Меня Лена. Меня Таня. Меня Маня. Дай перышко.
— Пожалуйста.
И раздала все перышки. И все желуди.
Играли в прятки, в палочку-выручалочку. Машка до сих пор играть не умеет и не пытается даже научиться. Просто бегает и смеется.
. . . . .
— Ты что плачешь, Маша?
— Я просто так. Не то плачу, не то смеюсь.
6.9.61.
Ходили вчера за покупками — в молочный и другие магазины. Машка помогала — стояла в очередях, хотя что такое очередь — до сих пор не понимает.
— Стой, — говорю, — вот здесь, за этой тетей.
Возвращаюсь и вижу, что лишь одна часть задания дошла до нее: стоит здесь, то есть там, где была поставлена. А тетя… тетя уже далеко, а за ней еще пять теть.
В другой раз говорю:
— Иди стань в очередь у кассы.
Через две минуты ищу — нет Маши в очереди.
Вижу — стоит у другой кассы, у неработающей. Стоит сбоку, беспечно покачивает ногой, терпеливо ждет меня…
. . . . .
Ночью мы с мамой рассадили в столовой на тахте всех Машиных кукол.
Утром Машка вошла в столовую и буквально остолбенела.
По словам мамы, минуту стояла молча в дверях и наконец выговорила:
— Мама, ты знаешь!.. У Катарины сегодня день рождения. К ней все дети в гости пришли!..
А минут через пять спросила:
— Мамочка, это они сами, или это ты их так посадила?
Ах, Машка, Машка, счастливый ты человек!..
. . . . .
Читал ей на прогулке стихи Хармса.
— Это кто написал?
— Хармс.
— Как?
— Хармс. Даниил Иванович Хармс. Очень хороший поэт.
— А где он сейчас?
— Умер.
Помолчала.
— Почему это все умирают писатели?
7.9.61.
На Кировском проспекте папа зашнуровывал Машке ботинок, и вдруг она закричала:
— Ой, здравствуйте! Здравствуйте!
И еще раз:
— Здравствуйте!
— С кем это ты?
— Ты не знаешь. Это моя знакомая.
Пошли догонять.
— Кто же это?
— Это доктор. Знакомая. В больнице Эрисмана меня лечила.
Не догнали. Да и хорошо сделали, пожалуй. Докторша шла с мужем, а у того на руках — ребеночек.
. . . . .
Третьего дня сидели в уютном садике — во дворе Дома художников.
Я сказал, что здесь, кажется, живет художник А.
— Это какой?
— А тот, что рисовал картинки к книге Бианки «Зоопарк».
— Ты знаешь, папочка, надо им написать: почему для детей такие грустные книжки пишут? Я плохо сплю, когда мне что-нибудь грустное или страшное перед сном читают.
8.9.61.
Предложил Маше:
— Хочешь, поедем туда, где я родился и провел детство?
Подумала.
— Я лучше в Зоопарк хочу.
Все-таки поехали в места папиного детства.
На автобусе добрались до Никольского рынка, а там пошли пешком — до бывшей Покровской площади, по Английскому к Фонтанке и по Фонтанке — к двухэтажному домику с балкончиком посередине.
Вечером Машка сказала, что ей больше всего понравился этот балкончик и то еще, что в этом доме жил «маленький Алексейчик».
Вошли во двор — грязный, «захламленный» и все-таки знакомый до последнего камушка.
У папы самым буквальным образом замирало сердце.
Маленький мальчик на трехколесном велосипеде (папа вспомнил себя в этом возрасте, на этом же месте и на таком же велосипеде) с места в карьер сообщил папе:
— Сегодня пожарные приезжали!
— Пожар был?
— Ага.
Недаром, значит, папу потянуло в эти места.
По Лермонтовскому дошли до Балтийского вокзала. По пути, на Покровской площади и на Лермонтовском, заходили в какие-то кофейни, ели крутые яйца, пирожки, пили тепленький кофе.
От Балтийского до Финляндского ехали на метро. И вечером Маша по секрету сказала маме:
— Все-таки больше всего мне понравилось метро.
. . . . .
Светский разговор за столиком кафе:
— Ты знаешь, папа, Сяо-Сяо хотя китаянка, она очень любит украинский борщ. И, абарот, не любит лягушек.
Сяо-Сяо — это кукла.
. . . . .
На днях мы были в садике, где Маша играла с девочками в пятнашки (палочку-выручалочку). Девочки считались. В считалке такие слова:
Здравствуй, попочка-дружок,
Сколько стоит пирожок?
На следующий день я говорю:
— Как это звали девочку, с которой мы играли? Которая считала.
— Таня! Плохая девочка!
— Почему?
— Говорит «попочка».
Понятия не имела, что попочка — это попугай.
11.9.61.
Сейчас только хватились: батюшки, ведь Машка уже вышла из возраста «от двух до пяти»!.. Вышла, следовательно, если верить Чуковскому, из периода гениальности и перешагнула, если верить Макаренке, через ту черту, когда уже завершено основное воспитание ребенка.
Но мы, несмотря на это, еще пытаемся воспитывать ее.
12.9.61.
Сидели вчера в Дивенском садике. Впрочем, сидел я, а Машка играла — или, вернее, делала попытки вступить в игру с незнакомыми девочками. Да, не скрою, отцовское сердце больно сжималось, когда он видел издали, как Машка подбегает к компании девчонок лет по шесть-восемь, что-то им говорит («Девочки, можно с вами поиграть?») и тотчас отходит в сторону. По-видимому, ответ этих высокомерных девиц гласил:
— Иди, иди, карапет, без тебя обойдемся.
Машка возвращается ко мне. Я ее не расспрашиваю, она тоже ничего не говорит. Только говорит:
— Лучше я здесь посижу. Одна поиграю. С Люсенькой. Это даже интересней.
Люсенька — это кукла.
Неправда, что с Люсенькой интересней, чем с живыми девочками. Через пять минут — опять:
— Папочка, можно, я с этими девочками на качелях покачаюсь?
Наконец она находит себе товарища. Мальчик. Школьник. Лет одиннадцати-двенадцати. В ученической фуражке. Вижу, ведет этот парень, тянет за веревочку деревянный грузовик, сзади гордая и счастливая бежит Машка, а в кузове грузовика сидит, покачиваясь, ее Люсенька.
. . . . .
На днях, когда мама утром во время гимнастики рассказывала ей об олимпиаде и говорила о разных странах, Машке очень понравилось слово «СССР».
Много раз на дню — ни с того ни с сего, но звонко, с аппетитом:
— Эс-эс-эс-эр! Эс-эс-эс-эр!
. . . . .
Не помню, по какому случаю, зашел у нас разговор о моей книжке «Часы».
Ах, да, вспомнил! Звонила Г. В. Антонова, мой редактор, просила зайти, посмотреть рисунки к этой книге. Я собирался идти с Машей. А ей не хотелось. Я объяснил ей, зачем мне нужно. И стал рассказывать сюжет «Часов». Показал старое издание с литографиями Пахомова. Она стала умолять:
— Папочка, прочти!
Думал, не выйдет ничего. Книга все-таки не на пятилетних.
И что вы думаете: слушала! И дальше просила читать.
Правда, пересказать не может, но она не может пересказать и «Девочку Машу» Введенского*, и «Золушку», и «Дюймовочку».
Продолжение было обещано вечером. Вечером пришла ко мне — заставила читать.
Сцену в ванной слушала так, как слушают ее обычно ребята, — давилась от хохота.
Невольно зашел у нас разговор о том, что такое детский дом, что такое сирота и тому подобное.
Объяснил разницу между детским домом и детским садом.
Наговорил лишнего, как потом выяснилось.
— Кто живет в детском доме? — спрашивает Машка.
— Сироты. У кого нет ни папы, ни мамы.
— А если только мамы нет?
— Тоже.
— А если папы нет?
— Тоже.
— А папа же может кормить ребенка?
Объясняю, что все люди работают и что большинство работает не дома, уходят на весь день.
— Но ведь кормить-то он может девочку!
Долго не могла уснуть. Плакала. Звала то меня, то мать.
. . . . .
— Мама, я тебе никогда не рассказывала веселую сказку? Рассказать?
— Расскажи, пожалуйста.
— Жил-был король. И жила-была королева… У короля было девять мальчиков и девять девочек. Король ходил на работу, а дети очень шумели. Потом, когда он приходил с работы, он брал детей гулять. У всех девочек были сумочки, а у мальчиков — машины.
Народ говорил:
— Это вы что, детский сад ведете?
А королева готовила обед на кухне.
14.9.61.
Вечером читал ей (у себя в комнате, пока проветривалась спальня) «Слона» Куприна.
Пришлось на ходу переписывать рассказ — так много там непонятного, чуждого, дикого для современного ребенка: и «я сам — хозяин дома», и «в гостиной», и «городовой», и «я за все заплачу», и торты, которыми кормят слоненка. А кроме того, девчонка в этом рассказе такая противная, что пришлось тоже на ходу подкрашивать, подрисовывать ее.
. . . . .
По-прежнему на каждом шагу: «Так и знала!»
— Так и знала, что ты так скажешь.
На днях мама у нее спрашивает (перед обедом):
— Ты вымыла уже руки?
— Так и знала, что ты так скажешь. А теперь ты скажешь: «Если не вымыла, то мой быстрее».
17.9.61.
В парке Ленина девочка Оля с двухколесным велосипедом на толстых шинах. Девочка эта умеет считать до тридцати по-русски и до десяти по-английски. Машка слушала, слушала, не вытерпела хвастовства этой милой, в общем-то, девицы и начала загибать пальцы:
— Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…
Насчитала самостоятельно, то есть без подсказки, до сорока или даже до сорока пяти.
Я сказал:
— А теперь считай по-грузински.
— Как?! Я не умею.
— Эрти, ори…
— Это же гимнастика!
Понятия не имела, что это — цифры. По-грузински считает мама, когда занимается с нею гимнастикой. Слова эти пристегнулись к мостикам, приседаниям, к бегу на месте. И Машка думала, что эти «эрти, ори, сами» — что-то вроде аккомпанемента.
В саду нас настиг дождь. Насквозь промокли. Дома растирались и сушились.
. . . . .
Объяснил ей, что такое мясо.
Она перебивает. Ей хочется самой все объяснить.
— Значит, так, — говорит она. — Корову стреляют, потом берут и кладут в магазин, да?
19.9.61.
Сегодня обнимает меня, смотрит мне в глаза и говорит:
— Папочка, а из чего делают глаза?
С самым серьезным видом я начинаю объяснение:
— Берется монпансье…
Вытаращила глазенки:
— Правда?!
И уже вся горит любопытством:
— Нет, правда, папа? Из лимпасье глаза делают?
. . . . .
Никак не может научиться правильно говорить некоторые слова.
Говорит:
лимпасье (вместо монпансье),
прадва (вместо правда),
каклеты (вместо котлеты).
. . . . .
Я зову ее Маша и даже Машка — она не обижается. Но огорчается, даже протестует, когда Машей или даже Машенькой назовет ее мама.
То и дело слышится в нашей квартире:
— Не зови меня Маша! Зови Манюся!
Если «Манюся», — значит, мама любит ее, не сердится.
20.9.61.
Хотел накапать Машке в нос санорина. Отбивается, хнычет. Накапал все-таки.
И вдруг — громкий плач.
— Что такое? В горло попала?
— Не-е-ет…
— А что же ты плачешь?
— А-а-а-а! А-а-а-а! А-а-а-а-а!
Взял бутылочку из-под санорина, стал собирать ее слезки. Говорю:
— Ты слыхала? Тому, кто полную бутылочку соберет, в Зоопарке дают пони.
Сразу перестала плакать.
— Правда? А где же он будет стоять? Ведь в квартире нельзя пони.
— Жеребеночка можно. Давай, давай, плачь дальше.
И подставляю бутылочку.
Стала пробовать плакать — ничего не выходит.
Способ старый, не мною выдуманный.
. . . . .
Играет во что-то с Буратино. Объясняет мне:
— Мы едем в Тбилиси. Это у нас ночное кафе… то есть куфе… кухе… кухве…
Не сразу понял, что она пытается вспомнить слово купе.
21.9.61.
Ходила с папой в Литфонд к глазному врачу, оттуда прошли на Литейный в книжные магазины…
В саду Машка ловила золотые осенние листья, которые все летели и летели и не желали попадаться ей в руки…
. . . . .
А сегодня утром мама зовет меня:
— Посмотри!
Прихожу. Машка сидит на табуреточке перед маминым «тувалетом», смотрит в зеркало и на разные голоса разговаривает — сама с собой:
— Девочка, давай познакомимся? Тебя как зовут? Меня — Маша.
— И меня Маша.
— Поиграем давай?
— А как?
— Ну, давай на этом диванчике ездить… будто это автобус.
. . . . .
Третьего дня вечером играли в лото: папа, мама, тетя Неля и Маша.
Машка страшно хочет выиграть. Громко зарыдала, когда кто-то сказал, что сейчас выиграет, кончит партию, тетя Неля.
— Я! Я хочу! Я!..
В выигрыше самое приятное — получить приз, столбик леденцов, и угощать ими всех своих противников.
. . . . .
Рассказывала тете Неле:
— Я сегодня во сне видела тетю Лялю и тетю Нину.
— А меня не видела? — спрашивает тетя Неля.
Смутилась, покраснела:
— Я, может быть, тебя и увидела бы, но я уже проснулась.
Ах, ты, милая моя, добрая, вежливая девочка!..
22.9.61.
Была в Зоологическом.
Дома обедала за своим маленьким столиком. И вдруг мама из соседней комнаты видит: Маша нагнулась над столом и ртом пытается взять кусок хлеба. Взяла его — как-то боком — и грызет, жует.
— Ты что это делаешь, Маша?
— Ой, мамочка! Мне так интересно: как это они в Зоопарке без рук едят! Я тоже хочу научиться.
24.9.61.
У Машки большая радость сегодня — гостил у нас мальчик Толя, сын женщины, которая помогала Элико убирать квартиру. Толя живет в интернате, мальчонка он славный, мягкий, добродушный и очень рослый, не скажешь, что ему семь лет, дашь и все девять.
С Машкой он, как и полагается парню, да еще старшему по возрасту, снисходительно грубоват, иногда посмеивается над нею, но, в общем, играет с ней, кажется, с неподдельным удовольствием.
Рисовали, играли в «колпачки», играли в «дочки-матери», обедали и ужинали за маленьким Машкиным столиком.
Машка блаженствует.
— Толечка, Толечка, — только и слышишь.
Познакомилась она с ним и освоилась быстро. Еще в пальто (вернувшись из парка) ринулась на кухню и сразу:
— Здравствуй! Тебя как зовут? Сколько тебе лет?
И так далее — полная анкета.
Толя у нас ночевал. Утром они вместе занимались гимнастикой. Он ей показал свои упражнения, она ему — свои.
Вообще присутствие этого мальчика в нашем доме со всех сторон полезно Машутке.
Быстро ест (Толя в интернате к этому приучен), быстрее одевается. Учится быть хоть и в маленьком, а все-таки в коллективе.
Сейчас уходят втроем (Валя, Толя и Машка) в парк. Берут с собой ваньку-встаньку и большой мячик.
— Мячик понесу я, — говорит Толя.
— Нет, я, — довольно любезно отвечает Маша.
— Ты куколку понесешь.
Через минуту опять Машин голос:
— Я понесу мячик!
И уже чувствую — вот-вот вырвется из нее: «Это мой мячик!»
Зову ее к себе. Объясняю:
— Толя — у нас гость. И ему надо уступать. И надо все самое лучшее давать.
— Почему?
— Потому, что такой закон у людей. И неплохой, очень даже хороший закон.
. . . . .
Вчера вечером пришла ко мне и просит почитать ей «Часы». Я не стал читать — некогда было. И, кроме того, объяснил ей, что у нее — гость.
А сегодня она, по словам мамы, спрашивает у Толи:
— Толя! Почему ты все-таки в детском доме живешь? Ты что-нибудь украл, да?
— Надо было видеть ужас, написанный на Толином лице, — рассказывала мне Элико.
— Маша! — воскликнул он. — Я никогда в жизни ничего не крал!
Могут спросить: откуда это у Машки? Это влияние художественной литературы, в частности творчества Машкиного отца.
25.9.61.
Играли в лото. Перед этим я провел с Машкой «разъяснительную беседу». Объяснил, что плакать и сердиться, когда проигрываешь, нехорошо, некрасиво. Надо взять себя в руки, улыбнуться и поздравить того, кто выиграл.
— Почему? — удивилась она.
— А потому, что гораздо приятнее видеть, как человек радуется, чем когда он нос вешает. Мне приятно, когда ты выигрываешь. И когда Толя выигрывает. И я с удовольствием вас поздравляю.
Играли две партии. Первую выиграл Толя.
Машка вскакивает, протягивает руку:
— Поздравляю, Толя!
Я видел, что к этому она готовилась заранее, когда за столом стали говорить, что, кажется, выигрывает Толя. В этом, конечно, был элемент игры. И поздравить Толю было не менее интересно, чем выиграть.
Не заплакала, когда и вторую партию выиграла не она, а тетя Валя.
Разыгрывали рижский марципан.
Толя поделился с Машей своим выигрышем. Сделал это без подсказки. И я благодарен ему за этот добрый пример.
. . . . .
— Я все-таки, мама, некоторых вещей не понимаю, — говорит Машка. — Вот Каринэ! Ведь она хорошая девочка, воспитанная, и Маринэ — тоже. И мама у них приличная женщина. А папа у них пират. Ведь пират — это же разбойник?
— Да, разбойник. Но кто тебе сказал, что он пират?
— Ты сама мне сказала.
И тут маму осенило:
— Не пират, Машенька, а оператор! Кинооператор!
27.9.61.
Цирка еще не видела, но играет (в парке Ленина) в Маргариту Назарову.
— Сейчас будет цирк! Буду тигра в рот совать… Буду кормить. Буду мясо давать. Не бойтесь, не бойтесь!
Обращается ко мне:
— Испугайся! Папсинька, раскинь вот так руки и «ох» вот так!
. . . . .
На днях в Зоопарке. Семейство жирафов в двух загонах-клетках. В одном — самец, в другом самка и жирафенок.
Машка про жирафа-отца:
— Как ты, папа! Да? В другой комнате.
. . . . .
Вчера была в Русском музее на выставке ленинградских художников.
Смотрела с удовольствием.
— Папочка, запиши! Запиши вот эту!
Кое в чем наши вкусы совпали.
30.9.61.
Дочитали «Часы». Слушала до конца хорошо.
Но не все еще держит ее память. То и дело перебивает меня, задает вопросы.
— Это кто? Петька?
— Какой Петька? Это же о Пятакове речь идет!
Не сердиться надо, а писать понятнее!..
. . . . .
Прибегает к маме.
— Мама, загадка!
— Что такое?
— Угадай, что такое «грузинская чепуха»?
— Не знаю.
— Наш обед!
В этом нет никакой дерзости и ни малейшей попытки унизить кулинарные способности мамы или бабушки. Третьего дня и вчера у нас на обед был грузинский суп чихиртма. Вот эта чихиртма (которую, кстати сказать, Машка очень любит) и превратилась в чепуху.
. . . . .
Нашел старую заметку. Летом в Дубулти стоит в саду под балконом и скандирует:
Ма-моч-ка!
Ско-ро ли
Мы пой-дем
На мо-ри?!
И так каждое утро.
2.10.61.
Вчера весь день провела без меня. Гуляла с мамой и с Толей. С Толей, говорят, ссорилась из-за велосипеда. «Я, я!» — «Нет, я!»
На моих же глазах, то есть в моем присутствии, была с Толей нежна.
Вечером я показывал «кино»: «Снегурочку», «Трех медведей» и «Упрямого котенка». Машка сидела на одной скамеечке с Толей, держала его за талию.
А он все рвался от нее, оглядывался, ему интересно было посмотреть, что я делаю с аппаратом и как это кино получается.
Утром они с Машей играли в школу, писали цифры. Вечером повторили эту игру у меня. Учителем на этот раз был я.
Толя, кажется, впервые попал в мою комнату. Оглядел со страхом и уважением мой большой книжный шкаф и спрашивает:
— Алексей Иванович, это вы все эти книги написали?
— Нет, это не я написал.
— А что? Это все еще надо вам написать?
По-видимому, решил, что это одни переплеты стоят, а я должен заполнить их — стихами, сказками, рассказами и арифметическими задачами.
. . . . .
Сегодня оба проспали. Машке — той ничего, а Толя опоздал в интернат. Узнав, что опаздывает, плакал.
. . . . .
Все еще стоит бабье лето. За открытым окном — солнце, голубое небо.
Мама и Маша собираются к Мариинскому театру — заказывать Маше стельки для ее плоскостопиков.
. . . . .
Все чаще: «А помнишь?» или: «А помнишь, когда я была маленькая?»
Сегодня за завтраком:
— Помните, когда я была маленькая, у нас скатерть загорела?
— Не загорела, а прожгли, наверно, скатерть, Маша?
— Да. Прожгли. Вот такая дырка была! Помните?
Помним. И нисколько это нас не радует. А для нее это счастливые воспоминания детства.
. . . . .
Но и о будущем тоже думает.
В планы ее входит — быть одновременно: медицинской сестрой, балериной, художницей и учительницей.
Сегодня видела, как наш Кисо вышел за окно на железный карниз.
— Он не убежит? Не упадет?
И сразу же:
— А помнишь, как наш кот убежал и у какой-то балерины нашли его?!
— Помню. Это ты нашла его.
Задумалась, ушла в себя. Говорит с улыбкой:
— Папа, а? А вдруг я тоже буду балериной и вдруг ко мне тоже чужой кот придет?!
Мерещится целая заманчивая картина.
3.10.61.
Учим ее быть доброй, вежливой, отзывчивой, помогать людям. Осуждаем жадность и скупость. И плоды воспитания зреют, так сказать, на глазах.
Но вот Машка приходит в сад, на детскую площадку. Там — железная четырехместная качалка. Сидят три девочки лет по шести, лениво покачиваются.
— Папочка, можно мне покататься?
— Покачаться?
— Да, покачаться…
— Иди. Пожалуйста.
Идет. Вежливо говорит девочке, которая одна сидит на скамеечке:
— Девочка, можно мне с тобой покачаться?
Та — нос кверху:
— Нет!..
Машка вспыхивает, стоит еще полминуты и возвращается.
— Ты что?
— Девочка не разрешила.
Так не один раз бывало. Вот это уж воистину плохо воспитанные девчонки. Глядишь — и Машке понравится, и ей захочется проявить самовластие. А еще хуже — ханжа вырастет. И это уже бывает:
— Нехорошие девочки.
— Ну, они глупые, — скажешь ей, — их не научили.
— Что ты! Папа! Им же уже по шесть лет!
Рядом с нами сидит старуха с младенцем на руках.
Смотрит на Машку и говорит:
— Какая-то она у вас очень уж застенчивая.
— Лучше, — говорю, — бабушка, пусть будет застенчивой, чем нахалкой.
— А вот это правда!..
. . . . .
Пьет сегодня утром молоко. Встречает меня возгласом:
— Папочка, ты бы знал!
— Что такое?
Всплескивает руками:
— Ты бы знал!
— Да что? Что случилось?
— Сколько мне пенок попалось!
. . . . .
Кажется, осень наконец постучалась в окно. Небо сегодня пасмурное. Но мама и Маша собираются в Михайловский сад…
5 ЛЕТ 2 МЕСЯЦА
4.10.61.
Сегодня к четырем старым профессиям прибавилась пятая: хочет быть газовщицей.
— Я всем хочу быть! — заявила она мне.
. . . . .
Разговор о фифах и труженицах.
Я довольно часто употребляю это слово — «фифа».
Машка заинтересовалась:
— Папа, а что такое фифа?
— А это женщины, которые не работают. Только одеваются и наряжаются…
— Разве такие есть?
— Да, есть такие. Другие женщины труженицы, а эти только губки мажут, по театрам ходят, конфетки кушают.
— А я — труженица? Я работаю?
— Да, конечно. Ты работаешь.
. . . . .
И действительно, работает. Каждый день мать дает ей какое-нибудь посильное дело: полить цветы, натереть пол в коридоре, почистить башмаки, вытереть посуду и убрать ее в шкаф.
. . . . .
Обнимает нас с мамой, целует:
— Антибиотики вы мои маленькие!
Откуда-то залетело к ней это слово. Не удивительно, впрочем: антибиотиков потребляют в нашем доме вряд ли меньше, чем соли.
7.10.61.
Вечером, перед сном, занимались арифметикой.
Пока я спал, Машка, по словам мамы, не отходила от моих дверей. Все ждала, когда я проснусь и позову ее.
. . . . .
Перед этим мама читала ей. Я спросил:
— Что тебе читала мама?
— Андерсена.
— А какую сказку?
— Про китайцев.
— «Соловья»?
— Да.
— «В Китае все жители китайцы и даже сам император китаец»?.. Так начинается, да?
— Да.
Пробовал и я читать ей Андерсена. С трудом осилили «Огниво», первую литературную сказку, с которой я познакомился в детстве. Самое простое, не требующее никаких объяснений и разъяснений, — это ведьма.
А вообще читаешь Андерсена — как какого-нибудь «Гильгамеша» или «Махаохарату»,* где два слова из десяти требуют толкования и комментариев.
. . . . .
Сегодня суббота. Должен прийти Толя. Машка ждет уже не первый день. Все считает:
— Сегодня какой день? Толенька когда придет, послезавтра?
8.10.61.
Вчера был очень нехороший день. Машка увидела и узнала много такого, о чем ей до поры до времени, может быть, и не следовало знать.
Вчера пришла Валя, привела Толю… Кто такая эта Валя? Молодая женщина, которая ходит к нам раза два-три в неделю помогать Элико по хозяйству. Говорит, что недавно уволилась, работала в Парголове или в Шувалове, в детском саду. Муж ее бросил. Сын в интернате. Своей комнаты у нее нет, жила в общежитии. Говорит, что ищет работу, сейчас живет у сестры. Один раз она пришла к нам навеселе. Сказала, что у сестры праздновали именины. И еще раза два Элико говорила мне, что «кажется, от Вали слегка попахивает».
Вчера она пришла, привела Толю и попросила взять его с собой в парк Ленина, где меня ждали Элико и Машка.
Я взял.
По дороге Толя очень много говорил о своем отце.
— У меня папа во время войны на танке работал. У меня папа живой. Он только на Север сейчас уехал. На три года уехал. Он, наверно, на Новый год приедет.
В саду Машка и Толя очень весело играли.
А дома ждала нас большая неприятность: Толина мама встретила нас вдрызг пьяная.
Кричала, что не желает, чтобы над ней «грузинка верх брала», и еще много плохого, обидного и несправедливого сказала.
Элико успокаивала ее, стыдила:
— Как вам не стыдно?! Валя! При сыне! Вы бы хоть его пожалели. Он к нашему дому привык, полюбил Машеньку…
— Ничего не привык, ничего не полюбил. Это я ему велела…
И все это — при Машке, при Толе…
Я ушел к себе. Приходит Машка. Глаза налились слезами.
— Папочка! Что делать? Толя очень сильно плачет. Мне жалко его. Я сама даже хотела заплакать, только терпела.
Расспрашивает:
— Что сделала тетя Валя?
Пришлось «своими словами» объяснить.
Губы дрожат.
— Давай простим ее!
И маме говорила:
— Ведь вы же меня прощаете, простите и тетю Валю.
Но сама тетя Валя и слушать не хочет о примирении. Все, что скопилось в ней, накипело, все горести, все беды — все отливается на бедной Элико, все валится на ее голову.
. . . . .
Толика мы оставили ночевать, хотя тетя Валя ни за что не хотела, тащила его, на ночь глядя, к сестре. Ушла она в двенадцатом часу. А глубокой ночью вернулась совсем уж окосевшая. Спала у нас. Утром позавтракала и ушла, наговорив предварительно кучу всяких гадостей.
Утром сегодня Маша, по словам Элико, была трогательно внимательна к Толе:
— Толенька, тебе не холодно? Толенька, не простудись. Толенька, ты поел уже?
Валя увела его. Но с полдороги вернулась и попросила:
— Можно, я вечером приведу его к вам?
9.10.61.
Но привела Толика не Валя. Привел его милиционер.
Утро сегодня было солнечное, теплое. Элико предложила поехать к Ляле в Пушкин, но я рассчитал, что не успеем. Поехали на Каменный остров…
Домой вернулись в восьмом часу.
А часов в десять милиционер привел Толю. Оказывается, Валя напилась «с каким-то дядькой» в парке Победы и ее забрали в милицию. Толя был с нею, его тоже забрали. На вопрос, где он живет, парень постеснялся сказать «в интернате», сказал: «у писателя Пантелеева».
От милиционера мы узнали, что Валю будут судить, что она лишь недавно вернулась из заключения (сидела тоже за пьянку) и не имеет права жить в Ленинграде. И что у нее уже давно отобрали материнские права.
Толю накормили, и он сразу же сел играть с Машей. Но руки у него дрожали; я чувствовал, что ему не до игры, что играет он только из вежливости и чтобы занять себя чем-нибудь.
Утром сегодня милиционер привел тетю Валю. Она взяла свои вещи — сумочку, паспорт, папиросы… На наши вопросы почти не отвечала, говорила грубо.
Для Машки это все — живая и довольно страшная иллюстрация к истории мальчика Петьки Валета.
Вчера вечером, когда мама ездила с Толей к Валиной сестре, Машка легла спать, но долго не могла уснуть. Вдруг я услышал громкий плач. Прибегаю:
— Что с тобой? Машутка!
— Ничего, ничего… Папочка, миленький, посиди со мной.
— Надо спать, Маша!
— Посиди немножечко! Очень тебя прошу! Спой мне.
— Ну вот. Зачем еще? Я не умею.
— Умеешь. Ты же всегда… ты же иногда поешь, когда я днем сплю.
Стал похаживать по комнате и напевать:
В няньки я тебе взяла
Месяц, солнце и орла
Через минуту Машка уже храпела.
О Толе не было сказано ни слова, но я не сомневаюсь, что плакала она из жалости и из страха за него…
Сегодня утром вскочила — и босиком в столовую. Думала, что там лежит Толя. А Толи нет. Рано утром приехала его тетка, повела Толю в интернат. Она одна «правомочна» это сделать, так как ей передана опека над мальчиком.
10.10.61.
Утром звонила женщина-следователь. Вызывает Элико на два часа сегодня к себе.
Мама повесила трубку, видит — у Машки испуганное, бледное, совершенно несчастное лицо.
— Тебе что, звонили насчет тети Вали?
— Да. Меня вызывают.
— Куда? В милицию?
— Да. К следователю.
— Будут спрашивать, пила ли она? Да?
— Наверно, да.
Нахмурилась, смотрит в пол.
— А ты, знаешь… Ты скажи — не пила.
— Как же можно, Маша, неправду говорить?
Не знаю, подумала ли Машка: «Иногда можно… когда кого-нибудь спасаешь» — но что почувствовала она это и поняла, в этом я уверен.
— Тогда ты молчи и не отвечай… Ничего не говори.
— Ну, это, пожалуй, тоже нехорошо. Как же можно не отвечать?
Опять долго смотрит в угол, в пол. И вдруг радостно:
— Придумала! Ты знаешь что скажи? Скажи, что она лимонад пила!
. . . . .
Вчера утром и вечером занимались по двадцать минут азбукой и арифметикой.
11.10.61.
Опять Машка не могла дождаться, когда проснется отец. Занимаюсь с ней теперь рано утром, до работы.
Играли в школу, Машка была одной из учениц, остальные были воображаемые. Среди них: Надя Симпатулина, Володя Иванов, Гога Гогоберидзе…
Маша, когда разыграется, видит этих своих однокашников-невидимок. Краснеет, когда не может ответить, а те отвечают (я их громко, во всеуслышание хвалю).
12.10.61.
Вечером вчера читал ей «Рассказ штопальной иглы» Андерсена и два перевода Маршака — «Балладу о королевском бутерброде» и «Кота-скорняка».
Слушает с интересом, полуоткрыв рот, но далеко не все понимает.
. . . . .
Утром спрашивает у мамы:
— Ты вчера сразу легла, когда я уснула?
— Нет, — говорит мама.
— А что ты делала?
— Мы с папой подумали, оделись и пошли в цирк.
— Ка-ак?! У вас же билетов не было!
— А я еще утром купила.
Подумала и говорит:
— Во-первых, ты хитричка. А во-вторых, ты глупышка. Я же понимаю, меня не обманешь… Вы меня одну не оставите!..
14.10.61.
Начал заниматься с Машкой немецким. Собственно, начал уже давно. А теперь стали заниматься регулярно. Слов сто — сто пятьдесят она знает. Но говорить, конечно, не говорит. А сегодня ночью, часа в три, я прихожу к ней. Вижу — сидит, проснулась и бормочет:
— WeiBe Pilz.
— Что? — удивился я.
А она еще больше удивляется и говорит:
— Ты разве не говорил мне: «Маша, скажи драгоценное слово»?
Сны у нее причудливые, прихотливые…
. . . . .
Сочиняет книгу. Называется книга «Наташа в Африке. Том второй».
Мама сердится:
— Маша, ты опять пишешь! Папа же тебе не позволяет писать…
— Почему?
— Потому, что ты пишешь с ошибками. И так всю жизнь будешь писать. Лучше напиши не книгу, а два или три слова, но без ошибок.
Машка продолжает писать.
— Ты слышишь, что я тебе сказала?!
— Ну, скажи мне, пожалуйста, — спокойно говорит Машка, — где это видано, чтобы на писательницу кричали?! А ты что — писательница? Почему ты меня учишь? Ты разве писательница? Да? Покажи мне твои книги!..
. . . . .
Стремление найти и ввести в язык недостающий ему глагол.
Говорит про своих «дочек»:
— Они у меня по утрам гимнастничают.
В немецком языке такой глагол есть: turnen.
15.10.61.
Вчера была суббота. Мама и Маша ходили на улицу Мира навещать Толю Рыбакова. И этот эпизод — посещение интерната, слезы детей, к которым никто не пришел, и вид Толика, у которого мама сидит в тюрьме, — все это, конечно, больно ранило Машку.
Вечером долго не могла уснуть.
Несколько раз заходил к ней.
— Ты что, Маша?
— Поцелуй меня, папочка. Не могу уснуть. Очень хочу спать и не могу.
Крепко меня обняла.
. . . . .
А утром разбудила меня опять веселая, возбужденная. Кинулась целовать.
— Ах, какой день сегодня! Я позавтракала, гимнастику сделала. Сейчас пойдем гулять, потом цветы будем делать… Вообще много хорошего сегодня будет!..
Сейчас ушла с мамой. И сообщила мне — куда:
— За польскими яблоками!
17.10.61.
После работы гулял с Машей. На улице Мира она показала мне дом, где учится и живет Толя Рыбаков.
Минут пять спустя зашли в магазин. Там продаются красивые, нарядные бутылки с каким-то венгерским вином.
— Давай, — говорю, — купим мамочке к обеду вина?
— Вина? Это что — вино?!
— Да. Вино.
На лице — ужас.
— Нет, нет, что ты, папочка! Не надо!!
Вспомнила, конечно, тетю Валю.
. . . . .
Принесла на кухню, показывает нам с мамой только что нарисованную картинку. Елка. Новогодняя. И три девочки.
— Почему они черные? Они негритянки?
— Да, негритянки.
— А это кто такой?
— Это — Дед Мороз.
— А почему же у него бороды нет?
— Он еще маленький.
— Значит, это не Дед Мороз, а Внук Мороз?
Смеется:
— Маленький Мороз. Морозик!
19.10.61.
Сидит на тахте, рвет какие-то бумажки, обертывает этими кусочками маленькую куклу-голыша Люсю. И как-то пыхтит при этом.
Спрашиваю:
— Это что?
— Кукольная Африка.
Что-то уж очень замысловато. Как название какой-то дамской пьесы для детей-дошкольников.
Заметив на лице моем недоумение, объясняет:
— Кукольная Африка работает. Машина: «Ж-ж-ж-ж… Ж-ж-ж-ж…»
И руками колесо изображает.
Только тут я и понял:
— Фабрика?!
— Да. Кукол здесь делают.
До сих пор путает фабрику с Африкой.
А это я ей на днях рассказывал (когда проходили мимо трикотажной фабрики), что такое фабрика, завод, кто там работает и что там делают.
. . . . .
Вчера вечером, когда мама помогала ей раздеваться, Машка с грустной усмешкой говорит:
— Родители называется! За весь день своему любимому ребенку ни одной конфетки не дали!..
Верно — несколько раз просила и у меня и у мамы, а нам все некогда: обещали и забывали.
. . . . .
Вечером занимались. Было три урока: русский, арифметика и немецкий. Да, за неимением гербовой решил писать на простой. Пока не нашли учительницу, занимаюсь с Машкой сам. Она уже знает больше ста слов, понимает простенькие фразы. Теперь научилась считать по-немецки до пяти. Считает почти без запинки. (Хотя иногда и получается у нее вместо «айн, цвай» — айн, двайн.)
По-русски читает с каждым днем лучше.
. . . . .
У мамы в комнате новый, очень модный столик.
— Маша, тебе нравится мой столик?
— Столик мне нравится, но мне не нравится, что ты говоришь мой столик.
Это уже не первый раз: «Почему моя комната? Это же наша комната!..»
22.10.61.
Занимались. Прибавил еще один урок — геометрию. Да, уже несколько дней показываю ей треугольники, прямоугольники, квадраты и пытаюсь объяснить ей некоторые их свойства. Это не моя выдумка, и не у старого Болконского я заимствовал эту школу. Покойный П. А. Карасев убеждал меня много раз (он даже книгу написал, посвященную этому предмету), что детей надо знакомить с основами геометрии с самого раннего, дошкольного возраста.
Машка занимается с радостью.
. . . . .
Весь день страстно стремится в мою комнату. Вламывается, бывает, в неурочное время, то есть в часы, когда я работаю.
Вчера пошла на такую хитрость — весьма, надо сказать, наивную.
Врывается ко мне:
— Папсинька, спасибо!
— За что, — говорю, — спасибо?
— За еду.
— А ты что ела?
— Нет, я… я за завтрак.
А завтракала она три с половиной часа назад.
. . . . .
Про какую-то мамину покупку — глиняное керамическое блюдо:
— Смешное блюдо, правда?
— Чем же оно смешное? Оно красивое.
— Это и есть смешное.
«Смешной», «смешная» — это высший комплимент в Машкиных устах. И не только в Машкиных. Я помню, как в Парголове семилетний Алеха Жданов рекомендовал меня своей маленькой кузине Лялечке:
— Ты его не бойся, не стесняйся. Это же самый смешной человек на свете.
Он хотел сказать: самый веселый…
23.10.61.
Вчера утром и днем писала большое письмо бабушке. Занималась чтением и арифметикой.
Очень забавно наблюдать, как действует на нее «общественное мнение», «мнение коллектива». Даже игрушечного, «понарошного» коллектива (поскольку другого вокруг нее и нет).
Когда занимаемся чтением или письмом и она вдруг начинает уставать, ленится, делается рассеянной, — стоит только сказать: «Мальчики, девочки, посмотрите, что случилось с Машей Пантелеевой!» — и она моментально подтягивается, читает быстрее, пишет без ошибок!..
Может быть, тут воспитывающий и ошибки делает. Ведь коллектив-то, в который она попадет, будет посложнее…
24.10.61.
Ехала вчера с мамой в автобусе мимо Летнего сада — и громко, на весь автобус:
— Это что — Металлический сад?
Все засмеялись. А мама огорчилась.
— Что ты глупости говоришь? Ты же хорошо знаешь, что это — Летний сад.
— А где Металлический? Папа же говорил: если будет хорошая погода, мы пойдем…
И тут только мама поняла, что Металлический — это Ботанический.
. . . . .
Идем Марсовым полем. Молчим. И вдруг Маша спрашивает:
— А что, разве маленьких китаяночек не бывает?
Очень обрадовалась, когда узнала, что бывают.
За час до этого встретили китайца и китаянку — студентов. Вероятно, вспомнила и подумала: почему же всегда взрослые китайцы? А где же дети, мальчики и девочки?
25.10.61.
Папа исполнил обещание. Водил Машу в Ботанический.
Часа два бродили по осеннему саду. Собирали цветы — куриную слепоту. Искали шишки под странными, не известными ни Машке, ни мне хвойными деревьями (пинии, что ли?)…
Было уже поздно, я сказал Маше, что, наверное, сад уже закрылся, а если так, то нам, наверно, придется ночевать в саду. Выкопаем ямку, сделаем шалашик — и будем спать прямо на земле…
Она не испугалась, даже обрадовалась. Вероятно, я с аппетитом рисовал эту картину: шалашик, ямка (а не шалаш, яма). Не испугал ее даже холод, от которого она ежилась и сейчас, в шестом часу дня. Даже о маме, о том, как та будет беспокоиться, она не подумала.
Но калитка оказалась открытой, и мы пошли ночевать домой.
. . . . .
В Ботаническом саду была опьянена воздухом, тишиной, безлюдьем.
— Это лес? Папочка, это все-таки лес? А может быть, там, дальше, лес? Может быть, тут грибы есть?
Все время находилась в состоянии экстаза.
— Мы придем домой такие веселенькие! Да? Потому что шишечки нашли…
. . . . .
Эту ее вышеприведенную фразу я там же, в саду, записал на клочке бумаги. Машка уже понимает (поняла), что я записываю ее интересные словечки и речения.
— Записал? — говорит. — Пиши дальше…
И что-то мне диктует. Кажется: «Придем домой веселенькие…»
Я вспыхнул, даже рассердился.
— Ты что же — думаешь, что я каждое твое слово записываю?
Это ужасно, если она будет «играть на публику». Надо ловчее маскироваться. Делать, например, в ее присутствии записи не только после ее «высказываний».
. . . . .
Утром мама нашла в холодильнике банку из-под сгущенного какао. Наскребла несколько ложек, заварила и пьет.
Машка видела и спрашивает:
— А мне?
— Детям нельзя. Это какао очень давно стояло и, может быть, испортилось. Невкусно и вредно.
— Да? Невкусно? А почему же ты его пьешь, бедная мамочка?
Мама говорит, что в этих словах было столько иронии, что она не выдержала и громко рассмеялась.
— Тебе смешно, а мне плакать хочется, — сказала Машка с той же уничтожающей иронией.
27.10.61.
Увлечение азбукой переходит всякие границы, и есть в этом даже что-то странное. Разве ей так уж хочется научиться поскорее читать? Нет, думаю, что не это заставляет ее просить: «Еще! Еще немножечко!» Самый процесс урока? Игра? Может быть. Но почему именно эта игра? Почему «хочу азбуку», а не «хочу аптеку», или «хочу магазин», или «хочу автобус»?
Вечером она тянется к тетрадке и книге (и вообще ко мне) по причинам понятным: не хочется ложиться спать! Но ведь это начинается с самого раннего утра. Не успел я позавтракать и уже слышу:
— Папочка, азбукой будем заниматься?
. . . . .
Очень любит спускаться вместе со мной вниз к почтовым ящикам — за газетами. Сама и ящик пробует открывать, сама спускает лифт, сама открывает дверку, сама нажимает пусковую кнопку…
Сегодня мама причесывает ее в столовой, а я открыл в прихожей ящик и шарю там, ищу ключ.
Испуганный Машкин голос:
— Ой, ой, папа идет за газетами!
И совсем уж жалобным голоском:
— Папочка, и я с тобой! Подожди!
Через минуту появляется с Лёвкой в руках (Лёвка — это ее любимый сын, пластмассовый львенок ядовито-желтого цвета).
Я говорю:
— А зачем ты Лёву взяла? Оставь.
— Он очень хочет. Он любит такие фокусы всякие.
— Значит, — говорю, — весь в маму. Ну что ж, возьми его.
28.10.61.
Элико ходила к зубному врачу. Мы с Машкой ждали ее в сквере у памятника Пушкину.
На соседней скамейке сидела молодая немка с трехлетней девочкой.
Наученная мной, Машка побежала, спросила у девочки:
— Wie heiBt du?
Прибегает обратно.
— Ну что?
— Не знаю. Сказала что-то непонятное.
Оказалось, что девочку зовут совсем просто: Рут.
В некотором отдалении мальчик и девочка лет по шести-семи строили что-то из песка. Я послал Машу:
— Пойди спроси, что они делают.
Вспыхнула:
— А если прогонят?
— Не прогонят.
Сбегала, спросила. Возвращается невеселая.
— Ну что?
— Не понимаю. Я спросила: «Что вы делаете?» А они говорят — какая-то «нормальная крепость».
29.10.61.
Была в «школе». Конечно, это очень интересная школа. Боюсь, как бы я не посеял в своей дочке излишние иллюзии. Хорошо, конечно, если она будет стремиться в школу, но плохо, если школа будет очень уж отличаться от той, в которую Машка ходила пяти лет от роду.
Собственно, мы делаем все, что делают в настоящей школе. Каждый день у нас новый дежурный. На уроках дети поднимают руки, когда им надо выйти и когда учительница спрашивает: «Кто может ответить мне на этот вопрос?»
Вот чтению мы учились не по-школьному, а, наверно, поинтереснее. Например, папа устраивал Машке магазин, где на полках были разложены всевозможные кулечки, ящики, банки и коробки с надписями: «мука», «сахар», «манная крупа», «чай», «макароны» и так далее.
Теперь папа печатает на машинке телеграммы, адресованные М. А. Пантелеевой. Например:
«Маша, принеси мне, пожалуйста, один лист белой бумаги».
Или:
«Маша, почеши мне нос».
Или:
«Маша, подергай себя, пожалуйста, за левое ухо».
Некоторые телеграммы читает бегло, другие — с трудом, но все-таки читает.
. . . . .
Утром прибежала будить меня с набитым ртом. Я выразил серьезное недовольство этим обстоятельством. Некоторое время спустя она рассказывает маме:
— Папа рассердился. Говорит: «Во-первых, почему ты с набитым ртом пришла?» Интересно, что он хотел «во-вторых» сказать?!
. . . . .
Ночью высаживал ее. Проснулась, заморгала глазками и хриплым голоском спрашивает:
— Как по-грузински «мамочка»? Дедико? Да?
31.10.61.
Плетем из цветной бумаги всякие коврики и салфетки. С моей помощью Машка сплела круглую штуку неизвестного назначения и выткала на ней шахматную клетку из красных и зеленых полосок. Принесла маме.
— Нравится?
— Это кто сделал?
— Я сделала… папа и я. А тебе нравится?
— Очень нравится.
— Хочешь, подарю тебе?
— Да, Маша. Подари, пожалуйста.
— Не надо клянчить. Если я найду нужным, подарю.
Это она опять наши слова повторяет.
. . . . .
Мама выписала ей немецкий детский журнал «Bummi».
— Мама, ты все-таки рада, что у тебя дочка?
— Рада, конечно, а что?
— Все-таки теперь мы этот журнал можем получать. Правда?
2.11.61.
Часа полтора гуляли в маленьком садике, где Машка качалась на качелях… впрочем, не на качелях, а в глупой качалке-люльке, в которой маленькие дети сидят, как старушки в старинном омнибусе. Качели эти и в самом деле покачиваются со средней скоростью хорошей деревенской зыбки. Кроме всего, Машка простудилась, замерзла, сидя без движений в этой колыбели. А у нее и без того был заложен нос. К вечеру совсем расклеилась.
. . . . .
Мама ушла в аптеку. Маша лежит, несмотря на насморк и прочее, веселенькая, рисует стол с красивой пестрой скатертью, на нем — «керамика» с цветами.
. . . . .
Вечером читала толстовские рассказы и пробовала рассказывать их «своими словами». Это — самое трудное. Импровизирует сколько угодно, а вот с пересказом чужого текста не выходит: мычит, спотыкается на каждом шагу.
. . . . .
Утром сегодня мама работала на кухне, вдруг слышит ликующий вопль:
— Мамочка! Мама!
Прибегает:
— Ну, что такое?
— Я сама прочла «Тетя Тротт и кошка»! Все стихотворение! Сама!..
. . . . .
Лежать скучно. Все просит:
— Папусенька, зайди, поиграй со мной.
Сейчас она на верху блаженства. Мама принесла маленький утюжок и гладит — на маленьком Машкином столике, у Машкиной постели — куклины платья и прочие шмутки. Я походатайствовал, чтобы и Маше дали трошки погладить.
. . . . .
На днях занимались с нею. Играли в школу. Я объявил перемену. Машка бегала, кричала, визжала. И за себя, и за воображаемых подруг:
— Ленка! Ленка! Машка, сюда! Наташка, не дерись! Девочки, девочки!..
И при этом носится, кружится, прыгает, отбивается от кого-то.
Такой представляется ей школа в ее мечтах.
После звонка (а звонок у нас настоящий — будильник) пришла в наш «класс» возбужденная, ничего не слышит, не понимает.
Я говорю:
— У тебя после беготни все из головы вылетает.
Искренне, от души радуется:
— Ха-ха! Все вылетает! Из головы! Глаза вылетают! Нос вылетает…
. . . . .
Да, пока это только игра! До шести лет. А там можно и к настоящим урокам, к принуждению прибегнуть. Впрочем, и тогда книга, ученье должны быть радостью.
Делаем вместе книгу «Девочка Лиза». Автор — Л. Пантелеев, художник — М. Пантелеева.
5 ЛЕТ 3 МЕСЯЦА
4.11.61.
Рисует. Рисунки неинтересные, краски тусклые. Неужели и верно — с возрастом тускнеет талант?
А ведь каких она еще недавно рисовала «грузинок» и «латышек»! Как это все хорошо было скомпоновано, сколько в рисунке было движения, солнца, экспрессии! Как лихо неслись, например, взявшись за руки, танцующие девушки…
. . . . .
Мама вернулась из Дома писателя.
— Мама, ты где была?
— В Союзе писателей.
— Зачем?
— Платила членские взносы за папу.
— Что это? Не понимаю.
Мама объяснила.
— Ка-ак?! За то, что папа ходит в Союз писателей, он еще деньги должен платить?
. . . . .
Перед сном. Лежит, потирает животик.
— Живот… невозможно немножечко побаливает.
5.11.61.
По-прежнему создаем книгу про девочку Лизу. Я пишу, Машка раскрашивает иллюстрации. И каждый день читает (с каждым разом свободнее) новый текст.
Вечером слушали «Лунную сонату». Машка положила голову мне на плечо и — наслаждалась. И музыкой, и всем, вместе взятым.
. . . . .
Последнее время часто слушает проигрыватель. Мама купила много детских пластинок: стихи Маршака, Чуковского, Михалкова, Заходера, целые музыкальные пьески по сказкам Андерсена («Дюймовочка», «Оловянный солдатик»), всякие детские песенки…
. . . . .
Среди прочих есть и такая песенка:
Вот пришел Первомай
В наш родной советский край,
Дружно в ногу ты шагай,
Красный флаг поднимай!
Машке эта песня нравится. Но поет она ее так:
Вот пришел дед Мамай,
Красноносый детский край
Нужно ногу рисовать,
Красный нос поднимать
Так она слышит.
. . . . .
А вот другая песенка. Колыбельная. Песенка довольно милая, но слова глупые. Девочка Оля не хочет спать, заводит волчок. А мама поет:
Я волчок поберегу,
Нашу Олю обниму,
Уложу в постельку,
Дам ей карамельку…
Вчера наша усталая и не совсем здоровая мамся баюкает вечером Машку и поет, импровизирует что-то на тот же мотив:
Уложу в кроватку,
Дам ей карамельку…
И слышит Машкин глухой голос из-под одеяла:
— Уж если поешь «в кроватку», то надо «дам ей мармеладку»!..
6.11.61.
С утра сегодня играет в школу. Играет — это значит — с куклами. Со мной не играет, со мной — настоящая школа.
А тут усадила всех своих кукол «за парты», положила перед каждой маленькую книжечку (из тех, что я делал когда-то для Машки) и учит их:
— Андрюша, читай!
И за Андрюшу — другим голосом:
— Ле-на.
— Правильно! Лева, читай ты!
— Ня-тя.
— Что за Нятя! Не Нятя, а На-та!
Звонит в колокольчик (вместо колокольчика — музыкальная Манька-встанька, подарок тети Клавы).
Мы с мамой пришли:
— Можно, Марья Алексеевна?
Поднимается, пожимает нам руки.
— Пожалуйста. Здравствуйте.
Объясняет:
— Сейчас у нас перемена.
— Ах, вот как?
Уходя, мы прощаемся. Я говорю:
— Я — директор.
— Да, ты директор.
— А я кто? — спрашивает мама.
— А вы — сторожиха.
Сторожиха для нее, может быть, выше директора.
7.11.61.
Вчера вечером ходили на Неву, на Кировский мост, любовались кораблями, разукрашенными лампочками и флажками. Считали их. Насчитали десять больших кораблей и три подводных лодки. Да еще пол-«Авроры». Другую половинку не видно, она за углом того дома, где учатся нахимовцы.
. . . . .
У нашей Машки даже праздник, даже предвкушение радостей, с ним связанных, может доставить огорчение и вызвать слезы.
Вчера вечером, раздевая Машку, мама говорила: вот, мол, завтра, если будет хорошая погода, пойдем гулять… Может быть, красненький флаг или шарик купим. Помнишь, как в прошлом году в этот день папа купил тебе шарики у цыганки?
Да, Маша помнит эти шарики. Как не помнить: еще на улице, по дороге к дому, эти цыганские шарики лопнули.
Уложив Машу, мама ушла на кухню. Думала — Машка спит. Моет посуду и вдруг сквозь шум воды слышит рев.
Бросает посуду, бежит в комнату.
— Что? что такое?
— Боюсь!!!
— Чего боишься?
— Бо-о-оюсь, что шар ло-о-опнет!..
Мама с трудом успокоила ее:
— Ну что ж, если лопнет, — может быть, папа еще купит.
Успокаиваясь, всхлипывая, говорит:
— Надо по… по… поближе к дому ку… ку… купить… чтобы не успел лопнуть.
. . . . .
Рассказывает, как мама и бабушка вспоминали летом покойного дядю Рачика:
— Бабушка плачет и мама… И мне тоже стало стыдно…
— Стыдно?
— Ну… я тоже чуть не заплакала. И из-за этого съела много варенья.
Дело-то было за столом, за вечерним чаем.
8.11.61.
Маша никогда не говорит нам с мамой неправду. Поэтому вчера меня очень расстроило и встревожило одно событие.
У Машки опять выскочили на ноге, выше колена, красные диатезные пятна. Значит, была нарушена диета, слопала что-нибудь неположенное.
Обедали они с мамой в молочной столовой на Большом проспекте.
Спрашиваю у Маши:
— Что вы ели?
— Сосиски.
— А горчицу ты случайно не ела?
— Ела.
— Кто же тебе дал?
— Мама.
— Мама?!!
Стучу в стенку, вызываю Элико.
— Не стучи… не надо… не зови, — мрачно говорит Машка. Понимаю, что сказала неправду.
Мама все-таки приходит. И приходит в негодование.
— Я? Тебе? Горчицу? Ты что выдумываешь?
Машка не смотрит на нее. Смотрит в землю.
— Нет, давала! Нет, давала!
И плачет при этом.
Что это? Попытка хоть в мечтах, хоть понарошку свернуть с проложенного родителями пути, «утвердить свое я»… Или шутка, которая вдруг поманила соблазном греха и вдруг так скверно для нее обернулась. Ведь плачет-то она от того, что сознает свое грехопадение. Ведь это, пожалуй, первая ложь в ее жизни. Именно ложь, а не выдумка, не фантазия. И клевета: «Мама давала…»
Замял этот разговор. Она сама все понимает. И сама себя казнит.
9.11.61.
Вчера был сухой прохладный день. Гуляли, ходили на Неву, любовались прекрасным зрелищем: корабли, с которых снята дешевая мишура лампочек, черные силуэты на фоне Ростральных колонн, изрыгающих мятущееся на ветру пламя. Дым. Закатное небо. Черная вода. Прожекторы.
Обедали «Под Розой». Так мы прозвали молочную столовую, над которой живет Роза Григорьевна Виллер. Пять лет назад эта женщина помогла Машке появиться на свет. В столовой Машка самостоятельно, без запинки прочла аншлаг на стене «У нас не курят».
Вообще ее образование достигло уже той стадии, когда она не может пройти мимо печатного слова, чтобы не остановиться и не прочесть это слово. Идет и читает: «Четыре-четыре (то есть „сорок четвертый“) Октябрь», «Слава», «Театр», «Сегодня», «Один год», «Воды», «Булочная», «Сберегательная касса», «Да здравствует»…
. . . . .
На днях самостоятельно прочла вывеску: «Вегетарианская столовая». Спросила, что такое «вегетарианская». Объяснил. Рассказал про Льва Толстого, который не ел мяса. Очень ей это понравилось. Ведь до мысли о том, что нехорошо убивать и есть животных, она дошла своим умом еще года два назад.
А перед праздниками была с мамой на Сытном рынке. Мама что-то покупала, стояла в очереди, оглянулась — Машки рядом нет. Кинулась искать ее. Через пять минут нашла — в мясном ряду. Видит, Машка стоит перед прилавком, что-то горячо говорит, а вокруг толпятся и смеются покупатели и продавцы… Подходит мама ближе и слышит:
— Вы зачем маленьких теленочков убиваете?! Вы знаете, что Лев Толстой даже котлет не ел!..
Какой-то красномордый мясник выскакивает из-за прилавка, хватает телячью голову и с хохотом тычет Машке в лицо:
— На, на, целуйся с ним!..
У Машки уже слезы в голосе.
— Вы нехорошие… Грузины лучше вас. Они мяса не едят. Они только апельсины и хурму продают.
На этом Машкина проповедь была прервана мамой.
Вечером я говорил с Машей на эту тему. А насчет грузин, которые питаются одними фруктами, разочаровывать ее не стал.
. . . . .
Третьего дня потеряла, оставила в автобусе, своего любимца — маленького плюшевого слоненка.
Думали, будут слезы. Нет, хоть бы что. Если бы слоненок на ее глазах упал, скажем в Неву, — это действительно было бы горем и даже трагедией. Если бы его схватил вор (или хотя бы незнакомая девочка), это было бы несчастьем. А сейчас она уверена, что «еще найдется». Мало ли она в жизни теряла — и ведь почти все находилось. Папа найдет!..
. . . . .
Ночью оставил ей две записки: одну, так сказать, общего характера, с просьбой тогда-то и тогда-то разбудить, а вторую, маленькую, вложил в руки Левы, а Леву посадил на стул возле Машкиной постели. На этой записочке написал:
«Маша, не буди маму, дай ей поспать».
Машка утром проснулась, увидела у Левы в руках записку и первое, что сделала, — оглушительным криком разбудила маму:
— Ой, мамочка, мамочка, посмотри, какая прелесть!
Но тут же, бегло прочитав записку, пришла в ужас:
— Ой, что я наделала!
Вскочила, напялила туфли, подбежала к матери.
— Спи, мамсинька! Спи, моя хорошая. Я все сама.
Укутала мать одеялом, стала делать гимнастику, сложила и запихала в ящик постель, вынесла в коридор горшок… Мама лежала, прищурив глаза, и наблюдала.
Машка на цыпочках подходит и говорит:
— Спи, спи… Спишь? Ну, спи. Я потихоньку.
11.11.61.
Гуляли в Дивенском садике. Холодно, неуютно. У Машки ручонки совсем ледяные, нос посинел, но уходить не хочет:
— Еще! Еще!..
Не везет ей с подругами. Не умеет их привечать, не умеет держать себя с ними. Ласкова, предупредительна, нежна даже, но нет у нее никакого жизненного опыта, и это очень мешает ей. Знает она больше многих своих сверстниц и вместе с тем совершенный сосунок даже рядом с девочками младше ее.
Вот вчера пришла в сад девочка Марианна. Ей три года десять месяцев. С Машкой они уже знакомы, месяц назад вместе играли в «телефон», Марианна не по возрасту большая, очень свободно держится, даже развязна. Увидела Машку:
— А-а-а! Давай в телефон играть?
Стали бестолково играть, Марианна не умеет, и Машка тоже не умеет. Она вообще ничему никого не может научить (кроме, может быть, азбуки, счета и прочей книжной премудрости). Всегда охотно поддается власти «коллектива» (любого) и других детей вообще. С совсем маленькими цацкаться не может. А вот если девочка или мальчик моложе ее на год-полтора, глядишь, через полчаса они уже командуют в игре, а Машка хоть и не понимает, а подчиняется им и при этом подчиняется с радостью.
А если девочек несколько и они не знакомы, Машку очень скоро отшивают. В чем же дело? Неинтересно с нею? Или дружбе — и даже простому знакомству — надо окрепнуть?
Вот и вчера. Пришла какая-то четырехлетняя Наташа, приятельница Марианны, грубо оттолкнула Машку и стала играть с Марианной.
Машка подавила вздох, как-то уже привычно отошла в сторону, села в качалку, стала качаться одна.
Когда мы выходили из сада, я сказал:
— Эта Наташа мне не очень нравится. А Марианна славная.
— Кто?
— Марианна.
— Да, она мне очень нравится.
И — никакой досады, раздражения, мстительных чувств.
12.11.61.
Пошли вчера — Маша с мамой и папой — гулять. Собирались дойти до Литейного, до аптеки, до книжных и других магазинов, но было так холодно, дул такой мерзкий пронзительный петербургский ветер, что прогулку отменили. Погуляли с полчаса в парке Ленина и вернулись к очагу…
. . . . .
Пересказывала «Девочку Лизу». Там есть такое место: дядя по просьбе детей выпустил из клетки чижика, и дети кричат «ура».
Машка так пересказала этот эпизод:
— Дети все обрадовались и стали кричать «караул».
Пришлось объяснить, что есть некоторая разница между этими двумя словами.
13.11.61.
Третьего дня сошлись на кухне все члены нашей семьи, мама, Машка и я. Мама собирала пустые бутылки, нашла несколько водочных.
— Надо бы узнать, что с Валей, — сказал я.
И не успел закончить фразу, Машка вскрикивает:
— Только что подумала!
— О чем ты подумала?
— О тете Вале.
— Вот как! Это хорошо, что мы с тобой об одном и том же думаем. А что же ты о ней думала?
— Не скажу.
— Тайна?
— Да, тайна.
— Ну, хорошо, тайна так тайна.
— Ай, ай, — говорит мама. — Не хочешь папе и маме сказать!..
Машка повернулась ко мне.
— Тебе скажу.
— А маме нет?
— На ушко скажу.
— Ну?
Покраснела и — на ухо мне:
— Как Снегурочка растаяла.
Почему она сказала это только мне? Как поэт поэту? Ведь до сих пор она во всех случаях предпочитала маму… Одно могу сказать: это была не игра, не шутка. Образ тети Вали, которая появилась на ее горизонте, радовала ее хотя бы тем, что у нее был Толя, и вдруг неизвестно почему, волей каких-то роковых обстоятельств, исчезла, пропала, растворилась, — этот образ был ей очень дорог, и она боялась разбить его.
А мамочка наша, конечно, очень хорошо почувствовала прелесть этой детской мысли. И Машка не ее боялась. Она боялась гласности.
14.11.61.
Весь день гостил у нас дядя Ваня Халтурин.
Машка поражала его своей «воспитанностью», «светскостью», как он выражался. А он Машку — своими рассказами. Рассказывал о Гайдаре, с которым они много лет дружили.
. . . . .
Раздеваясь перед сном, говорила матери:
— Все-таки, мама, я думаю, что у Снегурочки папа и мама были глупые. Почему они отпустили ее на солнце? Если бы они были умные, они бы держали ее в тени, и она не растаяла бы…
15.11.61.
На днях ласкала меня, обнимала и вдруг говорит:
— Алексейчик ты мой… маленький… бездарненький!..
Мы с мамой, конечно, крепко посмеялись.
А сегодня она спрашивает у мамы:
— Что такое «бездарный»?
. . . . .
Сегодня же спросила:
— Что такое богатый?
Мама сказала:
— Это человек, у которого много денег и который другим не дает.
— А вещей?
— Да, и вещей тоже много.
— Ну, я буду всем давать — и деньги и вещи. — Потом подумала и спросила: — И чужим тоже?
— Да, — ответила мама.
Конечно, мама правильно сказала: богатство и скупость часто соседствуют. Но богатый и скупой все-таки не синонимы. Я прочел Машке державинские строчки о богатстве, «какого Крез не собирал». Не поняла, но «понравилось».
16.11.61.
Вечером вчера гуляли. Дошли до Зоопарка. Там уже темно, ворота и кассы закрыты, но на обратном пути мы с Машкой все-таки видели обезьянок… Да, и видели их, так сказать, в каникулярное, нерабочее время, дома, а не при исполнении служебных обязанностей… Верхние окошки обезьянника выходят в сторону парка. Если стать подальше от забора, можно увидеть мартышек и других четвероруких. Там очень светло, горят лампы дневного света, и видно, как обезьянки сидят, бегают, ходят, раскачиваются на трапециях, дремлют и укачивают обезьянышей. Я поднимал Машку над забором, и она смотрела.
17.11.61.
Вчера день у Маши был довольно плотно набит событиями.
Ездила с мамой в город, искали Машке обувку на зиму. Сидели в Шереметевском саду, рядом с «Академкнигой». Позже туда явился и папся. Мама уходила в книжный магазин. Машка с папой играли. Папа устал и играл довольно лениво. Кроме того, он видел, что Машке хочется играть не с ним, а с девочками. А там, в саду, было очень много девочек и мальчиков из детского сада. Некоторые Машку задевали, на ходу втягивали в игру. Для них она — одна лишняя рыбка в том косяке, к которому принадлежат они сами. А для Машки — это событие.
Потом этот косяк куда-то уплыл.
Где же Машка?
Вижу — на противоположной скамейке две девочки поменьше Маши что-то делают, склонились, играют — в куклы, что ли? И Машка тоже там стоит. Потом, постояв рядом с девочками, поиграв с ними, возвращается ко мне. Минуту спустя я замечаю, что при ней нет ее белой сумочки. В сумочке — маленькая кукла, носовой платок и прочие шмутки.
Спрашиваю:
— А где твоя сумка?
— Девочки играют.
— Что же ты оставила ее? Они же разорвать и сломать ее могут. Они же маленькие.
Подошел, поговорил с девочками, деликатно и постепенно, одну за другой, выручил все Машины вещи. Машкин поступок понятен. Ведь мы учим ее, что надо быть «доброй, а не богатой», и не только со своими, но и со всеми… А дети полушагов в вопросах морали не знают. Всё так всё. Со всеми так со всеми. Это взрослые, как писал Житков, облегчают себе жизнь компромиссами и «исключениями»: «Ведь не до идиотизма же! Бывают, знаете, такие случаи…» Нет, «таких случаев» дети не признают. Я знаю, что для взрослых (многих) герой моего рассказика «Честное слово» — идиот и растяпа. Мало ли что дал честное слово, ведь знает же, что ребята ушли, а стоит! Читатель-ребенок (если он еще не испорчен взрослыми) так никогда не подумает и не скажет…
Тетрадь одиннадцатая
19.11.61. Воскресенье. Ленинград.
Азбукой не занимаемся. Еще не кончились октябрьские каникулы, а Машке они уже надоели.
— Хочу, чтобы кончились каникулы. Учиться хочу.
Но все-таки мы с мамой решили продлить Машкин отдых. Хотя я не уверен, что это именно «школьные» занятия утомляют и возбуждают ее. Нервный ребенок всегда найдет пищу для возбуждения и переживаний. Не вовне, так в себе, в воображении.
. . . . .
Мама купила ей крохотную куколку-голыша.
— Ой! — говорю. — У тебя еще одна дочка?!
— Да. Она совсем маленькая.
— Сколько же ей?
— Она вчера родилась. Ей один год всего.
И долго не могла понять: как это ей один день, когда всегда говорят или «год», или «месяц»?!
— Поняла? — говорю.
— Нет.
Это она всегда честно заявляет: «Нет! Не поняла!»
Да, иногда кажется, что слишком часто и слишком поспешно прибегает она к этой формуле.
. . . . .
Вечером зовет из своей комнаты:
— Папочка!
— Что, Маша?
— Не забудь…
— Что не забудь?
Подхожу к постели.
— Ну, что тебе?
— Не забудь напомнить мне завтра.
И перечисляет, что именно ей нужно не забыть:
— Выгладить платье Сяо-Сяо, написать письмо бабушке, бусики на нитку надеть, поиграть в школу. Леночку Журба в гости пригласить…
И пальцы при этом загибает.
— Не забудешь? Напомнишь?
— Да, да, напомню.
— Не забудь! Пожалуйста! Обязательно!..
Это у нее новая навязчивость. Боится забыть. И пока не попросит напомнить, не уснет.
2.11.61.
Вчера гуляла с папой. Впрочем, прогулка эта ограничилась тем, что дошли до аптеки имени К. Либкнехта на Большом проспекте, получили кальций для Машки, купили витаминов и вернулись домой.
Заходили еще в магазин грампластинок, но ничего там не купили. Папа только почитал вслух список долгоиграющих новинок. А Машка все умоляла купить ей какую-то пластинку:
Ку-ку! Ку-ку!
Беспечно я живу.
Слышала эту песенку где-то по радио. Кажется, в Дубулти. Или в Союзе писателей на елке.
Дома позволил ей побыть у меня. Разглядывала БСЭ, «Всемирную историю искусств», немецкого Брема. Читала — с трудом, по складам, но самостоятельно. Я в это время сидел за столом, работал.
25.11.61.
Была в «школе». Занималась сегодня неважно, на троечки.
А я учитель плохой. Сержусь. Вспыхиваю. Кипячусь. А ученики этого не любят, и им это не на пользу.
Лучше всего на Машку действует спокойный тон, а еще лучше — соревнование, игра на честолюбии.
Даешь ей хлористый кальций. Морщится. Стонет. Не хочет, не может проглотить его. Но стоит сказать: «Вот смотрите, ребята (или: „Вот смотрите, товарищи студенты“), какая у нас Марья Алексеевна! Принимает горькое лекарство и не морщится», — и Машкин рот моментально отверзается, и отвратительный кальций безропотно проглатывается.
Или: «Сейчас выступит, прочтет стихотворение Корнея Чуковского, Маша Пантелеева. Она очень способная девочка, первая ученица» — и так далее.
Не знаю, такой ли уж это хороший способ, что-то подсказывает мне, что не очень хороший. Оставляя в стороне моральную его сомнительность, не является ли он тем же насилием, только более тонко замаскированным?
Как и в других случаях, надо знать и чувствовать меру.
. . . . .
На днях Маша мне говорит:
— Папочка, ты мне сделаешь такой ночевальник?
— Что еще? Какой ночевальник?
— Ну, такой… чик сделаешь — и зажжется. Маленький, на столике. Чтобы мне ночью самой пипи делать.
— Ночник, что ли?
— Да, да. Ночник! Лампочку!
27.11.61.
Уже довольно бегло пишет. И пишет самостоятельно, овладела тайной «фонетического письма». Исписывает целые страницы словами, которых еще недавно не писала и написания которых не знала. Делает, конечно, ошибки: ище, катлетка, холва, жерав (жираф) — но это значит, что она пишет сознательно, понимает структуру слова и ищет способ для его написания.
Писала вчера письмо (даже два письма, одно впрок, к Новому году) бабушке. Уже почти не спрашивает: «Как писать?» Я диктую, она пишет.
28.11.61.
Часа два-три занимались приведением в порядок нашей детской библиотеки. Разобрали все книги и установили очередность в их чтении. Книги, которые будем читать в первую очередь, положили отдельно, на самое видное место; немецкие сложили с немецкими, книги второй очереди отставили в сторону. Отобрали довольно много дублетов — будем дарить их другим детям.
Машка самостоятельно читала (первые полтора-два часа) все названия книжек. Потом утомилась, стала сбиваться, и я некоторое время «подменял» ее.
Не могли, конечно, удержаться и кое-что читали не только на обложках. Например, попробовали читать «Короля Матиуша Первого»*. Это так хорошо, так непосредственно обращено к детскому сердцу, что Машка почти все понимала, хотя и там очень много не известных ей слов и понятий: «министр», «закон», «наследник», «забастовка», «юстиция» и так далее, и тому подобное. Прочли до конца первую главу. Сама Машка читала «Азбуку» Толстого и его же «Первую книгу для чтения». К удивлению моему, быстро усвоила, что такое ь, i, ъ.
Три новых значка для нее — не нагрузка. А как мы в свое время (в очень далекое время) радовались, когда Советская власть отменили эти три буквы!
. . . . .
Перед сном опять плакала, звала мать, говорила, что боится забыть. Мама, конечно, права: это навязчивая идея — боязнь забыть что-то.
Днем тоже нередко напоминает, просит: «Не забудь, напомни мне».
Я посоветовал:
— А ты записывай и не забудешь.
Завели специальную тетрадку, куда Маша своей рукой записывала:
«Тракунчик» — по-грузински попочка.
Сяо-Сяше платье выгладить.
Купить пластинку «Ку-ку! Ку-ку!».
Бусики сделать.
Кальций (то есть не забыть принять кальций. Это уж я предложил: настоящее, серьезное ставить в один ряд с ее надуманным, вздорным, болезненным).
29.11.61.
Продолжали разбирать библиотеку. У Маши — радость: нашла одну из своих самых любимых книг — «Чижик, Пыжик, Рыжик и Женя Жукова» Л. Кассиля. Думали, что она пропала, а книга была, оказывается, у меня. Самое милое в этой забавной и симпатичной книжке — то, что героиня ее Женя Жукова, нарисованная художником Сазоновым, очень похожа на Машку. И вздернутый нос, и все ужимки. И даже танцует, как Маша. Одно время я даже называл Машку Женя Жукова.
Читала и разглядывала картинки.
. . . . .
Перед сном читал ей «Козетту». Ох, как трудно это! Какое огромное количество непонятного! Впечатление, будто читаешь и переводишь еще раз с французского на русский.
Например, объясни ей, что такое «трактир», «госпожа», «постоялый двор», «хозяин», «хозяйка», «господин», «сударь», «лампа», «очаг», «служанка», «лохмотья» и так далее, и тому подобное.
Главное, конечно, не слова и даже не чужеродный быт, а другая социальная природа, социальные отношения: хозяин, хозяйка, служанка, деньги. Все это и у нас есть: хозяйка (дачи), домработница, деньги… Но домработницы у нас под столом не ночуют, ребят у нас не покупают и не продают.
Вчера утром старые товарищи-первоклассники: Маша Пантелеева, Лена Симпатулина, Володя Иванов, Гога Гогоберидзе и другие — собрались для занятий уже в качестве учеников второго класса. Появилась среди них и новенькая — Ирочка Снегова, приехавшая с родителями из Новосибирска. Читали, считали, занимались геометрией и немецким. Маша научилась читать глазами. Вглядится как следует в предложение, пошевелит губами и без запинки читает: «Летом девочки жили на даче». Или: «Дуйте, дуйте, ветры в поле…»
Хотела учиться писать «по-письменному», но дома не оказалось тетрадки в косую линейку. Отложили урок до сегодня. Зато учились читать по-письменному.
. . . . .
Раньше, когда Маша была маленькая, я оставлял с вечера записки маме: «Прошу разбудить тогда-то и тогда-то».
Потом стал писать маме и Маше. Теперь обращаюсь иногда непосредственно к Машке. Стараюсь писать понятнее, доходчивее, и в то же время ввожу новые понятия, новые обороты, а буквы по начертанию постепенно приближаются к письменным.
Сегодня утром читает мое письмо и умиляется:
— Алексейчик… славненький!.. Смотри, как смешно маленькое «д» пишет!.. Маленький мой, славненький…
. . . . .
Вчера был у нас еще урок рукоделия. Сплели из цветной — зеленой и голубой — бумаги маленькую кукольную салфеточку. Приклеили синюю подкладку.
Утром я принес подсохшую салфеточку Маше. Она в восторге:
— Как это склеилось хорошо! Какой клей… остроумный!
Мне, сказать по правде, не понравилось это остроумие. При этом она еще быстро взглянула на меня. Как бы ожидая поощрения, смеха, растроганной и умиленной улыбки.
Я не улыбнулся.
Это с ней бывает последнее время: ломается, кривляется, сюсюкает, играет на публику.
Надо за этим следить и бороться — смехом, конечно, ничем другим.
3.12.61.
Полтора часа гуляла с папой. Ходили в аптеку, на почту. Остальное время провели в маленьком садике на улице Воскова — против бань. Там крохотная ледяная горка с двумя скатами. Мальчики и девочки лет по шести — восьми, кто стоя, кто на корточках, а кто и просто на попке, скатываются в обоих направлениях, орут, визжат, хрюкают. Уже одно это зрелище, весь этот визг, ор, красные лица, пар изо рта — все это привело Машку в восторг. Стала и она проситься на горку. Сначала ничего не выходило, — ноги расползаются, подгибаются, руки вперед лезут. Потом — ничего, пошло. С трудом увел ее из сада. Пришлось даже громко поговорить с нею.
Эти нотации Машку не очень огорчили — не привыкать ведь, — зато расстроила ее пятилетняя (а на вид даже семилетняя) девочка Тоня, которая, узнав, что Машку зовут Маша, стала нам рассказывать, что видела в кино картину «Маша и манная каша». Машка не поняла, о чем она говорит, и сразу же обиделась:
— Я не манная каша.
После чего эта Тоня всякий раз, как скатывалась, проезжала мимо Машки и тонюсеньким голоском пела:
— Ма-а-аша и манная ка-а-аша!..
Я сказал:
— А ты — Тоня на макароне.
Засмеялась, и всё. А Машка… Машка — та, против ожидания, обиделась крепко и надолго затаила обиду. Она не привыкла к такому отношению к себе. До сих пор девочки, и вообще дети, сулили ей только радости. В худшем случае — не хотели с ней играть. Уже подходя к дому, она несколько раз сказала:
— Не нравится мне эта девочка Тоня.
5 ЛЕТ 4 МЕСЯЦА
4.12.61.
На дворе всю ночь и все утро шел снег. Густо лежит — чистенький, славненький, мягонький… Крыши ослепительно белые. Но где-то по карнизу: «кап-кап-кап».
Занимались немецким и арифметикой. Машка уже может считать по-немецки до тридцати, знает, сверх того, больше двухсот немецких слов. По-русски считала вчера до двухсот пятидесяти.
Долго вчера гуляли — в том же садике, что и накануне.
Машка опять каталась (пыталась кататься) с горки. И опять я больше, чем следовало, огорчался и раздражался. И радость ее не была полной.
Впрочем, была и чистая, неомраченная радость.
Как уже сказано, накануне ночью выпал густой снег. Не всех он порадовал, этот снег. В саду работала старуха, с забинтованной головой. Несколько раз я слышал, как она обращалась к парням и к большим мальчикам:
— Милый, помоги старухе, поработай немного.
Но всем было недосуг. Я думал предложить свои услуги и тоже — вспомнил, что все эти дни у меня было худо с сердцем, и не предложил. Но тут она сама подошла ко мне:
— Гражданин, помоги, дорогой, поработай немного!
Машка быстро взглянула на меня. И я сказал:
— Ладно, мамаша, давайте.
— Вот, возьми движок, очисти вот здесь — под скамейками.
Полчаса работал. И нисколько не трудно было.
А какая это была радость для Машки! Усталая, заморенная старуха в ее глазах превратилась в добрую фею: ведь и ей, Машке, тоже дали лопату, и она тоже полчаса работала, «помогала», и помогала, надо сказать, в полную силу.
Ничего, с сердцем все благополучно. А Маше — добрый урок. И может быть, этим мы «отчасти компенсируем» крики и прочие глупости, допущенные нами.
. . . . .
Перед сном говорила маме, что боится Бармалея и людоедов.
— Ну какие же, Машенька, людоеды? Где ты их видела? Тебе уже пять лет, а разве ты видела хоть раз человека, который бы ел детей и вообще других людей?! Нет людоедов.
— Нет есть! Мне папа говорил, что немного еще есть. Только они в Африке живут. И потихоньку едят. Дома, а не в столовой.
Когда я ей это говорил? Месяцев пять назад!
Что не надо — помнит, а что надо — забывает.
6.12.61.
Пришла Леночка Журба, которую мама и Маша встретили в парке и пригласили к нам.
Я уходил и успел только одну минуту полюбоваться Машкиной радостью. Видел, как она вела по коридору — из ванной в столовую — эту большую, грустную, немного неуклюжую, скованную в движениях девочку.
Да, времена меняются! Давно ли Маша была крохотной приготовишкой, обожавшей почти взрослую Леночку. И вот они почти сравнялись. А кое в чем Машка и обогнала Леночку. Правда, образованностью своей она щеголяет осторожно, деликатно, так как Леночка для нее по-прежнему кумир. Но все-таки щеголяет. Угощая Леночку чаем, сказала:
— Бери брот.
И тотчас, как бы между делом, пояснила:
— Это по-немецки.
. . . . .
Третьего дня, отправляясь с мамой на прогулку, взяла с собой лопатку. Лопата большая, неудобная, тащить ее трудно. Мама говорит:
— Ну дай, я понесу.
Машка мрачно ей отвечает:
— Что ты, не знаешь разве, что маленькие дети сами должны носить свои игрушки, а не заставлять взрослых таскать?
. . . . .
Что-то сказала маме. Та не расслышала, переспросила:
— Что? Не слышу…
— Интересно, о чем ты думала в этот момент, — не без ехидства говорит Машка. И другим тоном поясняет: — Это мне папа так очень часто говорит.
Сегодня солнечный день. Тает. С санками не погуляешь.
7.12.61.
Очень любит «удивлять».
«Самолюбие, переходящее в тщеславие», — говорит мама.
Ест вяло, то и дело подхныкивает:
— Не хочу!..
На лице усталость и отвращение. А тарелка еще на три четверти наполнена вегетарианским супом.
— А ну, интересно, успею я сосчитать по-немецки до двенадцати, пока ты съешь этот суп?!
И начинается увлекательное состязание, которое Машка неизменно выигрывает. Правда, не только из «самолюбия, переходящего в тщеславие», но и по наивности, переходящей в глупость.
. . . . .
Чаще всего она «удивляет» маму. Меня считает скептиком и циником.
Вчера прибежала на кухню:
— Мама, посмотри, я сама туфли зашнуровала!
Мама вытаращила глаза:
— О-о-о-о!..
Машка сияет. Потом — горькая усмешка и презрительный жест в сторону моей комнаты:
— А его не удивишь никогда!..
8.12.61.
Была тетя Ляля. Играли в лото. Машка уже не в первый раз выступает в роли банкомета; вытаскивает из синего мешочка бочонки и объявляет:
— Шесть! Двадцать четыре! Сорок! Восемьдесят два! Семен Семенович!..
Ошибается редко. И ошибается, главным образом, на числах второго десятка, от десяти до двадцати, почему-то.
. . . . .
Вчера ночью (то есть третьего дня ночью) оставил записку:
«Дорогие мои спящие красавицы! Прошу разбудить тогда-то» — и так далее.
Машка уже давно читает эти утренние послания совершенно самостоятельно. Прочла и эту и с усмешкой говорит:
— Ты тоже, оказывается, в балерины попала!
Для нее «спящая красавица», по-видимому, связано только с балетом. Что тут замешано слово спать, ей в голову не приходило.
10.12.61.
Утром забравшись к матери в постель, рассказывала ей сказку:
«Коровы устроили собрание и решили, что нельзя теленочков резать. Нельзя мясо есть.
А лев в Зоопарке захотел мяса и стал клетку ломать. А ему не дают. Он стал вырывать прутья и реветь.
Вдруг видит — идет Лев Толстой. Лев повернулся и ушел в клетку».
. . . . .
Сегодня пять градусов мороза. Но снега почти нет. Поэтому вид за окном довольно тусклый. Хочу выйти с Машкой пораньше.
11.12.61.
Гуляли два часа. В Дивенском садике.
Катались с горки.
Машка совершенно не умеет вести себя в обществе детей и очень часто выглядит единицей среди ноликов. И, главное, сама себя так ощущает. Нет, не заносится, не «воображает», а просто не может найти свое рядовое место в строю. Не видит, например, что на горку очередь. Способна на самой горке, на скате горы, нагнуться и начать поправлять штаны или застегивать ботик, не замечая, что за ней выстроилась очередь. Налетает на ребят. Все это только от недостатка опыта, от той тепличной (да, тепличной, хотя в этой теплице и открываются усиленно «форточки») жизни, какой она у нас живет.
Достается ей, бедняге. Но без этого нельзя. В этом смысле надо ее муштровать, то есть приспосабливать к тому строевому темпу, в какой ей через год-два придется включиться.
13.12.61.
День зимний, солнечный, морозный. Окна по-декабрьски разукрашены узорами.
Каталась на санках с горки. Поначалу огорчала и даже возмущала меня. Влезет на невысокую горку, втащит туда салазки и кричит на весь сад:
— Папочка! Папсиночка! Дай ручку!
А сзади — очередь.
Я нарочно ушел подальше, не слушая ее жалобных криков.
И помогло.
Через час уже совсем самостоятельно втаскивала санки, самостоятельно усаживалась в них (правда, в не очень удобной позиции) и самостоятельно скатывалась. Даже другим детям помогала: поднимала кого-то, стряхивала снег.
. . . . .
Вчера вечером сидит в коридорчике на горшке и поет:
Ах вы, милые, кусачие мои!
Вы хорошие, кусачие мои!..
Мама говорит:
— Ты что поешь?
— Это я маленьких людоедиков укачиваю.
— Нашла кого укачивать! Противные, кусачие! Фу!
— Ах, мама! Это для нас маленькие людоедики нехорошие, а для своей мамы они хорошие.
14.12.61.
Засыпала вчера хорошо — отчасти потому, что много была на воздухе, набегалась, надышалась, отчасти же потому, что был выставлен (мамой) ультиматум: «Быстро уснешь — завтра будем вместе стирать: мама — большое белье, ты — маленькое, кукольное».
Сегодня с утра во власти этой идеи.
15.12.61.
Весь день проторчала дома. Стирала белье. Полоскала, выжимала. Вешала на веревочках сушиться.
. . . . .
Мороз и сильный ветер. 14 градусов. Солнце. Но что-то безрадостное в этой белоглазой зиме.
16.12.61.
Занимались немецким и арифметикой.
Не перестаю удивляться чуду перевоплощения. Когда мы играем в школу и я наряду с ролью учителя Алексея Ивановича исполняю еще роли всех девочек и мальчиков, учителя Карла Карловича, директора Семена Федоровича и других, — Машка по-настоящему, по-зрительски, по-театральному, забывает, что перед ней стоит или сидит папа.
Есть у нас в классе девочка Ира Снегова, новенькая. Девочка туповатая, расхлябанная. Почему-то с первого дня она возненавидела Машу Пантелееву. Читая письменный текст, Машка прочла вместо ежик — ёмсик. С тех пор Ира Снегова не дает ей прохода, на каждом шагу дразнит:
— Ёмсик, ёмсик!!
Маша краснеет, глаза ее наливаются слезами. Если бы ее поддразнивал папа, ни слез, ни румянца на щеках, конечно же, не было бы.
С этой Ирой у нее очень сложные отношения. Она ее все-таки любит. И оправдывает:
— Просто у нее язык все время чешется. А она вообще хорошая, Алексей Иванович…
И еще призналась мне (то есть учителю):
— Мне тоже хочется ее как-нибудь поддразнить, но я терплю.
Спрашивается, для чего я это делаю, то есть прибегаю к такому «натурализму» в изображении детского коллектива? Сознательно делаю, сознательно прибегаю.
Поскольку игра со мной в какой-то мере заменяет Маше (как суррогат, конечно) настоящий коллектив, я стараюсь «рисовать» этот коллектив таким, какой он есть на самом деле, не идеализируя и не лакируя. Тогда при встрече с коллективом настоящим, не игрушечным, может быть, меньше будет разочарования.
Короче говоря, наша игра — это, так сказать, допризывная подготовка.
17.12.61.
За окном декабрьские сумерки. Стоит туман. С крыш течет. Голуби прилепились к стене дома на той стороне улицы.
Машка весь день пролежала, вернее просидела, в постели. Опять делает книжечки. Сочиняет книгу под названием «Аннабелла в стране чудес».
20.12.61.
Солнечный зимний день. Шесть градусов мороза.
Машка хворает. Сидит у себя в постельке, разглядывает картинки в книге Пыляева «Старый Петербург».
21.12.61.
Делала сегодня из тетрадочной бумаги книжечки. Потом делала «журнал». И там — рассказ «Мой папа»:
«Когда мой папа был маленький, он был холостой».
. . . . .
А сейчас сидит и по-нарошному читает:
— Жи-ла бы-ла де-воч-ка Маш-ка…
— Не может быть, — говорит мама. — Так и написано Машка?
— Да.
— Машка?
— Да. Машка.
— Правда?
— Честное слово.
— Маша, — говорит мама, — если человек говорит неправду и скажет честное слово, такому человеку никто после не будет верить.
— Ну, мама! — говорит, снисходительно усмехаясь, Машка. — Я же человек веселый. Могу же я иногда пошутить?
— Значит, соврала?
— Ну конечно!
23.12.61.
Наконец состоялось «кино».
Смотрели четыре фильма: «Трудный вечер» Артюховой, «Сивку-бурку», «Айболита» и папин новый фильм — «Волшебная палка».
Смотрела всё с интересом, хотя «Палка» — очень даже так себе.
. . . . .
Видела во сне бабушку. Рассказывает мне об этом:
— Я часто вижу бабушку. То вижу, то не вижу. Как диатез.
То есть неожиданно, как вспышки диатеза.
24.12.61.
Много рисовала, читала. Читали и мы ей.
Насмешила и растрогала нас (особенно маму), изготовив самолично журнал под названием: «Дикаративное искуство СССР».
В журнале — рисунки мебели, керамики, посуды, женские и детские костюмы.
Даже год указан: 1961.
И цена: «Цена 5».
Маму особенно умиляет «СССР».
. . . . .
Сейчас играет — «делает уборку к Новому году». Вчера писала поздравительные письма: маме и мне. Удивляет меня, как мало ошибок делает она в своих писаниях, как много слов — и трудных слов — пишет совершенно правильно.
25.12.61.
Не гуляли. Машка почти весь день была увлечена «Декоративным искусством СССР». Сделала еще один экземпляр (то есть номер). Рисует «латышские вазы», «керамику», «немецкие чашки», «чешские вазы» и так далее. Нарисовала домик и сделала подпись к нему: «Какие бывают в Советском Союзе хорошие дома».
День сегодня прекрасный, солнечный, 5–6 градусов мороза.
Обещали Машке пойти с нею покупать елку.
26.12.61.
Вчера Машка после порядочно долгого перерыва вышла на воздух. С папой и мамой ходила на рынок — покупать елку. Но не купили: от елок остался только запах и большое количество зеленых иголок на снегу.
На морозе ела горячий пирожок с капустой.
. . . . .
Занималась немецким.
Не может запомнить слово die Gurke. Я ей сказал, что нетрудно запомнить, очень похоже на русское огурец.
Вчера спрашиваю:
— Как по-немецки огурец?
Подумала:
— Ди огуртцхен?
. . . . .
Ласкается к матери.
— Не любишь ты меня, — кокетничает мама.
— Нет, люблю.
— Правда? Ну, скажи тогда: «Я люблю тебя, мамочка, больше всех».
— Нет, мамочка. Вот этого я не могу сказать. Потому что я папу тоже люблю.
. . . . .
Папа встал сегодня ни свет ни заря. Собирался — в очередь с мамой — идти за елкой. За ними повсюду тысячные хвосты и побоища. А мороз на дворе — 20 с чем-то градусов!
31.12.61.
Сидит дома. Скучает. В сумрачной, по-декабрьски полутемной столовой играет в куклы, разговаривает с ними на разные голоса или просто сядет на тахту и сидит — смотрит в окно, где скучное небо, скучные трубы, унылый дым из высокой железной трубы…
Ждала весь день, что покажу ей кино. Но мне некогда было — ездил по разным делам, работал. Послезавтра еду в Москву, оттуда — в Берлин, в гости к немецким писателям.
Машка умоляет меня не ездить.
Потом смирилась с этой перспективой, только просит привезти ей «маленькую Puppchen».
. . . . .
Вдруг спохватилась:
— А как же ты будешь там?.. Ты же ведь не все немецкие слова знаешь!..
. . . . .
Днем опять помогала мне составлять каталог, читала названия фильмов на коробочках:
— Сивка-бурка, Упрямый котенок, Айболит, Девочка и тигр, Художник Брюллов, Приключения Мюнхаузена, Снегурочка, Старик Хоттабыч, Рассказ сыну Михалкова, Картины Федотова, Щи из топора…
31.12.61.
Готовлюсь к отъезду, почти не видел ее сегодня. А она весь день самозабвенно работала, клеила какие-то самодельные игрушки, вешала их на елку.
Легла рано, спит сладко и крепко.
Сейчас заглянул к ней, поцеловал ее спящую. Как нежно, как тонко пахнет в комнате ребенком, елочной хвоей, зимним лесом…
. . . . .
Утром сегодня, за завтраком, спросила меня:
— Папа, а когда ты маленький был, тоже Дед Мороз вам игрушки приносил?
— Нет, кажется, не приносил.
Ужасно огорчилась.
— Неужели? Это же неинтересно — самим покупать игрушки!
Потом вдруг ласково улыбнулась, умилилась:
— Маленький… Алексейчик… повареночек… Под елочкой играет… яйца рубит, а сам читает.
(Это я ей рассказывал как-то о том, как, будучи поваренком, я работал и украдкой читал книжки.)
Разочаровал ее, сказав, что поваренком я стал, когда был уже постарше.
— Да?! А я думала, ты был маленький — такой, как я…
. . . . .
«Маленький»… «Как я»! Нет, милый дружочек Маша, ты уже не маленькая. Посмотри — в столовой стоит, поблескивая в темноте, уже пятая в твоей жизни елка! А в окно с морозной улицы вот-вот заглянет твой пятый Новый год!
Расти же, дочура милая, на радость нам и всем людям!
С Новым годом тебя, с новым счастьем!!!
Из старых записных книжек*
Недавно перелистал второй том Краткой литературной энциклопедии и крайне удивился, не обнаружив там объяснения такого понятия, как записная книжка. В толковом словаре объяснение есть: маленькая тетрадь для заметок. Да, совершенно верно, маленькая тетрадь, но ведь кроме того записная книжка — это еще и литературный жанр. В собраниях сочинений им отводится особое место. Мы знаем записные книжки Пушкина, Чехова, Стивенсона, Уитмена, Блока, Ильи Ильфа, Мих. Пришвина, Юрия Олеши… Однако не могу сейчас вспомнить случая, когда записная книжка публиковалась хотя бы в выдержках при жизни автора. Исключение, пожалуй, одно: публикация «Выдержек из записных книжек» П. Вяземского.
Обычно, если речь идет о записной книжке писателя-классика, ее печатают полностью, в других случаях друзья и наследники отбирают то, что, по их представлениям, заслуживает внимания читателя. Но и в том и в другом случае делается это уже после смерти автора, то есть без его участия.
А ведь, пожалуй, жаль.
Записная книжка ведется, как правило, для себя, в нее заносится то, что, по мнению автора, может пригодиться ему в работе: увиденное, услышанное, подсмотренное, наблюденное. Так называемые сценки с натуры. Сюжеты. Характеры. Характерные словечки и выражения. Пейзажные зарисовки. И наряду с этим — выдуманное, сочиненное, вымышленное. А также и выдержки из чужих книг, цитаты.
Далеко не все из накопленного таким образом идет в дело. Даже у такого мастера, такого блестящего профессионала, каким был Чехов, в его записных книжках осталось очень много невычеркнутого, то есть не использованного в работе. Кое-что просто не пригодилось. А есть заметки, которые и не могли быть использованы. Они живут сами по себе, как особый жанр наимельчайшего, микроскопического рассказа. Например, в 1897 году Чехов записал:
«Гимназист угощает даму обедом в ресторане. Денег у него 1 р. 20 к. Счет 4 р. 30 к. Денег нет, он заплакал. Содержатель выдрал за уши.
С дамой разговор об Абиссинии».
Это — сюжет, который невозможно развить. Заметка эта — уже готовый рассказ. Каждое новое слово, междометие, запятая окажутся тут лишними.
Много таких заметок и в записных книжках Ильфа. Это не заготовки, не эскизы, а уже законченные миниатюры. И сама книга Ильфа меньше всего похожа на черновик, этюдник, набросок. Думаю, что тут сыграло роль то, что в отборе материала, в составлении и редактировании этой прекрасной книги принял участие очень близкий Ильфу человек, его бывший соавтор.
На материале записных книжек талантливой рукой составителя — М. Громова — сделана (лучшая на мой взгляд) книга Ю. К. Олеши «Ни дня без строчки».
Записные книжки ведут далеко не все писатели. Например, никогда не делал никаких записей, заготовок И. А. Бунин. Где-то я уже говорил, что не могу представить за ведением дневника или записной книжки моего друга и учителя С. Я. Маршака.
Сам я пользуюсь записными книжками с семнадцати лет, то есть теперь уже больше полустолетия. За эти годы у меня скопилось, как я недавно подсчитал (разумеется, весьма приблизительно), около двадцати тысяч заметок. Из них, вероятно, больше половины — выдержки из чужих книг. Остальное — то самое, о чем говорилось выше. Наблюдения. Зарисовки. Сюжеты. Путевые заметки.
В прошлом году я впервые за много лет стал читать свои записки подряд. И как-то незаметно сама собой моя рука стала ставить на полях птички и крестики… В результате стало вырисовываться нечто такое, что, на мой взгляд, может представить интерес не только для автора, его друзей и близких, но и для читателя широкого.
Показалось, что можно сделать книгу.
Но сделать ее было не легко и не просто. За полтора года я несколько раз «перепахивал» рукопись. Вымарывалось все, что вызывает хоть какое-нибудь сомнение. Выдержки из чужих книг я беру в очень редких случаях и только те, которые мною комментируются или оцениваются, подтверждают что-нибудь, подчеркивают или, наоборот, берут под сомнение.
На первый раз я предлагаю вниманию читателя записи предвоенных, военных и первых послевоенных лет: 1924–1947 гг.
1924–1931
«Тупому ножу трудно резать».
В. Хлебников*
. . . . .
Современный автор на каждой странице щеголяет такими симпатичными метафорами:
«Прыщавое звездами небо».
«Барахолка кишела людьми, как рубище беспризорника кишит вшами».
Роман его назывался: «Вшивый самум».
. . . . .
— Девочка симпатичного формата.
. . . . .
Маленькая Ляля просит:
— Мамочка, сыграй «Умирающий гусь»!..
Она же просила мать сыграть на рояле «сатану Бетховена».
. . . . .
Гришина мама — тетя Люба:
— Все справедливо на свете, только люди живут несправедливо.
. . . . .
Человек с лицом карточного валета.
. . . . .
Гришина бабушка, показывая гостю маленький фаянсовый чайник для заварки:
— Этот чайничек — хорошенький чайничек. Мне его покойный Иван Сидорович подарил.
И, помолчав, подумав, добавила:
— За пять копеек.
. . . . .
Любимое слово Жоры Ионина: мистика.
Разносчик несет лоток на голове:
— Мистика!..
Он же:
— Единственная хорошая фраза, написанная Луи Буссенаром: «Крокодил — самое жестокое животное после человека».
. . . . .
От подушки пахло псиной.
. . . . .
Жорж К-н со времен гражданской войны страдает бессонницей. Неврастеник. Приехал с Кавказа, поселился у родственников жены на Васильевском острове. Ночью, часа в четыре, будит всех:
— Где у вас бритва? Хочу бриться.
И в самом деле бреется.
Другой раз — тоже ночью — явился с Васильевского острова на канал Грибоедова к матери.
Оглушительный звонок. Мать испуганная открывает:
— В чем дело, Жоржинька?
— Дай стакан воды.
Выпивает и уходит.
. . . . .
Призыв Шуры К. в армию. 1919 год. Тамбовщина. Тетя Зина, акушерка, — единственный представитель медицины в комиссии военкомата. Но Шура ее единственный сын. Спекулянт. Мешочник. Смотрит на мать наглыми улыбающимися глазами. У него легкое плоскостопие. Мать пишет: годен.
. . . . .
По дворам ходит чернобородый мужик с черным клеенчатым чемоданчиком. Отрывистым голосом кричит:
— Вылегчаю котов! Кота подрезать кому не надо ли? Кастрация котиков!
. . . . .
Он шел высокий, сутулый. Седую бороду его трепал ветер, очки закрывали его глаза, а сыновья — Шурка, моряк и комсомолец, и младший Колька, только что выпущенный из тюрьмы, оставили его, отреклись от него.
Брючник. Торгует вразнос брюками на Александровском рынке.
. . . . .
— Ты слишком мало жил, если тебе надоело жить.
. . . . .
В мясной лавке. Пожилая дама в трауре обращается к девушке в платочке и с двумя провизионными сумками в руках:
— Будьте любезны, понюхайте этот кусок мяса. Я не могу различать запахи — стара.
Девушка услужливо нагибается, но в эту минуту ее обрывает, набрасывается на нее накрашенная и расфуфыренная барыня:
— Даша! Не смейте! Это еще что!
И обращаясь к старухе в трауре:
— Что еще за новости! Нюхайте сами. Прошло ваше времечко — не при старом режиме чужих прислуг нюхать заставлять!..
. . . . .
Инженер карманной тяги.
. . . . .
Мать кричит из окна сыну:
— Лёвик, не бегай так!
— Почему?
— Скоро захочешь кушать.
. . . . .
— Ребята! Аэропуп летит!
. . . . .
— Бородка а ля Анри Катарр.
. . . . .
Когда мы в 1919 году приехали из Ярославской губернии в Мензелинск, первым делом отправились в коммунальную столовую. Там нам навалили полные миски гречневой каши. Ели, ели и не могли доесть. Изголодавшись за полтора года, мы уже хорошо знали цену такой вещи, как гречневая каша. Не доели — надо взять с собой. Но — как, в чем? Елена Ивановна, бывшая наша бонна, снимает с пятилетней Ляли панталончики, завязывает каждую штанину узелком и — кашу туда.
. . . . .
На лекциях студенты-медики заигрывают с курсистками. Перебрасываются шейными позвонками и скуловыми косточками.
. . . . .
Его усыпанное прыщами лицо напоминало те лица, которые изображают на журнальных объявлениях и на аптекарских плакатах с надписью: «До употребления».
. . . . .
Купил на толкучке «Полный словарь-толкователь иностранных слов» и учит их одно за другим.
Выражается так:
— Читал одну книжку. Ничего не понял. Какая-то невралгистика, мораль.
— Он был не в своем интеллекте.
. . . . .
Фамилия: Вселенный. Жена его — Аделаида Матвеевна Вселенная.
. . . . .
— Какие у тебя узкоколейные взгляды!..
. . . . .
Генеральша Соколова с февральской революции и до самой смерти не мыла рук. Объясняла знакомым:
— Вспомните, милая, Великую французскую революцию. Тогда аристократов узнавали по рукам. Белоручек отправляли на гильотину. Я не хочу, ма шер, на гильотину!..
. . . . .
— Как называется столица Соединенных Штатов? — спросили барышню.
Пожала плечами:
— Голливуд?
. . . . .
Он не закричал только потому, что был нем, как сорок тысяч кинематографов.
. . . . .
В дни юности нашей мамы за ней ухаживал некий юноша, сын крупного сенновского мясоторговца, Вася П. В письме к маме он написал:
«Ваше милое бытие не дает мне покоя».
. . . . .
Крепкое имя:
Варвара Романовна.
. . . . .
Рабфаковец, читая вслух Тургенева, всюду, где нужно было прочесть: «г. Кирсанов», произносил:
— Гражданин Кирсанов.
. . . . .
На рабфаке. Преподаватель говорит о Толстом:
— По Толстому бог в каждом из нас. Вот в этом товарище бог, и в этом товарище бог, и во мне бог.
. . . . .
Какими путями приходит в наше сердце радость? Неясны, загадочны эти пути.
В сумерках сидел у открытого окна, пробовал читать. Непонятная, глухая тоска душила меня.
Вдруг на улице бабий звонкий голос крикнул:
— Иван Ягорыч!
И стало вдруг радостно, легко, весело и светло на душе.
. . . . .
Дети прозвали большой граненый стакан: двухспальный стакан.
. . . . .
Детство запомнилось ему лишь одной-единственной фразой из давно забытой книжки:
«Эге, малыш, да ты на лыжах?!»
. . . . .
— Лицо, у него бэж-цвет.
. . . . .
Рыночная поговорка:
— Цена не стена, ее подвинуть можно. Нынче и стены двигают.
. . . . .
Прелестная испанская поговорка:
— Кое-кто может сказать о себе — я был храбр, но никто — я храбр.
. . . . .
Колька Маргарита в разговоре с барышнями — на каждом шагу:
— Разговор исчерёпан.
. . . . .
У отца был товарищ — офицер, который признался ему, что носит всегда два кошелька: один, с деньгами, для себя и другой, пустой, для друзей, которые могут попросить в долг. Отец перестал здороваться с этим Ш.
. . . . .
Одесса.
В Дитячому мiстечку (детском городке) имени III Интернационала. Иду по Тополевой улице. Слышу за забором:
— Хлопци! Хлопци! Письменник иде!
. . . . .
— Дядя, правда, что у вас в Ленинграде только два раза в пятидневку бывает солнце?
. . . . .
Вечером девочки в обнимку гуляют по аллее.
. . . . .
— Ша! Зашейте рты!
. . . . .
И здесь идет дождь. И здесь ребята прыгают и кричат:
Дождик, дождик, перестань…
Это заклинание путешествует по всей России. Но в каждом новом месте ребята заканчивают его по-своему. В раннем детстве, где-нибудь в Петергофе или в Островках, мы кричали:
Дождик, дождик, перестань,
Я поеду в Иордань!
В Мензелинске ехали, помнится, уже «во Казань».
Одесские ребята громче других кричат:
Дождик, дождик, перестань,
Я поеду на Фонтан.
. . . . .
На Ришельевской парикмахерская «ДВА БРАТА». Где-то на другой улице другая «перукарня»:
«БАСТИЛИЯ»
Очень симпатичная традиция.
. . . . .
Поезд «Батум — Тифлис» отходит в девятом часу вечера. В сумерках проплывают низенькие станционные постройки, пестрый батумский базар, низкорослый, одноэтажный и двухэтажный, город. Милый город с его субтропической флорой, с пальмами, кипарисами, с запахами моря, угля, кофе, пеньки, машинного масла, — город, скорее, какой-то южно-американский, чем черноморский. Не хватает только королей и капусты.
. . . . .
Задавили осла, ишака. Стояли в степи минут двадцать. Я видел, как мальчик-азербайджанец, рыдая навзрыд, нес отрезанную колесами паровоза голову осла. Держал ее за ухо, нес как ведро с водой, припадая на одну ногу, семеня мелкими шажками…
. . . . .
В поезде, спасаясь от скуки, показывают фокусы, рассказывают анекдоты, загадывают загадки, вроде такой:
— Из Тифлиса вышел скорый поезд, делающий семьдесят верст в час. А из Москвы вылетела муха, летящая со скоростью три версты в час. Где они встретятся?
. . . . .
Сухопарая девушка в красном платье на глазах у всех чистит молоком свои белые туфли-спортсменки. Через минуту ее пожилой сосед вдруг начинает черные свои штиблеты чистить помидором. Скучно, наверно, очень.
. . . . .
У бабушки в Боровске. Здесь я не был шесть лет. В 1924 году, по пути «к Перестиани», когда мы направлялись с Гришей на поиски кинематографического счастья, мы заходили сюда дня на три. Были еще совсем мальчики. Курили потихоньку — во дворе, в уборной.
— Думаешь, мы не видели? — говорит, улыбаясь, бабушка. — Войдете в уборную — оттуда из всех щелей дым как на хорошем пожаре!
. . . . .
Закрытый и запущенный, разрушающийся Пафнутьевский монастырь. Святой Пафнутий Боровский жил, если не ошибаюсь, в XVI веке. В деревне Высокая сохранилась (и, кажется, действует) церковь, построенная этим святителем. Оттуда же берет начало река Текижа. Предание гласит, что Св. Пафнутий, ударив жезлом о землю, воскликнул:
— Теки же!
И возник источник, и забил ключ, и потекла река Текижа.
. . . . .
У бабушкиных знакомых — швейная машина, которая не будет работать, если ее не подержать полчаса в русской печке или в духовке.
. . . . .
В 1919 году приезжали в Боровск из окрестных деревень мужики, ходили по домам, спрашивали:
— А не продается ли тут комод с белыми зубами?
— Что за комод с зубами?
— А на котором ребятишкам побренчать можно.
Имелся в виду рояль.
Был, говорят, случай. Купил — выменял на муку и картошку — один мужичок рояль. А рояль был большой, полуконцертный, ни за что не лезет в избу. Пришлось пропиливать стену. Белые зубы оказались в горенке, а хвост — в сенях. Заменял стол. На нем стояли горшки, чугуны, крынки…
. . . . .
За чаем бабушка рассказывала:
— Жил-был в купеческой Москве Савва Никитич, фабрикант, владелец кирпичных заводов. Богатырь, силач и росту как Петр Великий или Гулливер. И при том этот Савва Никитич был чудак первой гильдии.
Зимой у Кацеповых собрались гости. Вздумали после чая играть в снежки. Вышли во двор и стали кидаться снегом.
У Кацеповых жила гувернантка Ольга Егоровна, маленькая, шустрая старушоночка. Она все старалась подскочить и кинуть Савве Никитичу за шиворот снега. Все бегает вокруг и никак не может допрыгнуть до его великанской шеи.
А ему надоело так… Он взял уважаемую Ольгу Егоровну за талию, поднял, перевернул и сунул ее вверх ногами в снег.
Так она и дрыгала своими коротенькими ножками в полосатых чулках.
. . . . .
Боровский водовоз. Крепкий немолодой мужичок в вытертой кожаной фуражке. Развозит воду по хозяевам. Его ждут, не уходят гулять, чтобы не остаться без воды.
Взволнованный голос у соседей:
— Водовоз приехал!
Первого числа каждого месяца, когда водовоз получает с хозяев деньги, он напивается. Но и пьяный развозит воду.
Как частника, его лишили избирательного голоса. Очень обиделся, хлопотал:
— Какой же я частник? Я на общество работаю!
Наконец вернули голос.
На радостях крепко выпил и пьяный возил свою бочку по городу. Подошел к милиционеру:
— Милиционер! Я право голоса получил! Могу я петь?
— Пой.
И он шел рядом с коричневой своей, дубового цвета, бочкой, лихо крутил в воздухе вожжами, будто на свадьбу ехал, и пел.
. . . . .
Настоящая московская речь:
— Жира стояла уж-жасная.
— Шилун ты какой!
— Два шига сделал и стаит.
. . . . .
Бабушка:
— Юлию Николаевну не узнать. Старенькая, согнутенькая ходит.
. . . . .
Бабушкин муж Аркапур. Отчим нашего отца. Читает Библию. Книгу Притчей Соломоновых. На полях делает карандашом пометки, некоторые стихи подчеркивает. Например:
«Лучше жить в углу на кровле, чем со сварливой женою в пространном доме».
«Глупость привязалась к сердцу юноши, но исправительная розга удалит ее от него».
«Не оставляй юноши без наказания: если накажешь его розгою, он не умрет; ты накажешь его розгою и спасешь душу его от преисподней».
«Удали неправедного от царя и престол его утвердится правдою».
На полях: Распутин.
«Непрестанная капель в дождливый день и сварливая жена — равны».
«Соблюдающий закон — блажен».
«Розга и обличение дают мудрость».
«Где слово царя, там — власть; и кто скажет ему: что ты делаешь?»
«Кто наблюдает ветер, тому не сеять; и кто смотрит на облака — тому не жать».
Приписано: колхозы.
Вот так и вырисовывается, как на фотографической пластинке, весь характер человека и взгляды его…
У Аркапура трое детей. Дочь Лёлю в семнадцатом году он проклял. Да, проклял самым настоящим, классическим образом. Узнав за обедом от старшего сына Сергея, что Лелин жених Леонид Гельфенбейн — не русский немец, за которого он себя выдавал, а крещеный еврей, Аркапур задрожал, поднялся над столом, вытянул руку и страшным голосом возгласил:
— Проклинаю!..
Леля и жених ее уехали в Москву, там венчались (вчетвером, две пары, потому что брат Леонида Анатолий влюбился по фотографической карточке в Лелину кузину Настю Кацепову) и уехали в Симферополь к Гельфенбейнам старшим. После Перекопа и прочего оказались в Константинополе.
Теперь они в Сербии. Леонид — королевский судья.
Бабушка украдкой от мужа переписывается с Лелей.
. . . . .
Аркапур — член Русского собрания. Монархист. Шовинист. Патриот из тех, кого называют квасными.
Хорошо помню отпечатанные в типографии плакатики, висевшие на каждой площадке парадной лестницы пурышевского дома на Фонтанке, 54:
«По-немецки говорить запрещается».
Я и тогда, маленький, удивлялся: кому придет в голову говорить по-немецки на лестнице!
Для Леонида Аркапур сделал исключение. Очень уж приглянулся, понравился ему этот молодой, белозубый, статный и веселый немчик в русской земгусарской форме. И при этом какой ум, какая деловая хватка! Тот еще не стал женихом, еще обручения не было, а Аркапур уже дня не мог провести без него.
Старший сын Аркапура Сергей, помогавший отцу в делах, испытывал ревность совершенно женскую.
Возникли у него подозрения. Уговорил сводную сестру Тэну, и они вместе поехали на Васильевский остров в университет. За синенькую бумажку канцелярист разыскал бумаги братьев Гельфенбейнов и подтвердил:
— Да, крещеные евреи.
В тот же день, за обедом, как бы между прочим Сергей сказал:
— А вы знаете, папаша, ведь Леонид — жид?
Тут вот и затряслась седая патриаршая борода Аркадия Константиновича. Тут он и побагровел, и поднялся над столом, и протянул задрожавшую руку в сторону Лели:
— Проклинаю!..
. . . . .
Аркапур — внутренний эмигрант. Он живет в своем медвежьем углу и слышать не хочет о возвращении в Ленинград до тех пор, пока тот снова не станет Петроградом.
Борода его бела. Ноги плохо слушают его. Память изменяет ему. Но он мечтает прожить сто лет и твердо уверен, что проживет.
. . . . .
Судьба Аркапура, его жизненная и деловая карьера типичны для целого круга моих родственников. Две линии Спехиных, семья Кацеповых, семья Сидоровых, Носановы… Капиталисты первого поколения. Дедушка Василий мальчиком приехал из своей холмогорской глуши буквально с пятачком в кармане. Перед революцией был владельцем пятиэтажного универсального магазина на Садовой.
Мальчиком из родной Устюжны приехал в Петербург и Аркаша Пурышев. «Мальчиком» работал он в чайных магазинах — на Васильевском острове, у Владимирской церкви, на Невском. Потом поступил на счетоводные курсы Езерского, где познакомился и подружился с другим учеником — Петром Сойкиным. Впоследствии строил для Сойкина дом на Стремянной, 12 — адрес, известный многим любителям книги.
Окончив курсы, работал какое-то время у Езерского помощником. Потом получил приглашение в Ташкент, в только что завоеванные области.
. . . . .
В Петрограде, в Полюстрове, у него был куплен еще в 1915 году большой пустырь. И вот у всякого приезжающего из Ленинграда он спрашивает:
— Не знаете, там не построили ничего?
Потому что по законам Российской империи здания и предприятия, самочинно возведенные на чужой земле, переходят в собственность владельца участка.
. . . . .
Газет не выписывает. «Не хочу обогащать Советское государство», — говорит он. Но это неправда, на самом деле газету не выписывают из экономии. Берут ее у хозяев, а на сэкономленные за год 12 рублей покупают ведро меда.
. . . . .
Пьет чай с медом, отсчитывает и глотает каждые два часа гомеопатические шарики, утром и вечером подолгу молится, гуляет в саду и ждет… ждет, что его позовут.
А сын Сергей уже восьмой год не пишет ему.
А в Белграде, в Сербии, у него растет внучка Таня, и он не знает об этом. Не знает о ее существовании.
. . . . .
В поезде «Калуга — Москва».
Народу еще не много. Почти все спят. Типично для времени: из каждых трех пассажиров два — строители. С топорами, пилами, фуганками, желтыми «футиками» за голенищем…
. . . . .
Молочницы садятся тем больше, чем ближе к Москве.
. . . . .
Парень ходит по вагонам, торгует яблоками. Продал корзину, сходил в свой вагон, принес еще.
— Угощаю коричневыми! А вот замечательные коричневые!
. . . . .
Прибыли в Москву ранним дождливым утром.
Вокзал уже понемногу оживал. Ждали прибытия одесского поезда.
В киоске продавали свежие, сегодняшние «Известия».
На улице лил дождь.
. . . . .
Москва 5.IХ.30.
На четвертом номере добрался до Николаевского вокзала, отдал на хранение вещи, в буфете выпил чаю с бабушкиными пирожками.
На той же четверке проехал на Центральную городскую станцию. Билетов на сегодня нет. Пошел на станцию международных вагонов. Простоял в очереди два часа, билет получил.
Весь день в Москве. В Третьяковке, на Сухаревке, в часовне Владимирской Божьей Матери, в ЦПКиО. Там поужинал.
Сейчас на вокзале.
Поезд должен был уйти в 21. 30, но опаздывает на пять часов, уйдет, дай бог, в четыре.
Сижу, пью чай, любуюсь молодой американкой.
Был на почтамте в смутной надежде поймать Катю, но, как и следовало ожидать, Катю не поймал.
Москва по-прежнему неуютная.
«В муках рождается новый мир».
Спать хочется.
Предыдущую ночь спал два с половиной часа. А перед тем несколько ночей тоже недосыпал. Сознательно.
Без десяти два.
В буфете со столов убрали скатерти, и люди спят, положив головы на грязные доски.
Пьют чай в стаканах без блюдечек. Напоминает девятнадцатый год. Ярославль, Рыбинск, ст. Лютово…
Болел зуб. Сейчас, слава богу, утих.
Американка познакомилась с молодым американцем, этаким киногероем, вроде… не скажу вроде кого, не вспомнить.
Их много таких.
В белом клеенчатом пальто, в широкополой шляпе.
. . . . .
Может быть, она и не американка. Нет, американка. Кричит на весь вокзал.
Привела отца, седого, морганистого, пирпонтистого, но еще здорово крепкого господина из Сан-Франциско. Только, пожалуй, этот чуть-чуть повыше, чем тот господин.
Познакомила отца с фрайером. Отец долго тряс фрайеру руку.
Молодые ушли.
Старик поблескивает золотым пенсне. Лицо красное. Волосы — серебряно-белые.
Боюсь, как бы не хватил и этого господина удар.
Чего они лезут в Эсэсэсэр?
Сегодня из-за них чуть не остался без билета.
. . . . .
Впрочем, кто его знает, может быть, старик тоже не американец. Может быть, он Макдональд*. Похож на Макдональда.
Курит, конечно, трубку.
Слева сидит Мейерхольд*. Похож на Мейерхольда.
У меня все люди похожи на кого-нибудь. Только Зощенко ни на кого не похож. И на него нет похожих.
. . . . .
Видел на Рождественке негра. Этакий солидный негр.
Купил книгу немецкого психиатра Молле «Пророчества и ясновидения». Этакая «разоблачающая» книжица.
К американцу пришел шофер. Присел, стал что-то говорить. Старик засуетился, вынул бумажник, стал совать ему деньги. Тот не взял: «Но, Но». Говорит: пора ехать. Ждать не могу. Морган в восторге: «Русский отказывается от денег!» Угощает его папиросами «Люкс». Шофер снял свою кожаную перчатку, взял деликатно папироску, закурил, затянулся, встал и протянул миллионеру руку.
Тот руку пожал. Потом вскочил, похлопал парня по плечу.
Небось будет писать или рассказывать о «прекраснодушии и бескорыстии» русских.
Ну, и правильно.
Откуда я взял, что он миллионер? Может быть, он Вандервельде. Или профлидер какой-нибудь.
Черт их знает, этих иностранцев!
Пришел 28-й поезд.
Молодые не возвращаются.
Зал опустел.
Миллионер сидел, сидел и захотел пить.
Подошел к буфету, знаками попросил чаю. Буфетчица налила.
— Ложку, — попросил он, помешав в воздухе пальцем.
— Возьмите, — буркнула она и показала на груду мокрых, почему-то лоснящихся, неаппетитных ложек. Морган взял ложечку, подцепил двумя пальцами стаканчик и пошел к своему месту.
Смешно очень.
. . . . .
Какое-то революционное настроение: попили нашей кровушки. Не мальчики вам стаканы носить. Сами поносите.
. . . . .
Жалким выглядел господин из Сан-Франциско в своих кремовых ботинках, в мятом костюме.
. . . . .
Следующий день (6.IX.30).
В четыре часа утра в буфет пришел носильщик и объявил:
— Международный вагон двадцать второго поезда подан. Занимайте места.
Я побежал, думая, что уже отправляется поезд.
Миллионер, не поняв русской речи, продолжал сидеть, сжимая в руке зеленоватый граненый стакан с чаем.
Вагон я с трудом нашел. Он был прицеплен почему-то к 28-му поезду.
В пять часов утра поезд ушел. Но так как до пяти часов утра не явилось четверо пассажиров, наш вагон отцепили и 28-й поезд ушел без нас.
В нашем купе — трое. Кроме меня два молодых «спеца». Кажется, ленинградские инженеры. Один — коротышка — очень горячий и смешной.
. . . . .
Американца в шестом часу утра привел какой-то сердобольный человек. Оказывается, Вандервельде все сидел и сидел в буфете за стаканом холодного чая, помешивая его грязной ложкой.
Уморительная сцена произошла у него с проводником.
— Где ваши вещи? — спрашивает проводник. — Багаж! Багаж! — поясняет он.
Тот сует ему «чеки», квитанции на хранение багажа.
— Сам, сам иди, — кричит проводник. И бедняге, уже начавшему раздеваться, пришлось опять идти на вокзал.
Пожалел акулу, пошел вместе.
Камера хранения была закрыта. На трех или четырех языках, а также с помощью пальцев, я объяснил гидре, что откроется она в 6 часов.
В глазах американца горел самый настоящий ужас.
В шесть часов, перед самым отходом поезда, снова побежали в камеру. Американец не волновался, волновался я. И напрасно. Поезд наш отошел от платформы ровно в 9.30 утра. Опоздал ровно на двенадцать часов. Пунктуальность исключительная!
Перед сном читал Молле о ясновидцах.
. . . . .
Молодой человек называет цветы душистый горошек — «душистый горшочек». Барышни краснеют.
. . . . .
Человек постоянно интересуется, у всех спрашивает:
— Сколько Иуда получил на наши деньги?
. . . . .
— Меня худо воспитывали. У других там всякие няньки и гуверняньки, а у меня — Везенбергская улица и Балтийский вокзал.
. . . . .
Старуха 93 лет:
— Аннушка, ты с мужем живешь, ай как?
— Что вы, Марья Артемьевна! Мой муж тридцать два года как помер.
— Помер? Ах ты, несчастье какое!
. . . . .
На первомайской демонстрации несли большую куклу, на животе которой было написано:
ПАПА ПИЙ.
ПАПА ПИЙ.
Какой-то человек на тротуаре с добродушным, но искренним злорадством:
— А он и не пьет!..
1932–1937
Трамваи. Запомнить! Как я шел по Вознесенскому и по Садовой, и как в каждом следующем вагоне событие (задавили человека) отдалялось, бледнело, становилось все более далеким, абстрактным, неинтересным. В первых трамваях люди плакали, в следующих сидели нахмурившись. А у какого-нибудь одиннадцатого или пятнадцатого вагона стояли и сердились: долго ли еще будут задерживать?!
. . . . .
Отдал в починку замок от велосипеда. Прихожу через два дня в мастерскую, мне слесарь говорит:
— Ничего не выходит с вашим замочком. Закрывается он хорошо, но открывается — еще лучше, без ключа. Потяни за дужку, он и откроется.
Я говорю:
— Зачем же мне такой замок?
— Да, — говорит, — совершенно верно. Это замок только на честного человека.
. . . . .
На барахолке:
— А вот у кого собака имеется, овчарка! Медаль продам…
. . . . .
У Д-х собаке от расстройства желудка дают пить ессентуки и славяновскую.
. . . . .
В Москве на Дарогомиловском кладбище.
Деревянный, аккуратно покрашенный крест. Дощечка:
Под сим крестом покоются
младенец Сережа, жития ему было
10 месяцев и отрок Василий,
жития ему было 9 лет
ЖУРАВЛЕВЫ,
не захотевшие беспокоить родителей
об их воспитании.
Под сим крестом покоются
младенец Сережа, жития ему было
10 месяцев и отрок Василий,
жития ему было 9 лет
ЖУРАВЛЕВЫ,
не захотевшие беспокоить родителей
об их воспитании.
Кладбище православное, никонианское, но на питерские не похоже. У нас на Смоленском — лютеранский дух Васильевского острова.
Далеко внизу, под обрывом, причудливо извиваясь, течет Москва-река.
. . . . .
Кто-то говорит:
— Человек вообще по природе своей приспособленец. Посудите сами. Что стало, скажем, с ихтиозавром? Один скелет в музее остался. Вымер ихтиозавр. И мастодонт вымер. И мамонты. А человек приспособился и живет себе как миленький…
. . . . .
Люблю разбирать надписи на полях библиотечных или купленных у букинистов книг. Вот Г. Форд* «Моя жизнь». Первые страницы испещрены вопросительными и восклицательными знаками, пометками «ого!», «паразит!», «еще вопрос», «ты такого сознания не имеешь», «заливай», «врешь», «а безработные где?»…
Но талант остается талантом. Он, как известно, покоряет. Сердитый читатель увлекся, пометки встречаются все реже и реже… И вдруг — на 158-й странице, где Форд рассказывает о вовлечении в производство «слабых и увечных», — тем же почерком, тем же химическим карандашом — надпись: «молодец!»
. . . . .
На партчистке в городе Данилове на вопрос, что такое государство, заведующий горкомхозом Горчаков ответил:
— Государство — это та или другая страна, где существует та или иная власть.
Секретарь исполкома Малков ответил иначе:
— Государство — это есть страна, где имеются земля, воздух и живые люди.
(См.: ЦО «Правда», № 151, 1984)
. . . . .
Лисий Нос. Подслушанные «экикики».
Из трубы шел густой дым. Какой-то мальчик сказал:
— Дом горит, никто не видит.
И вот — человек шесть пятилетних ребятишек добрых полчаса с наслаждением орут у меня под окном:
Дом горит — никто не видит!
Дом горит — никто не видит!
Там же. Из двух противоположных окон, через улицу, дуэт двух мальчишек:
Голуби пугаются,
Дворники ругаются…
Тоже минут на десять. И тоже с наслаждением, с каким поет зяблик или кричит по утрам петух.
. . . . .
Странные попадаются у букинистов книги.
Иоганн Кеплер «Стереометрия винных бочек».
. . . . .
— От Дедубе до Авлабара, — говорят в Тифлисе. Все равно, что «от аза до ижицы», «от альфы до омеги», «von A bis Z». Противоположные концы города.
. . . . .
В Тифлисе тряпичники ходят по дворам и кричат:
— Бутылк-банка меняем на бада-буды!
Бада-буды — жареное кукурузное зерно.
. . . . .
Утром ворвались ко мне в номер шесть человек. Три горничные и три полотера. Я не успел подняться и застегнуть тужурку, как горничные запорхали с метелочками и тряпками, а полотеры принялись откалывать на паркете какую-то невероятную лезгинку. Минута не прошла — комната убрана. Прямо балет какой-то, «грузинский ансамбль песни и пляски», а не работа.
. . . . .
Прейскурант батумской парикмахерской.
Бритье бороды плюс шея = 75 коп.
. . . . .
В Батуме, в «Турецкой кофейне» плакатик на стене:
«Обращайтесь с кельнершами вежливо и требуйте взаимности».
. . . . .
Широкая грудь моряка. Татуировка: сердце в тисках чешуйчатой синей змеи. Два кинжала. Якорь и крест. На сердце надпись:
«Не трожь его, оно и так разбито».
. . . . .
Познакомились на теплоходе.
Тимоша. Фабричный питерский паренек. Косоворотка, высокие сапоги, жиденький чубик. Закоптелый «от рождения». Работает помначполитотдела в Верхнеудинске. Трепло невозможное. Без шуточки слова не скажет.
— Я благородного происхождения. У меня отец на сыроваренном заводе работал — дырки в сыру делал. А дед — на арбузолитейном. Старшим подмастером.
. . . . .
Одесса. По Ришельевской улице едет извозчик. В пролетке сидит инвалид, безногий человек. Вместо ног у него деревянные, обитые кожей культи. А на плечах висят новенькие, с иголочки ноги (протезы). На лице инвалида сияние.
Страшновато…
. . . . .
Ребята жестоко побили товарища. Идет, плачет, из носа капает кровь.
Спрашиваю:
— За что вы его?
— Он — белый, а мы красные.
— Глупёхи! С чего вы взяли, что он белый?
— Дык у него ж все штаны в крейде.
. . . . .
— Если он мне так глубоко безразличен, зачем я, скажите, буду так остро реагировать?!.
. . . . .
Вечером сидел в сквере на Екатерининской площади. Вдруг — на улице шум, крики. Бегут люди. Женский отчаянный вопль. Верещит свисток.
— Что такое?
Рядом на скамейке старушка. Русская. Зевнула сладко и, зевая, махнула рукой.
— Тут часто убивают, — сказала она успокоительно.
. . . . .
Одесситка в столовой:
— Борщ абсолютно невкусный, но я так соскучилась за жидким…
. . . . .
На Дерибасовской подошел ко мне худенький, синий от холода пацаненок лет десяти-одиннадцати.
— Дядя, дайте пять копеек, я вам заспиваю за это.
Я не понял, в чем дело. Дал ему двугривенный.
— Заспиваты вам? — спросил он робко.
У меня не хватило мужества попросить его «заспиваты». Отказался. И, пожалуй, напрасно. Какие песни мог петь этот десятилетний малорос в латаном пальтишке и в рваной барашковой шапке?
. . . . .
Джентльмен в «Лондонской» гостинице. Развязен, напомажен, накрахмален. Приходит ужинать неизменно с толстенной книгой в ярчайшей суперобложке. Неестественно хохочет. Стучит ножом по стакану:
— Э-э-э! Любезный!..
Разговаривая с метрдотелем, вертит пуговицу на его, метрдотеля, фраке. Слушает музыку, «переживая», отбивая такт всеми десятью пальцами, на четырех из которых — перстни.
Позже встретил его на лестнице. Уезжает. Коридорный несет за ним маленький клеенчатый саквояжик. А казалось, что у него десятки сундуков и чемоданов — из свиной, крокодильей и прочих кож. Одних книг пять чемоданов. Одних суперобложек — два.
Чем не мистер Джингль из «Посмертных записок Пиквикского клуба»?
. . . . .
Теплоход «Чайка». Зима. Черное море не похоже на себя — оно и в самом деле черное. Вороненая сталь. Теплоход маленький. Пассажиров мало. На каждого пассажира — четыре матроса. В Одессе грузили самшит — драгоценное, ароматно пахучее дерево, крохотные полешки, похожие на корни хрена. Грузчики — евреи, симпатичные ребята. Говорят по-еврейски, но ругаются на изысканном русском. На перекуре курят немногие. Шамают хлеб, натирая огромный ломоть долькой чеснока.
. . . . .
Феодосия. Археологический музей. Скифские игрушки. Тележка (из глины), удивительно похожая на трактор.
. . . . .
Документы времен гражданской войны. 1919 год.
«г. Феодосия.
ПРИКАЗ
Начальник гарнизона: Шагаев.
Адъютант: Красотка».
Приказ того же, девятнадцатого года:
«К неуклонному руководству и исполнению.
(По учреждениям Феодосийского Наробраза)
1. В часы занятий в школах как учащие, так и учащиеся обязаны находиться в стенах учебного заведения».
«г. Феодосия.
ПРИКАЗ
Начальник гарнизона: Шагаев.
Адъютант: Красотка».
Приказ того же, девятнадцатого года:
«К неуклонному руководству и исполнению.
(По учреждениям Феодосийского Наробраза)
1. В часы занятий в школах как учащие, так и учащиеся обязаны находиться в стенах учебного заведения».
Подпись. И больше ничего. Точка. Напечатано в типографии на голубой афишной бумаге.
. . . . .
На теплоходе авральными темпами идет погрузка. Крановщик Леня, сорокалетний дядька, брюзга, ругатель и лодырь, изнемогает от усталости и от закипающего внутри возмущения. А возмущает его то, что приходится без отдыха работать вторую смену, что некогда распить припасенные пол-литра, что даже сухую тарань, которая лежит, серебрится рядом, на ящике, он пожевать не может.
Стоит в своей негнущейся брезентовой робе и с таким остервенением дергает рычаг лебедки, что страшно делается за груз, который она поднимает.
Наконец Леня не выдерживает, садится на ящик и — к черту все! — лезет в карман за кисетом.
Из трюма кричат:
— Вира!
Он вскакивает и — чуть не в слезы:
— Что ж вы, мать вашу, в самом деле! И покурить человеку нельзя?
И вдруг Леня что-то увидел — внизу, на дебаркадере. Там отъезжает к воротам пустая подвода.
Крановщик оборвал ругань. Заволновался. Перегнулся через поручень.
— Эй! А маленький стропик иде? — закричал он совсем другим, деловым, каким-то хозяйским голосом. — Наш маленький стропик! Возьмите у них наш стропик!..
Почему-то меня это тронуло — его забота о маленьком стропике.
. . . . .
Древние вавилоняне начинали день с вечера. Вот, говорили они, наступает вечер и начинается новый день.
. . . . .
У зубного врача. Долго нажимал кнопку звонка. Домработница открыла, извинилась:
— У нас к вечеру звонок хрипатый делается.
. . . . .
Объявление:
«Машинистка-мужчина ищет место на оклад или сдельно».
. . . . .
Холостяцкая поговорка:
— Не тронь пыль, и она тебя не тронет.
. . . . .
Прелестная молитва канадских духоборов. Когда сеют или сажают дерево, говорят:
— Зароди, господи, на всякую живую тварь, на зверя, на птицу, на нищего, если попросит, и на вора, если захочет украсть.
. . . . .
Провинциальная булочная. Деревянные ставни с отверстиями, похожими на ванильные сухари.
. . . . .
Петергофское кладбище:
«Мир праху твоему,
Василий Петрович КАРАСИК».
«Мир праху твоему,
Василий Петрович КАРАСИК».
И больше ничего.
Там же:
Младенец
Игорь СОКОЛОВ
род. 3 марта 1920 г.
сконч. 18 ноября 1921 г.
Кого так горячо любили,
Кем жизнь наша была полна,
С кем все мы радости делили
Его! Бог отнял навсегда.
Помчался наш голубчик
С невинною душой.
Небесная голубка
Взяла его с собой.
Младенец
Игорь СОКОЛОВ
род. 3 марта 1920 г.
сконч. 18 ноября 1921 г.
Кого так горячо любили,
Кем жизнь наша была полна,
С кем все мы радости делили
Его! Бог отнял навсегда.
Помчался наш голубчик
С невинною душой.
Небесная голубка
Взяла его с собой.
. . . . .
А вот редчайший пример таланта, фантазии, причудливости воображения, проявленных городской администрацией. В Новом Петергофе улица, ведущая к местному кладбищу, издавна называлась Троицкой — по имени кладбищенской церкви. Недавно иду и вижу — на угловом доме, рядом со старой порыжелой жестянкой, висит новенькая, эмалированная, синяя с белым, дощечка:
УЛИЦА БЕЗВОЗВРАТА
. . . . .
Разговоры, подслушанные в петергофских музеях.
В Коттедже:
— Ой, как все-таки в мирное время хорошо цари жили!
В Монплезире, в жилых комнатах Петра:
— Боже ж ти мiй. Яким злиднем жил!
— Он парень был деловой. У него разврата не полагалось.
. . . . .
Объявление в «Вечорке»:
«Молодой инженер с мамой ищет комнату».
. . . . .
Петергофская гостиница «Интернационал». Старый официант Власыч:
— Извиняюсь, Алексей Иванович, я вам яйца подал, а соль забыл подать. А яйца без соли некрасиво кушать.
. . . . .
Коринфская ваза.
Экскурсия школьников в Эрмитаже. Мальчик. Смеялся, балагурил, толкал товарищей. И вдруг задел плечом, уронил и разбил античную вазу.
Побледнел, стал заикаться.
— Я склею. Я заплачу…
Ему говорят, что ваза стоит 12000 золотом.
— Золотом я не могу. Вы на наши деньги скажите сколько.
. . . . .
В трамвае.
Старуха:
— Куда прешь, комиссар? Тебе не в транвае, тебе бы на автомобиле надо ездить!
Военный (вежливо улыбаясь):
— А вам, гражданочка, вы знаете, на помеле бы ездить.
. . . . .
Марию-Антуанетту обвиняли в авторстве издевательской фразы:
— Если у народа нет хлеба, пусть ест пирожное.
Но автор этой фразы — сам народ. В Новгородской деревне говорит:
— Хлеба не станет — будем пряники есть.
И еще:
— Что нам хлеб — были бы пироги.
. . . . .
«Человек, стоящий на цыпочках, не может долго стоять».
Лао-Тсе
. . . . .
Старый еврей:
— Ты знаешь, как сказано в Талмуде?* В Талмуде сказано так: если слово стоит полтинник, то молчание стоит минимум два пятьдесят.
. . . . .
Хорошая, достойная поговорка:
— Вино ремеслу не товарищ.
. . . . .
Неискушенный рабочий паренек пришел на занятия литературного кружка. Там читали стихи:
Он загорячился.
Кто?
Заер или Нугер?
Ан нет.
Кто?
Кто! То-то.
Хар!
Хар или Ха?
Че…
Вы хотите сказать: пу
и прибавить хес?
Чехес!
Чепухес!
Стихам аплодировали. Паренек покраснел и захлопал тоже.
. . . . .
«Падает камень на кувшин — горе кувшину, падает кувшин на камень — горе кувшину, — так или иначе — все горе кувшину».
Талмуд
. . . . .
«Когда пастух сердится на свое стадо, он дает ему в предводители слепого барана».
Там же
. . . . .
Женщина говорит в нос:
— Набрасно. Совершенно набрасно.
. . . . .
Кладбище.
Красная пирамидка. Дощечка:
«Последний приют дорогому сыну!
Е. С. Кузьмичев».
А внизу, маленький, приколотый канцелярскими кнопками крестик, сделанный из лучины. Мать сделала? Бабушка?
. . . . .
Режиссер X. снимал под Белоостровом очень ответственную «натуру». После съемок, отпустив актеров, возвращался вместе с оператором на станцию. На мосту их задержал часовой, пограничник. Отвел на заставу. Дежурному показались подозрительными молодые люди в заграничных костюмах, да еще с аппаратом за спиной. Он их задержал. Они клялись и божились, что не снимали никаких «объектов», что очень спешат в Ленинград, чтобы проявить отснятые кадры. Им объявили, что «нужно выяснить». Аппарат отобрали, задержанных посадили в Красный уголок.
Через двадцать минут является дежурный.
— Извиняюсь. Можете идти. Все в порядке.
— А как вы, простите, узнали, что все в порядке?
— А мы — как полагается — досмотр сделали.
— Какой досмотр?
— А пленку вашу проверили. Действительно — чистенькая, не придерешься. Мы даже на свет смотрели.
. . . . .
«Привычка находить во всем только смешную сторону есть самый верный признак мелкой души, ибо смешное лежит всегда на поверхности».
Аристотель
. . . . .
Т. Г. Габбе предстояла очень сложная операция. Ее положили на операционный стол. Приготовились хлороформировать. В эту минуту она, по ее словам, прощалась с жизнью.
Хлороформировал ее молодой врач, красивый блондин с усиками. В последнюю минуту он нагибается и томным, светским голосом спрашивает:
— Вы танцуете?
Словно приглашает на вальс или румбу.
Потом выяснилось, что вопрос не был праздным. У танцующих лучше развиты брюшные мышцы.
. . . . .
— Сказал бы словечко, да волк недалечко.
— Какой волк?
— Это понимать надо.
. . . . .
Домработница Лиза, когда приехала из деревни, к телефону и подступиться не умела. А недели через две-три слышу, ведет такой разговор:
— Алё! Нюрка, это вы? Здравствуй.
. . . . .
«…Носилки (кардинала Ришелье) были так велики, что пришлось не раз расширять для них дорогу, ломать стены в городах и деревнях, где они не могли пройти. Вот таким образом, по словам тогдашних летописцев, приведенных в неподдельный восторг всей этой роскошью, передвигался кардинал, проходя точно завоеватель сквозь пробитую брешь крепости.
Мы весьма старательно, но, увы, тщетно, искали выражений того же восторга в манускриптах, оставленных владельцами и жильцами пострадавших домов».
Альфред де Виньи*. «Сен-Мар».
. . . . .
— Я сегодня в городе была, кино смотрела.
— Какую картину?
— «Под крышами в Париже».
— Ничего?
— Мне не пондравилось. Чересчур вульгарно.
. . . . .
Играли в карты.
— Не смеши, — говорит. — Мне больно смеяться.
А через два часа — операция. Гнойный аппендицит.
. . . . .
Пасторальный роман Оноре Дюрфе (1568–1625) «Астрея», посвященный истории любви пастушки Астреи и пастуха Селадона, занимал свыше 6000 страниц.
Умели товарищи писать! И читатель был не тот — терпеливый, выдержанный.
. . . . .
В поезде. Средних лет человек, одессит, забравшись с ногами на лавку, читает. Это страшно увлекательное и вместе с тем чертовски трудное занятие для него. Он сопит, двигает неестественно густыми бровями. Шевелюра у него тоже густая. Волосы будто мочала из матраса. Читает, засунув в рот палец. Выворачивает нижнюю губу. По всему видно, что человек выучился читать недавно. Читая, шевелит губами. Некоторые слова произносит вслух.
— Гревс, Гревс, — шепчет он.
. . . . .
В ресторане пожилой одессит с актерской внешностью.
— Это какой портвейн?
— Десятый номер.
— Похоже, что от него кто-то помер.
Подают жаркое.
— Это сделано из свиньи, умершей естественной смертью на почве недоедания.
. . . . .
«С винцом в груди».
. . . . .
В санаторной столовой.
Заигрывает с подавальщицами.
— Зиночка, вы меня не любите?
— Нет.
— Через почему?
. . . . .
— Прекрасненько.
. . . . .
Инспектор бригады одесского уголовного розыска Гукайло начинает рассказывать один из случаев своей розыскной практики:
— Шикарная женщина с легким уклоном выходит замуж за стильного капитана дальнего плавания. Она не красавица. Нет. У нее не классическая, а, я бы сказал, бытовая красота…
. . . . .
Мать этой женщины — «старуха с гулящим уклоном».
. . . . .
Сегодня (9.XI) чудесный, совершенно весенний день. На улицах пахнет землей, свежими булками, красками: так отчетливо слышатся оттенки запахов. Зашел в магазин — аптекарский. И вдруг понял: да, пахнет аптекарским магазином. Вспомнилось детство и магазинчик Васильевой на Лермонтовском. Долго сидел на Французской набережной, на бульваре. Море и гавань отсюда — хороши бесподобно. Я несколько раз щелкнул своей «лейкой», но разве передаст фотография всю прелесть оттенков цвета и света, прозрачность воздуха, чуть видное трепыхание паруса и, наконец, гудок парохода, который тоже органически входит в эту картину, как и запахи моря, угля, машинного масла и — весны. Да, трудно, поверить, что осень, что в России — уже зима. Такой в детстве бывала Страстная неделя, конец марта, начало апреля…
. . . . .
На бульваре подошла ко мне дряхлая старушка, нищая. Я дал ей три рубля, которые нашел еще в Ленинграде на улице и держал в жилетном кармане «до первого случая». Старушка обрадовалась, конечно. Всхлипнула. Поблагодарила. Перекрестилась.
— Спаси тебя бог! Порадовал старушку. Ведь восемьдесят пять лет, — сказала она и пошла дальше. Потом остановилась, повернулась лицом к морю и стала молиться, кланяясь и крестясь. Она повернулась к морю, как поворачиваются, входя в избу или вставая из-за стола, к углу, где висят иконы.
. . . . .
Ю. К. пьяный вошел в одесский трамвай. Сел. Поднялся. Торжественно поднял руку.
— Граждане! Все отменяется. Объявляю себя мэром города Одессы. Валюта будет возвращена.
Будто бы. Легенды «русского Марселя».
. . . . .
Последние дни на море не утихает шторм. Третьего дня у нашего берега сел на мель большой пароход, возвращавшийся из загранплавания. Я в первый раз видел эту картину: огромное чудовище стоит недалеко от берега, стоит не совсем неподвижно — ветер заставляет его поворачиваться то вправо, то влево. Но киль его плотно врезался в песчаное дно. Это видно по некоторому неестественному наклону, который сохраняет он даже в наиболее спокойные минуты.
Весь день он дымил и ворочался, словно дворник, топтаньем на месте спасающийся от холода. Вечером на пароходе зажглись огни. Утром он стоял на том же месте. Сейчас его сняли… Шторм слегка поутих. На море много судов. Они спешат — со всех концов — из Севастополя, Батума, Херсона, Констанцы и Стамбула, — спешат перебежать широкую морскую площадь, пока море дает передышку, пока не грянул новый ливень и не зашумел новый шторм. Так пешеходы перебегают улицу во время грозы — от молнии до молнии.
. . . . .
Сегодня (22.XI) холодный, но не очень ветреный день. Небо — петербургское, серенькое. По морю, над самой водой, плывет огромное ватообразное облако. Сгустившийся пар хлопьями ползет по воде, как папиросный дым по сукну ломберного стола.
. . . . .
В санатории. Горела оранжерея. Приехали пожарные. Достали из своей красной машины лопату и вилы ослепительного блеска и чистоты. Старый санаторный врач подошел, покачал головой.
— Вы посмотрите, это же хирургический инструментарий!
Подошли еще врачи. И долго, не без зависти, разглядывали эти огромные ланцеты и пинцеты.
. . . . .
Начало большого стихотворения, напечатанного в курортной газете «Кузница здоровья». Записать все, к сожалению, не успел.
У дивных брегов Черноморья,
Где гордый раскинулся порт,
К игривым волнам притаился
Гигант — пролетарский курорт.
. . . . .
Инвентарная опись моей комнаты у Горвицев.
Кафельная печь. И рядом небольшая — тоже изразцовая — времянка. Это переродившаяся за пятнадцать лет знаменитая одесская «румынка» (у нас их называли «буржуйками»). Она красивая, даже изящная, но выглядит совершенно нелепо по соседству с настоящей, существующей от сотворения дома печью. Рядом — буфет. За стеклянными дверцами посуда: графины, рюмки, бокалы, блюда, тарелки, вазочки для варенья… Все с бору да с сосенки. Присутствует в буфете и новый быт: на двух огромных блюдах, на которых подается в праздники фаршированная рыба, — мальчик и девочка в красных галстуках дуют в позолоченные фанфары.
На буфете — китайская ваза с воткнутыми в нее пыльными бумажными цветами… Два мельхиоровых подсвечника, состоящие из четырех мельхиоровых купидонов. Белый молочный кувшин, в который напиханы те же пересохшие и от рождения увядшие бумажные хризантемы и розы.
У буфета — самоварный столик. Самовар, полоскательница, чайник. На самоварной крышке вместо деревянных шишечек-ручек — фаянсовые ролики для электрической проводки. За самоваром — электрический утюг, новый быт, техника в быту. Перед самоваром — квадратная салфеточка с вышитым на ней лозунгом:
«Любовь слепа — не верь любви!»
Аппарат плывет дальше. Дверь в соседнюю комнату, завешанная очень дрянным машинотканым ковром.
В углу — гостиная. Круглый столик. На столике — декадентская керосиновая лампа. Вокруг — диваны и кресла в чехлах. На стене часы, отстающие в день на 2 часа 35 минут.
Окно с тюлевой занавесью и со внутренними, как и повсюду в Одессе, ставнями (ставни эти закрываются изнутри, в комнате).
В левом от окна углу — трюмо с порыжелым рябым зеркалом.
На стене — разбитая скрипка.
Комнатный ледник, купленный в девятнадцатом году у какого-нибудь потомка Ришелье или Дерибаса*. На леднике — новая ваза с теми же шикарными хризантемами. За вазой — прислоненная к стене большая фотография. На ней — изящна выведенная на заднем плане поясняющая надпись:
«Группа сотрудников одесской конторы Государственного банка во главе с юбиляром управляющим конторой X. С. Грингофом по случаю 50-летия его рождения».
В «группе сотрудников» — Н. Н. Горвиц.
На этой же стене — целая картинная галерея.
Папа и мама мадам Горвиц. Увеличенные фотографии — почтенной благообразной еврейки в черной кружевной шали и худощавого еврея в очках и крахмальном воротничке.
Фотографии родных и знакомых. И — запечатленная фотоаппаратом история жизни и любви Н. Н. и Р. З. Горвицев.
Вот двадцатилетняя Роза — в белом маркизетовом платье и в белых парусиновых туфлях сидит на бутафорском камне, изящно прислонив к бутафорской скале стриженую, как у мальчика, головку. Это не дань молодости и моде. Это — девятнадцатый год, вероятно. Вероятно, Розочка перенесла сыпной, а может быть, и возвратный тиф. Чудные волосы пришлось снять. Но это ее не обезобразило. Наоборот, она очень похорошели. Кокетливая, привлекательная улыбка и носовой платок, зажатый комочком в руке, и скромные бусики на шее — все это очень мило. Стриженая голова не помешала Розочке именно в это время заполучить жениха.
На следующей фотографии она уже невеста. Она сидит на спинке роскошного канапе, прислонив стриженую (волосы чуть-чуть подлиннее) голову к алебастровой тумбе, на которой стоят вазы с бумажными розами и хризантемами. Улыбка ее по-прежнему привлекательная, но это уже не такая наивная улыбка. Это горделивая улыбка невесты: посмотрите, какого я буду иметь себе мужа! А он — очень милый молодой человек, чуть-чуть близорукий, в крахмальном воротничке, сидит на канапе, сложив на груди руки и прислонив голову к плечу милой.
Вот — нэп. Он в соломенной шляпе канотье, она уже с двойным подбородком.
Вот групповой семейный снимок — в Лермонтовском парке собралось человек пятнадцать — двадцать Горвицев. Розалия Зиновьевна — уже с тройным подбородком, с накрашенными губами и двенадцатилетним сыном, который сидит у ее подножия на земле.
Среди фотографий несколько теряются две миниатюрные полочки, на каждой из которых стоит по фаянсовой подставке для яиц. В каждой подставочке — по цветочку. На цветах — пыль.
Под картинной галереей стоит огромный мраморный умывальный стол, под столом — еще одна, совсем маленькая, вазочка, и бумажный цветок, воткнутый в нее.
Последняя достопримечательность комнаты — широченная оттоманка, которая от подножия до вершины была завалена кружевными подушками, подушечками и подушонками… Устраиваясь в комнате, я попросил убрать эту мировую коллекцию и оставить лишь одну, чтобы можно было приклонить голову. Мне дали какую-то огромную, двухспальную подушку странных размеров (приблизительно 2 метра на 4). Эту неудобную подушку все время хочется разрезать пополам.
Над оттоманкой висел ковер. Недели две тому назад его сняли и унесли — вместе со многими другими предметами, украшавшими комнату. Вероятно, я сам виноват. Я был непростительно равнодушен и ни одним словом не показал, какой эффект произвела на меня шикарная обстановка комнаты.
. . . . .
До чего же неодинаков, разнообразен морской пейзаж! Даже наблюдая море с одного и того же места, каждый день находишь что-нибудь новое, прекрасное и неповторимое. Четыре или пять стихий: вода, ветер, солнце, луна и облачное небо — создают бесчисленные комбинации, одна другой лучше. Даже в густом тумане море не всегда одинаковое. Вот проскользнул где-то солнечный луч, и картина оживилась. Вот проступили очертания берега, острого мыса, который саженей на двести уходит в море. В тумане этот берег выглядит совершенно сказочным. Там чудятся башни и замки, шатры и укрепленные бастионы. Турецкие фелюги бесшумно подкрадываются к берегу. Беспощадные оттоманцы прыгают один за другим на каменистый берег. Серпообразные сабли их потеют и не блестят в этом чертовском тумане. Сыны Магомета ползут наверх, где за каменными стенами засели гяуры. Вот-вот с укрепленного бастиона грохнет картечью фальконет. И туман озарится молнией. Закачаются на волнах фелюги. И закричав «во имя Аллаха», ринутся наверх беспощадные оттоманцы…
…А в ясный день этот берег выглядит совершенно мирным, дачным.
…Ночью в тумане идет пароход. В ясную ночь он идет как созвездие. А в тумане — как млечный путь.
…Даже волны бывают самые разнообразные. Бывают и штормы, и шквалы, и штили, и все это измеряется метеорологическими баллами. Но недавно я подглядел на море совершенно необыкновенную картину. Было довольно тихо. Светило солнце. Но волны шли на берег огромные. Шли они медленно, не спеша и разбивались тоже неторопливо и как-то особенно грациозно. Так разбиваются волны в кинематографе, когда их снимают ускоренной съемкой. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, я нашел объяснение этой необыкновенной, балетной походке волны. Сталкивались два ветра. С берега тоже слегка поддувало. И волны шли как бы на тормозах.
. . . . .
В солнечный день на берегу, в санаторном парке целый день толпятся «больные» и «отдыхающие». В такой день всегда есть что посмотреть на море. Проходят пароходы. И каждый пароход — и большой и маленький — дает пищу для разговоров. Одесситы — те знают в лицо каждую паршивую шаланду. Им известны не только названия и маршруты судов, но и тот груз, который они везут, и возраст парохода, и фамилия капитана и старшего помощника. А здесь, в санатории, собираются большей частью приезжие. И большей частью люди из сухопутных районов. Познания в навигации у них самые жалкие. Но молчать они тоже не могут. И вот возникают споры: какой, например, тоннаж у этого парохода и какой у этого?
— Двенадцать тысяч тонн, — говорит один.
— Нет, пожалуй, и все восемнадцать потянет, — не соглашается другой.
А третий считает, что не больше десяти-одиннадцати тысяч тонн. Самое большее, с грехом пополам, двенадцать «потянет».
Моя морская фуражка вводит людей в заблуждение. За разрешением вопроса очень часто обращаются ко мне. Не прямо обращаются, — а так поспорят, поспорят, а потом посмотрят в мою сторону: дескать, что скажет компетентный товарищ? И я, не желая срамить свою знаменитую фуражку и поддерживая авторитет флота, никогда не отказываюсь разрешить спор. Люди не виноваты, что они любопытны и что им не привелось обучаться в судостроительных институтах и морских академиях.
Я прищуриваю глаз, прикидываю, подсчитываю и объявляю:
— Шестнадцать с половиной тысяч тонн.
Это, конечно, смело с моей стороны. Я не уверен, что этот пароход вмещает в себя так много угля или сахара. Быть может, там всего одна-единственная тонна. Но — что же поделаешь! Если я скажу «не знаю», людей постигнет двойное разочарование. Во-первых, они лишатся приятного общества старого морского волка. А во-вторых — и это самое важное — пароход уйдет в Турцию, скроется за горизонтом без точно установленного тоннажа. А это — совершеннейшее безобразие, для которого не найдешь прецедента в истории мореплавания…
. . . . .
В Лермонтовском курорте я принимаю искусственные солнечные ванны. «Высокогорное солнце Баха» называется это жалкое подобие светила, созданного господом богом. Правда, под этим баховским солнцем я загорел. И бронхит мой беспокоит меня несколько меньше. Но загар — какой-то ненастоящий. Вроде румян. Вымылся — и снова разгуливаешь бледный и зеленый. Да и в самом деле — где уж Баху тягаться с живым, всамделишным солнцем…
В кабинете, который называется «фототерапическим», лечатся не только люди, не только двуногие. Каждый день из санаторного совхоза приносят сюда кроликов. Жалкие отпрыски зайца, страдающие ревматизмом. Их тоже лечат тем же баховским солнцем. Тут же, где лечат нас: шахтеров, писателей, машинистов и директоров банков. И надо сказать, это не очень приятно. Быть может, это и трогательно, когда рядом с тобой, на соседнем диване лежит привязанный кролик и тихо поскуливает и стонет, точно так же как стонешь ты, когда у тебя разыгрывается колит или режет в печени. Но это «трогательное» настроение быстро исчезает, когда подумаешь о том, что Царь Природы, как видно, не так уж далеко ушел от такого жалкого существа, как серый красноглазый кролик. И кролик, пожалуй, даже выигрывает от такого сопоставления. Потому что он мужественнее тебя. В глубине своей кроличьей души он плюет на всякие колиты и ревматизмы, и его приходится привязывать к этому электрическому стулу. А ты — сам снимаешь штаны и подштанники, развязываешь галстук и — без всякой надежды — ложишься все-таки под это, тобою же самим выдуманное солнце.
. . . . .
В республиканской газете «Вiстi» напечатана заметка колхозника Зиновия Черного, мужа пятисотницы Христи Черной, награжденной орденом Ленина. Этот человек работает конюхом в том же колхозе, что и его «дружина». Ему нечем особенно похвастаться. И вот он ставит себе в заслугу, что он является мужем такой знаменитой жинки, что в свое время он женился на ней, бесприданнице и сироте. Это было бы смешно и даже глупо, если бы не было трогательно. Черный рассказывает, как жил он до революции. Сам он тоже рано остался сиротой. Ему было шестнадцать лет, а на его попечении находились братья и сестры.
Приходилось «переносити гiрши злиднi, як моiй дружинi. Не було кому нi зварити, нi сорочек постирати». И никак он не мог ожениться. Никто не хотел идти за него. Говорили:
— Та що там iти, як там у хатi, ще такiй старiй та поганiй, тiльки стiни i голих дiтей повно.
«Де б не пiшов, де б не приговорив — усюди, як то кажуть, гарбуз дають».
И у Христи такая же точно судьба. Осталась сиротой в пятнадцать лет. И тоже — когда умерла Христина мати, «залишилось iх семеро сирiт».
Работала она «у курклiв», в батрачках, содержала себя и свое семейство, братишек и сестренок.
Христя была из другого села. Она не знала, что у Зиновия такое богатое наследство. Когда Зиновий собрался жениться, он сказал своим сиротам:
— Ви з пiчки не злiзайте, бо як побачут вас люди, то заберуть вiд нас маму.
До чего же это трогательно.
И вот — «одруживсь я. I треба дiтей з пiчки здiймати. Коли вона подивилась на них, почала горенько плакати: „Що я, з добрих злиднiв вийшла, а ще в кращi увiйшла“».
«Та вона, спасибо, не падала духом»…
Ей тяжело жилось с сиротами (и своими и мужними), однако «вона iх не кидала, вирастила»…
Теперь все братья и сестры «дуже гарно живуть»: один в Луганске, в железнодорожной майстерне, другой в Красной Армии, третий в Крыму — инспектор милиции…
. . . . .
Шестилетняя девочка, дочь соседки:
— Куда же это папа ушел? Ах, чтоб он помер!..
. . . . .
В Одессе очень несовершенный узкоколейный трамвай. Вагоны (еще дореволюционные, бельгийские) настолько изношены, что страшно бывает влезать в этот деревянный, расползающийся по швам ящик. Через дырявую крышу просачивается не только дождь. Электрический ток, не сдерживаемый прохудившейся проводкой, свободно гуляет по вагону, по всем его металлическим частям. В таком вагоне нельзя прислониться к решетчатой двери, взяться рукой за поручень или за скобу у окна. А браться приходится, так как — давят, гнетут, прижимают. То и дело в вагоне вскрикивают:
— Ой, черт, — кусается!
— Кондуктриса! Что вы смотрите, у вас же не вагон, а электрический стул!
— А вы галоши на руки наденьте, — советует какой-то благодушный джентльмен.
. . . . .
В кофейне при гостинице «Бристоль» сидели три иностранных матроса. Турки. Два молодых и один маленький пожилой, пожалуй даже старый. Машинист, вероятно. Пили пиво.
В кофейне играло радио. Какие-то европейские или американские джазы, «мимми» и тому подобное. Турок сердило радио. И вместе с тем интриговало. Как видно, у себя на родине они не слишком часто слушают эту механическую музыку. Один из них — молодой — встал, подошел к замаскированному в стене «динамику» и долго разглядывал его и даже ощупывал. Потом вернулся к товарищам, сел и вдруг — затянул прекрасную турецкую песню. Товарищ его, тот, что помоложе, подхватил. Потом, откашлявшись, запел и старичок машинист.
Это было совершенно замечательно. Я жалел, что не имею никакой музыкальной памяти, не знаю нот и не могу записать этот турецкий народный напев.
А впрочем, дело не в том. Как бы хороша ни была эта песня, трогательнее всего был этот наивный протест против дурацких европейских штучек и та задушевность, с какой пели эти нищие, плохо одетые люди.
Одеты они были, действительно, очень плохо. Наши совторгфлотовцы одеваются куда шикарнее.
Выпили они три бутылки пива, посовещались и заказали еще «дрей бир». Но потом, посовещавшись еще, подсчитали деньги и заявили, что «бир нет» — не надо.
Подзывая кельнершу, они употребляли единственное известное им русское слово: товарищ!
Прежде чем покинуть кафе, обошли всех кельнерш и официантов и за руку попрощались с ними.
— Ох, какие глупые, — сказала белокурая кельнерша, убирая за ними со стола. Но турки ее растрогали. Еще долго после этого она ходила улыбаясь…
. . . . .
Жан Ло рассказывал мне о французском художнике (и показывал его рисунки), который дал обещание любимой девушке Марго — на каждом рисунке изображать в ее честь маргаритку. Он иллюстратор, карикатурист. И в самом деле, у него нет ни одной работы, где бы, кстати или некстати, не фигурировала маргаритка.
. . . . .
На улице подошла ко мне нищая старуха. Я подал ей 20 копеек. Она заплакала:
— Спасибо, сынок! Спаси тебя бог! Чтобы твоей маме так подали!..
. . . . .
Сегодня играл во дворе с девочками — Аней и Валей. Им вместе одиннадцать лет. Обе они одесситки. Очень разговорчивые, не по летам солидные и — смешные. Играли мы так. Один остается, а двое уходят и договариваются: что будем делать? Будем, к примеру, рвать яблоки в саду. Возвращаемся и говорим:
— Здравствуйте, дедушка король!
— Здравствуйте, ребятки. Где вы были?
— В саду.
— Что вы делали?
И вот мы начинаем подпрыгивать и срывать воображаемые яблоки с воображаемого дерева. А дедушка король должен угадать, что мы делаем.
— Вишни рвали?
— Нет.
— Сливы?
— Нет.
— Абрикосы?
— Нет.
— Яблоки?!!
И вот мы срываемся с места и бежим, а дедушка король должен нас поймать. И кого поймает, тот превращается сам в дедушку короля.
Фантазия у девочек не очень богатая. Впрочем, они еще очень маленькие. Они еще «играют в игру» — подражают старшим детям, которые в их присутствии играли «в короля». Поэтому они загадывают из раза в раз одно и то же: рвут яблоки, стирают белье, опять рвут яблоки и снова — до дыр — застирывают бельишко.
Я пытаюсь внести некоторое разнообразие в игру. Я катаюсь на лошади, печатаю на пишущей машинке, растапливаю печь. Девочки догадываются, в чем дело, но протестуют:
— Так не играют!
Внезапно игра наша прекращается. Аня вспомнила, что мама запретила ей бегать, — она без галош, а во дворе сыро. Мы переходим к стене, где серая полоска сухого асфальта, и довольно долго разговариваем, болтаем обо всем на свете.
— Вы заметили, — спрашивает у меня Аня, — что когда Валя говорит, она прибавляет к каждому слову букву «у»?
— Нет, — говорю, — не заметил. А как же это она говорит?
— Ну, например: у квартире, у саду, у лесу.
— А ты как говоришь?
— Я говорю: в лесу, в квартире…
— Ну это потому, что ты говоришь по-русски, а Валя по-украински.
Тут вмешивается в разговор сама Валя.
— А у нас есть одна девочка. Так она говорит только по-украински. Потому что у нее два зуба выпало.
— Интересно! — говорю я. — А если у нее три зуба выпадут, что ж она — по-немецки говорить начнет?
Но девочки не понимают моего остроумия. Обе они вежливо улыбаются и молчат.
Потом Аня открывает рот и показывает:
— Посмотрите, у меня два зуба качается.
Зубки совсем мышиные, маленькие, острые.
— А когда мама с базара пришла, так у меня целых три качалось, — хвастается она.
— Ишь ты какая, — говорю я с завистью.
Наша беседа привлекает внимание домохозяек. В окнах появляются любопытные. Женщины таращат глаза, смеются. Но я не обращаю на них внимания. Я предлагаю девочкам сыграть еще как-нибудь. Однако любопытных и в окнах и во дворе прибавляется. Играть же на забаву толпе я не привык. Я не шарманщик и не уличный певец. Играл я для себя, для души. И вот я раскланиваюсь с девочками, пожимаю их маленькие ручки и шагаю домой, где ждет меня чрезвычайно срочная и неинтересная работа.
. . . . .
Жанр, от которого пахнет сургучом: заявка.
. . . . .
На днях я вернулся домой и не мог достучаться. Хозяйка ушла на базар, оставила ключ Анечке и приказала ей сидеть во дворе на скамейке и караулить меня. Девочка заигралась и не заметила, как я прошел в подъезд. Я долго и безрезультатно стучался. Наконец открывается соседняя дверь и на пороге появляется девочка шести-семи лет, стриженная по-мальчишески, в вязаном свитере. Это та самая девочка, которая сказала про своего папу: «чтоб он помер». Ее оставили дома караулить квартиру, она услыхала стук на лестнице и не вытерпела, вышла. Мы долго беседовали с нею. Она сбегала в квартиру, принесла ключ, пыталась открыть мою дверь — не удалось. Девочка не по летам солидна, как, впрочем, и большинство одесских детей.
— Вы представьте, у нас вчера вязанку украли!
В передней висела вязанка — вязаная мамина кофта, — кто-то зашел с лестницы и стащил ее.
— Как же ты не боишься открывать дверь?
Тогда она, спохватившись, удаляется за порог и захлопывает дверь перед самым моим носом. Но через минуту, не выдержав, появляется снова.
Мы болтаем с нею о разных вещах. Девочка мне не нравится. Она хвастлива, врет на каждом шагу, говорит, например, что у нее три собаки, и вообще всячески пытается вызвать во мне зависть.
— Папа дарит мне страшно много игрушек. У нас есть телефон. У меня около тыщи книг…
— Не простудишься ты? — спрашиваю я, чтобы оборвать эту надоевшую мне болтовню.
Но девочка не уходит.
Вдруг внизу на лестнице раздаются шаги.
— Это с кем ты там? — слышится испуганный и возмущенный голос. Возвращается мама. Зина захлопывает дверь и убегает.
— Я вот тебе… Наказание ты мое!
Женщина стучит. Дверь не отворяется. Она звонит. Звонит еще раз. Наконец за дверью раздаются торопливые шаги и голос:
— Кто там?
Не желая участвовать в развязке этой драмы, соучастником которой до некоторой степени привелось быть и мне, я поспешно удаляюсь. Через десять минут услужливые соседки помогают мне разыскать ключ.
Сегодня я встретил на лестнице Зину.
— Ну, как вы — попали все-таки тогда в квартиру? — спрашивает она.
— Конечно, попал, — говорю я. — Что ж я, по-твоему, ночевать на лестнице буду? Я не такой дурак, как ты думаешь. А тебе что, попало от мамы?
— Хе! Велико несчастье! — говорит, усмехаясь, эта шестилетняя одесситка и удаляется — без поклона и без малейших признаков уважения к взрослому человеку, который удостоил ее чести беседовать с нею.
. . . . .
На Дерибасовской милиционер и дворник подняли загулявшего капитана дальнего плавания, взяли его под ручки и повлекли в район. Кто-то в собравшейся толпе:
— Ну, теперь поплыл. Прямым рейсом! Одесса — Херсон!
. . . . .
Заключив не очень охотно договор на сценарий с Одесской кинофабрикой, я послал в Ленинград Т. Г. такую телеграмму:
«Продал душу возвращаюсь в Ленинград».
«Продал душу возвращаюсь в Ленинград».
Пожилая телеграфистка читает и перечитывает телеграмму и наконец говорит:
— Тут написано «душу»?
— Да, душу.
— Простите, а где же вы ее продали?
— Э, — говорю, — вы знаете, это было еще давно — еще Торгсин существовал.
. . . . .
Покупаю у старухи торговки папиросы. Она всучивает мне старую, засиженную мухами коробку тифлисского «Рекорда». Я говорю, что мне такую не надо. Она показывает мне коробку тыльной стороной, где следов, действительно, меньше. Плюет в кулак, пытается смыть следы. Я говорю: нет, засиженную мухами коробку я не возьму.
Старуха багровеет от негодования.
— Чтоб я так была здорова, как она засижена мухами! — восклицает она. Докричалась до того, что — купил.
. . . . .
В уголовном суде. Третий день идет процесс чумаков-конокрадов. Их много. В большинстве своем это молодые парни, евреи.
В кулуарах говорят:
— Вот до чего дошло! Евреи занялись конским делом. Это же не еврейская профессия!..
1938
Тридцать первого декабря поздно вечером шел по Дерибасовской. Меня нагоняет человек, молодой одессит в круглых очках и в котиковой шапке, какие у нас на севере называют «чухонками». Поравнявшись со мной, он шагает рядом и говорит:
— Вы можете себе представить, какое дело? Мой шурин — директор областного банка в Днепропетровске. И он ничего не прислал мне к Новому году…
Я машинально лезу в карман и думаю, что навряд ли я смогу возместить понесенные молодым человеком потери. Ведь он ждал, вероятно, от своего знаменитого шурина не рубль и не два. Может быть, он рассчитывал получить сумму, которой я в настоящее время не располагаю. Но — нет, оказалось, что молодой человек не имел никакой корыстной цели, заговорив со мной. Он просто сказал вслух то, о чем так горестно думалось ему накануне Нового года. Не дожидаясь ответа, он грустно усмехнулся и, обогнав меня, зашагал дальше.
. . . . .
Был приглашен на новогоднюю елку в детском саду. Первая елка чуть ли не за двадцать лет. До сих пор это был буржуазный предрассудок…
Ужасно унылая елка. Маленькие девочки и мальчики ведут хоровод вокруг плохо и неумело украшенного дерева и жиденькими голосами поют под гармонь:
Раз, два, три, четыре,
Уж пора, ребята, знать,
Раз, два, три, четыре,
Как культурно отдыхать.
SOS (Save Our Souls)
Спасите наши души!
. . . . .
В поезде «Одесса — Москва» в одном купе со мной едет молодая красивая дама, одесситка. У нее роскошное модное платье, усыпанное белыми пуговицами (18 пуговиц впереди, 11 сзади и по 4 на бедрах), и при этом рваные, как у беспризорника, рукава.
Дама достает иголку и нитки и пришивает, «подрубает» свои лохматые рукава. Я замечаю, что это плохая примета — шить на себе. Она улыбается, завязывается знакомство. Узнаю, что рукава оборвал ее четырехлетний племянник.
— Представьте себе, какой Отелло! Ревнует меня к своему трехлетнему брату. Заливается слезами, если мне стоит приласкать малыша. Я собираюсь ехать на вокзал — с ним истерика. «Нет, ты не уедешь! Я сделаю так, что ты не уедешь!» За пять минут до отъезда я переодеваюсь и вдруг вижу, что он оторвал на моем дорожном платье манжеты. И забросил их бог знает куда… И вот я еду с такими рукавами. Хорошо еще, что теперь модно — рукава на три четверти.
. . . . .
В купе кроме меня и моей визави ехал молодой рыжий близорукий украинец-кооператор. В Киеве сел военный инженер, заика, армейский остряк и болтун.
Идет светский разговор.
Военный:
— М-м-можно п-посмотреть, что у вас в п-пакете? Р-р-рамочка? П-пп-ортрет?
Дама:
— Ах, оставьте! Интересно то, что прикрыто.
Военный:
— Н-ну, я с вввами не согласен. В к-кор-не.
Кооператор:
— А я согласен. Лучше не смотреть. Вот вас интересует, что в пакете. А посмотрите — может быть, там самый обыкновенный петушок нарисован.
. . . . .
Бедный глупый кооператор имел несчастье влюбиться в соседку. Она игнорировала его.
Утром, когда дама ушла мыться, он говорит мне:
— Вы знаете, я не спал всю ночь.
— Плохо, — говорю. — Бессонница?
Задвигает плотнее дверь и сообщает мне зловещим шепотом:
— Вы знаете, она же спала совсем голая.
— Кто?
— Наша соседка. Совсем без ничего.
— Так вы поэтому и не спали?
— А что ж, — говорит он, опуская глаза. — Ведь человек тоже, вы знаете, живое существо.
. . . . .
Такая большая и важная собака, что ей неудобно говорить «ты».
. . . . .
— Бутылец.
. . . . .
Таня Белых (три-четыре года):
— Мама, задуши электричество.
. . . . .
Забавно звучит в наши дни строка «Илиады» в переводе Гнедича:
Влажного луга питомец, при блате великом возросший…
Неужели уже и тогда был блат? Нет, блата, по-видимому, все-таки не было, было блато, то есть болото.
. . . . .
Любящий брат зовет сестру «Шкурка».
. . . . .
Часа полтора-два сидел в одном ленинградском учреждении, ждал, пока выпишут справку. От нечего делать наблюдал за одним из служащих. Это еще молодой человек — слегка за тридцать. Невысокого роста, лысеющий, чистенько одетый, в пенсне, с черными коленкоровыми нарукавниками. Какую он исполняет должность — не знаю, но делать ему, как и мне, абсолютно нечего. И вот он бродит, зевая, по комнате и ищет для себя занятия. Подошел к настенному календарю, оторвал сразу три листочка — за вчера, за сегодня и за завтра. Внимательно читает все три странички. Какую-то пищу для ума находит даже на той стороне листка, где стоит дата, название месяца и дня. Потом складывает листки пополам и прячет их в задний брючный карман. Задница у него блестит — проерзал на стуле.
Опять бродит, опять зевает. Да так еще зевает, что страшно за его скулы.
Потом подходит к телефону, звонит домой, вызывает домработницу. Спрашивает — есть ли солнце в комнате? И сколько градусов? Ждет, пока домработница сходит и посмотрит.
Снова погуливает, посвистывает, почесывает щеку. Снова звонит по телефону:
— Дайте справочную.
Просит сказать номер телефона вегетарианской столовой. Точного адреса не знает, но нужного добивается настойчиво — звонит по разным номерам, в разные учреждения. Наконец дозванивается до вегетарианской столовой:
— Какое сегодня меню?
Там, по-видимому, интересуются, кто спрашивает.
И он, прикрыв ладонью трубку, негромко говорит:
— Управление милиции.
Снова гуляет по департаменту. Вегетарианское меню вызвало аппетит и жажду. Наливает из графина воды, но сразу не пьет, а ставит стакан на батарею парового отопления.
Заходит посетитель, обращается к нему с вопросом. Он усаживается за стол, выдвигает ящик и, не глядя на просителя, глухо говорит:
— Простите, мне некогда.
В эту минуту мне приносят нужную бумагу, и я лишаюсь удовольствия продолжать наблюдения за этой крысой.
. . . . .
«Если я умру, дорогая Мария, то это ведь входит в мою профессию», — писал своей жене генерал Клаузевиц. Между прочим, Клаузевиц, как и его штатский современник Гегель*, умер от холеры.
. . . . .
Хорошо сказал М. М. Антокольский-скульптор:
«Художник только тот, кто столько же страстно любит человека, как и свое искусство».
. . . . .
Подмосковный писательский дачный поселок называют:
— Неясная Поляна.
. . . . .
Скобарь (псковитянин) говорит:
— Обманул кондуктора: купил билет, а сам пешком пошел.
. . . . .
Экспромт Маршака:
У нас на Шварцвальде
Покой и тоска.
Остались Шварц, Вальде,
И нет Маршака.
. . . . .
Вчера выступал в школе. После чтения рассказов меня окружили ребята. Просят:
— Напишите книгу о нас! О нашей школе.
— Хорошо, — говорю. — Напишу. С удовольствием. Только если вы мне поможете.
— Поможем, поможем!
— Ну, давайте расскажите что-нибудь интересное…
Стали припоминать. Ничего интересного как будто и нет. Подрались. Прозвище у мальчика: Сосиськин. Ходили на экскурсию в порт…
Через полчаса я вышел на улицу. Направляюсь к остановке и чувствую — кто-то идет следом. Два парня, шестиклассники. Идут в некотором отдалении, подталкивают один другого:
— А ну, расскажи!
— Вали лучше ты расскажи.
Наконец один из них, похрабрее, догоняет меня, — останавливается и говорит:
— Товарищ Пантелеев, можно вам рассказать один случай?
— Пожалуйста. Сделай одолжение. Буду рад.
— Только вы дадите слово, что никому не расскажете?
— Конечно. Не расскажу. Никому.
— Даете слово?
— Даю клятву.
— А напишете об этом?
— Если интересно, то, может быть, и напишу.
— А наши фамилии укажете?
— Как вы хотите…
— Нет, пожалуйста, не указывайте, — испугался мальчик.
— Хорошо. Не укажу. А что это, интересно, за тайна у вас такая?
Мальчик оглянулся. Товарищ его стоял на углу и тоже, как мне показалось, волновался и оглядывался.
— Что, — я говорю, — за страшная история, о которой вы не решаетесь рассказать?
— А история вот какая: мы с товарищем печатали и распространяли листовки.
Ничего не скажу — опешил. Почувствовал себя дурак дураком. И даже хуже.
Не сразу даже нашелся, что сказать.
— Гм. Какие же это такие листовки вы печатали?
— Ой, только очень прошу вас: никому не рассказывайте! Нам и так ужасно попало. Нас исключать хотели. Тут целая буза была. На нас один мальчик донес, и у меня в парте нашли около двадцати экземпляров листовки.
— Что же, — я спрашиваю, — вы там писали?
— В общем, это была такая сатирическая прокламация. У нас есть учительница французского языка — Мадлена Карловна.
— Ну?
— Она ходит в очках. Уже пожилая.
— Ну, ну?
— Без очков она, в общем, ничего не видит.
— Понятно.
— Так вот — мы с товарищем и сочинили такую листовку: «Что было бы, если бы Мадлена Карловна потеряла очки?»
Я засмеялся — может быть, слишком громко и слишком нервически.
— Очень интересно. Замечательно! — сказал я.
— Только я умоляю вас, никому не рассказывайте!
— Ну, что ты. Конечно. Я же понимаю: конспирация — штука тонкая…
Шел к трамвайной остановке и чувствовал себя не самым лучшим образом.
. . . . .
В кафе. Музыкант-подхалим. Проходит мимо стола, где сидят иностранцы, кланяется:
— Гут абенд.
Подходит к другому столу.
— Добрый вечер, приятного аппетита, весело сидеть!.. А я тоже пирожные люблю.
. . . . .
Руководители бойскаутского движения уверяют, что их организация — беспартийная, аполитичная. А вот что писал в своей книге «Юный разведчик» шеф бойскаутов генерал Баден Поуэлл:
«Пчелы представляют из себя образцовую общину, так как уважают свою королеву-матку и убивают безработных».
Ничего не скажешь, аполитичность стопроцентная!
. . . . .
«…Если б царь Иван Васильевич вместо Казани взял Лиссабон, то в Португалии было бы теперь что-нибудь другое».
А. И. Герцен
. . . . .
Маршак угощал меня ликером эвкалиптин, флакон которого он привез пять лет назад из Италии. Ликер этот производят монахи ордена траппистов, тех самых, устав которых предписывает полное молчание.
. . . . .
Люблю ходить ночью по тротуару, когда слышишь собственные шаги.
. . . . .
Петергоф. Вечером ходил гулять по Самсониевой аллее к Розовому павильону — по дороге на Бабигонские высоты. Чудесная белая ночь. Отцветающее небо. Луна. Пруды, подернутые тиной, заброшенные, заболачивающиеся. На островке — щелкает соловей, квакают лягушки. Тихо. В кустах раздаются голоса. Мелькает огонек папироски. Девушка проехала бесшумно на велосипеде. Деревья отражены в воде. И — розовая башня, превращающаяся в руины, что, однако, никак не портит пейзажа, а, наоборот, украшает его.
. . . . .
В парке. Подошла гадалка.
— Дай погадаю, молодец. Дай, золотой. Бедная сербиянка тебе не соврет. Скажу правду, что пятнадцатого числа с тобой будет.
Лицо у нее — славянское, отцветающее, но очень красивое. Губы подкрашены. Говорит с цыганским акцентом. Черные русские сапожки, красная юбка, шаль.
Просит не обижаться, если скажет дурное. И действительно, ничего хорошего не говорит. Неприятности, каверзы, собирается гадить трефовый король. И казенного дома не миновать, если не поможет «благородный король»…
— А трефу, молодец, пальца в рот не суй — отгрызет начисто. От тебя зависит большого несчастья миновать. А пятнадцатого числа — ожидай радость. Все дело счастливо кончится, и сердце успокоится.
— Как же, — я говорю, — счастливо? Ведь казенный дом — туз пик — выпадает в конец.
— Ха! Ну что ж. А рядом — красная радость. И казенный дом, золотой, может счастье принести.
Эта кабалистическая дискуссия тянулась недолго. Я отказался принять талисман «для любви», хотя благородная сербиянка уверяла, что «денег от меня не возьмет». Она ушла, выкурив папиросу и наградив меня такой характеристикой:
— Пить не пьешь, а чокнуться не откажешься, — полную рюмку на стол не ставишь. Дама-блондинка об тебе сохнет. Все, что сказала, — сбудется. Прощай. Вспомнишь меня, бедную сербиянку.
Карты у нее — маленькие, старинные, полуистлевшие, но с яркими еще красками.
. . . . .
На кладбище. Три маленькие девочки убирают мамину могилу. Ходят по очереди на море, приносят песок, ракушки, гальку; выпололи вокруг могилы траву, посидели на лавочке, помолчали, вспомнили маму и пошли домой.
. . . . .
Там же.
Славянская вязь на большом металлическом (оцинкованном) кресте:
Во имя Отца и Сына
и Святаго Духа
аминь.
Здъсь покоится тъло
раба Божьяго
медицинского фельдшера
92-го пъхотнаго
Печорскаго
полка
Сергея Никитича
ГРОШЕВА
род. 27 iюня 1885 г.
ум. 17 авг. 1906 г.
Во имя Отца и Сына
и Святаго Духа
аминь.
Здъсь покоится тъло
раба Божьяго
медицинского фельдшера
92-го пъхотнаго
Печорскаго
полка
Сергея Никитича
ГРОШЕВА
род. 27 iюня 1885 г.
ум. 17 авг. 1906 г.
Двадцать один год было рабу божьему Грошеву. Почему-то весь день думал о нем.
. . . . .
Восемнадцатого мая в Петергофе традиционный праздник, открытие фонтанов.
С утра за окном гвалт духовой музыки. Днем я работал, вышел в парк под вечер. Шумно, многолюдно, празднично, но — не весело. Много пьяных. И целые тучи продавцов «эскимо». Много моряков, военных. Девочки в долгополых шелковых платьях. Самсон, раздирающий пасть свейскому льву, только что вызолочен. Львиная пасть изрыгает водяной столб.
Небо над заливом — старинное, акварельно-гравюрное. Дымит пароход, открывающий навигацию.
В глубине парка повизгивает гармоника…
Картинно красивый матрос в компании товарищей шагает с гармонью на ремне, наигрывает и поет:
Три-четыре взгляда —
И будешь ты моя…
За ним идут рядами, как на демонстрации. Песня, даже такая, облагораживает толпу. Здесь меньше похабщины, ругани и просто — тише.
. . . . .
Мальчиком я верил, что есть такая должность:
— Замкомпоморде.
То есть заместитель комиссара по морским делам.
. . . . .
Люблю бывать на кладбищах. Характеры людей и тут — в надписях, эпитафиях, в цветах, которые сажают на могиле, в самом надгробии.
Еще в Старой Руссе, кажется, заметил, что больше всего надписей мистического характера не на крестах, а на столбиках и пирамидках.
На могиле летчика витиеватая надпись:
Мой милый комсомолец!
Котик, я не выживу одна.
Возьми меня с собой.
Мой милый комсомолец!
Котик, я не выживу одна.
Возьми меня с собой.
Другой столбик:
С. И. СИНЮХИН
Воентехник 2 ранга
21 30
1912–1936
IX VIII
С. И. СИНЮХИН
Воентехник 2 ранга
21 30
1912–1936
IX VIII
И химическим карандашом вокруг этой скупой справки:
«Сергей не забудь меня прими меня к себе твой любящий брат Вася Синюхин».
«Сергей не забудь меня прими меня к себе твой любящий брат Вася Синюхин».
. . . . .
У дяди Коли болезнь, которая называется циклопия. Он то возбужден, неимоверно разговорчив, а то, наоборот, мрачен и угрюм, лежит часами с мокрым полотенцем на голове.
— Циклопишка навалилась, — говорит он.
Чаще же он все-таки в хорошем настроении. Тогда он говорит:
— Вкуснянский супец!
— Кислянское вино!
Про хитрого человека не скажет «хитрый», а:
— Хитрянский сорт!
. . . . .
В салоне гостиницы «Интернационал» необычное оживление. Там сегодня общее собрание служащих. Идет разговор о тушении капусты, о калькуляции третьих блюд, об охране труда судомоек. Позже прихожу в ресторан — зал разгорожен пополам большой скатертью. Заглянул туда. На маленькой эстраде, где обычно восседает убогий салонный оркестр, — детский самодеятельный концерт. Девочка танцует лезгинку, другая читает стихи о Чапаеве, два мальчика играют на мандолине и гитаре песенку Роберта. Под конец выступает даже «цыганский табор»… Зрители — официанты, повара, портье, горничные, судомойки, буфетчица, швейцар… Очень приятное проявление демократизма. Обедал я с опозданием, но детские голоса, доносившиеся из-за скатерти, поднимали и настроение и аппетит лучше всяких салонных оркестров.
. . . . .
В Петергофском дворце.
— Это что?! Вот дворец Кшесинской — знаете? — на Петроградской, — вот это да! Вот это дворец действительно оборудован. Входите, например, в столовую. Столовая как столовая, а столов нет. Представляете? Нет столов. Чистенько. Стулья стоят в большом количестве, а стола нет. Гости садятся, кто-нибудь нажимает незаметным образом кнопку, и — представьте — стол сам вылезает.
— Неужто сам?
— Сам! Видел своими глазами…
— А что на столе?
— Вот этого нам не показали…
. . . . .
На даче дети трех-четырех лет играют в магазин.
— Дайте мне, пожалуйста, сахарного песка.
— У нас нет сахарного песка.
— Тогда дайте — жирного.
— У нас жирного нет. У нас только один сорт.
— Дайте тогда один сорт.
— Дайте килограмм блюдечков.
. . . . .
Добрая гегелевская старуха, которая говорила:
— Ну, что ж, что плохая погода. Все лучше, чем если бы совсем никакой не было.
. . . . .
Что есть Бог?
Алкоран* отвечает:
— Бог есть Бог.
. . . . .
Иринке четыре года. Ее спрашивают:
— Ты откуда?
— На рынок ходила.
— Что купила?
— Капусту.
— Много?
— Два кило пять копеек.
. . . . .
Я рассказывал Иринке про какую-то девочку — какая она была добрая, умная, веселая.
— А какого она была личика?
. . . . .
К А. Н. Толстому пришел переводчик Н. Говорит:
— Что за страна, что за люди! Ехал сегодня в трамвае — унылые, испуганные физиономии, ни шутки, ни смеха, ни веселого слова!
— Не знаю, — отвечает Алексей Николаевич. — Не замечал. Наоборот, всегда видел веселые, довольные лица, всюду смех, улыбки, оживление…
Помолчал и добавил:
— Так и передайте.
. . . . .
Суворов очень верно заметил:
— Трусы жестокосерды.
. . . . .
— Война будет?
— Боюсь, будет. Сену с огнем не улежаться.
. . . . .
Киноартистка Зоя Федорова приехала в Одессу лечиться. Принимала морские ванны. Ее соседкой по ванне оказалась полная молодая дама, потомственная одесситка. Она долго, прищурившись, смотрела на Федорову, наконец говорит:
— Скажите, я не ошибаюсь, вы, кажется, актриса?
— Да, актриса.
— Я долго не могла вспомнить. А когда вы разделись, я мгновенно вас узнала.
Потом говорит:
— Можно вам задать вопрос?
— Прошу вас.
— Сколько вы имеете со своей профессии?
— Достаточно.
— Тысячу имеете?
— Да.
— Знаете, простите меня, но все-таки на вашем месте я бы не стала трудиться за такие деньги. Я знаю, что это за профессия. Я на ВУФКУ снималась. Вот еще: глаза портить! Мы с мужем сходим утром на колхозный базар, продадим немного яичек, немного молока и имеем ту же тысячу.
Помолчала и говорит:
— Я никому не сказала бы. Но вам, как актрисе, я могу сказать: мы не колхозники.
Рассказывая о своем красавце муже, разоткровенничалась еще больше:
— Тело у него гладкое, белое, как плюш. Вы представляете? Я часто лежу около него и говорю: «Беня! Кто из нас девушка — ты или я?»
. . . . .
— День лафовый.
. . . . .
— Автомобильное сопрано.
. . . . .
Одесса. Подрались детдомовцы.
— Ты что горловишь, паразит советской власти?!
. . . . .
Рассказывают, будто одесский режиссер Билинский, поставив неважную картину «Казнь», признанную, однако, в местных кругах гениальной, послал телеграмму в Москву Эйзенштейну:
«Поставил казнь иду на вы».
Эйзенштейн будто бы ответил ему — тоже телеграммой:
«Идите вы».
. . . . .
— Работаешь много?
— Сморкнуться некогда.
. . . . .
— Во весь мах.
. . . . .
На Одесской кинофабрике работал легендарный администратор Исай Исаевич. Когда ему сказали, что для фильма «Медвежья свадьба» нужно достать живого медведя, он обиделся и ответил:
— Я имел свою свадьбу еще в мирное время и, слава богу, никаких медведей не требовалось.
Он же, составляя расходную смету по литературному сценарию, прочел:
«Небо покрыто черными плащами туч…»
— Черт подери, сколько же нужно плащей! — воскликнул он. — А в крайнем случае рогожными мешками обойтись нельзя?
. . . . .
Гнусноватая персидская поговорка:
«Будь смелым, но не слишком».
. . . . .
На школьном вечере. На сцене маленькие девочки пляшут «русскую». Внезапно одна из балерин останавливается и, показав пальцем в зрительный зал, говорит:
— Георгий Иванович, Ишимов все время дразнится!
. . . . .
Гостила у нас Иринка (4 г. 10 м.). Я спрашиваю:
— Ты когда к нам опять приедешь?
— Не знаю, дядя Ленечка. Может быть, я к вам совсем не приеду.
— Почему?
— Меня мама не берет.
— Ну, хочешь, я приеду и возьму тебя.
Кокетливо:
— А я не возьмусь.
— Ах, так?!
— Возьмусь, возьмусь!
. . . . .
Ей же кто-то рассказал о двух девочках, сгоревших на школьной елке. Она пересказала мне эту историю и говорит:
— Как жалко? Правда?
Потом вздохнула и говорит:
— Поживешь, поживешь и опять…
— Что опять?
— Опять не живешь.
. . . . .
Святой Алексий митрополит Московский, именем которого я окрещен, пришел, по преданию, в Нижний Новгород — больной, плохо одетый. Его нигде не приняли, не дали ночлега. И он будто бы сказал:
— Город каменный, люди железные!
. . . . .
Купил на барахолке старый холмушинский «Толкователь снов». Слова там по алфавиту. Первое слово — «Авктор» (то есть автор, писатель):
«Авктора видеть во сне худо».
. . . . .
Мама рассказывает, что у дедушки Василия был приказчик, который писал романы из великосветской жизни. В одном из этих романов давалось описание бала:
«Комнаты были спрыснуты одеколоном».
. . . . .
Когда мы ругаем радио, звуковое кино (а я — еще и электрический локомотив), в нас говорит, во-первых, консерватизм, а во-вторых, несовершенство технической новинки. Пушкин неодобрительно относился к идее постройки железной дороги в России. А вот что писал в 1843 году Гейне:
«Небесные силы подарили нам еще более ужасное художественное наслаждение. Я имею в виду фортепиано, от которого сейчас уже некуда скрыться, так как его звуки слышатся во всех домах, в любом обществе, днем и ночью… Распространение игры на фортепиано и триумфальные поездки пианистов-виртуозов весьма показательны для нашего времени и ясно свидетельствуют о победе машины над духом!»
Как это чудовищно несправедливо, до смешного пристрастно и — как понятно!
. . . . .
В двадцатых годах директором Института сценических искусств, где учился покойный Жора Ионин, была некая Легран. Японец ее ненавидел, как до этого ненавидел нашего шкидского президента Викниксора, а позже своего театрального руководителя, режиссера Вивьена («Вивьен оказался вторым Викниксором», — писал он мне).
Язык у Японца был — не приведи бог. Он преследовал эту Легран, устраивал обструкции, издевался над ней как только мог.
Легран читала у них обществоведение. Однажды во время лекции Ионин перебивает ее, просит разрешения задать вопрос.
— Да, прошу вас.
— Скажите, пожалуйста, такая-то и такая-то (скажем, Екатерина Степановна), не можете ли вы напомнить мне, что сказал Владимир Ильич Ленин о Легран?
— Ионин, будьте любезны дурака не валять. Сядьте.
— Нет, я вас прошу ответить.
— А я вас прошу сесть.
— Интересно! Значит, вы, преподаватель, не знаете Ленина!
— Ионин… в конце концов… я буду ставить вопрос…
— А я вам задаю тот же вопрос: что сказал Ленин о Легран? Не знаете?
— Нет, не знаю.
— А вы не можете не знать. Стыдно вам не знать.
Несчастная багровеет, бледнеет, синеет, холодеет.
— Хорошо. Напомните мне. Скажите, если вы знаете.
— Ага! Забыли! Значит, вы хотите знать, что сказал Владимир Ильич Ленин о вас, о Легран? Владимир Ильич Ленин сказал: «Каждая кухарка должна научиться управлять государством»!
. . . . .
В царствование Павла I слово «отечество» было запрещено. Его заменило слово «государство». Полковник Тарасов, не зная об этом, в письме к императору написал «отечество наше», за что отсидел в крепости…
Для меня, когда я сегодня прочел об этом, по-новому прозвучала пушкинская строка:
Отечество нам Царское Село!..
Я услышал его как бы ушами мальчика Пушкина — это слово. Тогда оно звучало как совсем недавно вернувшееся в разговорный обиход — свежо и смело.
. . . . .
Латынь — мать языков. Неужели и блатного тоже? Fur — по-латыни вор. На блатном языке старый вор, вор-пенсионер — фурик. Старая хипесница — фуриха. Впрочем, и греческое влияние тоже есть: микренький — маленький.
— Микренький фурик, микренький шкет, микренький пацаненок.
. . . . .
Разговор за спиной:
— Я органически не перевариваю галоши.
. . . . .
Партизан времен гражданской войны вместо плаща носит старинный ковер или гобелен (с амурами и пастушками). Посередине прорезана дырка, в дырку просовывается голова. На голове смушковая шапка.
. . . . .
Дождливый осенний вечер в Одессе. Под мостом сидят два гопника, бродяги, нищие. Один из них гол и наг, у другого на плечах рваный мешок из-под картофеля. Кутаясь в эту рванину, наслаждаясь теплом, сибаритствуя, он говорит:
— Подумать только!.. Ведь было время, когда я тоже не имел что надеть!..
. . . . .
Детский голос в автобусе:
— Бабушка, а Дед Мороз — он где работает?
. . . . .
Две русские женщины в отпускное время путешествовали по Кавказу. Шли по дороге. В каком-то ущелье их нагоняет всадник. Обогнал, натянул поводья, остановился.
— Давай мешок подвезу.
Женщина, к которой он обратился, думает:
«Если вор — то и так возьмет, силой».
Отдала.
Он положил рюкзак на лошадиную холку и говорит:
— У той не возьму — пускай сама несет. Я у тебя взял, потому что ты — старуха, а та — молодая, пускай несет.
Тридцатилетняя «старуха» от горского комплимента пришла в восторг. Но дальше восторгов было еще больше.
Женщины разговорились с попутчиком.
— Откуда вы так хорошо знаете русский язык?
— Га! Я в Москве жил.
— Долго?
— Четыре года.
— Учились?
— Га! Я в тюрьме сидел.
— За что?
— Га! Я человека убил.
. . . . .
Вывески:
«Продажа трикотажа по коммерческой цене».
«Бытовая часовая мастерская ЖАКТа».
Такие вывески хочется петь.
. . . . .
— Тебе сколько лет, Леня?
— Еще пятёх нет.
. . . . .
Иринка:
— Тетя Шурочка, положи мне, пожалуйста, в чай песочка.
— Я тебе только что три куска сахара положила.
— Так они уже растаяли.
. . . . .
Писатель, ездивший в Тбилиси на руставелиевские торжества, отчитывается перед собратьями:
— Шота пили, шота ели, шота руставели…
. . . . .
— Он как-то говорит — не поймешь что. И присвистывает, и причмокивает, и носом еще в это время гудит.
. . . . .
Иринке пять лет. Учимся с нею читать. Никак не может запомнить букву «я».
— Какая это буква?
— Буква «ты».
— Нарисовал яблоко. И написал: «яблоко».
Читает:
— Тыблоко.
. . . . .
Л. Н. Толстой, заканчивая одно из писем нововременцу А. С. Суворину*, желает ему «разориться материально и богатеть духовно».
. . . . .
За стеной молится старуха:
— Батюшка ты наш! Иисус Христос! Долготерпеливый, многомилостивый! Дорогой ты наш! Золотой ты наш! Прости меня, батюшка, Иисус Христос, прости меня грешную, окаянную… Золотой ты наш…
. . . . .
В 1849 году был арестован молодой И. С. Аксаков*. На протоколе допроса — обращенная к графу Орлову* резолюция Николая I:
«Призови. Прочти. Вразуми. Отпусти».
. . . . .
С. Я. Маршак рассказывал, что с ним в клинике лежал какой-то человек, выдававший себя за крупного работника, страшный врун и хвастун. Он говорил, что правительство наградило его орденом, но он будто бы, на что-то обидевшись, не захотел его получать. Тогда правительство прибегло к хитрости. Зная, что товарищ — знаток и болельщик автомобильного дела, его пригласили в Кремль — показать какую-то редкостную машину. И — раз! — наградили орденом.
. . . . .
Заключительные слова письма князя Андрея Курбского* Иоанну:
«Кладу перст на уста, изумляюсь и плачу».
. . . . .
Полтавский губернатор N жестоко преследовал толстовцев, считая, что «эти евангелики самые зловещие революционеры». Вот его доподлинные слова (обращенные к земскому врачу А. А. Волькенштейну):
— Говорю вам, что если бы теперь в наши дни сюда, в Полтаву, прибыл Христос и начал бы свою проповедь о перемене жизни, я принужден был бы отдать приказ полицеймейстеру Иванову арестовать Христа. И он был бы арестован.
. . . . .
Эпиграф для «Кати»[2]:
«Домби и сын часто имели дело с кожей, но никогда с сердцем».
. . . . .
Дзе читает сыну нотации, ставит ему в пример Юрочку Лихтенштейна:
— Вот у моего друга Кости есть сын — Юрочка. Вот это мальчик! Твой ровесник, одиннадцать лет, а играет на виолончели, как артист.
— Пхе! А что он еще умеет делать?
— Играть на виолончели — это уже много.
— Пхе. Пусть он лучше приедет ко мне играть в перышки. Пожалуй и виолончель свою проиграет.
. . . . .
Прошатанное время, прошатанные часы.
. . . . .
Бабушка Александра Ивановна, собираясь на вокзал, всегда выезжала на полчаса раньше. Эти полчаса, как она объясняла, были положены у нее «на войско», то есть на тот случай, если движение задержат проходящие войска.
. . . . .
— Работал я буквально, как трактор, а получил ломаный грош.
. . . . .
Вывеска:
«Ателье моментальной реставрации обуви».
Раньше это называлось несколько проще: холодный сапожник.
. . . . .
Сестры X. Деятельницы и поборницы художественного воспитания детей. Обе, как на подбор, не миловидны.
Выступали на каком-то детском утреннике, устраивали «живые шарады». Выходят на эстраду, закрыв платочками лица, выделывают что-то ногами. Это должно обозначать: па. Потом быстро отбрасывают платки и, улыбаясь, вытягивают голову вперед. Разгадка шарады: па-лица.
Но дети, на вопрос, что означает эта шарада, будто бы хором, в один голос закричали:
— Пахари! Пахари!..
. . . . .
В зоопарке.
Иринка, 5 лет 2 месяца, увидев не в воде, а на суше бегемота, воскликнула:
— Ой, какой хорошенький!
Вообще, давно заметил, что бегемот — любимец детей. Чем же он привлекает к себе маленького человека? Несокрушимым добродушием? Комичностью? Беспомощностью? Огромностью своей?
И огромностью тоже. Колоссальное и мизерное одинаково привлекает ребенка. Слон и медвежонок, бегемот и мартышки, жираф и мышата — вот где чаще всего и больше всего толпится несовершеннолетняя публика.
. . . . .
У вольера, где неподвижно стоит, распластав веером хвост, павлин, этот сказочный красивейшина, как нарек его Велемир Хлебников, накрашенная стерва лет 19–20 вцепилась наманикюренными когтями в проволочную сетку, вытаращила глаза и мечтает вслух:
— Убить бы его и повесить над кроватью, вместо коврика! А? Вот красота-то!
. . . . .
Откуда в русском языке слово «вокзал»? Заимствование? Да, но ни в одной стране мира здание, куда прибывают и откуда отбывают поезда, так не называется.
Воксал (Vauxhall) — пригород Лондона. С давних пор там устраивались всякие увеселительные гулянья. В начале XIX века так стали называть и в России подобные увеселительные сады. А нарицательным для станционных зданий на железной дороге слово «вокзал» стало потому, что в «Павловском музыкальном воксале» под Петербургом был устроен по совместительству и первый в России Bahnhof, то есть то, что сейчас называется вокзалом железнодорожным.
Теперь для меня немного прояснился смысл идиотского романса, записанного мною восемь лет назад в новгородском колхозе от десятилетних девочек:
Сидел я на балконе,
Курил сигару
И видел на вокзале
Красоток пару…
. . . . .
Рассказывал маляр, бывший матрос («восемь лет отгрохал на флоте»):
— После Кронштадтского мятежа, — не помню, в двадцать первом или в двадцать втором году, — гуляли мы с товарищем по Конно-гвардейскому бульвару. Вот видим — идет мимо курсант, Шапочка-лодочка набок, сапоги блестят, масалка внакидку надета, — идет, на нас не глядит, а сам поет:
Эх, вы, клёшники,
Да что наделали,
Были красные,
Да стали белые…
Я товарища толкнул, говорю:
— А ну, давай, принимай его.
Товарищ сбоку зашел, идет, нажимает. А я рукав засучил, ка-ак развернусь.
Отволохали, одним словом, курсантика.
— Вот тебе, говорим, за клешников, вот тебе за белых, вот тебе за красных…
. . . . .
Домработница Аня, финка, показала однажды необыкновенную, прямо-таки шерлок-холмсовскую наблюдательность. Они с мамой работали на кухне, а я был у себя в комнате. Вдруг Аня говорит:
— Алексей Иванович уходит.
— Почему вы думаете? — удивилась мама.
— Он стал пистро-пистро ходить.
Ведь приметила то, что я и сам не замечал: что перед уходом из дому я начинаю ходить быстрее. Объясняется это просто: засиживаюсь за столом дольше, чем можно, потом спохватываюсь: опаздываю! И, действительно, перехожу на другой темп. Собираюсь даже не на ходу, а на бегу.
. . . . .
Сказал как-то Маршаку, что в прекрасном громокипящем, органном «Обвале» Пушкина слабой кажется мне последняя рифма: купец — жилец, что это рифма — для глаза, а не для уха. Самуил Яковлевич огорчился — и за Пушкина и еще больше — за меня:
— Что ты говоришь?! Прекрасная рифма!
А мне, грешному человеку, и сейчас она не кажется хорошей. В чем же дело? Ведь знаю, что там, где дело касается стихов, у С. Я. абсолютный слух. Думаю, тут — возраст. Я воспитывался не только на Пушкине, но и на Маяковском с его изощренно точной рифмовкой. На мое ухо «купец — купе» или «жилец — желе» лучше, чем «купец — небес жилец».
Да простят мне и Маршак и Пушкин!
. . . . .
В коммунальной квартире живет похожая на ведьму бородатая старуха. Скандалит со всеми. Дети, заслышав ее шаги, прячутся по комнатам. Любимая прибаутка ее:
— Всех убью, одна останусь!
. . . . .
Покойный Японец посоветовал мне как-то прочесть роман Стриндберга «Волосы Авессолома». Я записал название на бумажке, через неделю прихожу в библиотеку, мне говорят, что такого романа нет. И в других библиотеках тоже. Встречаю Жору Ионина, он говорит:
— Не может быть! Может быть, ты неправильно название записал?
Я показал ему записку, он взглядывает на нее и начинает дико хохотать. Название романа было записано у меня так:
«Волосы, овес, солома».
Подобное название меня не удивило. В те годы — у немецких экспрессионистов, например, — такие названия были в моде. У Эдшмида есть роман «Баски, быки, арабы».
. . . . .
Такой же невольный каламбур, игра созвучий.
В тридцатом году Ляля спрашивает у меня:
— Скажи, пожалуйста, я давно хотела тебя спросить. Что такое ит?
— Какой ит? Что за ит?
— А вот у Маяковского в предсмертных стихах сказано: любовная лодка разбилась об ит…
. . . . .
Медленно, с бесконечными томительными остановками тащится трамвай.
Усатый мастеровой:
— За такую дорогу можно пьяным напиться и выспаться.
. . . . .
Надпись на солнечных часах — где-то, кажется, в окрестностях Венеции:
«Horas non numero serenas».
(Считаю только светлые часы.)
. . . . .
«Катя».
Старообрядческое великопостное угощение гостей: икра, балык, разное соленье, орехи, пряники, пастила, финики и винные ягоды.
. . . . .
До Николая I в России действовал «византийский» закон, записанный в Кормчую, по которому вступать в брак можно было мужчинам четырнадцати, а женщинам двенадцати лет. Старообрядцы и позже держались этого правила и венчали «по-византийски» мальчиков и девочек. Бабушка моя пошла под венец — по шестнадцатому году. «Еще в куклы играла».
. . . . .
Петербургские финки (чухонки) любят яркие платья. Но это не цыганская и не испанская яркость. Все цвета у них: и желтый, и синий, и красный, и зеленый — как бы разбавлены молоком.
. . . . .
Часто за одно столетие диаметрально меняется смысл слова. И. Козлов*, посвящая стихи графине Потоцкой, писал, что стихи эти «нелестные» (сейчас сказали бы нельстивые).
. . . . .
Старая дама уверяет, что холода нынешнего лета стоят потому, что — большевики открыли полюс.
. . . . .
Иринка (5 лет 7 месяцев):
— У ней папа красноармеец. Он на войне работает.
. . . . .
Льюис Мумфорд в прекрасной книге «От блокгауза до небоскреба» пишет, что американская «вертикальная» (небоскребная) архитектура — это архитектура не для людей, а для ангелов и авиаторов.
. . . . .
Древние читали вслух (даже наедине). Первое упоминание о чтении про себя относится к концу IV века — у Блаженного Августина.
. . . . .
— Шакалы, шакалы вокруг… Давайте сохраним в себе чуточку — если не человеческого, то хоть собачьего, что ли!..
. . . . .
Кладбище в Горской — за Лисьим Носом. Большой деревянный крест. Полустертая надпись:
Помяни, Господи, в царствии Твоем
души, убиенных раб Твоих
Серафиму, Виктора, Германа,
Михаила, Петра
и 3-х воинов, погибших
в Кронштадте
Помяни, Господи, в царствии Твоем
души, убиенных раб Твоих
Серафиму, Виктора, Германа,
Михаила, Петра
и 3-х воинов, погибших
в Кронштадте
Имен нет. Где погибли? На чьей стороне?
. . . . .
Там же — на одной могиле два деревянных креста, поставленные вплотную один к другому и вдобавок еще накрепко связанные проволокой. Никакой надписи нет. И не было.
Муж и жена? Возлюбленные? Некому ответить на этот вопрос. А ведь кто-то связывал, вкапывал кресты, добывал проволоку. Кто-то знает.
. . . . .
— Превосходство арийской расы я могу признать только в отношении лошадей Арийские (или, как их называют, восточные) лошади, действительно, превосходны. Но лучшие из них находятся все же у арабов, у народа семитического племени.
. . . . .
Декарт* работал лежа в постели, закрывая окна занавесями и ставнями. Считал, что при свете лампы «ум имеет больше силы». В постели он пролеживал по 16 часов в сутки. А Шекспир говорил, что «светлые мысли рождаются только при солнечном свете».
Вот и пойми!
. . . . .
Ночью возвращались из Пулкова. Над городом черное небо и только на севере — чуть заметная проседь, серебристая прядь. Не то отраженный на облаке электрический свет, не то северное сияние.
. . . . .
Иринка (5 лет 7 месяцев) до сих пор верит, что маленьких покупают в лавке. На днях спрашиваю у нее:
— Приедешь к нам гостить?
— Нет.
— Почему?
— У вас скучно.
Потом обращается к моей маме — тете Шуре:
— Если дядя Леня купит маленького, тогда приеду.
И при этом ужасно смутилась, покраснела. Знает ведь, что просить, клянчить нехорошо.
. . . . .
Ночью в конце октября стоял на углу Литейного и Бассейной, ждал трамвая. Накрапывал дождь. Из-за угла, ослепив своими фарами, вынырнул автомобиль. Я отскочил с мостовой на тротуар. Одновременно со мной отшатнулся какой-то человек бездомного вида, в потертой кожаной тужурке, с забинтованными ногами, обутыми поверх бинтов в рваные галоши. Лицо обросло рыжеватой щетиной. Ему лет 35–36, может быть, чуть больше.
Усмехнулся и говорит:
— Смерти не боишься, а вот от машины все-таки отскакиваешь.
Я говорю:
— Так уж и не боитесь?
— Чего ж ее бояться. И жизнь не такая уж отличная.
От него как-то несильно, но очень грустно попахивало водкой.
— Ночевать, — сказал он, — конечно, будем в каком-нибудь подъезде.
Потом посмотрел мне в глаза.
— Ты человек благородный?
— Не знаю.
— Гривенник есть?
— Есть.
Дал ему рубль. Он не сразу его взял. Как-то еще пристальнее вгляделся в меня.
— Это зачем?
Отошел на два шага, слегка приподнял мятую фуражечку.
— Шапки ни перед кем не снимал, но спасибо!
Кивнул и пошел. Потом обернулся и крикнул:
— А ты там не очень гордись. Между прочим, так и надо!..
. . . . .
Приехал известный дирижер, разучивает с оркестром Бетховена. Все ничего, только первая скрипка почему-то все время морщится.
— Что с вами? — спрашивает у старика дирижер. — Вам не нравится эта вещь?
— Почему не нравится? — уныло отвечает старик. — Бетховен! Как может не нравиться Бетховен?
— Может быть, вас не устраивает моя трактовка?
— Почему не устраивает? Устраивает.
— Так в чем же дело? Почему вы морщитесь?
— Ну, что вы, маэстро: почему да почему? Просто я не люблю музыку.
Рассказывал Шостакович.
. . . . .
Фанерный плакат на строительстве моста:
ТОВАРИЩ!
ЗАГНИ ТОРЧАЩИЙ ГВОЗДЬ
ТОВАРИЩ!
ЗАГНИ ТОРЧАЩИЙ ГВОЗДЬ
Трогает.
. . . . .
Были с Иринкой в Эрмитаже. Она там впервые. Вернулась, кинулась к тете:
— Тетя Шура! Тетя Шура! А мы с дядей Леней ходили старые вещи смотреть!
. . . . .
Московский вокзал. Пришел севастопольский поезд. На дворе ноябрь, люди в теплых пальто, кашне, галошах. И вдруг — необыкновенная пара: он в светло-сиреневом летнем костюме, без шляпы, она — в белом платье. В руках у нее детский трехколесный велосипед. Говорит встречающему ее пятилетнему сыну:
— На. Получи. Мама за своими тряпками не уследила, а уж твой велосипед сберегла.
Где-то под Лозовой эту милую супружескую пару обокрали.
. . . . .
Судят Машу Шувалову, журналистку из «Смены». Обвиняют ее в клевете. Она напечатала в газете статью «Остерегайтесь проходимцев» — в мою защиту.
Судья-женщина ведет опрос.
— Сколько лет?
— Тысяча девятьсот шестого года рождения.
— Семейное положение: замужем, одинокая?
— Сейчас одинокая.
— Беспартийная?
— Член группы сочувствующих.
Судья (секретарю):
— Беспартийная. (К Шуваловой.) Где работали в момент совершения преступления?
— В редакции газеты.
— После совершения преступления?
— Там же.
Покорно отвечает бедная Маша. «До совершения… после совершения». Покорно жду своей очереди и я — единственный свидетель защиты.
Между прочим, суд, разбиравший это дело три дня, оправдал Шувалову. Есть еще судьи в Ленинграде!
. . . . .
Тургенев как-то сказал, что русская народная поэзия не дает фигур трогательных любовников («только какие-то там Танька с Ванькой»). Это верно. В русском эпосе не было Окассенов и Николлет*. Этим наш эпос сближается с античным. Можно этим утешиться.
. . . . .
Показывал Иринке (5 лет 8 месяцев) заводную лягушку. Потом говорю, что у меня есть настоящая, живая лягушка.
— Верно?!
— Глупая. Откуда же у меня здесь могут быть лягушки?
Подумала и говорит рассудительно:
— Правда, если бы ты в сырости бы жил, тогда были бы у тебя маленькие лягушечки. Правда?
. . . . .
Из какой глубокой, седой старины пришли к нам некоторые литературные штампы. Читаю «Эфиопику» Гелиодора Эмесского. Если не ошибаюсь, это первый европейский прозаический роман. Написан в III веке. И вдруг героиня:
«…сославшись на головную боль, вышла из покоев».
. . . . .
Но он же, описывая смущение влюбленного эфиопа, говорит:
«Румянец пробежал по его лицу, как огонь по саже».
До чего же здорово! Но ведь, возможно, и головная боль героини была находкой Гелиодора.
. . . . .
В поезде. Два мужика. Одному лет под пятьдесят, другой помоложе. Оба навеселе. У старшего — плотного, крепкошеего дяди — на ногах что-то вроде ночных туфель. Он говорит:
— Вот до чего дожили. В опорках хожу. Голенища были, да продал. Отличные голенища — тринадцать вершков, вот до этих пор. Суворов шил. Это — мастер. Семнадцать рублей еще в мирное время платил.
Голоса:
— Семнадцать рублей! Это много.
— Да. А нынче одни голенища за шестьдесят рублей продал. Вот жисть! Лучше не надо.
Товарищ его — худощавый, беззубый (остались одни клыки), похож на цыгана или еврея. Краснолицый, с вытаращенными глазами.
Обнявшись, они поют — совсем как у Твардовского в «Муравии» — и про «Трансвааль, Трансвааль, страну мою», и про Ваньку-ключника…
Вспоминают прошлое. Старший (видно, из зажиточных, может быть раскулаченный) вспоминает, как он в японскую войну, будучи санитаром, спас офицера и получил Георгия. Младшему тоже хочется похвалиться подвигами. Он торопливо засучивает рукав:
— Видишь?
— Что видишь?
— А ну скажи: прямая рука или не прямая?
— Это ясно. Уклон имеется.
— Уклон! Во, гляди. Вот тут она, стерва, вошла, а тут вышла.
Он начинает рассказывать длинную историю о том, как его чуть не зарубили клинком.
— Это в германскую? — спрашивает старший.
— Нет. Когда белых били.
— А!
Этот-то вряд ли воевал с белыми.
Обоим не терпится еще выпить, ждут не дождутся своей станции.
Опять поют. Вдруг, не сговариваясь, запевают:
— Спаси, го-о-осподи, люди тво-оя и благослови достояния твоя…
На словах «победы благоверному императору нашему» старший обрывает товарища, толкает его локтем в бок. Тот на ходу импровизирует:
— Побе-еды нашему прави-иительству…
Начинается спор, можно ли петь за правительство?
Старший уверяет, что можно.
— За временное правительство пели? Пели.
— Так это при Керенском.
— При Керенском.
— Так то были попы особенные.
Старший пристально смотрит на товарища.
— Давно тебя не видел. Похудел ты, брат.
— Похудеешь. Сижу на пище святого Антония, а работаю на двести семьдесят пять процентов.
Старший вдруг закусывает губу, закрывает руками лицо и глухо, навзрыд плачет.
1939
Персидская пословица:
«Вошел в баню — раздевайся».
. . . . .
— Вы мне голову не морочьте, я тоже пьяный.
. . . . .
Название фирмы (помещалась в Ленинграде, в Перинной линии): «ВОСТОРГ» (то есть Восточная торговля, по типу Мосторг, Облторг и тому подобное).
. . . . .
А в Тифлисе когда-то видел очень аппетитную вывеску:
«ТИФГАСТРОНОМ»
. . . . .
— Товарищи, там пьяный в подъезде лежит!
— Какой там, к черту, пьяный, просто мертвый.
. . . . .
Грузин продает дачу на берегу реки.
— Ты посмотри, дорогой, какое удобство. Купаться захотел — пожалуйста, — тут дом, тут река. Пожар или что-нибудь — тут дом, тут река. Рыбки половить захотел — тут дом, тут река.
— Да, — говорит покупатель. — А если наводнение?
— Наводнение? Какое наводнение?! Ты посмотри: где дом, где река!
. . . . .
Меня упрекали в том, что в сценарии «Детство Кирова» подпольная социал-демократическая организация в Уржуме выглядит слишком простецкой, а методы конспирации ее крайне наивны. А вот что писала Крупская:
«Перечитывая сейчас переписку с Россией, диву даешься наивности тогдашней конспирации. Все эти письма о носовых платках (паспорта), варящемся пиве, теплом мехе (нелегальной литературе), все эти клички городов, начинающихся с той буквы, с которой начиналось название города (Одесса — Осип, Тверь — Терентий, Полтава — Петя, Псков — Паша и так далее), вся эта замена мужских имен женскими, и наоборот, — все сие было до крайности прозрачно, шито белыми нитками. Тогда это не казалось таким наивным»…
. . . . .
Иринка (5 лет 10 месяцев) жалуется, что видит каждую ночь страшные сны.
— Один раз видела, что мне мама говорит: иди куда хочешь и живи в канаве.
. . . . .
В Ленинградской области орудовала шайка грабителей под названием «Не мучь дитя».
Дорога. Идет человек. Откуда-то возникает маленький мальчик. Он останавливает прохожего и нежным голосом говорит:
— Дяденька, дай мне твое пальто.
— Ты что? Очумел? Какое пальто?
— Отдай!
— Да иди ты! С ума спятил?
Но мальчик не отстает, он цепляется своими крохотными ручками за рукав путника и продолжает — уже со слезами в голосе — канючить:
— Дяденька-а-а! Отдай пальто!
Прохожий, естественно, теряет терпение, пытается отцепиться от этого странного младенца. А тот уже рыдает навзрыд — не отстает, вцепился в свою жертву и умоляет его отдать пальто. И вот тут, когда доведенный до белого каления прохожий замахивается, чтобы ударить или оттолкнуть малютку, на дороге появляются две или три более мощные фигуры. Они приближаются к прохожему, и один из них, с трудом сдерживая гнев, басом говорит:
— Не мучь дитя, отдай пальто!..
. . . . .
В ресторане. Пьяный оправдывается перед соседом, с дамой которого он пытался перед этим заигрывать:
— Я извиняюсь, товарищ, заговорить с соседкой это не является нарушением плохого тона.
. . . . .
Пабло Пикассо показали картину и спросили, что он о ней думает. Пикассо ответил:
— Я не думаю. Я волнуюсь.
. . . . .
Когда мальчик Александр Македонский узнавал о какой-нибудь новой победе, одержанной Филиппом, он восклицал с досадой:
— Папа все завоюет, и на мою долю ничего не останется!
Кое-что все-таки осталось.
— К сожалению, я у них не питаюсь доверием.
. . . . .
Семья цирковых акробатов N. Родители акробаты слепые. Отцу 65 лет, матери — 56. Эстонцы. Старик делает щетки (платяные, бельевые, полотерные), летом торгует ими на Сенной. Глаза потерял «от пороха» восемнадцати лет от роду. Женился на зрячей, но уже терявшей зрение. Живут неплохо. Ходят в гости — к слепым же. Старуха занимается хозяйством, мешая на кухне зрячим. Самое горькое в их судьбе — это то, что они не знают, как выглядят их дети, а теперь и внуки. Часами просиживают над колыбелями и ощупывают лица детей.
Привередливы. Домработница возвращается со двора.
— Дождь идет?
— Нет.
— Правда? Ну-ка дай я тебя пощупаю.
. . . . .
Пришвин вместо «рюкзак» говорит: спинсумка.
Ужасно, по-моему. Тогда вместо саквояж надо: путьмешок, вместо бухгалтер: книгдержатель.
. . . . .
Фамилия врача по детским болезням: Витаминер.
. . . . .
Великий муж Греции, герой «золотого века» Перикл сказал, что главной заслугой своей жизни он считает, что:
— В жизни своей я никого не заставил носить траурную одежду.
. . . . .
«Катя».
Офицер после японской войны (или приехав в отпуск) поднялся на бельведер дачи, откуда расстилался чудесный, знакомый ему с детства вид. Море синело вдали, белел парус, по шоссейной дороге ползли золотистые возы с сеном.
И вдруг X с ужасом замечает, что он мысленно, по привычке, вычисляет в уме (он — артиллерист) угол возвышения, заряд и тому подобное.
Яхта или воз с сеном для него — уже только цель, мишень.
. . . . .
Эпиграф для «Кати»:
Под знаком равенства и братства
Здесь зрели темные дела…
А. Блок
. . . . .
Букинист жалуется:
— Наше время для книжного дела — не сезонное.
. . . . .
Херасков любил давать советы молодым стихотворцам. Прощаясь с ними, говорил, приподняв колпак:
— Чистите, ради бога, чистите, чистите! В этом вся сила. Чистите! О, чистите, как можно более чистите, сударь! Чистите, чистите, чистите!
(См. письмо Батюшкова к Гнедичу от 7 ноября 1811 г.)
Далеко не всё, конечно, но очень много в этом «чистите»!
. . . . .
— Возьми полотёнушко, утрись.
. . . . .
Е. В. Тарле* — похож на старого обрюзгшего Наполеона. Даже седые волосы его — наполеоновские: мягкие, слегка волнистые, падающие прядкой на лоб. И поза: Бонапарт обозревает, сидя на барабане, Москву… Поза ленивая. Каблуки на башмаках стоптаны.
. . . . .
Мать:
— Уймись, демоненок!
. . . . .
«Катя».
Иван Афанасьевич в хорошем настроении, чокаясь с дамой, говорил:
— Будьте толстенькая!
. . . . .
Когда А. Н. Толстой узнал об отмене «авторских» в кино (а только что вышел на экраны «Петр Первый»), он схватился за голову и воскликнул:
— Со времен отмены крепостного права род Толстых не терпел таких убытков!!.
. . . . .
Столовая на окраине П. Столы в густо запятнанных скатертях. На столах цветочные горшки в белой рогожке. Из горшков торчат какие-то палки. Цветами не пахнет.
. . . . .
Сказочный, русский, очень древний (еще скомороший) зачин:
— Ну, братцы, я вам скажу сказку. Слушать да не смеяться, а кто знает — не переговаривать! Кто будет переговаривать, тому буду по плюхе давать.
. . . . .
«Катя».
Вскоре после возвращения с Дальнего Востока. Ваня сидит в парикмахерской на Вознесенском, куафер подстригает его колючий ежик, на белоснежный балахон падают и складываются в причудливый орнамент коротенькие черные волосики, и Ване вспоминаются китайские и японские иероглифы на вывесках в Маньчжурии.
. . . . .
Известный адвокат Николай Васильевич Коммодов. Ему под шестьдесят лет. Маленького роста, очень широк в плечах, с солидным брюхом. Лицо неинтеллигентное, грубоватое и как будто даже глуповатое.
Седеющие волосы зачесаны гривой. Когда говорит, впечатление, будто пародирует какого-то известного адвоката. Очень веселый, любит пошутить и шутит тоже грубовато и так же грубо хохочет, когда шутят другие. Хитер, конечно. И умен. Говорит с интонациями провинциального актера. Без улыбки слушать его трудно.
. . . . .
Коммодов защищал когда-то известного убийцу, извозчика Комарова, убившего сорок человек.
— В камеру к нему я боялся заходить. Был такой случай, когда арестант кандалами убил следователя. Комаров представлял из себя широколицего мужика с совершенно деревянным лицом, широко расставленными и глубоко сидящими глазами. Меня все время занимал вопрос: чем дышит этот человек? Что он думает? Но, поверьте мне, это была полнейшая духовная анестезия. Я, помню, у него спросил: «Скажите, Комаров, как же вы это так — сорок человек? Неужели не жалко?» А он помолчал и говорит: «А тебе, Николай Васильич, когда ты мух давишь, — жалко?» А? Каково?! Это человек — про человека! Я у него спрашиваю: есть ли у него на свете что-нибудь дорогое, священное? Верит ли он во что-нибудь или в кого-нибудь? «Да, говорит. Верю. В ежа, который колется».
. . . . .
Тому же Коммодову пришлось когда-то защищать группу крестьян, убивших колдуна. Люди, которые убили этого человека, твердо верили, что он — колдун: скотину портит, воду заговаривает и так далее.
Защищая их, Коммодов напирал на то, что они — субъективно — не совершили убийства человека. Они убили — тварь, вредителя, злую силу. Виноваты в этом, дескать, темнота и отсталость, забитость русской деревни.
Присяжные оправдали убийц. После судебного заседания Коммодов разговорился с одним из них — благообразным, белоголовым стариком.
— Вот, — говорит, — братец мой, какая история. Что же это получается? Ведь могли бы вас и не оправдать. Темь у вас тут непроглядная.
— Э, брось, барин, — говорит старик. — Что темь — это ничего, а вот колдунов у нас много — это беда. Ну, да теперь мы их всех изведем — до последнего!
. . . . .
С утра почему-то не выходят из головы стихи Блока:
…И встретившись лицом с прохожим,
Ему бы в рожу наплевал,
Когда б желания того же
В его глазах не прочитал.
В такой именно паршивый, слякотный и дождливый весенний день подошел к окну, отдернул на мгновенье штору и увидел: бредут понурые лошади, влекут замызганную, бывшую когда-то белой колесницу, на ней гроб, покрытый черной попоной с серебряными шестиконечными звездами. За гробом — шесть-семь евреев, одни мужчины, и все пожилые. А один, в стоптанных галошах, идет у самого катафалка и даже руку положил на гроб — наверное, брат или муж. Скорее всего — брат. Потому что холостяком выглядит. И как-то не могу представить жену его.
. . . . .
Артистка X ехала с собакой в поезде, возвращалась с Юга в Ленинград. Поленилась, не вывела утром собаку, забыла о ее естественных надобностях. А воспитанная собака не могла позволить себе сделать что-нибудь дурное в помещении. Терпела, терпела и — не вытерпев — на полном ходу выскочила из окна вагона.
Муж, вырастивший собаку, узнав о случившемся, пришел в ужас, в бешенство, в отчаяние. Он выяснил, где именно, на каком перегоне это произошло, и на следующий же день отправился на розыски собаки. Долго блуждал вдоль полотна железной дороги, заходил в соседние деревни. Местные жители рассказали ему, что да, действительно, шныряла тут в лесу какая-то странная собака. Несколько дней подряд она выходила навстречу дневному поезду. Заметив ее, мальчишки принялись охотиться за ней. Тогда она переменила тактику — стала выходить к вечернему поезду. А потом и вообще скрылась.
Хозяин искал ее две недели! Обошел все окрестные деревни. И наконец наткнулся на нее в лесу. Собака одичала, увидев человека, она кинулась на него, укусила за палец и только тут, почуяв кровь, очухалась, узнала Николая Павловича, принялась визжать, кидаться на него, ласкаться, лизать его щеки и руки. Тут же она проделала все фокусы и кунштюки, которые знала: стала за задние лапы, «умерла», сорвала с головы хозяина шляпу…
Возвращение собаки и хозяина превратилось в триумфальное шествие.
Он обошел в обратном порядке все деревни, где был раньше. И все радовались, поздравляли его, щедро угощали его и собаку, потому что знали о горе этого человека и не считали это блажью.
. . . . .
— А куда мне идти? На какую улицу?
— Улица Тверская-Ямская, сапожная мастерская, дом некрашеный, иди и спрашивай.
. . . . .
— Ладно. Оставьте ваши сверхъестественные знания.
. . . . .
Весной 1939 года Маловишерский горсовет опубликовал постановление:
«Проверить состояние здоровья допризывников и в пятидневный срок ликвидировать все болезни, кои могут служить препятствием при вступлении в РККА».
. . . . .
«Вертикальная гармония» петербургской архитектуры объясняется отчасти тем, что до самой революции в столице действовало запрещение строить дома — выше Зимнего дворца.
. . . . .
— Он с этого факта сделает цимес.
. . . . .
Из газетной заметки:
«В столовой под лозунгом борща скрывается самогон».
. . . . .
— От вашей политики отдает букетом личных отношений.
. . . . .
Псевдоним рабкора: Далеко-Всевидящий.
. . . . .
Девочку Милу зовут Мила-премила — за то, что она на каждом шагу говорит:
— Большой-пребольшой, маленький-премаленький, коричневый-прекоричневый, вкусный-превкусный, хорошенький-прехорошенький и так далее.
. . . . .
Блатной язык худо-бедно обогатил русский язык, как, впрочем, и другие языки. Слова жулик, мазурик, двурушник — жаргонного происхождения. Разинский лозунг «сарынь на кичку» — тоже. Даже такое скромное, уже почти дамское слово, как шустрый, — из словаря петербургских воров (приставка «шу» к слову острый).
. . . . .
— Побледнел, посинел, как осенняя сыроежечка.
. . . . .
Вежливый милиционер (на даче) успокаивает пьяного:
— Поскольку вы пьяный — будьте свободны. Идите домой и проспитесь. А вообще-то вы в корне не правы.
. . . . .
Полчаса наблюдал, как борется паук с собственной тенью (при электрическом освещении, на белом потолке). Борьба эта — страшная, изнурительная, потому что пауку никогда не понять, что тень бесплотна, что сосать ее невкусно и бесполезно. И даже инстинкт ему ничего не говорит. Солнечная тень не такая яркая, она расплывчатая, а электричество еще молодо, род паучий к нему не успел привыкнуть.
Борьба (или, вернее, охота) идет по всем правилам паучьей корриды. Паук кидается на свою тень с теми же ухватками, с какими он кидается на зазевавшуюся муху. Он пытается оглушить ее, обволакивает паутиной и перебирает при этом с быстротой велосипедиста задними лапками. На какое-то время, на минуту или на полминуты, как бы разочаровавшись, он оставляет «жертву» и повисает на своей тончайшей ниточке. Но малейшее движение его лапки — и тень зашевелилась тоже. И снова — хищный скачок. И снова идет борьба с призраком.
Бой длился до тех пор, пока я не пожалел измученного паука и не повернул выключатель.
. . . . .
Милая, сердечная, добрая и простоватая тетя Зина. Сыну ее Шурику сорок лет. Идет по какому-то не простому делу — не то в военкомат, не то на чистку.
Мать вздыхает:
— Ох, Шурик, я сегодня во сне полы мыла. А это худо. Я, помню, всегда во сне полы мыла, когда ты из гимназии двойки приносил.
. . . . .
Заголовки в периферийной газете:
«Кто еще хромает?».
«Япония становится нахальнее».
«Один в носу ковыряет, другие перегружены».
. . . . .
Куплеты 1921–1922 гг.:
Весна пришла, запели птички,
Им вторит радостно поэт
На рынке дороги яички
И сахару в помине нет
А потому, медам, месье,
Давайте кушать монпансье!
. . . . .
Была уже в том возрасте, когда говорят: перезрелая. Однако желание выйти замуж не оставляло ее. Страшно суеверная. В гостях не брала ничего по одному куску: ни хлеба, ни ветчины, ни жаркого. Хозяйки ее не любили. И зимой и летом носила по две пары чулок. Оказывается — такая примета.
— Все-таки, — говорила она, — это значит, что я не всегда буду одинокая.
Умерла одинокой.
. . . . .
Вторично слышу в Мельничном Ручье странное употребление глагола «мечтать». Парикмахерша говорит подруге:
— Я и не мечтала, что ты сегодня выходная.
. . . . .
В Мельничном Ручье живет доктор Ткачев, специалист по внутренним и детским болезням. Я знаю его с тридцать шестого года. Летом он обычно гастролирует по дачным местностям. Два лета жил в Разливе, нынче — здесь. Высокий, молодой еще, сутулый, ходит в белой косоворотке и в фетровой шляпе. Не ходит, а рыщет. Мимо дачи за день пробежит раз двадцать. У него девочка, дочка.
Иринка, которой Ткачев очень хорошо знаком, спрашивает у меня:
— Это что у него за девочка? Дочка?
— Да, наверно, дочка.
— Бедная!
— Почему же, — я говорю, — бедная?
— Наверно, все время лечит ее.
. . . . .
— У меня мнуков да прамнуков — не сосчитать.
. . . . .
«Катя».
Она постучала:
— Можно, папаша?
— Войди благословясь, — ответил за дверью голос Ивана Афиногеновича.
. . . . .
Английский анекдот.
Встречаются два глухих старика.
— В булочную?
— Нет, в булочную.
— А-а, а я думал — в булочную.
. . . . .
На даче. Идут экскурсанты. Впереди духовой оркестр.
— Манька, а Манька! Гляди — похоронный марш идет!..
. . . . .
Живет холостяком. Чтобы не возиться с чаем, решил завести «японский гриб», настой которого, говорят, вкусен и питателен. Долго мучился с прихотливым растением. Не знал, чем его кормить (подкармливать?). И вдруг узнает, что гриб этот питается — чаем.
. . . . .
Собака, которая копила деньги и сама ходила покупать себе еду и даже водку. Об этом пишет доктор Т. Целль в книге «Ум животных» (с. 17).
. . . . .
— Преогромное мерси!
. . . . .
Мало того, что человек произошел от обезьяны, — по предположению Дарвина, он произошел от маленькой, слабой обезьянки, например от мартышки. Сильное животное, вроде гориллы, по мнению Дарвина, вряд ли стало бы общественным. Оно и так обошлось — своими собственными силами. А маленькая, всеми обижаемая мартышка хочешь не хочешь должна была сбиться в коллектив. А потом произвела человека.
. . . . .
Иринка:
— Сколько у нас во дворе Галь! Одна Галя — маленькая, другая — побольше, третья — еще больше, четвертая — совсем большая.
. . . . .
Вы рассуждаете, как допотопный человек.
. . . . .
Иринка:
— У нее летненькое платьице.
(Это она показывает картинку маленькой девочке, поэтому, подражая взрослым, и говорит немножко прибедняясь, одними ласкательными и уменьшительными).
. . . . .
Цыганка в поезде:
— Ой, место заняли!
Вторая, молодая, осанистая, крепкая, с очень грубыми и добрыми чертами лица, белозубая:
— Было бы вам не зевать!
Откуда эта прелестная, какая-то лесковская архаичность речи?!
. . . . .
Она же. После шуточной потасовки, когда подруга растрепала ей волосы, — поправляя прическу:
— Сколько тебе лет — столько тебе розог. Больше я ничего не могу сказать.
. . . . .
В газетном дневнике происшествий сообщается о задержании шайки фальшивомонетчиков, во главе которой стоял «некто Алхимов».
. . . . .
Девочка Мила очень быстро пообедала. Я говорю:
— Быстро ты ешь!
— Да?
— Очень быстро.
С гордостью:
— Как все равно красноармейцы едят.
. . . . .
«Катя».
…Приехала племянница.
— Ах, милая, а я только что канун собиралась читать.
— Так вы читайте, тетушка. Я посижу, подожду.
— Ничего, ничего, милая. После прочту. За мной не пропадет.
. . . . .
Артист, любитель выпить, носит жетон Общества трезвости, на котором выбит лозунг:
«Трезвость счастье народа».
. . . . .
В парикмахерской:
— Лицо освежить?
— Ага. Обязательно. Откройте форточку.
. . . . .
Красноармеец в пригородном поезде, уступая место незнакомой старухе:
— Садись, мама!..
. . . . .
«Глупость — не головная боль, которая от порошка проходит».
Мих. Зощенко
. . . . .
Рассказывал С. Я. Маршак. В 1934 году он жил в санатории в Шварцвальде. Однажды за табльдотом появилась седая дама, которая вела за руку худенького мальчика-подростка. Однако при ближайшем рассмотрении оказалось, что мальчику этому лет тридцать пять. Пастор. Психастеник. Мать привезла его лечиться. Однажды за ужином громко заплакал и, воздев глаза к потолку, воскликнул:
— Ich habe keine Frau und kein Mobel.[3]
. . . . .
Из Детского Села возвращаются экскурсанты. Женщина жалуется:
— Все хорошо, только с питанием — возмутительно. Три часа на обед ушло.
Голос:
— Эвона — три часа! Елизавета Петровна Романова шесть часов подряд обедали!
. . . . .
Симпатичная заповедь Фридриха Ницше:*
«Падающего толкни».
Недаром этого мудреца взяли на вооружение фашисты.
. . . . .
Мальчиком я удивлялся, почему в Ярославской губернии картофельную запеканку называют «яблочником». Яблоками от нее не пахло. Недавно мне объяснила тетя Тэна: оказывается, это не только в Ярославле. У старообрядцев все картофельное называется яблочным. Это — от «земляного яблока» (и даже «чертова яблока»), как поначалу называли на Руси картофель.
. . . . .
Склон старой горы — серый, шероховатый, складчатый — как спина слона.
. . . . .
Радио на украинских (и вообще на южных) вокзалах. Какие-то обиженные немолодые женские голоса:
— ПовторАю! Поезд номер тридцать один бис… отбывает…
. . . . .
У парня на тыловой стороне кисти татуировка. Большими синими буквами: Никита.
Для чего это? Чтобы не потеряться, что ли?
. . . . .
Библиотекарша в санатории. Говорит «роман», «Хамлет». Ей под сорок. Подсела ко мне, когда я читал газету.
— Что пишут в хазете?
Я прочел ей заголовки телеграмм. На первой полосе — портрет Лермонтова.
— Ой, какой хорошенький! Сволочи буржуазия! Такого человека убили!
В заголовке юбилейная дата:
1814–1939
— Это сколько же ему лет?
Я говорю:
— Он родился сто двадцать пять лет назад.
— Ой как давно! Так он все равно бы не дожил.
— Конечно, не дожил бы.
— А может быть, и дожил… Вот сволочи!
Я спрашиваю: кто «сволочи»?
И она рассказывает мне совершенно фантастическую историю.
— Ведь он был кавказский пленник. За ним жандармерия охотилась. Взяли его в плен…
И еще такой же и подобной ерунды — с три короба.
. . . . .
Из разговора:
— А разве Персия с Англией межует?
. . . . .
Концерт в железноводской Пушкинской галерее. Две певицы в красных сарафанах поют «частушки»:
— Нынче я была в кино
И купила эскимо…
— А какой-то гражданин
Вместе с палкой проглотил.
Зрительный зал буквально сотрясается от ликующего хохота.
. . . . .
Генерал Верзилин, в пятигорском доме которого произошла ссора Лермонтова с Мартыновым, однажды на вопрос, сколько у него детей, ответил:
— У моей жены две дочери и у меня две, а всего три… Только три грации, а не четыре…
Загадка на первый взгляд кажется очень трудной. Все, кому я задавал ее, начинали морщить лоб, сдвигали брови…
А ответ простой: у Верзилиных была одна общая дочь и у каждого по падчерице.
. . . . .
Господин, говорящий очень важным и многозначительным тоном:
— Я согласен с вами миллион раз.
И еще раз — уже в упоении:
— Я согласен с вами миллион раз!..
. . . . .
Мой сосед по палате Николай Афанасьевич Василенко. Родился в 1901 году в большом (8000 жителей) селе на Украине. Родители рано умерли. Имущество продали за 300 рублей. Назначили опекуна. Николай Афанасьевич учился в министерском училище. Брат — в ремесленной школе. Старший брат — в учительской семинарии в Крыму. Деньги лежали в банке. Революция. Кинулись в банк — денег нет.
Н. А. рано вступил в партию. Работал военруком. На город наступали махновцы. В городе человек семьдесят советских работников. Паника. Н. А. на колокольне — наблюдает. Видит, как тачанки с его товарищами уходят… Спускается с колокольни — навстречу по улице скачут человек тридцать махновцев. Он — в церковную сторожку. Там псаломщик проводит спевку хора.
— А ну, прячься. Становись сюда, пой.
Петь не стал, при нем наган и винтовка. Полез на чердак.
Лестницу псаломщик убрал.
— Сижу не шелохнусь, слышу, копыта цокают. Приподнял черепицу, смотрю, подъезжают к сторожке. Слышу, заходят в сторожку, говорят чего-то, ругаются. Ну, думаю, кончено. С жизнью, одним словом, прощаюсь. Думаю — буду стрелять. А последнюю пулю — сюда вот. Между прочим, трясет всего…
Потом все замерло. Н. А. просидел на чердаке пять часов. Позже выяснилось, что в село ворвался лишь небольшой махновский разъезд. Их отогнали…
. . . . .
Другой мой сосед по комнате — Иван Васильевич Р. Неисправимое животное, карьерист, циник, человек ни во что не верящий и ни о чем не думающий чисто. Охотник до баб. Тупица. Ему двадцать девять лет. Шесть лет в армии. Старшина, заведует вещевым складом. Женат. Двое детей.
— Два пацана, — сказал он мне, — одной четыре года, другой еще двух нет.
— Какие же, — я говорю, — пацаны. Обе девочки?
Смеется.
— А я их все равно всех пацанами зову.
В санатории обольщает подавальщиц и сиделок. Говорит об этом грязно и пасмурно.
Перед сном читает — одну и ту же книгу: «Кавказские поэмы» Лермонтова. Когда спрашиваешь, что он читает, — прищелкивает языком и говорит:
— Нет, здорово это!..
«Кавказские поэмы» читает уже 23 дня. Прочитав полстраницы, крепко засыпает.
Много поет. Песни какие-то дурацкие, слышанные им в госпитале, где он лежал на излечении (у него камни в почках).
На обеих руках — наколки, татуировка. Я спрашиваю, когда он сделал их.
— А-а, не говори! Ваккурат мне двенадцать лет было. По дурости сделал. А вот теперь не знаю, как быть, как их вывести. Ты не знаешь? Одна еще ничего, а вот на левой — прямо опасная.
— А что там?
Показывает:
— КИМ.
— Ну, так что же? Что тут опасного?
— Мало ли что в жизни случится. В плен попадешь или что… Так еще можно отвертеться, а тут, глядишь, под расстрел попадешь.
Симпатичный товарищ!..
. . . . .
Из песен Ивана Вас. Р.:
Падиспанчик — хорошенький танчик;
Его можно всегда станцевать…
И сразу же, перебивая себя, затягивает:
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…
. . . . .
Оглушительно икает и говорит:
— Какая-то сволочь поминат.
. . . . .
Он же. Раз десять на дню:
— Так они и жили. Спали врозь, а дети были.
. . . . .
Из автобиографических рассказов И. В. Соблазнил девушку. Обещал жениться.
«Дома она белье грязное спрятала, говорит: „Маме покажу, когда запишемся, у нас такой обычай“.
На другое утро надо в загс идти. А мне на кой он ляд этот загс.
Я до гастронома дошел, печенья купил, конфеток хорошеньких, прихожу, говорю:
— У тебя метрическая выписка здесь есть?
— Нет.
— И у меня нет. А без метрической выписки не регистрируют.
Она — в слезы»…
Между прочим, говорит сильно окая. Он — нижегородец. Николай Афанасьевич, слушая его, морщится, слегка даже постанывает, как от зубной боли.
. . . . .
Рентгеновский кабинет в санатории. Над входом красный фонарь, когда он горит — вход в кабинет закрыт, там совершается таинство. Больные сидят в коридоре на лавочке, думают о своих язвах, спайках и тому подобном, вздыхают, робеют, не могут даже переговариваться… Наконец кого-нибудь вызывают. Он входит в темную комнату и первые две-три минуты ничего не видит, идет наугад, растопырив руки, — туда, где у красного абажура сидят за столом какие-то белые (вернее, розовые) халаты. Через пару минут он уже слегка освоился, уже сидит на клеенчатом диване и торопливо расстегивает пуговицы на рубашке.
Рентгенолог — полный, немолодой уже человек (почему-то думаешь, что он был в свое время полковым врачом) — записывает результаты очередного просвечивания. Записывает по памяти, каждую фразу отчетливо произносит вслух, а его помощник, молодой человек с изможденным лицом (тут вспоминаешь, что рентген убивает гормоны, делает молодых стариками), этот несчастный пишет под диктовку копию рентгенограммы. Свет — розовый, слабый, как в лаборатории фотолюбителя. Но — алхимики в белых халатах привыкли.
Раздетый до пояса очередной больной поднимается на маленький эшафотик, перелезает через какие-то железные штуки и оказывается в огромной металлической кассете. Не то гильотина, не то гектографический пресс. В руку ему молоденькая сестричка сует граненый стакан с белой густой кашей. Выключается свет. Стрекочет аппарат. Рентгенолог сидит, широко расставив ноги, на низеньком табурете — перед экраном, на котором появляются смутные очертания человеческого нутра.
Рука в резиновой перчатке подлезает под экран и впивается в живот больного.
— Току! — кричит рентгенолог.
Что-то трещит, стрекот усиливается.
— Уменьшить! Току! — покрикивает врач.
Очередные больные толпятся за его спиной.
— Пейте! — приказывает рентгенолог. — Пейте сразу, как водку.
Пить эту известковую густую гадость залпом, как водку, невозможно.
— Надуйте живот. Знаете, как у попа.
Это пояснение одно и то же, из раза в раз, от больного к больному.
Больной не может надуть живота, он его инстинктивно вбирает. Рентгенолог кричит:
— Надуть! Как у попа.
Наконец:
— Аус!
Зажигается свет.
Эти «аус», «току» звучат очень страшно для тех, кто сидит за дверью, ожидая своей очереди.
. . . . .
Одна из любимых песен И. В. Р-ва (услышал он, и запомнил, и полюбил ее в госпитале в Комсомольске-на-Амуре):
Жена моя в роскоши ходит
И счету в одежде не знает,
Одну лишь черную юбочку
От Пасхи досюда таскает
Костюмчик на ней всегда новенький
На плечиках так складно лежит,
А ветер прохладно в дирочки
Все тело ее холодит
Ботинки на ней всегда новенькие,
На солнышке так и блестят,
А грязные пальцы сосульками
Наружу из дырок торчат
Живу ведь я, братцы, в гостинице,
И окна на заднем дворе,
При этом так славно красуется
Помойная яма в окне.
А кушаю я в ресторанчике —
На тумбе с селедкой в руке,
Зато уже встретишь товарища
Всегда с поллитровкой в руке.
Детишки мои, как амурчики,
Всегда босиком щеголяют,
А вместо школы в бабочки
У стенки прекрасно играют.
Вообще-то истинный Беранже! Только в каком-то как будто полуграмотном, беспомощном переводе или пересказе.
. . . . .
Здешний «культурник» — редкостное явление. Обычно это развязные, нагловатые пошляки и остряки. Этот — застенчив, обидчив, мнителен. Каждый вечер за ужином он появляется в столовой, проходит на середину, стоит, переминается, шевелит губами, собирается с духом и наконец начинает — каждый вечер с одного и того же:
— Минуточку внимания, товарищи!
И затем — то бледнея, то краснея, сообщает, что сегодня вечером в клубе концерт, кино или вечер самодеятельности.
. . . . .
Пятигорское кладбище.
Роскошный, из черного лабрадорита памятник-крест. За стеклом — фотография молодого бородатого купчика или богатого мужика — в косоворотке под пиджаком и в жокейском картузике. На постаменте — каменный свиток, на нем высечено:
Дорогой друг Егорушка
спи спокойно в могиле холодной.
Ты в болезни страдалец навеки уснул
и я просьбу твою исполняю украшаю могилу твою
В память от В. А. Б.
Дорогой друг Егорушка
спи спокойно в могиле холодной.
Ты в болезни страдалец навеки уснул
и я просьбу твою исполняю украшаю могилу твою
В память от В. А. Б.
. . . . .
Люблю бродить по кладбищам, читать и списывать эпитафии. М. Шагинян правильно заметила как-то, что надгробие — первый этап человеческого искусства: и архитектуры, и скульптуры, и литературы. Это искусство она назвала, кажется, «первоначальными жанрами».
. . . . .
Вот там же — на Пятигорском кладбище — гранитный крест с распятием. И такая скучная эпитафия-справка:
Сей прах принадлежит
Зинаиде Александровне
ЕГИЕВОЙ
Род. 1903 г. Скончалась 7 ноября 1929 г.
Сей прах принадлежит
Зинаиде Александровне
ЕГИЕВОЙ
Род. 1903 г. Скончалась 7 ноября 1929 г.
Двадцать шесть лет было той, которой принадлежит сей прах.
. . . . .
Проживающая в Пятигорске племянница Лермонтова Шан-Гирей получила («за содействие проведению юбилея») премию: путевку в санаторий.
. . . . .
Старообрядческая Покровская церковь в Ессентуках. У входа, в притворе и дальше — до середины храма — толпятся женщины. Все в платочках вроспуск. Впереди — справа и слева (больше слева) — мужчины. Бритоголовые, бородатые, в сапогах, которые блестят и разносят запах дегтя. Огромные кубанские шапки висят на стене — на специальных шпенечках. Там же у стены, на лавке лежит груда маленьких плоских подушечек. На двух клиросах — певчие и псаломщики. Справа одни старики, слева — довольно большой хор, молодые женщины, два или три парня. Священник — маленький, седой как лунь. Грива и борода — белые, мягкие, пушистые. Служба (обедня) идет медленно, неторопливо. Человек входит в храм, делает земной поклон и занимает свое место. Стоят не двигаясь, окаменев. Крестятся редко, лишь в уставных местах. Поют монотонно, часто сбиваются. С другого клироса — поправляют. Как по команде молящиеся опускаются на колени. Предварительно бросают на пол подушечки — для лба, а не для колен. На колени не становятся, а падают — с сомкнутыми пятками. Старики — в кафтанах, напоминающих больничные или богадельные халаты. Женщина обходит казаков, вынимает из платочка двугривенные, раздает со словами: «За раба божьего Григория». Казаки, кивнув, берут деньги, суют по карманам. Вероятно, считается, что мужская молитва доходчивее. Мне, между прочим, тоже дали двугривенный. Отдал его на базаре слепому.
. . . . .
Разговор в санаторном парке. Две пожилые дамы:
— У вас печень?
— У меня сахар.
. . . . .
В пятигорской пивной — глухонемой человек предлагает посетителям маленькие конвертики с напечатанным на них следующим текстом:
Граждане!
Прошу принять от меня
НОВОСТЬ
фото художественных
снимков.
Цена 1 руб.
Благодарю глухонемой.
Граждане!
Прошу принять от меня
НОВОСТЬ
фото художественных
снимков.
Цена 1 руб.
Благодарю глухонемой.
В конверте — виды Минеральных Вод, двадцатикопеечная панорамка.
. . . . .
Кладбище. Надпись на кресте:
Здесь покоится прах
оперного артиста
Владимира Александровича
ТОМСКОГО-КОЧУРОВА,
скончавшегося 7-го января
на 59 году жизни.
Спи спокойно, дорогой муж, отец и
великий артист.
Кладбище. Надпись на кресте:
Здесь покоится прах
оперного артиста
Владимира Александровича
ТОМСКОГО-КОЧУРОВА,
скончавшегося 7-го января
на 59 году жизни.
Спи спокойно, дорогой муж, отец и
великий артист.
. . . . .
Там же. Могила без креста. Надпись на жестянке почти начисто смыта дождем. Проступают слова: «Закрыто на обед».
. . . . .
Там же. Обелиск с выбитым на нем крестом.
Г. М.
АЛАВЕРДОВ
1902–1938
Прохожий, не гордись. Я уже дома,
а ты еще а гостях.
Г. М.
АЛАВЕРДОВ
1902–1938
Прохожий, не гордись. Я уже дома,
а ты еще а гостях.
. . . . .
Там же.
На кресте:
Подъ симъ камнемъ погребено тъло
жены коллежскаго секлетаря
Авдотьи Андръевны
ПОДОСОВОЙ
скончавшейся 6-го октября 1880 года
на 76-м году отъ рожденiя своего.
Ходатайствомъ крестьянина Андрея
Боровика в руце Твои Господи
предаю духъ мой.
Подъ симъ камнемъ погребено тъло
жены коллежскаго секлетаря
Авдотьи Андръевны
ПОДОСОВОЙ
скончавшейся 6-го октября 1880 года
на 76-м году отъ рожденiя своего.
Ходатайствомъ крестьянина Андрея
Боровика в руце Твои Господи
предаю духъ мой.
Стою, смотрю, пытаюсь понять, догадаться, кто он, этот Андрей Боровик, и кем он приходился жене коллежского секлетаря? Какие родственные или другие житейские связи заставили его ходатайствовать о воздвижении этого тяжелого и дорогого креста?
А ведь Авдотья Подосова могла знать Лермонтова! Она родилась в 1804 году. За ней мог ухаживать Пушкин — она была моложе его на пять лет.
. . . . .
Рыночная примета (Кубань):
— Через товар не шагайте, а то не продастся.
. . . . .
Курортный южный городок. В сырую погоду белые дома голубеют.
. . . . .
В Минводах — в вокзальном ресторане:
— Это не борщ, а сущий кошмар!..
. . . . .
У командира боевого корабля на груди наколка: двуглавый орел и лента с «Боже, царя храни».
Грех молодости.
. . . . .
«Катя».
На войне ему, красивому и молодому, прострелили щеку, свернули на сторону челюсть, оторвали половину языка. Он косноязычен.
В гостях, куда он пришел с матерью. За окном мокрый снег, метет. Оконная рама подрагивает и постукивает.
Юноша обращается — к девушке:
— О-о-а е-о-д-ня о-е-э-о ве-ей-яя.
Девушка не поняла. Краснеет. Смущается и вопросительно смотрит на гостью. Та объясняет:
— Он говорит, что погода сегодня совершенно весенняя. Это он шутит.
. . . . .
Замечательная подробность триумфального церемониала у римлян. В колеснице триумфатора, за его спиной, стоял государственный раб, держал в руках золотую корону. В то время как толпа приветствовала и превозносила виновника торжества, раб этот должен был восклицать:
— Pespice post te! Hominem te memento!
То есть оглядывайся назад и помни, что ты человек! Или, если совсем коротко: «Не зарывайся!»
. . . . .
Ночью за окном звонкий трезвый голос:
— Слово предоставляется пьяному!
. . . . .
Активист комсомолец не пьет, не курит, но один тайный порок у него есть: любит раскладывать пасьянс.
. . . . .
Гляжу из окна вагона. Осень. Золотой лес. Опустевшие дачи. Все залито тихим солнечным светом. И уж совсем замечательно: большая собака играет с маленьким щенком — рвут, баловства ради, какую-то сухую белую тряпку.
. . . . .
«Катя».
Катю учил читать живший во флигеле старик Савва Исаич. Он водил Катиным указательным пальчиком по строке и объяснял:
— Вот эта с брюшком — «О», а бабочка с крылышками — «Ф», а кочерга — «Г», а ящичек — «Д», а букашка — «Ж». А где пуговка пришита внизу, тут и в окошечко поглядеть можно, точка это называется.
. . . . .
«Катя».
Он долго хранил фотокарточку девушки, сестры милосердия из Кауфманской общины. В 1917 году, когда с Охты, из запасного полка его привезли в лазарет с рожистым воспалением, она ухаживала за ним. Он продолжал любить ее даже сейчас, когда в доме хозяйничала Марья Михайловна, а по полу ползал двухгодовалый Павлик.
Карточку он хранил вместе с самыми ценными документами: с метриками, с гимназическим аттестатом, с аннулированной сберегательной книжкой, на которой числилось 752 царских рубля.
Иногда, оставшись один дома, он доставал и разглядывал фотографию. На карточке она была снята в подвенечном платье, в фате. Сбоку торчала рука жениха, которую она не очень ловко отрезала ножницами. Эта мужская рука мешала полноте Колиного счастья, его растроганности…
. . . . .
У бабушки на левой руке повыше кисти — белый шрам от ожога. Лет пять назад несла она только что снятую с плиты кастрюльку. Шла через двор — из летней кухни. Крышка кастрюли упала на руку. Бабушка не бросила ни кастрюли, ни крышки. Объяснила мне:
— Думаю: святые подвижники руку в огонь клали. А ну-ка и я попробую потерпеть.
И — додержала, дотерпела. Спокойно вошла в комнату, спокойно поставила на стол кастрюлю. Ожог был очень сильный.
Рассказывала улыбаясь.
. . . . .
Зима тридцать девятого года. В школе, в IV классе появляется новенькая ученица и почти одновременно — новая учительница. Девочка грустная, часто плачет. Учительница требовательна к ней больше, чем к другим. Девочка открывается подругам, что у нее отец — на фронте, пропал без вести.
Потом и сама Наташа пропадает, несколько дней не приходит на уроки. Подруга слышит по радио — о награждении бойцов и командиров. Среди других фамилия Наташиного отца. Девочки разыскивают ее. Открывает им мать Наташи — учительница Елизавета Ивановна.
. . . . .
Лютая зима. Принимаю холодную ванну. Пришел Костя Лихтенштейн. Стоит в кашне и шапке, смотрит и говорит:
— Когда-нибудь напишу биографический роман. О тебе. Будет называться «Как закалялась медь».
. . . . .
Красноармеец в Мариинском театре. Спрашивает:
— А что здесь раньше было?
. . . . .
На улице. Мрачная гориллообразная дама и муж ее — худенький, маленький, тщедушный, — по-видимому, эстрадные артисты, певцы. Она ворчит. Басом:
— «Нам звезды кроткие сияли» — так не поют!..
. . . . .
Школьная пародия на утесовскую песню «Два друга»:
Жили два друга в классе одном
Пой песню, пой
Коль одного выгоняли за дверь,
Сам выходил другой
И славно учились эти друзья
Пой песню, пой
И если один получал из них два,
Кол получал другой
. . . . .
Перед революцией самой распространенной в русской деревне газетой было «Русское слово». Ей верили больше — не потому, что она вернее, а потому, что дороже.
1940
Решетов*, приехавший с фронта, рассказал мне трогательную историю. На Мурманском участке сорокашестиградусные морозы. Люди по шесть-семь суток без крова и огня. И вот в этих условиях в полку — ожеребилась кобыла. И кобыла не простая, знатная: польская, трофейная. Зачала она где-то под Гродно, разрешилась от бремени — под Петсамо или у Сальми-Ярви. Был у них там кузнец, красноармеец. Он этого жеребеночка очень хотел спасти от смерти, выхаживал, у костров отогревал. Но не такой там стоял мороз, чтобы можно было с ним справиться. Пока один бок у жеребенка отойдет, второй — заиндевеет, смораживается.
— Нет, братец ты мой, — сказал батальонный кузнец. — Видно, не ковать мне тебя.
Поднял винтовку и застрелил жеребенка — чтобы не мучился.
Потом сел в снег и заплакал.
. . . . .
Тридцатидвухлетний курсант школы зубных врачей из провинциальных фельдшеров, прежде чем закурить, совершает «профилактическое мероприятие»: зажигает спичку и над ее огнем несколько минут вертит мундштук папиросы.
— Что вы, — спрашиваю, — делаете?
— Поджариваю микробов.
. . . . .
«Катя».
Он был из тех редкостных уже и в те годы старообрядцев, которые не позволят себе сказать: «Спасибо», а скажут: «Спаси Христос». На «спасибо» же отвечают:
— Пускай тебя это «бо» и спасает, а я его не ведаю.
. . . . .
Боец получил взыскание за то, что отморозил руку (не смазал спецмазью перед походом).
. . . . .
С. Я. Маршак рассказывал, что видел себя во сне листом лотоса.
. . . . .
Рассказывает, как лег вечером в засаду в сырой болотистой местности и как ночью ударил мороз и он вмерз в землю. Мимо в темноте шли финны. Он слышал их голоса. Один чуть не наткнулся на него. А он пошевелиться не мог.
— Ко мне же весь земной шар приклеился.
Вырубали.
Отморожена левая нога.
. . . . .
В связи с военным положением в городе появились какие-то таинственные знаки, указатели. Тетя Тэна рассказывала, что на днях к ней подходит где-то на Надеждинской улице пожилая дама.
— Простите, вы не могли бы мне сказать, что тут написано, на стене?
— Где?
— Вот тут. Что это такое: СПМ?
— Не знаю, — отвечает тетя Тэна. — Может быть, это «санитарная помощь милиции»… Или — «скорая помощь»… А почему это вас так интересует?
Старушка оглянулась и, сильно понизив голос, сказала:
— В этом, вы знаете, есть что-то необыкновенно приятное. Напоминает немножко Санкт-Петербург.
Тетя Тэна подумала и говорит:
— Да. Правильно. Но тогда получается не Санкт-Петербург, а Санкт-Петермург.
. . . . .
У девушки на столе брошюра «Застенчивость и борьба с нею».
. . . . .
В поезде:
— Далеко ли едете?
— Мне знать, а вам подумать.
. . . . .
Тип женщины, о каких в старину говорили: стервы-душечки.
. . . . .
Волково кладбище.
Большой гранитный крест. Наверху, на перекладине выбито и вызолочено:
КОЛЯ
КОЛЯ
А внизу, на постаменте, такими же золотыми буквами:
«А садик
и цветочки
здесь
есть?»
«А садик
и цветочки
здесь
есть?»
Странная надпись. Что-то очень трогательное, домашнее и очень значительное. Кого-то цитируют. Скорее всего, самого Колю. Может быть, гуляли с ним здесь, и он спросил у мамы с папой о садике и о цветочках. А очень скоро им вспомнились эти слова и были увековечены.
. . . . .
Присвоили воинское звание. Правда, не ахти какое, но все-таки… Интендант третьего ранга. То же, что капитан, только нестроевой службы. Послали проходить стажировку в окружную газету «На страже Родины». Думал — сейчас же пошлют на фронт спецкором. Прихожу к редактору:
— Такой-то явился в ваше распоряжение.
— Очень хорошо. Здравствуйте. Вот вам первое задание редакции. Напишите нам об Иване Сусанине.
— То есть как? О каком Иване Сусанине? Об опере?
— Нет, о самом Сусанине.
— Позвольте. А материалы?
— Добудьте.
— Где?
Редактор посмотрел на меня отчасти сердито, отчасти с сожалением.
— Попрошу вас принять мои слова как приказ. Сроку даю четыре дня.
Дано было понять, что я свободен.
Я отдал честь, сделал поворот через левое плечо и вышел.
В Большой Советской Энциклопедии материалов не оказалось.
И все-таки…
В положенное время, через четыре дня на пятый, на стол полковника Березина легла статья, занявшая в очередном номере «На страже Родины» чуть ли не половину газетной полосы.
Так я ступил на военно-корреспондентскую стезю.
. . . . .
О Сусанине. Конечно, мне помогли источники литературные. Поэму (или думу) «Иван Сусанин» Пушкин назвал лучшей из написанных Рылеевым. Эту поэму, как это ни странно, любил и часто декламировал еще мальчиком Александр Ульянов, брат Ленина. О Сусанине писал Добролюбов: Сусанин отдал жизнь за родину, «твердо и непоколебимо верный понятию о долге».
. . . . .
Наше архангелогородское:
— Прежде вечного спокоя не почивай.
. . . . .
Мариинского театра — фанерный сарайчик-склад. На всех четырех стенах его — надписи: «Близко не подходить, внутри злые собаки».
Сбоку ребята мелом начертали резолюцию:
«Врут. Никаких собак нет».
. . . . .
«Катя».
Эпиграф:
«Война оказалась плохим развлечением».
Из письма крестьянина. 1915 г.
. . . . .
Пример узаконенной неграмотности:
«Обман общественного мнения».
Как это можно обмануть мнение? А ведь пишут. И даже в центральных газетах.
. . . . .
Видел во сне провинциальный южноамериканский город. Почему-то растрогало, что в городе только что (прогресс!) появились извозчики. Мои сопровождающие показывали их мне — новенькие пролетки, новенькая старопетербургская форма. Показали еще какой-то двухэтажный трамвай-дилижанс — тоже новшество! И все в этом городе было как-то архаично-молодо. Не хотелось уходить с его улиц и грустно было проснуться на улице Восстания, 22, в Смольнинском районе Ленинграда…
. . . . .
Минувшим и прошлым летом жила при нашей городской квартире мамина дальняя родственница Любочка, старая дева 54 лет. Проживала она у нас со своей мамашей, восьмидесятилетней, выжившей из ума старухой. Обе — из бывших. Любочка нигде не работает, живет распродажей вещей. В квартире, где они с матерью живут (в их бывшей собственной, а сейчас коммунальной), ее, по ее же собственным словам, «люто ненавидят».
У Любочки резко выраженная мания преследования, болезненная мнительность, подозрительность.
Мама ей говорит:
— Любочка, что вы все дома сидите, вы бы пошли прогулялись.
Она, поблагодарив, отказывается. Через десять минут приходит к маме:
— Александра Васильевна, можно вам задать вопрос?
— Пожалуйста.
— Скажите, пожалуйста, почему это вы предлагали мне пойти прогуляться?
Или мама спросит у нее:
— Кто у вас в квартире живет?
Минут через десять-пятнадцать, обдумав и обсудив со всех сторон этот вопрос, Любочка опять подступает к маме:
— Александра Васильевна, почему это вы спрашивали: кто живет в нашей квартире?
Говорит она осторожно, словно по гололеду ходит. Цифр и имен никогда не называет. Года полтора назад пробовала она работать. Устроилась куда-то курьером. Но, проработав с полмесяца, ушла.
Мама спрашивает, сколько она там получала.
— Немного.
— И долго работали?
— Некоторое время.
«Некоторое время», «некоторая сумма», «некто», «однажды» — по-другому она не говорит.
. . . . .
Любочкина мать, Марья Ивановна, в молодости была необыкновенно хороша собой. А происходила она из купеческой семьи, была почти неграмотна. Однажды стояла Марья Ивановна за обедней у Покрова. Стояла на клиросе, «рядом с князьями и вельможами», и даже среди этой блестящей публики выделялась своей красотой и статностью. В это время в церкви появился какой-то старичок генерал. Граф. Он принялся целовать ручки знакомым дамам и по ошибке, приняв Марью Ивановну за какую-нибудь баронессу или княгиню, и ей тоже поцеловал руку.
Совсем недавно, будучи уже на склоне дней, выживающая из ума Марья Ивановна заблудилась где-то на Песках и попала в милицию. Ей показалось, что ее хотят посадить в кутузку. Она перепугалась, но виду не показала, а сама перешла в наступление.
— Вы, батюшки, не смеете меня в холодную сажать, — говорила она. — Я человек благородный. Мне и князья и графы ручки целовали. Вот она — вот эту самую…
. . . . .
Жаркий июльский полдень. В Мельничьем Ручье на пляже весь день было много купающихся. К вечеру народ расходится, хотя вода еще теплая и сумерки не остудили зноя.
Лежу в кустах, читаю. Вижу — на противоположном грязном и обрывистом берегу, где обычно никто не купается, где вонючая илистая отмель истоптана и загажена коровами, — появляется молодой, лет под тридцать, человек, сезонный рабочий в бесцветной одежде. На лице у него — от одного уха до другого — белая повязка. Лицо плоское. Он ведет себя, как вор: озирается, оглядывается. Уж не топиться ли, думаю, пришел? Нет, этот несчастный просто пришел выкупаться. Вероятно, долго не решался, но день стоял знойный, товарищи по работе бегали в перекур на реку, мимо все время шли купальщицы с мохнатыми полотенцами. И вот он не победил соблазна, пришел. Подходит к воде, оглядывается, снимает с лица повязку. Еще раз оглянулся, начинает стягивать грязную рубаху. Не решился. Натянул рубаху, сел на корточки и торопливо, как мальчик, ворующий у матери варенье, зачерпнул ладошкой черную торфяную воду и стал мыть свое безносое лицо, шею, волосы. Моет с наслаждением, но поминутно оглядывается, прислушивается…
Брат мой! Кто тебя? За что?..
. . . . .
Читаю «Процесс Людовика XVI». Поражает необыкновенное сходство и судьбы и характеров Людовика и Николая Второго. Начать с того, что начало их царствований было ознаменовано схожими событиями. Во время бракосочетания Людовика с Антуанеттой в Париже тоже была своего рода Ходынка. Во время пышных празднеств, «благодаря небрежности администрации», где-то в районе кладбища Св. Магдалины было раздавлено свыше 1000 граждан.
Находясь после революции под арестом, и король и царь занимались воспитанием сыновей, играли в карты (Людовик — в пикет, Николай — в безик), охотились на ворон.
Похожи и жены их: Алиса Гессенская на Марию-Антуанетту. Обе они были активнее, хитрее, деятельнее своих мужей.
. . . . .
— Он закона совсем не слушается. Он только принципом своим берет!
. . . . .
«Лучше говорить правду, чем быть министром».
Жорес*
1941
«Одна из тайн творчества — видеть перед собой тот народ, для которого пишешь».
В. Хлебников
. . . . .
Девочка лет 11–12 — другой, поменьше:
— Микроб такой маленький, что если он упадет на пол, то его не видно.
. . . . .
У директора гимназии, где он учился, была странная фамилия: А. С. Дважды-Переехали.
. . . . .
Учительница в деревенской школе:
— Теперь будем становить запятую.
. . . . .
Раз или два в месяц к нам в Шкиду приходил врач. Красивый. Высокий. Какой-то не по времени барственный, элегантный, пахнущий одеколоном.
Это был брат Е. В. Тарле, историка. Его я тогда не читал (читал, кажется, из наших один Ионин), но имя его уже знал, оно уже гремело.
. . . . .
Из предсказаний попугая:
«Радуйтесь! На предстоящем вечере Вы будете счастливы любовью. Полублондин-полубрюнет увлечется Вами и попадет под сень Ваших очей. Вы его не заметите, но образ симпатичного молодого человека станет преследовать Вас, и Вы снова встретитесь»…
. . . . .
Дядя Коля минувшим летом отдыхал в деревне. У хозяйки заболел теленок. Ветеринара в колхозе нет. Старуха приходит, просит:
— Я — женщина старая, слабая. Помоги, милый. Поди, укуси его за мышки с боков.
— То есть как укуси? За какие мышки? — испугался дядя Коля.
— У него с боков у мосоликов желвачки такие — мышки. Ты, если брезгуешь, ветошку какую накинь и — куси.
Деликатный дядя Коля поежился и пошел. Но теленка уже успела зарезать хозяйкина дочка.
. . . . .
Из классной работы по русской литературе учеников 8-го класса энской средней школы:
«Пушкин сильно восхищается в Наталью».
«Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать».
«Матери Державина приходилось много ходить стоя».
. . . . .
На Смоленском у Анны Ивановны Спехиной похоронены рядом дочь Надя и внучка Валя. На днях хоронили вторую внучку — Люсю. Кладбище было засыпано густым снегом. Чтобы яму не замело, могильщики прикрыли ее хвоей. Когда этот настил стали снимать, Анна Ивановна вдруг перестала плакать.
— Надюшку не видать? — спрашивала она у окружающих. — А? Надю не видно?
Как будто Надя живая должна была сидеть в яме.
. . . . .
Школьный фольклор.
Черченье что? Пустое дело!
Оно давно мне надоело!
А в остальном, любезная мамаша,
Все хорошо, все хорошо!..
. . . . .
До омерзения пьяный человек, мыча, качаясь и вытворяя какие-то безобразные обезьяньи телодвижения, идет через Кировский мост. Несколько мальчиков, лет по 11–12, возвращаясь из школы, идут следом.
— Вот и мы такие будем, — говорит один.
— Нет уж, — качает головой его товарищ. — Так пить я не буду.
Первый молчит, думает, грустно усмехается.
— Все, когда маленькие, так говорят.
. . . . .
Больница. Со мной в палате лежит после операции колхозник Хрусталев, тверской, пятидесяти трех лет. Ходит к нам рыженький мальчик Саша.
Хрусталев, усмехаясь:
— Как с противня убежал все равно.
. . . . .
Он же — про Сашу:
— Штаны долгие, туфли долгие — как все равно у Сярли Сяплина!..
. . . . .
В приемном покое больницы. Опрашивают старика, только что привезенного «скорой помощью». Старик двадцать три года работал на железной дороге, сейчас в артели — «на гардеропе».
— Как зрение? — спрашивает врач.
— Чего?
— Видите как? В глазах не двоится?
— Иногда бывает, что человека в таком каком-то неприятном виде вижу.
— Стул как? Хороший?
— Даже слишком хороший.
. . . . .
Война.[4]
Небо как и два года назад, но гораздо плотнее, гуще усеяно аэростатами воздушного заграждения. В разное время дня, в разную погоду смотрятся они по-разному. В сумерках — как серебряные картонные елочные рыбки. Перед закатом — как золотые рыбки в аквариуме. Особенно хороши — ранним утром, когда чуть-чуть розовеют с одного конца и когда на них нежно переливаются солнечные блики.
На земле они — толстые, слоноподобные, даже мамонтоподобные. В воздухе напоминают заиндевевшие детские рукавички.
. . . . .
Аэростаты — в садах, парках, около церквей. Тут же — зенитная батарея, палатка, маленький лагерь. В Михайловском саду бойцы стирают, спят на садовых скамейках, играют на балалайках.
. . . . .
На Мальцевском рынке.
— Какое безобразие! Только что была тревога и — опять!
Того и гляди жалобную книгу потребует.
. . . . .
— Желтый дом с красным фонарем…
. . . . .
Дежурю на крыше. Со мной напарник — шестнадцатилетний паренек, сын или племянник С. М. Алянского.
— Эх! — говорит он с досадой. — И что это в самом деле! Москву уже третий раз бомбят, а у нас…
Глупо, конечно, хочется сказать ему: «дурень» или «глупыха» (нечто подобное я ему и сказал), но ведь надо и то помнить, что — шестнадцать лет!
. . . . .
А в народе уже опять ходят разговоры об Антихристе. Толкуют Апокалипсис*. Говорят о красном и черном петухе, высчитывают сроки. На сорок третий день, говорят, должно кончиться.
Приблизительно то же говорил в конце июня лектор в Союзе писателей. Имею в виду не Люцифера и не петухов, а сроки окончания войны.
. . . . .
В сумерках у ворот — компания девушек из группы «домовой самозащиты». Ведут себя так, как и положено вести себя молодости при любых обстоятельствах и в любой обстановке.
И вдруг откуда-то возникает пожилая, седеющая, стриженная в кружок особа. Повелительным, учительным, назойливым и скрипучим голосом она говорит:
— Вот что я вам скажу, дорогие товарищи…
При этом тяжелый, как будто свинцом налитой, палец ее ходит перед носами девушек.
— Прошу запомнить. Время сейчас сурьезное. Дежурить так дежурить. Ни хахахалки, ни хихихалки, ни с мальчишками объемки, ни с мальчишками обнимки…
— Какие могут быть обнимки?! — возмущаются девушки.
Но голос активистки продолжает греметь и скрипеть. И палец ее покачивается в воздухе, как какая-нибудь праща или палица.
. . . . .
Старый пожарный Михаил Осипович — про Германию:
— Там же, куда ни сунесся, — всё сталь. Там же даже старухи на лисапедах ездиют.
. . . . .
Человек едет на велосипеде, за спиной у него болтается голубой воздушный шарик. Странно и «не типично» для этих суровых дней. Но — жизнь продолжается. Мальчик или девочка сидят дома, ждут папу…
. . . . .
На рынке продают (за астрономически большие деньги) черный сахар. Это — то, что осталось от сгоревших Бадаевских складов.
. . . . .
В аптеке. Приходит мужичок.
— Лаку нет ли, гражданочка? — Виновато вздыхает. — Хочу буфет покрасить.
— Брось врать-то. Нашел время буфет красить. Выпить хочешь!
Еще более виновато:
— Хочу. Да. Выпить.
. . . . .
Бабушка не была в Питере двадцать два года — с 1918, кажется. 21 июня приехала из Боровска навестить сыновей и внуков, а на другой день — война. И вот застряла.
Была у нас в сентябре, когда уже сомкнулось кольцо блокады. Сидела чинная, слегка чопорная, не согнутая ни годами, ни событиями. Пила чай — так же чинно и церемонно, как пила его и в 1914, и в 1930 годах, хотя чай был уже почти пустой.
В это время прибежал ко мне с курсов усовершенствования командного состава Костя Лихтенштейн — загорелый, как черт, в огромных пыльных сапогах, в выгорелой пилотке… И тут же при бабушке стал показывать, как учат их в училище ползать по-пластунски. Ползал, царапая сапогами паркет, по всей комнате — у самых ног бабушки, а она даже ноги не подвинула, смотрела, подняв брови, поджав слегка губы, и не усмехнулась даже, не показала ни малейшего удивления.
. . . . .
В аптеке. Дама просит отпустить ей гематоген. Это — экстракт крови, — вероятно, из него можно сделать неплохой бульон.
Аптекарша отпускает одну банку и говорит:
— Идеальное средство для повышения аппетита.
. . . . .
Новые будничные слова в быту ленинградцев: зенитки, дальнобойные, убежище, фугасная, зажигательная, «накидал» (бомб или снарядов).
И еще — отоварили, дуранда, буржуйка, фитюлька, рабочая, иждивенческая.
. . . . .
Старуха:
— Сахарку-то нет. И похрустеть нечем.
. . . . .
Иногда по утрам задерживаются московские радиопередачи. Это значит — в Москве воздушный налет.
. . . . .
На днях радио молчало до 18. 21. Внезапно раздался грохот, прозвучала какая-то музыкальная фраза, а за ней громкий мужской голос:
— Глубокий вздох!
И тут же передача опять оборвалась. Так и застрял в памяти этот «глубокий вздох».
. . . . .
Из «Инструкции Штаба МПВО дежурным у ворот дома»:
Каюсь, инструкцию эту я нарушал. Бомбы поблизости разрывались (в Ковенском, в Озерном, на улице Красной Связи), но установить их тип мне ни в одном случае не удалось. Не стремился.
. . . . .
Сегодня подумал: а ведь город и в самом деле стал фронтом. Бомбежки почти ежедневно. И уже не «почти», а каждый день артобстрелы. На магазинных витринах — дощатые щиты, ящики с песком.
Люди с судочками. Танки. Машины с масксетками, а теперь, когда выпал снег, еще и побеленные.
Милиционеры с винтовками, с плоскими, похожими на бойскаутские шляпы, шлемами, висящими почему-то у пояса.
И так много разговоров о еде. Самая актуальная тема. Продуктов в городе нет, и подвоза нет. Я знаю, что такое голод, — детство, с десяти лет, у меня было голодное. Говорят, опыт помогает, учит. Да, но не этот «опыт». Опытных голодающих я не встречал.
. . . . .
На рынке:
— Все продаю — лишь бы заправиться.
Не очень-то заправишься. Дензнаки никому не нужны. Выменивают кусочек хлеба на крохотный кусочек масла, кусочек сахара на две-три папиросы. Спички продаются по рублю за штуку (не за коробку, а за штуку, за одну спичку).
. . . . .
Двумя этажами выше живет мальчик — ремесленник, лет двенадцати-тринадцати. Приходит:
— Нет ли у вас какого-нибудь барахла. Идем в Колпино, на передовую, может быть, выменяем на конину.
Собрали все, что нашли: две пары ботинок, новые брюки, Лялин отрез на платье.
На другое утро мальчик принес огромный, килограммов на пять, кусок конского филея.
Маме я не сказал, что конина. Даже сейчас она не стала бы ее есть. На мамины именины жарили котлеты… Самым счастливым был в эти дня наш Беляк. Впервые за много недель он вдруг замурлыкал.
. . . . .
В ночь с 7 на 8 ноября стоял на посту у ворот. Мрачная была ночь. На сером бесовском небе — за бегущими тучами — крохотное пятнышко луны. Ледяной пронзительный ветер. Воздушных налетов за это время не было, зато почти все эти два часа не прекращался артиллерийский обстрел. Гремело где-то в стороне Смольного.
Но жуткое было не в этом. Самое жуткое было — радио, которое на этот раз, праздника для, не только не было выключено, но позволило себе «разговеться» — передавало легкую музыку: опереточные арии, фокстроты.
Частица черта в нас
Заключена подчас
Эта частица черта не могла заглушить ни воя ветра, ни грохота канонады, ни тех горьких мыслей и чувств, которые одолевали человека, стоявшего на лютом сквозняке в подворотне старого петербургского дома.
А потом была пауза. Минут десять радио молчало. И вдруг загремел «Интернационал». Никогда не слушал его так… Не найду слова, чтобы объяснить: как?
Так слушает что-нибудь человек в последний раз.
. . . . .
Такое уже было со мной. Дежурил в первый раз на крыше и увидел город с высоты пятого (вернее, шестого, даже седьмого) этажа. Увидел как бы заново, как бы впервые всю красоту и неповторимость его. Город с его знакомыми до слез, «до припухших железок» зданиями, с Невой, Фонтанкой, каналами, — и все это как на старинной гравюре, на рельефном плане с картушем в верхнем углу. Не мог оторвать глаз от этого видения.
И вдруг подумал:
«Смотри! Запоминай! Впитывай! Такого уже не будет».
. . . . .
За деньги ничего не купишь. Даже могилу не выроют могильщики за бумажки. Давай им крупы, хлеба, сахара. За гробами, говорят, длиннейшие очереди. Самый дефицитный товар.
. . . . .
Недавно слышал на улице:
— Нас легче похоронить, чем накормить.
Нет, и похоронить нелегко.
. . . . .
Война образовывает. Раньше я понятия не имел, что дуранда бывает разных сортов — соевая, льняная, конопляная, кокосовая, семечковая, подсолнечная…
У каждой свой вкус. И свой неповторимый запах. Особенно, когда положишь кусочек на раскаленную чугунную доску времянки.
. . . . .
«Трус тот, кто боится и бежит, а кто боится и не бежит, тот еще не трус».
Князь Мышкин
. . . . .
Проверить эту формулу в наших условиях трудно: бежать некуда. Впрочем, то, что я только что написал, — фраза. Можно сказать по-другому: кто боится и молчит, тот еще не трус.
Тетя Аня во время бомбежек хватается за голову, мечется, рыдает… А ведь всегда считалась выдержанной, сильной, гордой.
Храбрым не помогут сделаться ни опыт, ни приказ, ни звание.
Месяц назад ехал в трамвае по Литейному. Где-то очень близко, на Фонтанке, начался артобстрел. И какой-то капитан, фронтовик, стал кричать:
— Что же вы? Остановите трамвай!..
И стал протискиваться к выходу.
Он привык, и его так учили там, на фронте: противник открыл огонь — маскируйся, окапывайся, прячься. А тут тыловики, шпаки с удивлением и даже с некоторым презрением смотрели на этого фронтовика.
Вообще-то понятия «фронт» и «тыл» несколько сместились, если не переместились. В Ленинграде, я уверен, снарядов и бомб падает относительно больше, чем где-нибудь под Пулковом или тем паче у Белоострова.
. . . . .
«Через детей душа лечится».
Прочел вчера в «Идиоте» эту фразу князя Мышкина и ночью то ли представил, то ли во сне увидел, что открыл будто бы для душевнобольных, для измученных и усталых санаторий, где единственный метод лечения — Kinderterapie. Врачей нет, а есть только дети. Общение с ними, разговоры, игра — лечат душу.
Над воротами санатория — полукругом, дугой эта сентенция Мышкина о том, что через детей душа лечится.
А ведь и в самом деле лечится. Если бы не было детей в Ленинграде, кто знает, насколько больше могил вырубали бы мы каждый день на Волковом, на Охтинском, на Пискаревском…
. . . . .
У ворот госпиталя на улице Маяковского стоят три или четыре пары детских санок с «мумиями» — плотно запеленатыми в одеяла и перевязанными, как онучи, трупами. Из проходной выходит красноармеец и жена его, выносят маленький голубой гробик. За ними идет и тихо, беззвучно плачет мальчик лет десяти-двенадцати.
У калитки какая-то женщина беседует со сторожихой.
— Эвона, еще гробы достают где-то, — говорит она как будто даже с некоторой завистью.
. . . . .
На нашей лестнице, двумя этажами выше, с бабушкой и оглохшей «на почве недоедания» мамой живет хорошенькая большеглазая девочка Мариночка. Когда-то была резвушка, вертелась в красном сарафанчике во дворе, пела, играла, ссорилась с подругами. Теперь ее не узнать. Зашел проведать любимицу свою, принес кусочек дуранды и две ландринки. Маринка лежит в постели, пьет чай с 15 граммами хлеба, нарезанными на 15 тончайших долек и поджаренных на буржуйке.
Посидел, поговорил с Маринкой. Когда-то, в начале войны, я просил ее сплясать. Она стеснялась, плясать не стала. А теперь говорит:
— Бабушка, как жалко, что, когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде.
— А теперь что — не можешь?
— Теперь не могу.
Ей шестой год.
. . . . .
Сосед Маринки по коммунальной квартире — профессор Вериго, известный ученый, радиотехник, сорокалетний холостяк, как говорят, — большой оригинал.
При свете коптилки разглядел его плохо. Грубое, неинтеллигентное лицо. Грубоватый голос. Одет небрежно — в какое-то стеганое полупальто.
Зашел к Маринке, принес ей блюдечко саго с изюмом, сохранившимся у него, по его словам, с 1926 года. Любит детей, катал их еще недавно целой гурьбой на собственной машине. Был богат. В Любани у него будто бы два дома и дача. Все погибло. В том числе три охотничьи собаки.
Сейчас профессор Вериго хочет попробовать делать суррогат мяса, сахара, хлеба из древесных опилок. Услышав об этом, Маринкина бабушка вся просияла, даже задрожала.
— Ой, неужели? Ой, научите меня, Александр Васильевич, умоляю вас, научите!
Вериго — мастер на все руки.
Сказать по правде, после разговора с ним я тоже стал копить опилки. Не сжигаю их, а ссыпаю в большую жестянку из-под монпансье.
Чем черт не шутит. А вдруг… Вчера, засыпая, поймал себя на мысли, что мечтаю о котлетах из опилок.
. . . . .
Начало декабря. Мороз 25 градусов. Очереди, очереди у магазинов. Потемневшие, почерневшие женские лица.
На первую декаду, то есть на десять дней, по рабочей карточке дают: 200 грамм мяса, 300 грамм крупы, 250 грамм «кондизделий». «Дают»! Надо еще найти их и простоять несколько часов в очереди.
Мимо едут дровни, заваленные трупами. Все не поместилось, за дровнями на буксире подпрыгивают салазки, на них что-то бесформенное, перевязанное веревками — русские сапоги, рука…
Бабы в очереди смотрят уже почти равнодушно. Редкая покачает головой.
. . . . .
Зима. Хрипло и приглушенно говорит радио. Слышно, как в паузах голодный диктор заглатывает слюну.
. . . . .
Слухи, слухи. Самые нелепые, неожиданные, неизвестно из каких источников идущие. В Луге — 3 копейки килограмм хлеба. В Петергофском дворце немецкие офицеры устраивают балы и танцуют с «местными дамами».
«Идет Кулик». «Отбили Пушкин». «Взяли Остров».
— Как же так?
— Да вот так. Это уж точно.
. . . . .
Декабрь. Нет угля. Нет электричества. Трамваи ходят только утром и вечером, да и то с перебоями. У нас в квартире уже седьмой день — средневековый мрак и смрад. Окна без стекол, заколочены досками. Сидим с коптилками, в которых горит какое-то духовитое «средство для чистки деревянных полированных предметов».
. . . . .
Поздно вечером — бабы — перед закрытым пустым магазином:
— А что нам с детьми делать? В бочках солить, что ли?!
. . . . .
13 декабря. Сегодня не стало нашего Беляка. Кормили его по мере сил. Блюдечко супа, корочку хлеба получал ежедневно. И все-таки ему было труднее, чем нам. Ему ведь не объяснишь, не внушишь того, что внушаем мы себе и близким… Не на что было опереться его духу — по слову Житкова.
Последние дни всё лез в печку — холодную, с прошлого года нетопленную. Сегодня забился к маме под одеяло и не вылез больше оттуда.
Вчера то же случилось с котом Нины Борисовны.
. . . . .
Кажется, впервые в истории русской православной церкви этой зимой в Ленинграде не служили литургии — за неимением муки для просфор. Служили «обеденку». Что это такое — не знаю.
Написал: «кажется, впервые». Не кажется, а так оно и есть, конечно. Такого лютого глада и мора не знала земля русская ни во времена Батыя, ни позже, ни раньше.
. . . . .
Был вчера на Мальцевском рынке. Зачем хожу туда — не знаю. За деньги ведь ничего не купишь, да их и нет.
Иногда удается выменять коробок спичек на кусок хлеба. Спичек у меня много. Благодарить за это должен Михаила Михайловича Зощенко. Как-то летом, кажется в 1938 году, был у него на даче в Сестрорецке. Он тускло и скучно говорил о литературе и, как всегда, оживился, просиял, когда заговорили о болезнях, о медицине.
Сказал, что неврастенику надо чем-нибудь увлекаться.
— Вы ведь, кажется, фотографируете?
— Да. Фотографирую. Но фотограф я совершенно бездарный.
— Тогда коллекционируйте что-нибудь. Ну, хотя бы спички.
И вот, по совету Зощенки, я стал собирать спички. Вяловато, без увлечения, без малейшего энтузиазма, но все-таки за несколько лет один из ящиков моего письменного стола был в три ряда забит спичечными коробками. Большинство из них — со спичками.
Началась война. И неожиданно я стал богачом, шибером.
Потенциальным богачом. По рыночному курсу коробок спичек стоит сто граммов хлеба. Но у кого они есть, эти лишние сто граммов? То и дело меня уговаривают:
— Продай три спички за трешку.
А зачем она мне, эта трешка? Хлеб стоит уже 600 рублей килограмм. Но это только говорят. Сам я никогда не видел, чтобы продавали хлеб или вообще что-нибудь съестное. Только меняют.
И вдруг вижу — идет по улице человек, несет стопочку листов столярного клея.
— Купите, гражданин. Питательная штука. Недорого. По 20 рублей кусок.
— Что это? Клей?
— Да. Столярный клей.
— Спасибо. Склеивать кишки не хочу.
— Напрасно шутите, гражданин. Я вам серьезно говорю. Спасибо скажете. Я и себя спас и всю семью выходил — именно этим клеем.
Уговорил. Было у меня с собой 100 рублей — взял пять плиток. И адрес он мне свой дал:
— Придете еще и попросите.
Дома варил клей — по рецепту, который дал мне этот портной с Мальцевского… Мама смеялась, говорила, что уже сейчас ее тошнит от одного запаха. Запах действительно напоминает сапожную или столярную мастерскую. В общем-то приятный, но аппетита не возбуждающий.
Из одной плитки получилась большая миска студня. Долго не отвердевал, не застывал.
А когда застыл — никакой запах не помешал наслаждению, с каким ели этот чайно-коричневый, аппетитно подрагивающий студень — не только я, но и мама, и Ляля…
. . . . .
Уже полтора месяца не бреюсь. Дал обет — ходить с бородой до окончания войны, до победы. И еще — тоже «обет»: в эту лютую зиму хожу в белых теннисных, из лосиной кожи туфлях.
. . . . .
Перечитываю (после Диккенса) Достоевского. Читал «Дневник писателя». И в самом деле — сколько точного, сколько угадано, сколько прозрений!
Как верно, с какой настоящей, не приторной любовью говорит он о русском народе.
. . . . .
Он же, прозорливец, угадал, провидел, что «в грядущей борьбе плутократии и демоса» католичество, «оставленное царями», станет на сторону демоса.
. . . . .
А это разве не пророчество?
«Грядет четвертое сословие, стучится и ломится в дверь… На компромисс, на уступочки не пойдет, подпорочками не спасете здания. Уступочки только разжигают, а оно хочет всего… Все это „близко, при дверях“».
Писано это в 1880 году, когда выходили лейкинские «Осколки», печатавшие юморески Антоши Чехонте, когда гимназисту Володе Ульянову было десять лет, когда русский престол занимал «царь-освободитель» Александр Второй, а будущий Николай Второй даже не был еще наследником…
. . . . .
Был вчера у Тамары Григорьевны*. На прошлой неделе бомба разрушила дом на противоположной стороне улицы — против их дома. В их доме взрывная волна вырвала железные ворота, оконную раму в комнате Т. Г. Упала с потолка люстра. Все засыпано кирпичной и известковой пылью. Живет она в комнате мужа (от которого третий месяц нет писем). Поразили чистота, чинность, уютность их быта. Приглашали к чаю. Я категорически отказался. Т. Г. получила вчера с оказией письмо от С. Я. Маршака. Он уже знает о моих бедах. Говорил с Фадеевым и еще с кем-то. Шлет мне поклон, беспокоится.
Т. Гр. уверяет, что с бородой я стал похож на молодого купчика из Островского. Не просто на купчика, а — «с идеями».
. . . . .
…Сегодня, в середине января, опять, неизвестно зачем, приплелся на толчок.
Видел, как били парня, вырвавшего из рук женщины кусок хлеба. Били его жестоко, топтали ногами, а он, закрывая от ударов лицо, продолжал жевать.
Несколько человек, в том числе и я, вмешались. Тогда набросились на нас. Какой-то инвалид ударил меня костылем по плечу. На него с упреками накинулась какая-то женщина:
— Ты что делаешь, паразит? Старого человека бить?!
Конечно, это моя замоскворецкая борода ввела в заблуждение милую мою заступницу. Парень, ударивший меня, всего-то года на четыре моложе меня.
День солнечный, сильно морозит. У бородача в теннисных белых туфельках вид, надо думать, и в самом деле жалкий.
Топчусь все-таки зачем-то.
. . . . .
Сил нет, а тянет писать, работать. Сознание, как никогда, ясное. И не было дня, чтобы не записал что-нибудь, — если не в этот альбом, не в дневник, то на отдельном листочке. Начал рассказ о Маринке…
. . . . .
У стола моего до сих пор висит, приколотый кнопками, начертанный еще в позапрошлом году девиз:
NULLA DIES SINE LINEA![5]
NULLA DIES SINE LINEA![5]
Плакатик этот закоптел, съежился, еле виден при свете коптилки, но — живет, напоминает.
Хорошо понимаю, что надо записывать то, что происходит вокруг, сегодняшнее, сиюминутное, писать одну правду и только правду (эти события лжи не потерпят), но тянет почему-то и на воспоминания детства.
Память как будто очищена, промыта чем-то. Видится все — до последней пуговки, до мельчайшего листика на рисунке обоев.
. . . . .
Был у портного на Греческом проспекте. С трудом, с бесконечными остановками и передышками поднялся на пятый этаж. Это тот человек, у которого я купил клей. Боялся, а вдруг все продал? Нет, еще есть. Купил 17 плиток.
Сам он потемнел, губы в болячках. Жена отечная. Дочка — девочка лет двенадцати — лежит в постели под лоскутным одеялом.
Спрашиваю:
— Что с ней?
— Диагноз: скорбут. А как это по-русски — бог его ведает.
Да, еще совсем недавно это называлось иначе: цинга.
У меня она тоже. И у мамы.
Как видно, не единым клеем жив человек.
. . . . .
В доме на Фонтанке у нас странно располагалась квартира. Черной лестницы не было. Или, может быть, наоборот — не было парадной. На просторной светлой площадке второго этажа две двери — одна против другой: направо — в прихожую, слева — на кухню.
Уборная, или ватер, как называли ее у нас, тоже была необыкновенная — проходная. Одна дверь вела на кухню, другая — в прихожую. Находясь в ватере, надо было закрываться на два крючка. Окошко выходило на лестницу.
Когда-то и этой уборной не было. Сохранилось «отхожее» на лестнице, на промежуточной площадке. Помещалось оно в полукруглой каменной пристройке, как бы в некоей абсиде. Заглядывал я туда украдкой, с трепетом, с пламенем на щеках. Там не было сидений, просто две дыры в каменном полу.
В отхожее бегали по нужде прачки из «Европейской прачешной».
Это «отхожее» мне иногда снилось. Первые грешные сны мальчика.
. . . . .
Мебель, конечно, была стиля «модерн», поскольку родители мои поженились и обставляли квартиру мебелью в 1906 году. Собственно, модерн господствовал только в спальне и в столовой. Столовая была зеленая. Такой я нигде больше не видел. Зеленый стол, зеленые стулья, зеленый буфет. Густо-зеленые. И не блестящие, не полированные. Тускло-зеленые. Был еще закусочный столик и был шкаф в стене — как несгораемый. Там хранилась столовая посуда. Дверка этого шкафа-сейфа тоже была зеленая, как… Не подберу сравнения, какой это был цвет. В дорогих детских наборах акварельных красок бывает несколько оттенков зеленого. Так вот этот был самый густой. Еще не разведенный водой. Нет, уже капнули, но еще не тронули кистью.
В 1915 году, приехав с Галицийского фронта в отпуск, отец привез какие-то акварельные картинки. Сначала это были свитки, потом их развернули, разгладили. Длинные пожелтевшие бумажные ленты. На них несколько десятков лошадок — разных пород и всех мастей. Заказаны были такие же зеленые узенькие рамки, и по четырем стенам через всю столовую на высоте человеческого роста протянулась одна бесконечно длинная узенькая картина. Стоящие, встающие на дыбы, бегущие рысью, галопом, в карьер, чинно выступающие, берущие барьер верховые лошади… Как я сейчас понимаю, эти акварели были сработаны в первой четверти XIX века.
Висела еще в столовой какая-то декадентская, вытянутая по вертикали дама. Какие-то изломанные лилии вокруг.
Нечто подобное висело и в спальне.
Спальня была розовая. Розовые обои, розовые драпри, розовые портьеры. Мебель была грушевая или «птичий глаз».
Не забуду, как в том же 1915, а может быть, и в 1916 году, лежа на папиной постели, где мне тогда было позволено спать, я ждал маму, уехавшую в гости или в театр. Читал «Повесть о двух городах» Диккенса. Вдруг что-то где-то чуть слышно:
— Чук-чук-чук-чук…
Оторвался от книги, взглянул туда, откуда шуршало. И замер.
По розовой — шелковой или атласной — портьере взбегала наверх, на ламбрекен, маленькая шоколадно-коричневая мышка. Побегала наверху, ничего не нашла и побежала — отвесно — вниз.
Съежился, похолодел. А вдруг сейчас и на меня, по одеялу, — так же как на ламбрекен?
И хочется этого, и страшно. Затаил дыхание, слушаю. Побегала, пошуршала и — стихла, исчезла.
. . . . .
О чем должны были говорить, напоминать, с какой стати были повешены именно в столовой эти коричневые, угольно-черные, белые, рыжеватые лошадки? Не о том ли, что зимой 1918 года именно в этой зеленой столовой мы впервые попробуем конину и лепешки из овса? Впрочем, как мне сейчас кажется, эта конина и этот овес были тогда как бы немного наигранными, необязательными. Ведь хорошо помню, что несколько позже, в том же году, на пасху, в той же столовой нежно благоухал на столе запеченный окорок в кружевных бумажных панталончиках, и несколько куличей, и пасха, и крашенные зеленым, красным и синим лаком яйца в серебряной овальной вазочке. Эту пасху я запомнил потому, что впервые в ту ночь был у заутрени. И впервые был в церкви с отцом. В домовой церкви 2-го реального училища.
Да, но уже и тогда существовало в обиходе петроградцев слово «голод». Мне кажется, им немного кокетничали. Во всяком случае, в наших, буржуазных кругах. Атрибутами этого голода были овсяные лепешки с цукатом и бефстроганов из конины, купленной в татарской мясной лавке.
Потом появилась откуда-то чечевица.
Чечевица вдруг возникла и в сентябре этого, нынешнего года. Ира Кудрявцева принесла мне из столовой института, где она работает, чечевичную кашу. Чечевицу давали по карточкам.
Эта чечевица возникает в начале войн и революций. Все остальное время она живет лишь в изречении о чечевичной похлебке, на которую что-то променяли…
. . . . .
Почему ее не едят в мирное время? Почему не едят в мирное время дуранду! Если сдобрить ее ложечкой сахарного песка, предварительно нагрев конопляную или подсолнечную дуранду на плите, — никакой халвы не надо! Никаких тортов.
. . . . .
Рассказывал, кажется, Шварц. В 1919 году, когда в Петрограде начался настоящий голод, в цирке Чинизелли выступал какой-то чтец-декламатор, читавший чеховскую «Сирену». Там, как известно, идет речь о всяких вкусняцких едах.
И вдруг с галерки, откуда-то из-под купола, истерический голос:
— Замолчи, сволочь!
. . . . .
Сегодня днем лежал в состоянии полной прострации. Дремал. Читал. Снова дремал.
Грохот. Оглушительный. На пол падают и разбиваются несколько хрустальных подвесок от абажура.
Не пошевельнулся даже, не приподнялся.
Через несколько минут хлопает дверь, прибегает Михаил Арсентьевич, управдом.
— Алексей Иванович? Живы?
— Да. Жив.
— Ну, благодарите бога. В пяти метрах от вашей головы две бомбы упали. По двадцать пять кило каждая.
Позже вышел посмотреть. Две довольно глубокие воронки. Одна находит на другую. Метрах в пяти-шести от моего окна.
. . . . .
Мальчик Витя. Ночью съел потихоньку, «по зернышку» два килограмма кофе — единственное, что было у мамы.
На другой день к вечеру умер.
. . . . .
В поликлинике.
— Что болит, бабушка?
— Где сижу, доченька, самая эта ягодка болит.
То же, что и у нас грешных. Фурункулез.
Врачи в зимних пальто. Фитюлька. Окна заколочены, заткнуты матрасами. В полумраке потрескивает и попыхивает дымом буржуйка.
. . . . .
Труп старика на углу Жуковской и улицы Маяковского. На глазах моих постепенно вмерзал в тротуар.
1942
На Каменном острове. Апрель 42 г.
Всего не запишешь, что было за минувшие два с половиной месяца.
Четыре часа тащился от улицы Декабристов до Знаменской. Сколько там километров? Четыре? Пять? Вошел в пустую, незапертую квартиру, переступил порог своей комнаты, стал снимать пальто — и зашатался, упал, подкосились ноги. Лежу на спине, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Голова при этом ясная… Попробовал голос. Что-то крикнул. Кажется:
— Эй, помогите!
Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава богу, не парализована.
Почему-то не было ни ужаса, ни отчаяния. Даже мысли о смерти не возникало.
Голова ясная.
Что же делать?
…Часа два читал в полный голос стихи: от Державина до Хлебникова. Потом заснул. Проснулся уже ночью. Темно было и раньше, но тогда жиденькие лучики света пробивались сквозь фанеру на окнах. А теперь стоял полный мрак.
Есть не хотелось. Хотелось пить.
Сколько пролежал — не знаю.
На следующий или на третий день решил, что надо пробовать спасаться. Мучила жажда. Губы уже не разжимались, ссохлись.
Пополз.
Метров пять-шесть — от моей комнаты до дверей на лестницу полз, вероятно, несколько часов… Самое трудное было преодолеть ступеньки — из комнаты в коридорчик и из коридорчика в прихожую. Вниз, в коридорчик перевалился сравнительно легко, но взобраться на ступеньку… не понимаю, как мне это удалось. Работал головой, спиной, шейными мускулами (тем, что осталось от них).
Буквально втащил себя. Отдохнул, пополз дальше.
К счастью, входя в квартиру, я не захлопнул дверь; она была полуоткрыта.
Кажется, в ту минуту, когда я выполз на лестницу, из квартиры напротив, где до войны жили Кнорре, вышла какая-то женщина. Простая. В сером платке. Невысокая. Милая. Теперь-то она мне особенно мила. Заквохтала, засуетилась, побежала к себе, вернулась с другой женщиной, и, подняв, они понесли меня в мой страшный закоптелый склеп. Уложили на постель, принесли теплого молока (да, не придумываю и не снилось мне это — я пил молоко, может быть, это было сгущенное молоко, разведенное кипятком?..).
. . . . .
Фамилия этой женщины — Симонова.
. . . . .
Нет, все не то и не так. Страшно мне ни минуты не было, но объективно все было страшнее.
Не забыть бы.
Два дня ожидания «скорой помощи». Может быть, больше. Может быть, три или четыре дня.
Появление доктора Таубман. Милейшая Лина Моисеевна приносит мне бутерброд с сардинкой. Крохотный кусочек черного хлеба с маленькой сардинкой. А я не могу его есть. Не хочется.
Вспоминаю, как отказывалась перед смертью от еды, от кусочка жареной подошвенной кожи, Таня Лебедева. Говорила:
— Пусть это съест Алексей Иванович. Я все равно умру.
Но о смерти не думаю. Думаю о высоком.
Засыпаю. Просыпаюсь.
Мама… Ляля… Или только Ляля? Уже путаются воспоминания. Нет, была мама. Но как она дошла от улицы Декабристов?
Опять Лина Моисеевна. Хлопочет о больнице.
Диагноз: дистрофия третьей стадии и парез конечностей.
Поздно ночью — на какой-то день — появляются толстые девушки в белых халатах. Толстые они потому, что под халатами у них зимние пальто.
Первое, что спрашивают:
— Спички у вас есть?
Прошу их открыть правый средний ящик письменного стола.
Открывают, ахают.
На носилках несут по темной квартире, по темной лестнице, на темную улицу.
Машина без фар.
Впихивают меня вместе с носилками (или носилки вместе со мной) в длинный ящик машины. Я спрашиваю: куда они меня везут?
— Путевка на Крестовский остров. Но нам еще надо на улицу Чайковского заехать.
Для этого им и требовались спички.
Полчаса мотались по улице Чайковского, останавливались у ворот, чиркали драгоценные спички, пытаясь разглядеть номера домов.
Наконец появляется человек с электрическим фонариком. Оказывается, это и есть тот больной. Успеваю разглядеть его. Толстый! Не отечный, не водяночный, а именно толстый, полный. Идет сам без носилок!
Садится в ногах у меня, не здороваясь.
Спрашиваю:
— Тоже в больницу?
— Угу.
— Что у вас?
Не поворачивая головы:
— Воспаление легких.
Машина уже дребезжит, катится по ледяным, черным, безлюдным улицам.
Человек что-то держит на коленях, узелок или сумку. Возится, что-то развязывает. Что-то жует.
Запахло котлетами или сосисками. Мне противен этот запах.
. . . . .
Написать! Непременно написать о нем, об этом гаде.
Сын городового. Муж буфетчицы. Жулик.
Не забыть. И, набравшись сил, написать, рассказать, поведать людям, что было и такое в героическом городе.
Написать, как мы лежали два дня в пальто и шапках в изоляторе. (Форточка заткнута подушкой. Вода в графине замерзла.)
Как лежал с нами еще один — шестнадцатилетний паренек. Разин.
— Только не Степан, а Иван, — отрекомендовался он.
Как все время жевал что-то этот толстый тип. Как попросил у него кусочек Ваня Разин.
Тот, не ответив, продолжал есть.
Потом — появление Екатерины Васильевны.
Опрашивает нас, новеньких.
Позже рассказывала:
— Лежит бородатый, закоптелый. «Ваша фамилия?» — «Пантелеев». — «Где работаете?» — «Писатель»… Думаю: «Врет. Такие писатели не бывают».
Оказалось, что «скорая помощь» по ошибке или по небрежности завезла меня не в ту больницу: не на Крестовский остров, а на Каменный.
Екатерина Васильевна сказала:
— Можем переправить вас на Крестовский. Но лучше вам там не будет. Оставайтесь у нас. Сделаем все, чтобы спасти вас. Единственное, чего не могу обещать — это больше пищи, чем получают другие.
Сказала, что устроит в двухместной палате. А соседа пусть я сам выберу.
Боже мой, как переменился после ее ухода этот Тадыкин! Как он стал лебезить. Какой он стал любезный, милый и добрый. Дал Ване Разину сосиску. Предложил и мне. И никогда не прощу себе (как и многого другого, случившегося в блокаду), что поддался его лести, постеснялся отказать ему в его просьбе, согласился взять его к себе в палату.
. . . . .
Переливание крови. Под свист картечи над головой. Буквально.
Помню лица Екатерины Васильевны и Марии Павловны. Как они переглядывались. Так переглядываются врачи у постели умирающего.
. . . . .
Каждый вечер перед сном мне давали сто граммов спирта. Приходит Зинаида Васильевна:
— Вам лекарство.
И я с отвращением, без закуски (потому что весь дневной паек уже съеден) пью этот пахнущий аптекой, дьявольски крепкий больничный спирт.
А аппетит уже появился.
Добываю палку. Хожу по палате, потом по коридорам. Потом — уже значительно позже, в солнечный апрельский день — спускаюсь по лестнице, выхожу на крылечко.
. . . . .
Написать рассказ «Стыдно вспомнить».
Тадыкину, у которого и в самом деле воспаление легких и который до сих пор лежит, удалось утаить от больничного начальства продуктовые карточки. Однажды, когда я уже пробовал выходить, он попросил меня зайти в булочную, выкупить хлеб за несколько дней.
К тому времени у меня уже появились друзья среди ребят. Их здесь много — и мальчиков и девочек. И больные, и дети служащих — врачей, сестер, сиделок, в том числе дочка и племянник Е. В. Пластининой. Оба мои «старые» читатели. Есть рыженький низкорослый паренек, сын уборщицы, которого ребята прозвали «Фрицем». Самое оскорбительное, постыдное прозвище, какое можно придумать в наши дни.
Один раз захожу в умывалку. Там моется, заголившись по пояс, мальчик лет десяти-двенадцати.
— Вы Пантелеев?
— Пантелеев. А ты кто?
— А я Лев Николаевич. Только не Толстой, а Тресков. (Это вроде нашего Разина — «только не Степана».)
Вот этот Лев Николаевич Тресков, узнав, что я иду в булочную, весь просиял, задрожал от родившейся в его душе надежды и напросился идти вместе.
В булочной я получил что-то больше килограмма хлеба. Целый кирпичик и довесок граммов на 60–70. Не забуду, какими глазами смотрел на эту горбушку Лева Тресков.
— Не могу, милый Лева, — сказал я ему, когда мы вышли на улицу. — Это не мой хлеб. Это хлеб соседа моего Тадыкина.
Как мгновенно погасли, стали тусклыми, мертвыми его глаза, как вытянулось его дистрофическое серое лицо!
Никогда не прощу себе, что не украл этого довеска.
. . . . .
Не умерев от дистрофии, от цинги, чуть не умер от желудочной инфекции. Легко мог подхватить ее. Ходил по краю.
Жажда! Это куда мучительнее голода. А терзала она меня дней десять, наверно. Особенно ночами.
Мне говорили:
— Терпите. Воздерживайтесь.
Днем — туда-сюда, терпел. Но к вечеру сил для борьбы уже не было. Еще с вечера выпивал стакан за стаканом весь графин. Ночью шел в соседнюю — женскую — палату. Осторожно, как вор, входил со своим стаканом и, стараясь не звякнуть, не разбудить дистрофичек, пил… Стакан за стаканом. Делая блаженные паузы. Тяжело дыша.
И наконец, в середине ночи, не вытерпев, шел в самую страшную палату, в палату колитиков.
Слава богу, не заболел, не заразился, а теперь жажда уже так не мучает.
. . . . .
За семь месяцев блокады я потерял в весе 28 килограммов. Это очень много, потому что я никогда не был полным. Мой обычный вес, кажется, 60–65 кило. А в больнице, когда меня привезли, я весил 37 килограммов.
. . . . .
До войны в больнице помещался известный кишечно-желудочный санаторий «Страховик». А еще раньше — Дом отдыха. Первый Дом отдыха в Советской России. Создан по указанию Ленина, о чем свидетельствует доска, висящая на стене дома.
До революции это был особняк Половцевых. Тот самый образец нового петербургского ампира, который я столько раз видел на фотографиях, о котором столько читал, а посмотреть который не удосужился.
Увидел это действительно прекрасное ампирное здание работы Ивана Фомина только в апреле этого года. По-моему, лучше старовского Таврического. Легче. Изящнее.
. . . . .
В «Страховике» лежат маленькие дистрофики — брат и сестричка. Мама умерла. Папа на фронте.
— Мы так голодовали, что папины кожаные перчатки сварили и съели.
. . . . .
В конце февраля горел Елагин дворец. Горел два или три дня. Никто не тушил — некому было.
Сейчас на той стороне Средней Невки — один почерневший остов прекрасного здания. Ни купола, ни крыши. В ясные дни голубеет небо в проемах окон.
. . . . .
Солнечным апрельским днем выполз по черной, кухонной лестнице на каменное (тоже задуманное Фоминым) крылечко. Стоял в своем сером больничном халате, опираясь на палку, дышал еще морозным, но уже весенним воздухом… Мимо идут две девочки, о чем-то спорят. Одна остановилась, подняла голову, крикнула громче, чем следовало:
— Дедушка, а дедушка, сегодня какой день: четверг или пятница?
Я даже палкой ей погрозил — так это меня обидело. Дедушка! Тридцать четыре годика дедушке.
. . . . .
Нужно написать рассказ «Стыдно вспомнить». Много, очень много сюжетов на мотив «Страшно вспомнить», но есть и такие:
«Радостно вспомнить».
Не припомню, когда это было. Давно. Может быть, в октябре, а может быть, и еще раньше — в сентябре.
Я шел из Детиздата по Невскому. (Да, конечно, это было не позже сентября, если я еще ходил в Детиздат. Потом я туда уже не ходил.) Шел по Невскому и попал в воздушную тревогу.
Завыли сирены, появились, как из-под земли, патрульные, стали заталкивать прохожих в подъезды, в подворотни, в магазины. Меня загнали в «Пассаж». И мало того, что в «Пассаж», а — в убежище, помещавшееся в подвале этого универмага. Убежище не было достроено. Не все подпорки были поставлены, еще всюду белели стружки, пахло пиленым деревом, опилками.
Я присел на какое-то бревно. И вдруг увидел у своих ног — зарывшуюся в стружки бледно-фиолетовую ленточку хлебной карточки. Хлеб на декаду! Такие сокровища я находил только в детстве, во сне.
Протянул задрожавшую руку, незаметно поднял карточку, спрятал в карман. И потом — в течение десяти дней получал по ней хлеб. Значит, я и мои близкие съели четыре килограмма чужого хлеба. Карточка-то была рабочая, первой категории!
Как и все продовольственные карточки в то время, эта карточка была безымянная, на предъявителя. Впрочем, я особенно ее не разглядывал. Хотя мог бы, и должен был, разглядеть!
В оправдание себе могу сказать, что уже на второй день я понял, что ем чужой хлеб. На третий день я не стал его есть, отдавал маме и Ляле.
А потом… потом, чем дальше, тем больше стала грызть меня совесть.
Когда на ленточке осталось талонов граммов на восемьсот хлеба, я взял лупу и разглядел: кем выдана карточка? На круглой лиловой печати значилось:
«Местный комитет универмага „Пассаж“».
Значит, потерял карточку работник «Пассажа», какая-нибудь продавщица или кассирша.
Хлеб съели, все талончики остались в булочных, но корешок карточки я не выбрасывал. Он лежал у меня на столе — и мучил меня.
Звучит излишне громко, но я понял, что не смогу жить с этим грехом на душе. Понял, что должен искать эту женщину и отдать ей свой долг.
Четыре килограмма хлеба ни скопить, ни купить я не мог. Я стал собирать все, что можно было собрать. Тогда еще можно было. От каждой пайки хлеба я отрезал крохотный кусочек и сушил его. Копил по штучке печенье, конфеты, крупу, куски сахара. От всего, что удавалось достать на рынке, — тоже. За месяц я скопил продуктов, стоимость и калорийность которых значительно превышали стоимость и калорийность четырех килограммов черного хлеба. Я считал, подсчитывал, пересчитывал, складывал, умножал… Находил какие-то коэффициенты, общие знаменатели… Одним словом, когда я отправился наконец морозным осенним днем в «Пассаж», в карман мой был засунут плотно перевязанный аппетитный пакетик граммов на 800 весом.
Теперь надо было найти человека, потерявшего карточку. Легко ли это было сделать? Нет, конечно. Но в ту минуту мне казалось, что добрый порыв не может не завершиться успехом.
«Пассаж» к тому времени опустел. Вообще, у меня осталось впечатление, что минувшей зимой люди заходили в промтоварные магазины только погреться. Что там можно было купить? И зачем?
Впрочем, кто-то все-таки бродил по магазинным галереям, а за прилавками коченели продавщицы.
Местком оказался на третьем этаже.
Председательша чем-то занималась. Вокруг стола ее стояло еще несколько женщин.
Я спросил:
— Скажите, пожалуйста, у вас никто из сотрудников не терял хлебной карточки?
Мгновенно откликнулись сразу две тетки:
— Я потеряла!
— Я!
— Когда?
Одна сказала — вчера. Другая — третьего дня.
Я понял, что обе от голода лгут, и сказал:
— Я нашел хлебную карточку. Но было это давно — месяца полтора назад.
— Ну, и что?
— Ну, и хочу найти человека, который ее потерял.
Я показал корешок карточки. Председательша посмотрела.
— Да, «Пассаж». Но это — не наша. Это — рабочая. А мы получаем служащие карточки. Вы где ее нашли?
— В убежище.
— В подвале?
— Да.
— Постойте, постойте, — сказал одна из женщин. — Это — Белов, столяр. Как раз месяца полтора назад, когда оборудовали это убежище, он потерял там полоску на последнюю декаду.
— Да, да, правильно, — подхватила другая. — Я помню. Он ужасно убивался. У него же семеро детей было.
— Он жив? — спросил я.
— Жив, слава богу.
— А дети?
— Дети — не знаю.
— А где мне его найти?
— Белов? Где Белов?
Все засуетились, оживились. Все, вместе со мной, очень обрадовались, что следы потерявшего карточку Белова отыскались.
Мне объяснили, как его найти.
— Войдете во двор — с улицы Ракова, — идите все прямо и слева увидите столярную мастерскую. Там они и работают, столяры.
Никогда не думал, не знал, не предполагал, да, пожалуй, и вообще мало кто из моих земляков-ленинградцев догадывается, что у «Пассажа» есть свой двор. А он есть. На улице Ракова, бывшей Итальянской, между «Пассажем» и соседним домом — не то ворота, не то калитка. Открываешь ее, а там — длинная, до самого Невского, щель. Тележка ручная пройдет, а машина — не поручусь. В узеньком этом ущелье помещаются подсобные службы «Пассажа». В том числе и столярная мастерская.
Я вошел. В полумраке несколько человек работали рубанками. В нос ударило — тем самым, знакомым, родственно близким с детства и напомнившим тот злосчастный сентябрьский день запахом: сосновой доски, лака, опилок, свежей стружки.
Я спросил Белова.
— Какого Белова? Столяра?
Сердце замерло: а вдруг нет его?
Кто-то крикнул в соседнее, заднее помещение:
— Белов! Тебя!
Таких я русских людей давно не видел. Лет под сорок, волосы русые, стрижен «по-мужицки» в кружок, иконописно красив, с ремешком вокруг лба, чтобы не мешали работать волосы. Стоит в дверях, смотрит испуганно.
— Меня?
— Вы Белов?
— Белов. Да.
— Скажите, вы карточку хлебную теряли?
— Да. Потерял. Давно уж.
— Где?
— А бог его знает. Там, где работал, надо быть. В подвале.
— В сентябре?
— В сентябре.
— Я нашел вашу карточку.
Он открыл рот.
— Я съел ваш хлеб. У меня нет хлеба, чтобы отдать долг. Но вот тут кое-что съедобное.
Он взял пакет. Посмотрел на него, на меня. Ничего не сказал, положил сверток на верстак, обошел этот верстак и низко, поясно, как говорили в старину, мне поклонился.
Вот такое вспомнить радостно, сладко.
Как хорошо, легко дышалось и шагалось мне тогда…
. . . . .
В больнице была парикмахерша. Прошлый раз подровняла мою казацко-купеческую бороду, а сегодня уговорила снять ее напрочь.
Позже спускался по черной, кухонной лестнице. Навстречу Екатерина Васильевна. Ахнула:
— Юноша! Ну, просто юноша!
Юноша-то юноша, а ноги без помощи палки этого юношу не носят.
. . . . .
Каменный остров. Апрель.
Дней шесть не притрагивался к этой тетради.
В прошлую субботу утром пришла Ляля:
— Умирает мама.
То же, что и у меня: алиментарная дистрофия третьей степени. Сердечная слабость. Цинга.
Ляля посидела и ушла. Я не мог проводить ее даже до вестибюля. А потом вдруг что-то случилось мной. Взял свою палку, запахнул и затянул потуже кушаком свой больничный халат — и, никому не сказав, пошел. Не пошел, а какая-то сила понесла меня.
До этого я уже пробовал похаживать по Острову. Дней десять назад дошел, доковылял, опираясь на палку, до Каменноостровского шустовского театра, — сделав туда и обратно с полкилометра! А тут — не добежал, но быстро дошел до остановки третьего номера, доехал до Невского… Вспомнил, что здравотдел помещается на улице Пролеткульта против Радиокомитета, видел не раз вывеску у подъезда. Пошел туда.
Между прочим, ни на улице, ни в трамвае особого внимания мой богадельный халат не привлекал. К чудесам за этот год в Ленинграде привыкли. Немножко удивилась облезлая, какая-то выгорелая, вываренная секретарша завгоротделом (или какого-то его заместителя), увидев подведомственного ей больного не совсем на своем месте — не в больнице, а в их высоком учреждении. Я редко это делаю, почти никогда, но тут назвался: писатель такой-то. Выглядело и звучало это, вероятно, чрезвычайно комично. Пожалуй, до слез комично.
Меня приняли. С несвойственной мне горячностью и красноречием. Я попросил отправить мою умирающую мать в больницу на Каменный остров, в бывший «Страховик».
— С главврачом вы договорились?
Я солгал:
— Разумеется.
— Но у меня нет машин. Все в разъезде.
— Я буду ждать, пока появится.
Он дал мне записку в какой-то отдел транспортировки. И я стал ждать.
Часа через полтора мы подъехали на дребезжащей машине «скорой помощи» к дому на улице Восстания. Мама вдруг закапризничала: не хочу в больницу! Ее тоже не удивило, что я в халате. Я сказал, что там я буду рядом, буду заботиться о ней. Тогда она согласилась. Без труда один, тоже не ахти какой здоровый, санитар поднял ее высохшее тельце, положил на носилки.
Через полчаса, еще при солнечном свете, машина остановилась перед подъездом половцевского дворца. Я попросил подождать, поднялся наверх. Екатерины Васильевны в кабинете не было, сказали, что она дома. Пришлось идти через весь санаторий.
Нашел ее, упал на колени (если точнее — на одно колено), сказал:
— Екатерина Васильевна! Бейте меня, делайте, что хотите. Я привез свою больную мать. Примите ее!
Она вскочила, стала поднимать меня.
— Алексей Иванович, но зачем же вы сами! Мы бы все сделали.
Уже без малого неделя, как мама лежит в соседней палате. Ей лучше. Вставать еще не может, но говорят: «Будет жить»…
. . . . .
А я после этого высокого подъема духа опять свалился. И опять мне делали переливание кровозамещающей жидкости.
Буду ли жить — не говорят, потому что не спрашиваю.
. . . . .
…Нет, не могу все-таки не попробовать записать, как все было на самом деле. Записываю правду, но далеко не всю правду. Правда была страшнее.
Начну с того, что война застигла меня с черной повязкой на подбородке, я только что вышел из больницы после сложной челюстной операции.
Трижды меня вызывали в райвоенкомат, трижды я проходил комиссию, и все три раза меня браковали.
В диагнозе стояло и такое:
«Дистрофия сердечной мышцы».
Тогда это слово я услышал, пожалуй, впервые. Было это в июне — июле прошлого года. Таким образом, у меня есть основания считать себя одним из первых дистрофиков Ленинграда.
Между прочим, в один день со мной в том же военкомате забраковали и Женю Шварца.
. . . . .
Не забыть!!!
Первый воздушный налет. Цветной «крокет». Не понимаю, что это? Для чего? М. А. объясняет:
— Ракеты, сволочи, пускают.
Дежурю у ворот. Во дворе мычит корова. Беженки из Гатчины.
Работаю с художником Успенским над антифашистским памфлетом.
Через несколько дней узнаю, что Успенский погиб: бомба разорвалась в двух шагах от него. На Коломенской улице.
Страшные слова: немцы в Луге. Немцы на станции Дно. Немцы в Гатчине.
Коммерческие булочные.
Массовая эвакуация. У нас дома о ней не думают.
Дежурю каждый день на крыше. И каждый день хожу в поликлинику на улице Маяковского.
В июньском номере «Костра» напечатан мой рассказ «Честное слово». Пришелся кстати. Его передают по радио, перепечатали в военном бюллетене московского Детиздата.
Проводил милую мою племяшку Иринку. Уехала с писательским лагерем в Ярославскую область. Очень, глупыха, довольна: много детей, дальнее путешествие!..
Пишу сценарий короткометражной агиткомедии.
На Надеждинской встречаю Д. И. Хармса*. Зовет к себе. Покупаем грузинское вино, белый хлеб (да, был еще в магазинах белый хлеб), идем к нему.
Неожиданно для себя узнаю, что Хармс увлекается («все эти два месяца») старинным русским церковным зодчеством. Оба стола в его комнате завалены монографиями, альбомами — Новгород, Киев, Суздаль, Ростов Великий… Впрочем, не так уж неожиданно.
Маленькая, юркая, красивая и умная Марина Владимировна — женщина героическая. Живется ей трудно. В шкафчике, заменяющем буфет, — шаром покати.
Даниил Иванович настроен патриотически. Не верит в окончательную победу немцев. Марина Владимировна считает, что немцы через неделю, самое большее через две — будут на улицах Ленинграда. Я спорить с ней не решаюсь. Хармс сердится и спорит.
— Если и войдут, через полгода их погонят.
Как всегда мы с Д. И. много шутим. Помогает этому разливное самтрестовское вино.
Дня через два, рано утром, дворничиха Маша приносит мне повестку. Как и всякая другая повестка, она слегка пугает, настораживает. Откуда? Что? По какому делу? Но дело как будто не такое страшное. Паспортный отдел Городского управления милиции предлагает мне срочно явиться с паспортом на площадь Урицкого, дом такой-то, комната такая-то.
Неприятно в этом тексте только слово «срочно».
А там слышу другое:
— Обжалованию не подлежит.
И все-таки — обжаловал.
…Вспомнился почему-то 1933 год. Как на площадке третьего этажа Дома книги остановил меня М. Л. Слонимский:
— Читали?
— Что?
— Вчера в вечорке была тассовская телеграмма из Берлина. Фашисты жгут на улицах книги советских авторов. В том числе названы были и ваши.
Да, кроме гнева и возмущения я испытал тогда и что-то вроде гордости. Если жгут, значит, мои книги представляют какую-то опасность для них. Значит, эта коричневая нечисть их боится. И вот почему-то уже десятый месяц живу с перечеркнутой крест-накрест пропиской.
. . . . .
6-го мая 1942 года. Каменный остров.
Мама оживает. Ходит. Вчера застал ее у входа в женскую умывалку. Смотрится в круглое зеркальце, припудривает нос.
Трогательно? А я почему-то рассердился. Оскорбился. От глупости. От вымотанных нервов.
. . . . .
Нас витаминизируют. Поставили в палатах графины с зеленым, как ликер, хвойным настоем. Вкус, надо сказать, довольно противный. Гораздо приятнее — крапива. Охочусь за ней. Каждое утро приношу маме бутерброды: кусочек черного хлеба, на нем мелко настриженная, как рубили когда-то укроп, молодая крапива.
Охочусь это я точно сказал. По Острову с утра до вечера ползают на четвереньках и местные жители, и тысячи питерцев, пришедших или приехавших сюда из города. Собирают крапиву, подорожник, любую траву, которая годится в пищу.
. . . . .
Остров Каменный — люди железные.
Это я написал на подаренной книжке.
Громко? Пожалуй.
Но так же громко можно и стоит сказать и о всем Ленинграде, о всех жителях его.
. . . . .
Но — нет! Никакие не железные. В том-то и дело, что не железные. Обыкновенные люди, умеющие страдать, плакать, любящие тепло, уют, сытость…
Что-то все-таки подпирает дух.
. . . . .
Если дух не подпирал, люди умирали. В. пришел ко мне, только что выбившись из окружения под Пушкином. Ни в ополчении, ни позже он по-настоящему не голодал. В Союзе писателей его встретили как героя, кормили, поили, ко мне он пришел с буханкой хлеба под мышкой. (Между прочим, с нею и ушел.) А я был еще без карточек. И все-таки ни одной минуты я не думал о смерти, о гибели, о поражении. Он же, мрачный человек, был темнее и мрачнее, чем обычно.
— Все передохнем. От города камня не останется. Через три, четыре дня немцы будут вот здесь, на этой улице.
Немцы и сейчас, в начале мая, сидят очень близко — в Павловске, Пушкине, Лигове, но на этой улице их нет. А В. через две или три недели умер. И не где-нибудь, а в стационаре Союза писателей, где за ним ухаживали и где есть ему давали, конечно же, куда больше, чем едим мы.
. . . . .
Много думаю эти дни о романе «Катя и Ваня». Надо записывать. Хотя бы сюда, в этот блокнот. Но прежде всего надо записать, вспомнить в подробностях — ту беду, или грех, или напасть, или епиходовские двадцать два несчастья, которые обрушились на меня прошлой осенью.
. . . . .
На другой день пришел Женя Шварц. Убитый. Не смотрит в глаза. Только что был у К. в Союзе писателей. Та выслушала его и «с железной твердостью» отказалась хлопотать.
Когда Женя ушел, я сел писать письма. Написал — Маршаку, Фадееву и в Совет Фронта. Надежды, что письма дойдут, было мало. И все-таки дошли.
. . . . .
Почти четыре месяца я жил без карточек. После сказанного К. мама просто боялась идти в Дом писателя, напоминать о моем существовании. Управдом не знал и до сих пор не знает, что я лишен прописки. Может быть, не знали до поры до времени и в нашем 7-м отделении милиции.
. . . . .
Приблизительно в это время к нам перебрались жить тетя Аня с Ирой и Ляля. Ляле было ближе к институту, всем остальным казалось, вероятно, что в первом этаже находиться не так опасно, как, скажем, в третьем или четвертом.
Начался тот страшный, пещерный быт, о котором ни писать, ни вспоминать не хочется.
. . . . .
Продовольственных запасов в нашем доме никаких не было. Когда я заинтересовался этим вопросом и, заглянув на кухню, проинспектировал огромный белый шкаф, издавна называвшийся у нас «верзилой», я обнаружил там килограмма два пшена, стакана два-три манной крупы, немного сахара, кофе, начатый цибик чая. Мама никогда запасливой не была, хотя пережила и революцию, и гражданскую войну и ей было хорошо известно, почем фунт лиха.
У Ляли, учившейся тогда на последнем курсе института иностранных языков, в начале декабря состоялся преждевременный, скоропалительный выпуск. Недоучившись, она получила диплом учительницы немецкого языка. Но кому она была нужна с этим дипломом в городе, где большинство детей было эвакуировано, большинство школ не работало? Она искала работу повыгоднее, похлебнее: на рабочую карточку. А пока что жила на студенческую, то есть на служащую. Ира тоже на служащую. Мама и тетя Аня на иждивенческие. Я — вообще без всякой карточки.
Ира Большая работала в столовой Лесотехнической академии. Приносила мне каждый день в судочке несколько ложек гречневой размазни или кашу из чечевицы. Конечно, я делил эту порцию с мамой и Лялей. Потом институт закрылся или эвакуировался.
На рынок мои женщины идти упорно не хотели. Тетя Аня, это реликтовое явление матриархата, провозгласила лозунг:
— Рынок — это мужское дело.
Я сердился, спорил, шумел, но вообще-то, пожалуй, она была права, тетя Аня. Это ведь не мирное время, когда домохозяйки, вооружившись кошелками, чинно следовали одна за другой на рынок, покупали вырезку, или судака, или почки на второе, клюкву для киселя, квашеную капусту, коренья для супа… Нынешний рынок — это охота. А охотой женщины, как правило, не занимались даже во времена пещерные.
Пошумев, понервничав, я брал деньги, или какую-нибудь пару ботинок, или коробок спичек и шел на Мальцевский рынок.
До войны я там не был ни разу. А когда в середине октября пришел в первый раз, колхозного рынка — с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли — уже не существовало. Но сбоку, в проулке топталось несколько человек. На моих глазах зарождалась барахолка. Через полгода она заняла и проулок, и площадку рынка, и всю улицу Некрасова от Греческого проспекта до улицы Радищева.
Спекулянтов я не видел. Но маленький бизнес делали. Например, запомнился мне седокудрый старик, появлявшийся каждый день с одним и тем же «товаром»: на ладони он держал круглое песочное пирожное с дыркой посередине. Просил он за него двести граммов хлеба. Позже мне кто-то сказал, что в то время в городе было несколько булочных, где вместо ста граммов хлеба можно было купить по карточке такое пирожное. Потом с этими роскошными порядками было покончено. Старик исчез. Боюсь, что и вообще его не стало.
Недели две меня выручали эстонские и латвийские папиросы. Они появились в продаже в позапрошлом году, и я покупал их больше из-за нарядных, экзотических коробок. Табак, по сравнению с нашим, был никудышный, вонючий. Но теперь эти неизвестно для чего хранившиеся у меня коробочки оказались драгоценной валютой. За пачку «Кексгольмской мануфактуры» (была и такая марка) давали сто — сто пятьдесят граммов хлеба.
Но много ли у меня их было, этих пестрых коробочек?
. . . . .
Я сказал, что деньги к тому времени уже ничего не стоили. В январе за килограмм хлеба просили 600 рублей. Давали и больше. Я видел на Литейном объявление! «За три килограмма хлеба продам рояль».
Впрочем, у меня их уже и не было, этих денег. Те, что я успел получить в сберкассе и от издательств, ушли главным образом на приспособление нашей пещеры к зимним условиям: поставили две кирпичные времянки, забили щитами семь окон — во всех трех комнатах и на кухне.
Чем же топили времянки? Пока были дрова — дровами. Потом — мебелью. Началось с того, что я подрезал, укоротил ножки у одного из моих кабинетных стульев — чтобы удобнее было сидеть у открытой дверцы буржуйки. Потом выяснилось, что вовсе не нужна этому коротконогому стулу спинка. Какое-то уродство, диспропорция. Спинку удалил, сжег. Получилась удобная, мягкая, даже изящная табуреточка. Потом я сделал такие же табуретки и всем своим близким. Оставшиеся стулья оказались лишними. А дерево, из которого они лет пятьдесят-шестьдесят назад были сделаны, так хорошо горело, так уютно потрескивало в жерле печки… И не только дерево, но и мочало. Очень хорошо горят рамки. Отличное топливо — бумага. Она дает синий спиртовой огонь. Но книг я, конечно, не жег. Кроме старых учебников и всяких ненужных брошюр сжег комплект журнала «Кинонеделя». Теперь горюю. Хранились они у меня с лет моей (и Гришиной) юности.
. . . . .
Июнь 1942 года. Каменный остров.
Я не записал, не рассказал, как я расстался с Тадыкиным.
Месяца полтора я терпел его присутствие. Его жирный голос. Его скрипучие нотации:
— Опять вы с утра съедаете весь хлеб! Сколько вас учить? Надо рассчитывать, надо делить порцию на три части…
После обеда (а ел он свое, то, что приносила ему в судочках жена) он любил поговорить, поразглагольствовать, порассказать что-нибудь.
Один раз предался таким воспоминаниям:
— У тещи котенок был. Уже во время войны, дура, завела. Нашла тоже когда. Голодал, сволочь. А я уже больной был. Лежал. Вижу — лезет. На буфет. А там у меня мой хлеб, вечерняя порция лежала. Он, сволочь, пронюхал и лезет. Я тихонько одеяло скинул, тихонько, на цыпочках к буфету подкрался — цап его за шкирку. Взял и — башкой тюк! — о буфетную доску.
— Убили?
— А что с ним чикаться. Кричу тещу: «Анна Васильевна, идите полюбуйтесь на свое отродье!» Она — в слезы, дура.
Я сел, нашарил туфли, накинул халат, пошел к Екатерине Васильевне.
— Уберите от меня Тадыкина. Умоляю.
В тот же день его перевели в общую.
Теперь я в палате один. Это и дает мне возможность уделять так много времени работе, запискам, дневнику. Читаю тоже больше.
. . . . .
Чтобы все рассказать, надо написать книгу. Напишу ли когда-нибудь? И напишут ли когда-нибудь о Ленинграде всю правду?
Мне кажется, что теперь, после всего, не всю правду нельзя. Не потому ли так легко, как никогда легко и свободно, пишется и думается?..
. . . . .
Много времени провожу с ребятами. Их тут вокруг меня человек 8-10. По вечерам жжем костры. Собираем всякую рухлядь, хворост. Его много. Чуть ли не половина деревьев на острове — с обрезанными вершинами.
. . . . .
У Екатерины Васильевны две сестры — Зина и Ниночка. Обе врачи. Зинаида Васильевна живет и работает тут же, в больнице. У нее шестилетний сын Витя. Муж погиб на фронте в первые месяцы войны. Ниночка Васильевна — стоматолог, протезист. Ее муж, латыш, инженер, работает в Новой Деревне на деревообделочном заводе.
Сестры Пластинины — из города Яранска. Вятские. Отец — земский почтарь, развозил по уезду почту. Жили с мачехой. Екатерина Васильевна училась семь лет в земской гимназии. Сестры ее кончили советскую школу. Потом Е. В. двинулась в Петроград. Типичная биография. Рабфак. Военно-медицинская академия. Потом вытащила из Яранска сестер. Жили в «уплотненной квартире».
У Е. В. — дочь. Таня. Красивая, умница, на днях ей исполнилось двенадцать лет.
. . . . .
Витя Кафтанников нашел на берегу Невки женскую голову, водил нас показывать. Когда весной сходил снег, много находили на острове трупов. Люди шли обессиленные домой или на работу, падали, их заметал снег. То, о чем читали когда-то в хрестоматийных рассказах, что было небывалым, исключительным, стало бытом.
. . . . .
Тесен мир. В Яранской гимназии, где училась Екатерина Васильевна, закон божий преподавал отец Гали Ивановой. Е. В. говорит, что отец Феодосии был самый яркий, умный, образованный из преподавателей. «Академик». Галя почему-то стесняется своего… нет, не отца, а отчества. Называет себя не Феодосьевна, а Федоровна.
. . . . .
Из Яранска же и милый друг мой Ванечка Халтурин. Его тоже хорошо помнят сестры Пластинины. Он у них там был деятелем. Организовывал комсомол. Потом руководил комсомолом в Вятке.
Потом переехал в Питер. Первый редактор «Ленинских искр».
А у отца Феодосия в детские годы учился (в Котельниче, кажется) Л. Н. Рахманов. И Галю он хорошо помнит. До чего же в самом деле тесен этот мир!
. . . . .
Подарил Екатерине Васильевне немецкую «Шкиду», ту самую, которую жгли на берлинской площади. Написал шуточное посвящение, целый мадригал. Там изложена история моего появления на Каменном острове, история воскрешения из мертвых. Уже забыл. Впрочем, хороша там более или менее только одна строфа:
Снова сердце тикает,
Снова ножки топают.
Только зубы грешные
Что-то мало лопают…
. . . . .
Почему-то вспомнился сегодня 1922 год. Я — в школе Достоевского. Читаю «Петроградскую правду».
«Итальянские фачисты снова бесчинствуют на улицах Милана»…
Именно так и в таком написании — фачисты, а не фашисты — вошло в мою жизнь это слово…
. . . . .
Шел, еще в декабре, кажется, по улице Некрасова. Впереди идет парень лет 28–30, ведет за руку маленькую-премаленькую девочку. Скользко. Девочка поминутно падает. И без умолку говорит:
— Папа, а где Коля?
— Коля уехал.
— А мама где?
— А мама — в ямочке лежит.
— В ямочке? А где она?
— Кто?
— Мама где?
— Я говорю: в ямочке, в ямке она. Вырубили ямку и закопали.
— А где она?
— В ямке, в ямке… Пойми ты.
А девочка не хотела понимать. Шла и спрашивала:
— Папа, а где мама?
. . . . .
И снова я мыслями на Мальцевском рынке. В той стихии, о которой с годами уже забыл. А ведь послереволюционное детство и отрочество мои были — барахольные.
Спекулянтов, как я уже писал, видеть мне не приходилось. Но жулики были. Даже меня, представьте, обманывали. А ведь я считал себя почему-то стреляным воробьем.
Один раз принес домой порядочный кусок дуранды, которую невозможно было есть, настолько она была горькая. Потом мне объяснили, что дуранда была сделана из полыни. Кто, когда и зачем делал ее из полыни — не знаю.
Другой раз глухонемой парень предложил мне купить бутылку какого-то растительного масла. Кто-то рядом сказал: хлопковое.
Глухонемой щелкал ногтем по бутылке, щелкал языком, закатывал глаза, всем видом своим показывал: ах, до чего вкусно! И просил немного — растопыривал пять раз по десять пальцев: 50 рублей!
— А почему оно не булькает, не болтается? — поинтересовался я.
И тот же доброхот объяснил:
— Что ж, не видишь? Замерзло! Двадцать семь градусов сегодня объявляли.
Жидкость в бутылке была белесая, желтоватая.
Купил, принес домой, поставил бутылку на печурку. Через десять минут гляжу — бутылка пустая. Только на дне чего-то чуть-чуть… Воск!
Ловко придумал этот глухонемой! Растопил воск, разболтал его по стенкам бутылки, и — готово, можно ловить на пушку фрайеров и простачков.
. . . . .
Нет курева. Редко-редко удается достать настоящую папиросу или щепотку табаку на закурку.
Курим суррогат: 1/10 табак, а остальное — мох, солома, мочало, прелый березовый лист, елочная хвоя. Недаром и названия этому табаку придумали соответствующие: «Елки-палки», «Сказка Венского леса», «Матрас моей бабушки».
Нет спичек. Даже я уже обеднял. Покупаю по рублю за спичку. В больнице раскалывают каждую спичку на две части. По вертикали. А некоторые умельцы умудряются расщеплять ее даже на четыре части!..
К весне появились трут, кремень и огниво. Много зажигалок, но трудно достать к ним кремни. Эстонские «камушки» еще зимой продавались по 150 рублей за штуку или выменивались на 300 граммов хлеба.
В большом ходу увеличительные стекла.
Вспоминается послереволюционное детство. Откуда эта радость; когда наводишь солнечного зайчика на бумагу или на собственную штанину, добиваешься, чтобы зайчик этот делался все меньше и меньше, все ярче и ярче — и вдруг сам собой возникает легкий дымок, а за ним и огонь, почти не видный на солнце. А через мгновенье — коричневая, а потом и черная дымящаяся лохматая дыра.
. . . . .
Взял вчера в соседней палате «ничью» книжку. Ни обложки, ни первых восьми страниц нет — ушли на курево или на другие надобности. Что-то приключенческое, шпионское. Прочел 10 или 12 страниц и на этих двенадцати страницах насчитал — 67 штампов! Образцы выписываю:
«Недобрая усмешка пробежала по его губам».
«Ночь прошла в томительном ожидании».
«Сверхчеловеческим усилием воли он заставил себя поднять руку».
«Недоброе предчувствие ледяным холодом сжало его сердце».
«Ногти помимо воли впились в ладони, мышцы сжались стальными пружинами».
«Чудовищный удар в лицо бросил его в угол».
«И вдруг, пораженный внезапной мыслью, он хлопнул себя по лбу».
«Все дальнейшее происходило словно во сне».
«Это было словно гром среди ясного неба».
«Усталые глаза потеплели, сочувственно дрогнули кончики губ».
«Но тут же другая мысль, еще более страшная, заставила его содрогнуться».
«Эти два часа, грозившие ему неминуемой гибелью, показались вечностью».
«Подстегиваемый нетерпением, он отправился на поиски»… И так далее и тому подобное.
Все это из одной книги! Из 1/20 части ее! А сколько их во всем этом макулатурном произведении! И сколько их вообще существует в отечественной и в мировой литературе!
Занимался ли кто-нибудь из литературоведов этим вопросом? Ведь, вероятно, можно составить большой фразеологический словарь литературных штампов и пошлостей. Существует целый цех макулатурных дел мастеров, которые пользуются только этими готовыми словесными клише. И есть читатели (даже интеллигентные), которые любят эти «нечеловеческие усилия воли» и «ледяной холод, сжимающий сердце».
. . . . .
В самые страшные дни, зимой, я читал — впервые — «Большие надежды» Диккенса. Книга только что вышла в новом переводе, я купил ее на улице, с лотка.
Читал ночами, при свете коптящего ночника. И знаю, что навсегда соединились этот ночник, копоть, пар изо рта со всем тем, о чем читал — с духом, и мраком, и светом, и запахами диккенсовского романа.
Хочешь не хочешь, хочу не хочу, а ты со мной на всю жизнь, Пип! Ты — блокадник.
. . . . .
Запахи!.. Копоть ночника, дым времянки, медицинский спирт, эфир…
В начале апреля, в морозный день вошел в палату, только что проветренную, и вдруг вспомнил…
Как хорошо было войти зимой в мамину спальню после того, как ее основательно проветрили. Форточка уже закрыта, в спальне тепло, но воздух свежий, и не по-летнему, а морозный, и в нем так тонко, чуть слышно слились — не запахи, а отзвуки запахов — маминых духов, папиных папирос «Яка», лампадного масла, легкого печного угара… И все это заглушается запахом мороза. Да, тот, кто был ребенком, согласится со мной: мороз пахнет.
. . . . .
В декабре или в начале января мама набралась храбрости, пошла на улицу Воинова попробовать получить для меня стандартную справку. Хороший человек (и отличный детский писатель) Иван Петрович Белышев (его уже нет, он умер от голода), не задумываясь, выдал маме стандартную справку для получения продуктовых карточек. Спросил: как я? Сказал, что знает о моей беде. Просил кланяться. Такие поклоны дорого стоят, не забываются.
Там, в Доме писателя, мама увидела объявление или кто-то сказал при ней, что Дому срочно требуется подсобный рабочий. Она пошла к коменданту Уинкотту (англичанин, эмигрант, коммунист) и сказала:
— Я — мать Пантелеева. У нас есть дальняя родственница. Она ищет работу.
— Молодая?
— Да. Еще молодая. Ей двадцать девять лет.
— Пусть приходит.
И вот, не назвавшись моей сестрой, Ляля пошла работать в Дом писателя. Позже, когда Уинкотта не стало, ее назначили на его место. Сейчас она, как и другие работники, живет в Доме писателя на казарменном положении.
. . . . .
Никто мне не отвечал. От Т. Гр. Габбе я знал, что письмо мое до С. Я. дошло, что он пробует что-то делать… Но что и как может он сделать, если он там — на Большой земле, а мы, по существу, живем и работаем и ходим с завязанными глазами по тонкой проволоке — в тылу у немцев?! Окруженные со всех сторон немцами! Ведь немцы у больницы Фореля, у Красного Кабачка, почти в черте города!
Однажды — не помню когда — в декабре, в январе? — пришел управдом.
— Алексей Иванович, вчера я отвез в морг Николая Васильевича Самохина… Вы — последний молодой мужчина в доме. Назначаю вас начальником эмпэвэо.
Самохин, молодой инженер, хромой от рождения, с первых дней войны возглавлял домовую группу МПВО. Совсем недавно он похоронил мать. Теперь отвезли туда же его самого.
Вероятно, я должен был сказать Михаилу Арсентьевичу, что не могу, не имею права… Но я не сказал. И вот, совсем недавно я принял на себя обязанности руководителя местной обороны.
Днем я назначал на дежурство женщин. В том числе и маму. Ира и тетя Аня к тому времени уже вернулись к себе, на канал Грибоедова, да они и не были прописаны в нашем доме. Ляля жила у нас тоже без прописки. А прописанных оставалось мало.
Ночами — почти каждую ночь — я дежурил у ворот сам. До тех пор пока не свалился. Но пока оставалось хоть немного сил, я честно выстаивал эти небывало морозные ночи.
И вот был такой случай.
Тишина. Мороз. Луна. Постукиванье метронома.
Похаживаю в своих лосиных баретках, пританцовываю, потаптываю заледенелыми подошвами.
Откуда-то бесшумно выныривает легковая машина. Застопорила у ворот. Из машины выскакивают люди в военном и штатском.
— Дежурный?
— Так точно. Дежурный.
— Где начальник объекта?
— Дома или в убежище.
— С вашего чердака кидают ракеты!..
И бегут в подворотню. Я бегу с ними, объясняю, где найти управдома, а сам возвращаюсь на пост, к воротам.
Сердце… Ох, как шибко стучит сердце! Вспоминаю, что полчаса назад из калитки выходила деревенская женщина — незнакомая мне. Спросил: кто такая?
— Мы с Гатчины. Беженцы.
Время было еще не такое позднее. Документов у этой тетки я не спросил. Сейчас безжалостно корю себя за это.
Ракетчиков ловили и нашли. Но, на мое счастье, ракеты они «кидали» не у нас, не с нашего дома, а с крыши дома на улице Маяковского. Этот дом тылом своим, задворками, примыкает к заднему двору нашего.
А если бы у нас?!!
. . . . .
У меня в комнате, в простенке между окнами, висел один-единственный портрет: Кнута Гамсуна. Пришел день, когда я снял его. Сделать это мне было не легко и не просто. Ведь еще в Шкиде, мальчиком, я зачитывался его книгами…
Понять Гамсуна не так уж сложно. Ведь он всегда был такой: ницшеанец, певец сильной личности, противник всякой демократии. До тех пор пока это было словами, литературой, точкой зрения какого-нибудь лейтенанта Глана — этим можно было даже любоваться. Но — не разобраться в людоедской сущности нацизма?! Петь акафисты Гитлеру?!!
. . . . .
Вот уже и лето на пороге. Конец мая.
В ночь с третьего дня на вчера ходили с Прохоровым из восьмой палаты на рыбалку. Никогда в жизни не был рыболовом. В детстве несколько раз пробовал, но не хватало ни терпения, ни настоящего интереса. Любил больше наблюдать за удильщиками — где-нибудь на Дворцовой набережной или у Инженерного замка.
Прохоров — дворник. Он еще помнит деревенскую молодость, деревенское детство. Он где-то достал две круглые корзинки, это была единственная снасть, которой мы располагали. Раздобыл где-то и два ведра — для добычи.
Вышли мы рано утром, никому не сказавшись, конечно. В сад выбрались через окно уборной.
Ловили рыбу под первым Елагиным мостом. Спустились под мост и там, лежа на деревянных стропилах, стали работать корзинами.
Какая это была рыба? Стыдно сказать: колюшка! Та самая, мелкая-премелкая, с полмизинца длиной рыбешка, которая бегает юркими стайками на взморье, в самых мелких местах… Сколько раз мальчиком пытался я поймать хоть одну рукой — никогда не удавалось. А тут мы погружали в воду свои корзины, ставили их против течения под тупым углом и через минуту выдергивали. В корзине прыгало 10–15 колюшек.
За два-три часа ведра наполнились. У Прохорова, конечно, быстрее.
Когда подходили к кухонному крыльцу санатория, чуть не столкнулись с Екатериной Васильевной. Успели отшатнуться, отпрянуть за угол. Но она как-то пронюхала о нашей самовольной отлучке. Встретила меня в библиотеке и сказала — не глядя в мою сторону:
— В следующий раз не спущу.
Колюшку варили, жарили, делали из нее котлеты. Кормил несколько дней маму, выменивал на табак. Не думал, что такая вкусная эта игрушечная, кукольная рыбешка…
. . . . .
Как весело, изящно играют в весеннем небе ласточки. Всё кружатся на одном месте (всего их четыре). То выстроятся гуськом, ленточкой, то разлетятся и тут же снова сомкнутся — уже треугольником. Тройка не расстается, а четвертая временами отходит — держится несколько поодаль.
Семья? Папа с мамой учат маленьких? К стыду своему, не знаю. Радует уже одно то, что снова ласточки в ленинградском небе. Зимой ведь днем с огнем воробья не сыскать было.
. . . . .
Прекрасное французское выражение Bruit de silence — звуки тишины. Только тот, кто жил в Ленинграде в 1941–1942 годах, по-настоящему поймет и оценит эту божественную музыку.
. . . . .
Сколько раз у меня в жизни бывало. Совру — и сразу же попадаюсь. Мальчиком еще это заметил.
Последние годы как будто врать не приходилось, воздерживался даже в тех случаях, когда ложь была бы оправдана, как «ложь во спасение».
Но война подтачивает нас не только физически.
В декабре еще, кажется, пришел в поликлинику. Авитаминоз. По всему телу фурункулы.
Врачи в пальто. Я — тоже. Дымит железная печурка. Коптит фитюлька.
Желая разжалобить врача и, может быть, в смутной надежде, а вдруг она выпишет мне какую-нибудь необыкновенную карточку на дополнительное питание, я говорю:
— Вы знаете, доктор, совсем ослаб. Вчера ехал в трамвае и упал, подкосились ноги.
— Какой трамвай? О каком трамвае вы говорите? Трамваи не ходят в Ленинграде уже второй месяц!..
Было ли у меня, оставалось ли чем покраснеть?!
Врач склонилась над столом, что-то пишет. Сердце слегка замирает. А вдруг… А вдруг — на дополнительное питание?
Дает мне бумажку. Читаю. Направление — в венерологический диспансер. Проспект 25-го Октября, дом 80.
— Зачем это?
— К накожнику. Лечить фурункулез.
. . . . .
В том доме, где был кинематограф «Паризиана» (теперь он называется «Октябрь»), в одном из помещений второго этажа, где в годы моей и Гришиной юности располагалось сказочное «Севзапкино», — теперь венерологический диспансер. Да и кто бы мог думать, что этот диспансер сейчас, в эти дни, в осажденном городе функционирует!
На вешалке — изможденная женщина в сером халате. Под сорок, а может быть, и гораздо меньше. Что о ней можно сказать? Ведьма! Женщина, которую голод и другие напасти не только лишили возраста, но и сделали ведьмой.
— Ходят тут! Еще один пришел…
Вырывает из рук пальто, бросает на прилавок металлический номерок.
— Сволочи! Давить вас всех надо…
Она же принимает направления, записывает куда-то фамилию.
— Сиди! Жди. Вызовут.
И через полминуты:
— Гады! Всех вас — из пулемета… Не лечить, а из пулемета… Без жалости.
Больные — человек пять-шесть — сидят вдоль стен на скамейках, молчат, не отвечают, ждут.
У меня направление к доктору Шишкиной. И опять возникает робкая надежда, вытекающая, конечно, из болезни и из каких-то ползающих по городу слухов, будто врачи могут, будто им дана власть выписывать дополнительное питание: белый хлеб, сливочное масло, вино.
Не было такой власти у врачей.
Шишкина — пожилая женщина. Крупная.
Осматривает меня. Выписывает какую-то мазь.
— Витамины бы вам надо.
— Может быть, выпишете, доктор?
— Выписать могу, а где вы их достанете?
Из гнусного желания подольститься, подняться, вырасти в ее глазах, говорю:
— Может быть, удастся через Союз писателей?
— Ах, вот как? Вы писатель? Гм. Есть такой писатель-венеролог — Фридлянд. Случайно не знаете?
— Ну, как же!
И чтобы подкрепить свои слова, доказать, что я знаю Фридлянда (а я его и в самом деле знаю), я опять беззастенчиво вру.
— Как раз, вы знаете, третьего дня встретил его в Союзе.
И на этот раз молниеносно срабатывает возмездие.
— Третьего дня? Фридлянда? Как же вы могли его, простите, встретить, если он еще месяца два назад эвакуировался?
Что-то бормочу:
— Да, конечно, я ошибся. Это был не он, вероятно. Стал плохо видеть. Авитаминоз, по-видимому.
. . . . .
Хожу в этот диспансер каждый день или через день.
Каждый день или через день вижу и слышу эту женщину, с которой будто заживо содрали кожу. Стоит за своим барьером и задыхается от ненависти и злости:
— Давить вас! Гады! Всё ходят, ходят…
А больных все меньше и меньше.
Один раз прихожу — гардеробщица стоит не за своим барьером, где вешалки, а у перегородки, отделяющей приемную от врачебных кабинетов. В приемную выходит половина или четвертушка круглой железной почки. По-видимому, печку сегодня топили. Ведьма стоит прижавшись всем телом и щекой к этому теплому, круглому железу, греется.
— Повесь сам, — говорит она мне сонным голосом.
Вешаю пальто на крючок, беру железную бирку, возвращаюсь в приемную. Сижу. Молчу. Она, против обыкновения, тоже молчит. И вдруг слышу ее голос. Не своим скрипучим, а каким-то жалобным-жалобным, человеческим, женским, детским голосом она говорит:
— Пантелеев, ты ведь, наверно, рабочий, а? Четыреста грамм получаешь? Карточка у тебя хорошая, ведь правда? Принеси мне, знаешь, маленький-маленький кусочек хлеба!..
Я обескуражен, убит этим ангельским голосом, бормочу, что, мол, нет, я не рабочий. А она все так же прижимаясь щекой к зеленовато-серой железной печке, совсем сонным и совсем не своим голосом:
— Ну, Пантелеев, ну совсем, совсем маленький…
Хлеба я не достал. Достал кусочек сахара. С этим сахаром, завернутым в бумажку, через день или через два прихожу в диспансер. В гардеробе, за барьером стоит мерзнет маленькая чахлая старушка в черном халате.
— А где, — спрашиваю, — эта, которая всегда здесь работает?
— А где, милый? А там, где и все будем. Померла. Кажись, еще третьёводнись.
. . . . .
6 июня 1942 г.
Странная штука человеческая память. Сидели вчера с мамой в саду под цветущей яблоней. Вдруг она усмехается и говорит:
— Серж Бантиков и Жорж Кантиков.
— Что это? Откуда?
— Не помню. Ты знаешь, абсолютно не помню. Что-то в молодости, в Шувалове. Наверно, из пьесы какой-нибудь.
. . . . .
Еще с февраля, кажется, стоит у западной стены половцевского дворца трофейная немецкая вошебойка — огромный металлический цилиндр, напоминающий межпланетный корабль будущего, — именно такими их изображают иллюстраторы фантастических романов.
Аппарат этот не понадобился. Немцы полагали, что из осажденного, погибающего от голода и холода города на их позиции поползут мириады вшей, что помощниками и пособниками их, наряду с бомбами, обстрелами, пожарами, выступят мор, эпидемии. Ничего подобного не произошло. За десять месяцев я не видел в городе ни одного «бекаса» — ни дома, ни в больнице, ни в поликлинике, ни в милиции, ни на рынке… Город, где всю зиму не работали водопровод и канализация, где люди десятками (и уже сотнями) тысяч умирали и умирают от истощения, не было ни одной вспышки тифа. Отличная работа органов здравоохранения? Да, конечно. Это не фраза, что люди в белых халатах оказались такими же героями, как и другие защитники города. Но есть тут и другое. Опять вспоминаю слова Житкова — было чем подпереть дух ленинградцам. Ведь давно замечено, что вошь как предвестница смерти ползет в первую очередь на малохольного, на ослабшего духом…
. . . . .
Вчера был в городе, в Союзе. Кадр из фильма. Сижу у К., говорим о чем-то («Мужайтесь, мужайтесь, все будет хорошо, справедливость не может не восторжествовать!»), в это время в кабинете появляется Ляля. В ватнике, в брезентовых рукавицах, с вязанкой дров за плечами. Бросает дрова на пол у времянки, садится на корточки, растапливает печь. Конечно, мы не здороваемся.
И еще кадр. В кабинет К. заходит зачем-то И. А. Груздев. Здоровается со мной, ударяет себя по лбу, восклицает:
— Товарищ Пантелеев! Простите меня. Ведь я ужасно виноват перед вами. У меня к вам поручение от Маршака.
Оказывается, он летал в Москву, видел С. Я. и тот просил его передать мне…
— Сейчас, сейчас, я все записал.
Листает свою маленькую элегантную записную книжку.
— Вот. «Передать Пантелееву, что его дело решено благоприятно. Ему следует зайти на Литейный, дом сорок один…»
Спрашиваю:
— Простите, Илья Александрович, а когда вы видели Самуила Яковлевича?
— Давно. В том-то и дело. Очень давно. Еще в марте.
— А когда вы вернулись в Ленинград?
— Тогда же. В марте.
Конечно, я благодарю его. Жму руку.
Поздравляет меня и К.:
— Вот видите!!!
Сегодня я лежу.
Поднялось кровяное давление. Зинаида Васильевна, которая измеряла это давление специальным аппаратом, спрашивает, были ли у меня какие-нибудь волнения.
— Нет, никаких особенных волнений не было.
. . . . .
Гулял сегодня с мамой. Показывал ей — издали — руины Елагина дворца. Показал немецкую вошебойку.
От вошебойки попахивает карболкой. Или хлоркой. Запах угрозыска, тюремной камеры…
Один из запахов детства.
Но это не раннее детство. Вспоминал сегодня запахи раннего, дореволюционного детства. Как же их много!
Запах лесного двора. Свежей сосновой доски, опилок.
Запах тополя (липкой тополевой почки).
Запах гриба-дождевика.
Запах корюшки. Чем-то напоминает запах молоденького огурца.
Запах ванили на страстной неделе перед пасхой.
Запах медной дверной ручки.
Запах каретного сарая (дегтя и кожи).
Пыльный запах курятника.
Запах прачечной.
Запах деревянного пенала.
Запах маминой муфты.
Запах закрытой печки, легкого угара.
Запах чернил и сургуча.
Горячий запах кондитерской Иванова на площади у Мариинского театра. Нарядная газовая печка, запах, который от нее исходил, не менее восхитителен, чем запах шоколада или каких-нибудь птифуров.
Запахи других магазинов: книжного, аптекарского, «колониальных товаров», зеленой лавки, мелочной, булочной…
Запах молочной. Да, и молоко, и творог, и сметана, и сливочное масло — все пахнет! И пахнет по-разному.
Запахи магазина «табак-бумага». Запахи карандаша, резинки, «общей» тетради, клеенки, переводной картинки, грифельной доски, мела…
Осенние запахи Щукина двора. Антоновские яблоки!
А как восхитительно пахло на Сенной! А в магазине, где мама покупала селедку («Вам с душком, сударыня?»)!
Что может быть скучнее для взрослого человека покупать пальто или материал на костюм. А как вспомнишь дедушкин магазин или магазин готового платья в Суровской линии, где мама по осени покупала нам с Васей драповые пальто, — голова кружится.
А мощные, как симфония, запахи лаковой мастерской!
Капли Датского короля!
Запахи чужих квартир.
Максимилиановской лечебницы.
Зубного врача.
Запахи бани (земляничного мыла, деревянных шаек, распаренного веника)…
Запах вокзала.
Горький запах раздавленного в пальцах одуванчика.
. . . . .
Третьего дня, когда я ездил в город, мне выдали мой «вольный» костюм. В кармане пиджака, в бумажнике я нашел записку, адресованную маме и датированную 28.XI.41 г.:
«M-me Спехина, прошу, если можно, дать взаймы 1 конфеточку до завтра. Я отдам, прошу не отказать. Муж Вам объяснит, почему я не могу явиться сама.
А. С. Лыткина».
На обороте какие-то мои записи. Тут же вывернутая наизнанку пачка от папирос «Беломор». На ней тоже записи. С трудом расшифровал:
Монолог на крыше
Говоря между нами, вам не кажется, что сидеть на крыше — не совсем подходящее дело для старого еврея? Я живу в Ленинграде вот уже сорок три года и, вы представьте, даже понятия не имел, что такое крыша, какой она имеет вид и с чем ее, я извиняюсь, кушают. А что мне, скажите, было здесь делать? Я не кровельщик, не трубочист… Я — зонтичных дел мастер. И тем не менее я, как вы видите, вылез-таки на эту крышу. Для чего? Ради какой охоты? Если вам придет в голову мысль, будто я забрался сюда, чтобы любоваться солнечным закатом, — вы ошибетесь. Относительно загара или воздушных ванн — тоже исключается. У меня сердце, плюс печень и плюс еще приливы крови. Летом, когда мне нужно идти по Невскому, я иду по теневой стороне, там, где Сад отдыха и Городская дума. Учтите, что мне шестьдесят восемь лет! А? Что? Не дали бы? Ну, вы наверно, очень скупой, если даже на такую сумму не можете раскошелиться! Я родился при Александре. И не подумайте, что это был Александр Третий, Миротворец, это был Александр Второй, Освободитель! Теперь вы осознали, какая рядом с вами восседает музейная редкость?! Так вот — о чем мы? О том, как я очутился рядом с вами на крыше? Приходит наш почтеннейший Михаил Арсентьевич и говорит:
— Всех боеспособных мужчин призывают добровольно вступать в отряды эмпэвэо. Кто желает — записывайтесь.
А у нас, в нашей коммунальной, мужчин вообще — раз-два и обчелся. Короче говоря, всего два экземпляра: ваш почтенный слуга и еще один: сын моей соседки Маруси. Но этому молодому человеку всего два с половиной года, он еще допризывник.
Я говорю:
— Товарищ управдом Михаил Арсентьевич, боеспособный в квартире номер семнадцать я один. Тем не менее вы на меня вполне можете положиться. И Советская власть тоже может на меня рассчитывать.
Он зачитал мне инструкцию, я расписался. И вот, как видите, я уже боец местной противовоздушной обороны. Четвертый день сижу на крыше. И один раз, а именно третьего дня, мне даже посчастливилось войти в соприкосновение с противником. Вон туда, на ту, нижнюю, крышу упали две зажигалки, и я успел до них добежать и присыпал эти вонючие бомбы песочком. Нет, не один, мне помогали два славных мальчика.
Вы спрашиваете — почему я нахожусь на крыше? Ради чего я каждый день сюда карабкаюсь? Скажу вам со всей откровенностью — я не большевик, нет. По нашим большим еврейским праздникам я хожу в синагогу. Но я — за Советскую власть. И — против фашистов. Теперь вы поняли всё, я надеюсь?..
. . . . .
В восьмой палате лежит больной Феоктистов. У него сердечная болезнь на почве алиментарной дистрофии. Распухает. Есть такое лекарство — меркузал. Противоотечное. Феоктистов у всех просит: достаньте! Будучи в Союзе, я зашел в Литфонд, спросил: нет ли? Обещали достать немного.
. . . . .
В той же палате лежит человек, интеллигентный, который хвастается тем, что ел все: кошек, собак, воробьев, ворон, галок… Искал крысу, но крысы к тому времени уже исчезли. Написал сейчас: «бежали с тонущего корабля» и — зачеркнул. Нет, это несправедливо по отношению к нашему славному кораблю. Он не тонул. И не утонет.
. . . . .
В декабре была ночь, когда на Каменный остров упало двадцать восемь бомб! Витя и Таня Пластинины болели тогда корью.
. . . . .
Впервые читаю — уже вторую неделю — Марселя Пруста. Как хорошо сказал о нем в предисловии А. В. Луначарский:
«…Прелесть и сущность его художественного акта есть воспоминание».
. . . . .
Витю Кафтанникова, когда он был маленький, пугали:
— Будешь шалить — отдам в сосисочную.
И он очень боялся, что из него сосиски сделают. А на днях говорит:
— Дурак я был, что боялся.
— Почему же дурак?
— А пусть бы отдали. Пока меня смололи бы, я бы сам успел наесться.
Спохватился, содрогнулся, добавил:
— А может, и убежал бы.
. . . . .
Все эти дни ходил и повторял: «Феоктистов». Что это мне напоминает? И вспомнил.
В годы далекой юности моей, когда я работал на кухне ресторана «Ново-Александровск», нашим шефом, главным поваром, был Иван Феоктистович. Другого повара звали Иван Мартыныч.
Иван Феоктистович был, что называется, прямой противоположностью того ходячего представления о поварах, которое складывается у нас с детства: розовощекий веселый толстяк в белом колпаке — такими изображали их на банках с какао, на журнальных карикатурах…
Иван Феоктистович был сухощавый, даже со слегка провалившимися щеками, высокий, характером был меланхолик. Почти ничего не ел. Когда не работал, сидел у открытого окна кухни и пил вприкуску чай.
Глаза полузакрыты. Голос сонный.
В конце двадцатых годов я встретил Ивана Феоктистовича на Вознесенском.
— Что, Ленька, — сказал он, пожимая мне руку, — говорят, ты писателем заделался, книжки пишешь?
— Да, Иван Феоктистович. Пишу.
Он поморщился, покачал головой.
— Напрасно.
Я оробел.
— А почему напрасно?
— Из тебя, ты знаешь, ха-роший бы повар вышел. Честное слово. Правду говорю.
Кто знает, может быть, и прав был Иван Феоктистович.
А другой повар — Иван Мартынович — невысокий крепыш, черноволосый, ловкий и шустрый, балагур и просмешник — чем-то похож был на итальянца. Этакий ярославский Фигаро в белоснежном колпаке.
. . . . .
К. сказала мне, что получила на днях бандероль — рукописи Елены Яковлевны Данько*. Их прислал в Союз писателей начальник какой-то маленькой железнодорожной станции в Сибири, где скончалась от дистрофии Елена Яковлевна. Там же, кажется, умерла и сестра ее Наталья Яковлевна.
Вчера я попробовал писать о сестрах Данько, о моих встречах с ними в довоенном Петергофе. И о своем петергофском детстве.
. . . . .
Много я видел горького, и страшного, и жестокого за этот год. Сердце, казалось бы, должно было очерстветь, охладеть, ожесточиться. Но нет — не черствеет, не теряет способности сжиматься больно.
Вчера ночью осколок немецкого снаряда убил дядю Мартина — мужа Нины Васильевны. Его я никогда не видел (только на фотографии), с нею почти не знаком — она живет не здесь, а на Литейном. Мартин Иванович дежурил ночью у ворот завода, снаряд разорвался в двух шагах от него.
Сегодня я сидел в саду под яблоней и видел, как шла — от трамвайной остановки к сестрам — Нина Васильевна. На глазах у меня она прошла всю площадку перед дворцом. Я все это сердцем, а не глазами видел, — окаменевшее, сведенное судорогой лицо, согнутые, ссутулившиеся плечи. Идет, как сомнамбула. Каждый шаг, как удар сердца.
Я поднялся. Она заметила меня, кивнула, прошла…
. . . . .
Была Ляля. В Ленинград приехал Фадеев. Хочет видеть меня. Ляля слышала разговор его с К., набралась храбрости, вмешалась, сказала, что Пантелеев лежит в той же больнице, где лечится ее мать. Фадеев поручил ей передать мне, что, если я могу приехать, он будет меня ждать послезавтра в Союзе писателей, если не могу, он приедет ко мне в больницу сам. Я просил передать, что постараюсь быть в Союзе. Ляля сидела со мной и с мамой часа полтора. Послезавтра маму выписывают. Ляля забрала ее пожитки.
Вспоминали зиму. Ляля рассказала, как сдавала она в ноябре в убежище института госэкзамены Владимиру Григорьевичу Адмони.
— Приходилось кричать и мне и ему.
Бомбежка была очень сильная, массированная. Бомбы ложились где-то совсем рядом. Ведь их институт — под боком у Смольного.
. . . . .
Вчера хоронили мужа Нины Васильевны, погибшего на посту у ворот своего завода. Утром сегодня гулял по Острову с Таней Пластининой. Она говорит:
— Я вчера ехала на этом грузовике с гробом и думаю: «Все-таки как ужасно, что нет бессмертия!» Может быть, Алексей Иванович, оно все-таки есть? А?
— Может быть, Таня, — сказал я.
В больших красивых и всегда таких веселых глазах девочки стояли слезы.
. . . . .
…Фадеева я видел впервые. Какой он?
Высокий. Еще молодой, но уже седоголовый. Румяное, как бы обветренное или даже ошпаренное лицо. Такие лица бывают у людей, которые перегрелись на солнце. Глуховатый голос. Тоненький, какой-то не по росту, не по возрасту и не по чину — смех.
Начал с того, что предложил мне уехать в Москву.
— Хватит вам здесь маяться.
Дней через десять он возвращается в Москву — предлагает лететь вместе. Я сказал, что подумаю. Предложение слишком неожиданное. Мне не хотелось бы покидать Ленинград. Кроме всего у меня здесь семья: мать и сестра.
— Устроим вызов и для них. Подумайте. И Маршак тоже вам очень советует.
Между прочим, о том, что было со мной, — ни одного слова.
Выхожу из Союза в полной растерянности.
. . . . .
На Литейном встречаю Н. Л. Дилакторскую.
— О Хармсе знаете? Слыхали?
— А что такое? Нет, не знаю.
Оглянулась.
— Даниил Иванович умер. Там…
Наталья Леонидовна — в гимнастерке и в пилотке. Мощную грудь ее перетягивает портупея. Она с первых дней войны в армии.
Сообщение о чьей-либо гибели не обжигает, не ударяет, как ударяло когда-то. И все-таки…
Шел и вспоминал нашу последнюю встречу, последний разговор. И многое другое.
Все-таки лет двенадцать связывала нас — нет, не дружба, а очень большая душевная близость.
. . . . .
Мама и Ляля и слушать не хотят об отъезде. А я — я не спал ночь и под утро принял решение: еду. Прийти к этому решению было не легко. Куда проще было бы сделать это осенью. Ведь я не только маму и Лялю оставляю. И не только «землю отцов». Понять меня может только тот, кто пережил вместе со мной минувшую зиму. Вероятно, это громко звучит, но у меня впечатление, что я совершаю грех, изменяю не живым, а мертвым… И все-таки решил ехать. Немалую роль сыграло тут письмо Т. Г. Габбе, которое она написала мне перед своим отъездом. «Всему свое время, — писала она. — Время ждать и терпеть и время действовать». «Пришло время действовать».
. . . . .
Не мог до сих пор не только рассказать об этом, но и просто записать, запечатлеть для памяти…
По нашей улице Восстания человек вез на санках не совсем обычную мумию. В один мешок или в одну простыню были зашиты два трупа: женщины и маленького ребенка. Ребенок лежал у матери на груди.
Назвать этот рассказ я хотел так: «Мадонна в осажденном городе». Но почему-то даже сейчас я с трудом выписал эти слова. Слишком громко, вычурно, литературно.
И вообще нет в природе слов, какими об этом можно рассказать. Это не писателю, а скульптору следует изобразить. Если будет когда-нибудь поставлен памятник погибшим в нашем городе — он видится мне именно таким.
. . . . .
Замечательные слова я прочел на днях у Марселя Пруста. Он пишет о настоящем добре и о подлинном милосердии. Когда ему «доводилось встречать, в монастырях например, подлинно святые воплощения деятельного милосердия, то у них бывал обыкновенно живой, решительный, невозмутимый и грубоватый вид очень занятого хирурга, лицо, на котором невозможно прочесть никакого соболезнования, никакой растроганности зрелищем человеческого страдания, никакого страха прикоснуться к нему, лицо, лишенное всякой мягкости, непривлекательное и величественное лицо подлинной доброты».
Но ведь то же можно сказать и о подлинной скорби.
. . . . .
Отъезд со дня на день, с недели на неделю откладывается. Какие-то дела задерживают Фадеева.
В столовой Дома писателей, где я теперь получаю «дополнительный суп», ко мне подошла пожилая дама, маленькая, очень милая, бойкая, но, пожалуй, за этой бойкостью скрывающая застенчивость.
— Познакомимся. Нам с вами и с Александром Александровичем Фадеевым предстоит лететь на одном самолете в Москву. Я — Жихарева. Ксения Михайловна.
Имя это я знаю с детства. Переводчица Гамсуна.
. . . . .
Вчерашний вечер провел у Пластининых. Была еще Марья Павловна Семенова, завмедчастью больницы.
Вспоминали минувшие дни.
Екатерина Васильевна говорит, что главная их заслуга (прежде всего кочегара Сахно) это то, что в больнице удалось сохранить воду, канализацию и паровое отопление.
— Смертность у нас была значительно ниже, чем в других больницах. Фактор тепла играет огромную роль.
Да, я хорошо помню, что значил этот фактор тепла. Помню синий спиртовой огонь пылающей в печке «Кинонедели»…
. . . . .
Говорили о мудром решении городских властей, позволивших ломать, разбирать на дрова деревянные заборы, а потом и деревянные дома. Тут дело не только в том, что появились дополнительные резервы топлива. У многих жителей появилась видимость деятельности. Человек выходил из состояния спячки — приостанавливалось умирание.
. . . . .
Психические заболевания на почве голода. Знаю. Сам был на грани… Первый раз за всю зиму мама принесла из Дома писателя кастрюлечку какого-то супа. Поставили кастрюльку на печку разогреваться. Не помню, что именно, но что-то меня рассердило, вывело из себя (а очень немного для этого было нужно). Размахнулся и — к черту эту кастрюльку с печки. Весь суп, все эти драгоценные перловые зернышки расплескались по комнате.
Да, стыдно, писать об этом. И тогда было стыдно. Ужасно стыдно. До слез, до спазма сердца. Но если уж писать, то писать все…
А покойный Павлик, сын покойного дяди Коли! Мягкий, скромный, деликатный, любящий родителей мальчик — он за несколько дней до смерти кидался на отца с ножом.
. . . . .
Опять Е. В. вспоминала, какой я был, когда меня привезла в марте «скорая помощь».
— Впрочем, не гордитесь, были и почище. Привезли как-то — или сам пришел, не помню — интеллигент. Кажется, историк. Сухая форма дистрофии. Стали его раздевать — у него в кармане — мохнатый кусок кошки. Представляете? Сырая. Варить не на чем было… Нет, спасти не удалось… А в вашей комнате лежал в феврале Иван Иванович Толстой, член-корреспондент Академии наук. Дочка его на саночках привезла. А потом и жена его у нас лежала.
. . . . .
Рассказывали о первых дистрофиках:
— Это, кажется, в октябре было. Привезли трех рабочих. Прибегает дежурный врач и говорит, что она не может установить диагноз: у всех троих слабый пульс, слабое дыхание, все трое без сознания. Я пришла — тоже не понимаю. Позвали Марью Павловну…
— Да. И я тоже не понимала, в чем дело. Картина, что называется, не вкладывается в рамки диагноза.
— Все трое были подобраны на улице. Причем в разных местах города. А на следующий день стали поступать и другие с подобными явлениями…
— Главным образом рабочие и главным образом бессемейные.
— Ну, тут мы впервые и стали ставить диагноз: истощение. Или — по-ученому — алиментарная дистрофия.
— А дальше и пошло, и пошло. Не успевали принимать. Карета за каретой. Умирали тут же, в приемном покое.
— А ведь врачи, и сестры, и санитарки тоже валились одна за другой.
. . . . .
Вспоминали довоенные годы. И далекую молодость.
— Павлова я хорошо помню, — говорит Екатерина Васильевна. — Темно-синий сюртучок однобортный… Очень большой кабинет. А сам — маленький.
Пришел сдавать ему зачет студент Р. Не ответил.
— Пожалуйста, спросите еще, профессор!
— Хорошо, я зачту вам, но вы не смеете говорить, что вы — ученик профессора Павлова.
На вступительные лекции Павлова сбегались студенты даже из других институтов. Начинал всегда так:
— Господа студенты!..
. . . . .
Утром сегодня гулял с ребятами по Острову.
Солнечный, уже совсем летний день.
Набережная одной из Невок.
У причала стоят торпедные катера.
И в обычных условиях, в мирное время, в облике военного корабля, как, впрочем, и всякого другого, есть всегда что-то романтичное, нарядное, веселящее глаз. А сейчас, после всего пережитого, мы все — и ребята и я — буквально ахнули.
Вымпелы, какие-то елочные флажки, сигнальные, что ли? Чистая мягкая парусиновая роба матросов, их застиранные, бледно-голубые, как северное небо, воротники, надраенные палубы, сверкающая медь поручней, иллюминаторов. Даже маскировочная сетка, наброшенная на палубу, простая, похожая на гамак сетка с нашитыми на ней разноцветными лоскутками — выглядит празднично, ярмарочно-феерично, театрально…
Краснофлотцы работают — разбирают на топливо какой-то деревянный, в ложнорусском стиле, особнячок на набережной. Носят на плечах — по одному и по двое — эти серые, пыльные, трухлявые доски и бревна на свои ослепительно чистые, даже элегантные суда.
Не умолкает смех.
Вот как мы живем. И вот как обороняемся от самого сильного, самого могучего врага, какого знала история России!
И горько и весело. Да, почему-то все-таки весело.
. . . . .
Всегда ли я верил, что город устоит, что немцы не будут ходить по его улицам? Честно говоря — нет, не всегда. Были минуты, когда мне казалось, что только чудо может спасти наш город. В самом деле — чем Ленинград лучше Парижа, Варшавы, Риги, Таллина или Смоленска?
И все-таки чудо совершилось. И продолжает совершаться на наших глазах.
. . . . .
Александр Александрович назначил окончательный, по его словам, день отлета: 7 июля. День рождения мамы!
Вчера ездил прощаться с каменноостровцами. Вечером сидел с ребятами у костра. Расстаемся с сожалением. Ребята в один голос просят меня, когда я буду улетать, сделать три круга над санаторием. Я обещал. И, надо сказать, с чистой совестью. Потому что в эту минуту мне казалось, что будет очень просто уговорить летчика сделать два-три круга над Каменным островом.
. . . . .
Москва, ул. Чкалова, 14/16.
Уже пятый день я в Москве и вот только сейчас нашел время открыть этот альбом. Изуродованный, обшарпанный, с ободранным переплетом альбом. Что с ним случилось? А случилось то, что в Ленинграде, в Союзе писателей кто-то мне сказал, будто в самолет можно взять с собой не больше двадцати килограммов вещей. И вот два или три дня я убил на облегчение своего багажа. В частности, содрал переплеты с двенадцати записных книжек и дневников. Выбросил массу нужных мелких вещей — например, металлическую мыльницу. Оказалось, однако, что труды мои были напрасны. При желании я мог перевезти не двадцать килограммов, а целую тонну. В грузовом «Дугласе», на котором мы летели, было всего три пассажира: К. М. Жихарева, А. А. Фадеев и я.
Впечатления не записал сразу — теперь уже всего не вспомнишь. Запишу коротко то, что осталось в памяти.
Провожал нас до Ржевского аэродрома почему-то Павел Лукницкий[6]. Ксения Михайловна устроилась рядом с шофером, мы с Лукницким сидели на бортиках грузовичка, а Фадеев всю дорогу стоял широко расставив ноги и всю дорогу насвистывал фокстрот «Сказка». Где, в какой час, в каком доме этот мотив мог пристать к нему в осажденном Ленинграде? Почему-то этот вопрос мучил меня, мешал сосредоточиться, сохранить то состояние души, которого требовала минута.
В самолете А. А. расстелил на полу газету и лег спать, укрывшись с головой своим кожаным коричневым регланом. Ксения Михайловна спала, сидя на узенькой дощатой лавочке. А я тоже сидел на этой лавочке, но не спал ни минуты, все смотрел в окошко…
Летели совсем низко, бреющим полетом. Все было видно — и розовеющие на утренней заре озера, и леса, и деревни, и бредущее по дороге стадо, и даже люди, которые трогательно махали нашему самолету платками и шапками.
Была одна остановка, как выяснилось потом — вынужденная. Наш «дуглас» выследили немецкие истребители, открыли пулеметный огонь. Сопровождавшие нас «Яки» вступили с ними в бой и в конце концов отогнали этих воздушных хищников. А наш «дуглас» в это время отсиживался на какой-то большой поляне или на лесной просеке.
Это было уже утром. Мы вышли из самолета, дышали лесной летней свежестью. И помню, как буквально пронзил меня крик петуха, донесшийся из ближней деревни. Ведь больше года я не слышал ничего подобного.
. . . . .
Три или четыре месяца я ходил с палкой. Даже по комнатам. Казалось, что без нее не могу сделать ни шага. А тут, когда сказали: «Москва… Выходить», я растерялся, разволновался и, поспешив, забыл свой посох в самолете. Только очутившись на твердой земле, в порядочном отдалении от самолета, заметил, что иду без палки. Хотел вернуться, а потом махнул рукой и — вот до сих пор свободно разгуливаю без всякой поддержки. Только временами чуть пошатывает.
. . . . .
Фадеева встречает машина. Шофер берет наши чемоданы, устраивает их в багажнике.
Ксения Михайловна объясняет, что ей нужно в Петровское-Разумовское, в Тимирязевскую академию, где живет ее сестра. Это довольно близко от аэропорта. Приезжаем в какой-то кирпичный городок с башенками. Прощаюсь с милейшей Ксенией Михайловной. Фадеев несет ее чемодан. И тут мне впервые приходит в голову мысль: «А куда же поеду я?»
Возвращается Александр Александрович:
— Поехали дальше.
— А куда? — задаю я довольно глупый вопрос.
— А вас мы — к Маршаку. Его самого нет, там сейчас одна Розалия Ивановна. Но Самуил Яковлевич просил, чтобы вы остановились у него.
Задаю типично ленинградский, блокадный вопрос:
— А как же… ведь у меня еще нет карточек.
А. А. тоненько и коротко смеется.
— Ничего, не беспокойтесь. Не объедите Самуила Яковлевича. Мы ему тут кое-что подкидываем.
Так и сказал: «Мы…»
И вот уже пятый день я на улице Чкалова. Живу в комнате мальчиков Розалия Ивановна трогательно опекает меня, кормит и поит.
Успел побывать у Твардовского, у Тамары Григорьевны, у А. И. Любарской.
. . . . .
Сразу по приезде послал телеграмму своим в Ленинград и через два дня, основательно поволновавшись, получил ответную телеграмму: «Живы здоровы благополучно».
Между прочим, находясь на Каменном острове, так не волновался. А ведь с этого острова я и телеграммы подать не мог. Что значит сила расстояния! Отсюда, за 600 километров, совсем по-другому видится этот мрачный, затемненный, задымленный, без единого стекла в окнах, разваливающийся, осыпающийся под грохот бомбовых ударов и артиллерийских обстрелов город. Видишь только черное, страшное, горькое. Хотя знаешь, что в городе работают кино и театры, ходят трамваи, на пляже у Петропавловской крепости какие-нибудь мальчики и девочки в плавках купаются и загорают…
. . . . .
Обедаю в писательской столовой на улице Воровского. Мне выдают какие-то «ленинградские талончики». Вчера сидел за большим — человек на двенадцать — столом. За тем же столом обедали Новиков-Прибой, Лев Кассиль, Л. Леонов, В. Бахметьев… Других не знаю.
В середине обеда появился Иосиф Уткин. В военной гимнастерке, на груди блестит медаль, которую он только что получил.
— Здорово, служба! — приветствует его Кассиль.
Когда-то, в дни нашего с Кассилем детства, такие медали носили старые отставные солдаты.
. . . . .
Я никогда не встречался с Пастернаком. Даже портрета его почему-то не случалось видеть. Вчера увидел его в столовой и сразу узнал. Каким же образом?
Помогли — Андроников и Цветаева.
Андроников удивительно верно, точно (хотя и сильно шаржируя, конечно) изображает Бориса Леонидовича, его манеру говорить.
И уж совсем не осталось сомнений, что передо мной Пастернак, когда вспомнилось цветаевское:
«Похож одновременно и на араба и на его коня».
Арабская смуглость, арабские выпуклые глаза и вытянутое, ноздреватое, трепетно-ноздреватое лицо.
. . . . .
Еще одна ленинградская заметка. Профессор Вериго зимой, по пути в институт и из института домой собирал каменный уголь, которым топил времянку.
— Я рассудил так. Угля, конечно, в городе мало, но все-таки, как бы мало его ни было, он есть, его возят и, как полагается, хоть немного да теряют при перевозке. Теперь я хожу по мостовой. На расстоянии четырех километров нахожу кусков шесть-семь.
. . . . .
Звонил Фадеев. Сказал, что устроил для меня и для Ксении Михайловны путевки в санаторий.
. . . . .
Читаю листовку, привезенную из Ленинграда:
«Съедобные дикорастущие травы и способы использования их».
Из рогоза с его бархатистыми шоколадного цвета шомполами наверху можно, оказывается, печь вкусные лепешки. Молодые же стебли варят в соленой воде.
Из корней одуванчика приготовляется кофе.
Из листьев первоцвета — витаминозный салат.
Молодые корни лопуха сушат и мелют на муку. Или делают из них сладкое повидло.
То, что можно есть щавель, крапиву, цикорий, иван-чай, сныть, манник, — мы и без листовок знали.
. . . . .
В день, когда я приехал (или на другой?), в Москве была воздушная тревога. Где-то далеко потявкивали зенитки. Говорили, над городом пролетел немецкий разведывательный самолет.
В городе действует закон о затемнении. Существуют бомбоубежища. Видел разбитый бомбами Вахтанговский театр. Но вообще-то, по сравнению с Ленинградом, Москва совсем мирная.
Все страшное — позади. Страшное — это ноябрь-декабрь прошлого года.
. . . . .
Шел переулком в Замоскворечье, услышал за окном женский голос:
— Изволь с хлебом есть!..
Ну, думаю, слава богу, значит, здесь дети не пухнут и не мечтают о дуранде, о хряпе, о соевом молоке, как мечтают о них дети ленинградские.
. . . . .
Архангельское.
Да, то самое, вельможное, юсуповское, пушкинское. Сейчас здесь санаторий для высшего начсостава Красной Армии. Накануне я был в Союзе, видел Фадеева. Спросил:
— Какое же я имею право лечиться в этом санатории? Я ведь всего лишь интендант третьего ранга.
— Вы — ленинградец, блокадник. А это — высшее звание, — ответил Фадеев.
Ксения Михайловна, узнав об этом, возликовала. Фадеева она и без того — не только обожает — боготворит.
. . . . .
Санаторий заполнен генералами, полковниками, подполковниками. Ниже батальонного комиссара, кажется, никого не встречал. Впрочем, тут, как в бане, не узнаешь, кто дьякон, кто не дьякон. Все ходят в американских полосатых пижамах, и мне вспоминается то, что говорил Женя Шварц о шоферах и театральных администраторах.
Есть несколько женщин: тяжело раненные медсестры и врачи. Одна медсестра на протезах. Говорил с нею вчера часа полтора, записал отдельно.
. . . . .
Начальника госпиталя, толстого бригврача Ошмарина (брюки навыпуск, светлая полотняная фуражка) раненые и отдыхающие называют «Князь Юсупов», поскольку это он сейчас хозяин Архангельского.
. . . . .
В Архангельском, как известно, бывал Пушкин. Здесь есть Пушкинская аллея. Есть памятник ему. Сейчас он — в ящике, как и многие другие статуи. От осколков.
Сам дворец закрыт. Но мы с Ксенией Михайловной, получив разрешение, прошлись бегло по анфиладам. Пустовато, так как все мало-мальски ценное спрятано или эвакуировано.
. . . . .
Ксения Михайловна — первая жена Вячеслава Шишкова. А ее первый муж — известный врач Жихарев, внук (или правнук) того, пушкинских времен Жихарева, автора «Записок». Ксении Михайловне, думаю, лет под семьдесят, если не семьдесят. Но — бодра, бойка, весела, остроумна, жизнелюбива. Каждый день забирается по приставной пожарной лестнице на крышу дворца, загорает.
Призналась мне, что с институтских (институт благородных девиц) времен и до сего дня ни разу не спала больше пяти часов в сутки.
. . . . .
«…Вы приподняли меня принять дары и поцеловать чашу; это летом было, и голубь пролетел насквозь через купол из окна в окно».
Откуда это? Никогда бы не угадал, если бы дали одну цитату. Достоевский! «Подросток». Как же богат, многообразен талант его!..
. . . . .
Живу в большой двухместной палате. Мой сосед — молодой бригадный комиссар — целый день отсутствует, играет на открытой террасе в шахматы. Я работаю. Переписал «Маринку», начал писать о мальчике-перевозчике на Каменном острове.
. . . . .
2 августа 42 г.
Без малого месяц, как я из Ленинграда. А еще живет, живет во мне блокадник.
Обедаем в санаторной столовой. За столиками по двое. Со мной сидит молодой (то есть моего возраста) полковник.
Кормят нас — на убой. Каждое утро перед твоим прибором кладут отпечатанное на машинке меню на завтра. Не поленись, возьми карандаш и отметь птичкой то, что тебе нравится. Что хочешь и сколько хочешь. Не ленюсь, отмечаю.
И тем не менее…
Сегодня за обедом вижу — мой сосед съел котлету, а гарнир, гречневую кашу, почти не тронул.
— Вы не будете? — говорю я.
— Что не буду?
— Доедать.
Недоуменно пожимает плечами.
— Нет.
И вот я спокойно придвигаю к себе его тарелку и ем недоеденную им кашу.
Он с удивлением и даже с некоторым ужасом на меня смотрит. Заметив этот взгляд, я говорю:
— Я — ленинградец, товарищ полковник.
Это отношение к хлебу и вообще ко всякой пище, как к чему-то священному, благословенному, вероятно, никогда не исчезнет. Понимаю, как странно и дико выглядит мое поведение со стороны, какое насмешливое и даже брезгливое чувство оно вызывает. Но зато и мне уже не понять их — тех, кто может отодвинуть тарелку, полную рассыпчатой, красноватой, поблескивающей жиром гречневой каши.
. . . . .
Вспомнил, как в Ленинграде, в декабре еще кажется, принесла мне мама пайку хлеба или утреннюю часть ее. Я лежал больной, читал. Неловко разломил хлеб и крошка упала на пол. Я не поднял ее, но читая, все время помнил, что предстоит что-то приятное. Что же? Ах, да, могу нагнуться и поднять с пола эту крошку — грамм или полтора черного хлеба!..
. . . . .
Из чего, между прочим, состоял этот хлеб? Говорят, в самые трудные дни муки в нем было процентов десять-пятнадцать. Остальное — отруби, целлюлоза, жмых и даже будто бы глина…
. . . . .
Архангельское.
Молодой бригадный комиссар, севастополец, рассказывает, как он получал орден. Приехал он позже других, с передовой, и ордена вручали только двоим — ему и какому-то полковнику.
— Мы построились с ним вдвоем, Н. вручил ордена, поздравил нас, полковник речу сказал, потом я «ура» закричал…
. . . . .
Старик генерал заканчивает разговор с приятелем по телефону.
— Ну, жму тебя.
Среднее между «жму руку» и «обнимаю».
. . . . .
В большом сарае пылятся, сохнут и мокнут, приходят в ветхость театральные декорации работы Гонзаго! Впрочем, вспомним, сколько гибнет сейчас и разрушается ценного, художественного в Ленинграде, в Киеве, в Одессе — по всей нашей огромной стране!..
. . . . .
Сидел на террасе, говорил с генералом X. Накануне он дал мне читать пьесу молодого провинциального автора. Пьеса мне не понравилась. Я сказал. Он обиделся — потому что пьеса отчасти о нем.
Заговорили о литературе вообще, о стихах, о Симонове, о Маяковском.
X. поморщился.
— Маяковский! Ведь, между нами говоря, мы его, этого Маяковского, только за политику ценим.
— Послушайте! Что вы говорите?! Это — прекрасный поэт.
— А-а!
Махнул рукой. Замолчал. Поджал губы. Скорее всего, побоялся ругать поэта, названного первым и лучшим.
. . . . .
У Ксении Михайловны очень хороший московский выговор. Очень по-московски акает. Рассказывает, что над нею всегда посмеивался Вячеслав Яковлевич, передразнивал ее:
— Пайдем, прайдемся па Невскаму.
(В записи это выглядит каким-то восточным акцентом. У москвичей «а» — широкое и короткое).
. . . . .
Рассказывал генерал О.: командующий Эн-ской армией Ефремов погиб в бою на Западном фронте. Через несколько дней немцы бросали с самолетов листовку, в которой сообщали, что нашли тело генерала Ефремова и «похоронили его с воинскими почестями, которые заслужил этот храбрый генерал». Ради чего это было сделано? Чтобы наши военачальники стремились активнее погибать?
. . . . .
Ксения Михайловна — про соседей:
— Комики в нашем домике.
. . . . .
Она же:
— Все у него как-то огурцом выходит.
То есть неладно.
. . . . .
Вторую неделю сижу на диете, глотаю какие-то американские пилюли, пью ессентуки. На смену прекрасному самочувствию, ощущению вернувшейся молодости, здоровья пришло то, о чем я уже думать забыл.
«Желудочник» я очень старый. В детстве в Мензелинске перенес тяжелую форму дизентерии, чуть не умер, с тех пор постоянные неполадки в этой области.
Лечился и в Ессентуках, и в Железноводске, и у профессора Беленького, и у профессора Бичунского, и у А. Д. Сперанского…
Лет десять сидел на диете. Смеялись, будто мама протирает мне по утрам через сито манную кашу. Черного хлеба я не ел. Жареного не ел. Кислого не ел. Копченое от меня прятали под замок. И все это не было блажью. Малейшие нарушения диеты вызывали расстройства.
И вот — голод. Ем не черный хлеб, а суррогат его, в котором муки было куда меньше, чем отрубей, соломы, целлюлозы и даже, говорят, глины. Хлеб этот не ломается, он — вязкий (был таким, потом, к весне, от него вдруг пахнуло настоящим ржаным хлебом).
Выше я где-то уже перечислял, что мы ели. Повторяться не буду. С аппетитом ел я, например, столярный клей и подошвенную кожу. И — хоть бы что. И кожа, и глина, и солома, и столярный клей отлично переваривались — ни малейших признаков гастроэнтероколита.
Вообще для ученых медиков голодная зима 1941/42 года дала, я думаю, массу интереснейшего материала, задала сотни, если не тысячи загадок.
Такой, например, факт. Несколько лет назад под нижней губой у меня выросла и с каждым годом увеличивалась в размерах бородавка. Она мешала мне бриться, я постоянно задевал ее, возился с йодом, квасцами и тому подобным.
В начале апреля на Каменном острове вдруг замечаю, что бородавки этой нет. Я съел ее. То есть, не я сам, не зубами, а мой голодающий организм ее съел. Потому что, голодая, человек занимается самопоеданием. Прежде всего исчезают, поглощаются жиры. Потом наступает очередь других тканей. Уходят мышцы. И в первую очередь, я думаю, — все ненужное, лишнее. Опухоли, например, вроде моей бородавки.
Интересно, как обстояло дело с опухолями злокачественными…
Между прочим, тем обстоятельством, что человек начинает худеть за счет жиров, объясняется, почему женщины стали умирать в Ленинграде позже (в среднем месяца на полтора-два). У женщины, как известно, больше жировых отложений.
Последнее время в Ленинграде я чувствовал себя отлично. Месяца два и в самом деле испытывал что-то вроде возвращения молодости. Впечатление, будто весь организм обновился. Так оно, вероятно, и было: на смену ушедшим, съеденным, сгоревшим клеткам пришли новые.
И по-прежнему и желудок и кишечник работают отлично. Безотказно.
Но вот я попадаю в Архангельское. Как человека, перенесшего ленинградский лютый голод и при этом не имеющего никаких жалоб, меня сажают на общую диету. Надо сказать, я не злоупотребляю этим. Кровавых бифштексов не ем, уксуса и горчицы за столом не трогаю. Заказываю манную кашу на молоке, какао, яйца всмятку, бульон, котлеты… И все-таки… Уже дней через десять появляются один за другим симптомы, от которых меня избавили голод и блокада. Почти каждый день я сижу в очереди к врачу. Меня переводят на «щадящую» диету, потом на строгую диету. Назначают минеральную воду. Грелку на живот. Поговаривают о больнице.
. . . . .
В парке военного санатория симметрично расставленные изящные скульптурные группы:
«Менелай с трупом Патрокла».
«Давид убивает Голиафа».
«Геркулес душит Антея».
Во всяком случае, если не стоят, то должны были бы стоять.
. . . . .
Искусство — это возвращенное детство.
. . . . .
Вчера появился «новенький» — генерал Петров, герой Одессы и Севастополя.
Я с ним не заговаривал, но чем-то он меня покорил, что называется, с первого взгляда. Вероятно, среди тех, кто меня окружает, есть личности незаурядные, глубокие, сильные (медсестра Анечка, влюбившаяся в тяжелораненого пленного финна, потерявшая через два года ноги и упорно осваивающая протезы), но в целом публика скорее раздражающая, чем вызывающая восхищение или преклонение. Бесконечный преферанс, козел, шашки… Читают, как правило, только молодые, то есть те, кто помоложе. И вот появляется этот невысокий сухощавый человек в пенсне. Читающим я его, правда, не видел. Но и представить его за пулькой, за игрой в домино, просто развалившимся в шезлонге — невозможно. Сконцентрированная энергия. Ходит, даже здесь, в санатории, быстро, как будто опаздывает куда-то. У него довольно заметный тик, результат недавней контузии: слегка подмигивает, помаргивает, дергает головой.
Приехал он с сыном. Сыну лет семнадцать, похож на молодого Пушкина. Он — в полевой форме, служит адъютантом при отце. Между собой отец и сын — даже наедине — на «вы»:
— Петров! Эй, Петров!
— Так точно, товарищ генерал.
— Узнайте, когда принимает окулист.
— Есть, товарищ генерал. Узнать, когда принимает окулист.
Рука под козырек, четкий поворот через левое плечо… Тук-тук-тук…
. . . . .
Застал я здесь еще одного юношу — сына легендарного генерала Панфилова, героя прошлогодних боев под Волоколамском. Были соседями два или три дня.
. . . . .
Командир полка — другому:
— А сколько у тебя орлов осталось после этого боя?
. . . . .
22 августа 42 г.
День пригожий. Не жаркий, но по-настоящему летний. Всё еще в цвету. Зелень еще густа, ярка, не жухнет. И так хорошо, сочно и пряно пахнет.
Утром получил с оказией письмо от К. М. Жихаревой. Просит передать два пакета (с книжками, бумагой, мулине и пр.) — один нашему общему врачу Наталии Сергеевне, другой — бывшей ее соседке по палате. «В награду» сообщает мне новость: война кончится 23 сентября!..
После завтрака, поработав часа полтора, сидел в саду, читал воспоминания генерала Брусилова, ответил Кс. Мих., ходил на почту, оттуда прошел в село Архангельское. Разыскал тамошнюю церковь — единственную достопримечательность Архангельского, которую еще не видел. Церковь старинная, XVII века, но даже по нашим масштабам запущена до безобразия. Кресты сняты. Колокольня, поставленная Юсуповым в 1819 году, сломана наполовину перед прошлогодним наступлением немцев. Церковь стоит на крутом и очень высоком берегу Москвы-реки. Небольшой погост возле нее тоже бесстыдно запущен и загажен.
После обеда, немного полежав с грелкой, работал. Вечером, изменив обыкновению, ходил на концерт. Против ожидания концерт очень хороший. Чудесный женский дуэт — старинные русские песни. Перед сном еще поработал, написал маме и Ляле.
Никто не поздравил меня. Но сам этот день был хорошим подарком…
. . . . .
Генерал Петров пробыл в Архангельском четыре дня и не выдержал — уехал.
Я видел, как он шел с маленьким чемоданчиком (другой чемодан, побольше, нес сын его), а рядом семенил тучный Ошмарин, уговаривал Петрова остаться.
— Нет, нет, — говорил Петров, дергая головой, — не уговаривайте. Я выспался, отдохнул, с меня хватит.
И уехал. На фронт, конечно.
. . . . .
Москва. Госпиталь при клинике проф. Кончаловского. Неделю назад военно-санитарная машина привезла меня сюда прямым рейсом из Архангельского.
По Архангельскому я скучаю не очень. С удобствами и питанием здесь, конечно, похуже, в палате кроме меня еще семь человек, но люди — интереснее. Работать хожу по вечерам, с разрешения начальства, в ординаторскую.
. . . . .
Раненых одолевают студенты-кураторы. Два часа подряд (положенное по расписанию время) терзают попавшего в их руки солдатика расспросами: не болел ли кто-нибудь из родственников туберкулезом или венерическими болезнями, не чувствует ли он боли в pilorus, был ли стул, какой консистенции и так далее. Мнут живот, колотят по спине (это называется выстукиванием). После одного такого кураторства белорус Стасевич, натягивая рубаху на разрисованный химическим карандашом живот, сказал:
— Ни. Отсуда живым нэ выйдешь.
. . . . .
Мой сосед Бородин. Воронежец. Рабочий. 34 года. Нефрит. Отеки на лице. Степенен, медлителен, выкуривает одну папиросу в два дня. Когда говоришь ему «спокойной ночи», отвечает:
— Взаимно вам.
. . . . .
В палате лежит некто Королев, белорусский партизан. Два сына его пропали без вести на фронте. Одному — 20, другому — 22 года. Оба — командиры, только перед войной кончившие военные училища. Один (старший) был в Белостоке, младший — в Новгороде. За все время войны родители не получили от них ни одного письма.
Королев — высокий, сухой, с очень белыми, крупными зубами, с выдающимся кадыком, бритоголовый. У него желтуха.
Жена его и двое младших детей эвакуированы в Туркмению.
О сыновьях он способен думать и говорить без конца. Вернулся с концерта — из клинической аудитории:
— И тут не могу забыть о них. Сижу и оглядываюсь, а вдруг да среди раненых Володька и Павел? А?
. . . . .
«Колымажка» — так называют в госпитале тележку, на которой возят в операционную раненых («Меня на колымажке в палату привезли»).
. . . . .
Осень. Раненый мечтает о доме:
— Эх, красота сейчас! Осинки — красные, березки — желтые…
. . . . .
Госпиталь помещается в клинике Медицинского института на Пироговке. Кино и концерты — в аудитории, где на черной доске еще не стерты формулы и рецепты.
. . . . .
Палисадник у госпиталя. Раненые — в серых халатах и в самодельных киверах (треуголках), сделанных из газеты. Прогуливаются и по тротуару — у трамвайной остановки.
. . . . .
Пожилая сестра в госпитале — раненым, вернувшимся с прогулки:
— Ну что, нагулялись, гулёры?
. . . . .
Раненый:
— Я могу курить, а могу и не курить.
Стасевич:
— Значит, ты нэ курец, такой человек называется пустокурец.
. . . . .
Госпиталь. Концерт — в аудитории. Выступают солисты Большого театра. У подножия амфитеатра выстроились полукругом коляски с тяжелоранеными. От «хирургических» дурно пахнет. Заслуженный артист республики, бас, поет «Застольную песню» Бетховена. За его спиной на черной доске полустертая запись, сделанная днем, на лекции:
1. Перитонит, общий и местный (диффузный), острый и хронический, первичный и вторич-
. . . . .
Госпиталь. Палата тяжелых больных. Раз в четыре дня приезжает к ним кинопередвижка. Чтобы не утомлять раненых, показывают не больше двух-трех частей. Таким образом, две серии «Петра Первого» демонстрируются тут в течение полутора месяцев. Многие не доживают до последней части.
. . . . .
Бесконечные разговоры о втором фронте:
— Ох, высадить бы полтора миллиончика — в Бельгии или в оккупиванной Франции. Жестокое дело будет! Красивое дело!..
. . . . .
Врачи в госпитале приспосабливаются к понятиям раненых. Вместо «Стул был?» спрашивают:
— На двор ходил?
. . . . .
В госпитале. Говорят о семейной жизни, о необыкновенных случаях, когда супруги, после четырнадцати лет идиллической совместной жизни, вдруг начинали ссориться и разводились.
Белорус Стасевич:
— Есть старая присказка: если черт у хату всэлится — дед с бабой делится.
. . . . .
Раненый вернулся с комиссии.
— Ну, нянечка, до свиданьица, на днях в отпуск еду.
— Ну, путь добрый тебе. А у меня муж и четыре брата в бессрочный уехали.
— В Землянск?
— Да. В Землянск.
. . . . .
Про тяжелораненого:
— Нет, братцы, такого шоколадом корми — не поправится.
. . . . .
Батальонному комиссару, тяжелораненому, не спится. Восемнадцать суток без сна.
— Только засну — сразу война снится.
Другому «все мерещится, будто из меня сделали гусеницу танка и я все верчусь и верчусь».
. . . . .
Новенький в госпитале:
— Как у вас тут насчет блох и прочего?
— Небольшие десантики бывают.
. . . . .
«Россия сильна чрезвычайно только у себя дома, когда сама защищает свою землю от нападения, но вчетверо того слабее при нападении…»
Достоевский. «Дневник писателя»
. . . . .
Дом «в усиленно-русском стиле».
Там же
. . . . .
В госпитале. Раненый танкист в самокатной коляске. С трудом разворачивается и вкатывает свою тележку в узкую дверь уборной.
— Эх, мать честная! Когда-то шофером первого класса работал, а тут в сортир не могу въехать.
. . . . .
Раненый белорус перед операцией волнуется, спрашивает у врача:
— А что вы со мной робыть будете?
— Что-нибудь сробим.
. . . . .
Палата в госпитале. Восемь коек из никелированных дутых труб. Такие же — стальные — столики. Стены как во всех больницах. Кремовая панель, верх и потолок белые. Очень высоко под потолком, в матовом круглом плафоне одна-единственная лампочка. Стены украшают три картины: очень дурно, аляповато написанный маслом портрет Сталина, пейзаж и натюрморт — цветы, рассыпанные по столу. Посреди палаты — маленький белый столик, на нем играют в домино, тут же ставится поднос с хлебом и прочее, когда наступает долгожданный час обеда.
. . . . .
Тараканов в России издавна зовут прусаками, в Пруссии — русскими, русаками. Во времена Данте и Боккаччо флорентийцы называли их сиенцами, а сиенцы — флорентийцами.
. . . . .
Майор Пресников рассказывал вчера совершенно мюнхгаузеновскую историю. Клянется, будто своими глазами видел, как неприятельский снаряд попал в жерло нашего орудия, не взорвался и заклинил ствол.
. . . . .
Раненым скучно. Душа-парень Борискин утром объявляет:
— Беру на себя обязательство уничтожить пятьдесят мух.
Весь день посвящен охоте на мух.
— Они, черти, рассредоточиваются ловко!
— Ага. Маневренность у них хорошая.
— О! О! Смотри, пикирует!..
. . . . .
Как странно, вероятно, звучит для какого-нибудь читателя пионера или комсомольца выражение «обедали за высочайшим столом». Что значит высочайший? Выше некуда? Вот неудобно небось было обедать! А стулья? Тоже высочайшие?
. . . . .
В госпитале раненый, получивший передачу, угощает другого:
— Сосед, на рыбы…
— Не имею нахальства отказаться.
. . . . .
Раненый командир, лейтенант, лет под сорок, из деревенских, рассказывает разные «загадочные случаи» из своей жизни.
— Я, конечно, не верю, это есть плод суеверия, и, конечно, никакого колдовства нет, но вот это был, действительно, такой факт…
Рассказывает, как в деревне, когда был он еще совсем молодым парнем, приснился ему такой сон. Будто сидит он в избе у окна, зевает. Зевнул — и рукой провел по щеке. Смотрит: что такое? Рука черная. Вытер руку, опять провел по лицу — опять рука черная. По другой щеке провел — ничего.
А на другой день была у них в деревне вечеруха. Он танцевал. А его троюродный брат напился, с кем-то подрался, замахнулся железным болтом и нечаянно ударил вместо супротивника — рассказчика, этого будущего лейтенанта. Тот в «горячке» боли не почувствовал, только схватился за щеку.
— Посмотрел на руку — красная. Тут я свой сон и вспомнил.
Кто-то из слушающих замечает:
— Говорят, сон в руку — токо до обеда.
Рассказчик:
— Ну, это не показатель.
. . . . .
С первых дней мировой войны 1914 года в Англии стал популярен, стал крылатым такой циничный лозунг:
«Англия будет драться до последнего русского солдата».
Не вспомнилась ли и не пришлась ли по душе эта милая шутка отцов выросшим и возмужавшим деткам?
. . . . .
Прочел у Честертона*:
«Детям кажется, что малейшее несчастье влечет за собой гибельные последствия. Заблудившийся ребенок страдает не меньше обреченного на адские муки грешника».
До чего же это верно, как долго и упорно живут в памяти эти ужасные страдания, это чувство обреченности, охватившее заблудившегося, потерявшего маму!
. . . . .
В госпитале. Лейтенант Борискин, двадцатисемилетний красавец, рязанский, рассказывает историю своей женитьбы. Он еще учился на третьем курсе Московского текстильного института. Родители были против этого брака. У жены тоже. Своих комнат ни у жениха, ни у невесты не было. Решили «расписаться» тайно. В назначенный день долго ходили у подъезда загса, не решались войти, стеснялись. Наконец набрались храбрости, вошли.
— Жена, правда, еще раз хотела смыться, но я ее поймал на лестнице. Вошли. Сидят все такие торжественные, с шаферами, с родственниками, с букетами… А мы и одеты-то по-будничному. Сидим, робеем, ноги под стульями прячем. Вдруг дверь открывается, выходит какая-то мымра и кричит:
— На брак!
Так, вы знаете, в санаториях кричат: на душ!
Расписались кое-как, вышли на улицу.
— Ну, — говорю, — жена, давай пошли по домам.
. . . . .
Генерал Гейман — один из участников русско-турецкой войны 1877–1878 гг., «герой Ардагана» («витязь Ардагана», как назвал его корреспондент «Нового времени» Симбирский), был сыном барабанщика-еврея. Чтобы в те времена еврею дослужиться до такого высокого военного чина — мало было быть просто умным, просто храбрым, просто талантливым. В каком-то отношении надо было быть выше корсиканца Буонапарте.
. . . . .
Рассказ или пьеса, маленькая комедия. История Федьки Калюжного (рассказанная им товарищам по палате).
На фронт пришли посылки. В одной из них — письмо («Дорогой неизвестный боец, пишет тебе неизвестная тебе» etc.) Московский адрес. Посылка досталась Ф. Калюжному. Завязалась переписка. Товарищ Калюжного заболел, его направляют в Москву лечиться. Калюжный дает ему адрес девушки, просит навестить. Тот из московского госпиталя звонит или пишет открытку, выдает себя за Калюжного. Свидание. Может быть, женщина не молодая и не красивая.
— Я не думала, что мы встретимся. А ему… ему приятнее, если пишет молоденькая.
. . . . .
Фамилии раненых:
Фень, Чемерис, Подопригора.
. . . . .
— Что сегодня в кино?
— Мировая картина в десяти сериях: «Несчастная мать сопливого ребенка».
. . . . .
Пить чай (вместо сахара) «с дуем», то есть дуть на блюдечко.
Вполне заменяет сахар. Знаю по собственному опыту. Пил так без малого 12 месяцев.
. . . . .
А то еще есть другой способ: повесить кусочек сахара на ниточке, раскачать его — он по очереди всех чаевничающих обойдет и по зубам пощелкает.
. . . . .
Широкая натура
(из рассказов раненого лейтенанта)
— Она мне на шею кинулась и говорит: «У меня муж есть, я Славку Харитонова безумно люблю, а тебя еще больше!»
. . . . .
У Честертона — панегирик туману. «В тумане получает материальное воплощение та внешняя сила, которая придает уюту чистое и здоровое очарование».
И ниже:
«Я не без основания подчеркиваю высокую добродетельную роль тумана, ибо, как это ни странно, но атмосфера, в которой развертываются романы Диккенса, часто важнее их интриги».
До чего же это здорово, как верно!.. Не прошло года с тех пор, как я читал «Большие надежды», а я уже не мог бы, вероятно, пересказать содержание этого романа. Атмосфера же его живет со мной и во мне, и, думаю, будет жить всегда.
. . . . .
Молодой профессор осматривает раненого, пальпирует желудок. Руки у него — холеные, красивые, голову он повернул, задумчиво смотрит в окно, похоже, что играет что-то грустное, элегическое на рояле.
. . . . .
«Можно замолить даже такой поступок, как убийство, но никогда не простить себе опрокинутой миски с супом».
Почему я выписал эти слова из книги Честертона о Диккенсе? Потому что они обо мне! Это — та мисочка с супом, которую принесла мама в феврале из Дома писателя. И именно эту опрокинутую мисочку, я, вероятно, никогда не смогу простить себе.
. . . . .
Уж поскольку начал записывать в эту тетрадь о некоторых своих ленинградских злоключениях, запишу и московское продолжение этой муторной и нелепой истории.
В середине октября разыскал и навестил меня в госпитале Женя Шварц, приехавший по театральным делам из Кирова. С тех пор, как я его не видел, он похудел ужасно, рядом с ним я — толстяк. И в самом деле — таким полным, упитанным, толстощеким, как этой осенью, я никогда не был!..
Женя порадовался счастливому повороту в моей судьбе. Признался, что не верил в возможность моего спасения. В Кирове слышал, что я погиб.
В конце месяца меня выписали из госпиталя. Куда идти? Беспокоить Розалию Ивановну не хотел. Лучше бы всего устроиться в гостиницу. Но как это делается в военное время, сообразить не мог. Маршак в Москву еще не вернулся. Идти в Союз, к Фадееву — не хотелось ужасно. Не знал, что идти придется все-таки…
В гостинице «Москва» разыскал Евгения Львовича. Он повел меня к администратору. Отрекомендовал с самой лестной стороны. Однако на того это нисколько не подействовало.
— Ничего нет и в ближайшее время не предвидится.
У самого Шварца комната совсем маленькая, даже без дивана.
— Погоди, что-нибудь придумаем. В конце концов, на улице переночуешь, беспризорнику не привыкать. Ты Колю Жданова знаешь?
— Читал, но лично не знаком.
— Пойдем к нему. Он человек удивительно симпатичный. И номер у него тоже симпатичный. Главное большой, я сам там две ночи проспал на диване.
Ленинградский критик Н. Г. Жданов оказался и в самом деле ни редкость милым, радушным и очень веселым человеком.
— Какие могут быть разговоры! Конечно, Алексей Иванович, переезжайте сегодня же… Правда, кровати у нас сейчас обе заняты, пока придется на диванчике…
Большой двухместный номер делил с ним в то время военный фотокорреспондент Т.
Николай Гаврилович вместе со мной спустился в вестибюль к администратору, я заполнил анкету, сдал на прописку паспорт.
Спал на довольно широком и не таком уж жестком диване. А рано утром пришла горничная и принесла мне какую-то бумажку. Зав. паспортным столом гостиницы сержант Жаров срочно приглашал меня явиться…
Явился.
В вестибюле, где-то в глубине, за массивным барьером, за спинами администраторш, сидел за своим столиком невысокий парень в милицейской форме. Встретил он меня негодующим возгласом:
— Вы что — смеетесь?
Я сделал серьезное лицо и сказал, что не смеюсь.
Он бросил на стол мой паспорт.
— С таким паспортом, с тридцать девятой статьей, имеете нахальство лезть в гостиницу!
Я стал объяснять ему, что произошла ошибка, что да, я действительно был лишен ленинградской прописки, но потом недоразумение разъяснилось, прописка была восстановлена.
— Посмотрите, говорю, пожалуйста, полистайте паспорт.
Тут, вероятно, следует записать, хотя бы для потомства, что же случилось. А случилось то, что когда «ошибка» выяснилась, дня за два до вылета из Ленинграда меня вызвали в 7-е отделение милиции и сказали, что я могу получить новый паспорт. Но для этого требуется представить три или четыре фотокарточки.
— Где же я их возьму? — сказал я. — Фотографии ведь в городе не работают.
— А этого мы не знаем, — сказал начальник паспортного стола.
Вот тут-то, наивный человек, я и сделал роковой ход.
— Может быть, можно ехать со старым? — сказал я. — Может быть, вы поставите штамп в этот, в старый паспорт?
— Как хотите, — усмехнулся начальник. Теперь мне кажется, что усмешка его была зловещей. Но в ту минуту я предпочел не заметить этого оттенка. Очень уж надоела мне вся эта волынка. Еще бегать за фотографиями!..
Вот именно этот подозрительный, с зачеркнутой и восстановленной пропиской паспорт я и представил сержанту Жарову. Могу ли я по совести осудить его за те слова, какими закончилась наша беседа:
— В двадцать четыре часа покинуть Москву.
Вернулся я в свой («свой»?!) номер совершенно растерянный и удрученный. Милейший Николай Гаврилович как мог утешал меня. Посоветовал звонить Фадееву. С трудом дозвонился до Союза. Фадеева нет и до понедельника не будет. С не меньшим трудом, с помощью Жданова, узнал домашний телефон Фадеева. Не будь рядом Жданова, не стал бы, пожалуй, звонить. Однако перешагнул через неохоту, через застенчивость, позвонил. Сказал, что у меня новые неприятности.
— Приезжайте. Расскажете. Поможем.
— Когда можно приехать?
— Сейчас.
Был у него в Комсомольском переулке, где-то на Мясницкой. Он при мне позвонил своему заместителю Скосыреву. И я тотчас поехал на улицу Воровского к Скосыреву. Там просидел в приемной часа полтора… Получил бумагу, адресованную в 50-е отделение московской милиции: Союз писателей просит прописать такого-то временно в городе Москве.
Поздно вечером был в милиции. Начальник выслушал меня не очень доверчиво.
— Пропишу на три дня. А о прописке более длительной хлопочите через городской отдел.
И началось…
На другой день выстоял и высидел огромную очередь на Якиманке. Тамошний начальник сказал:
— Даю разрешение на две недели. Запросим сегодня же Ленинград. Если выяснится, что прописки вас не лишали…
— Да в том-то и дело, что лишали!.. Но это была ошибка…
Пытаюсь объяснить, как все было. Ему некогда слушать.
— Одним словом — даю указание пятидесятому отделению прописать вас на две недели…
И вот уже восьмой, кажется, день живу на пороховой бочке.
. . . . .
Вернулся в Москву Самуил Яковлевич. Был у меня в моем номере. Да, он уже наполовину мой, фотокорреспондент Т. уехал. Я занимаю одну из двух семейных кроватей. А на диванчике у противоположной стены каждую ночь спит какой-нибудь приезжий — с фронта, из Ленинграда или из тыловых городов, из эвакуации. Наш номер, так сказать — гостиница в гостинице.
С. Я. сидел у нас около трех часов. Пытался «организовать» ужин, звонил метрдотелю, директору ресторана, но ничего, кроме прогорклой тушеной капусты, нам не принесли.
. . . . .
Был в Детиздате. Случайно узнал, что они еще зимой, кажется в Кирове, куда были эвакуированы, переиздали «Пакет». Сделали это, как я понимаю, только потому, что считали меня погибшим.
Неожиданно и очень кстати получил деньги.
. . . . .
Стоял в очереди на главном телеграфе, посылал телеграмму своим. Впереди какой-то плотный, рослый, статный генерал. Телеграмма его лежала на бортике перегородки. Я машинально заглянул: В Ташкент Игнатьевой: «Все отправлено малой скоростью остался холодильник и мелочи»…
Отошел немного в сторону, посмотрел: да, граф Игнатьев*, «50 лет в строю»!..
. . . . .
Октябрь 1942 г. В ресторане гостиницы «Москва» еще играет джаз, но кормят плохо, по талончикам, с хлебом или без хлеба, в зависимости от категории. Среди обедающих преобладают военные — большей частью средний и старший начсостав.
Водку официанты где-то добывают, но за особую мзду — не больше пол-литра на душу.
Заселена гостиница тоже главным образом военными, ответственными работниками и партизанами (приехавшими получать ордена)… Много и нашего брата — свободных художников. Живут здесь сейчас Д. Шостакович, Л. Утесов, И. Эренбург, Павло Тычина, много белорусских и ленинградских писателей.
В номерах запустение, белье не меняют неделями, жиденький и чуть теплый чай подают в стаканах без блюдечек.
. . . . .
В Охотном ряду, на Кузнецком, на улице Горького часто можно увидеть американских, английских, польских солдат и офицеров. Пожалуй, наиболее боевой, бравый, воинский облик имеют поляки. У американцев вид совершенно штатский. Сутулятся, шагают не в ногу, размахивают руками.
. . . . .
Рассказывает Е. Л. Шварц. В каком-то среднеазиатском городе артисты эвакуированного столичного театра устроили по какому-то, уж не помню, случаю банкет, на который пригласили и гастролировавшую в городе труппу лилипутов. Лилипуты были тронуты, за ужином выпили, еще больше растрогались и стали жаловаться Евгению Львовичу — не на судьбу свою, а на изверга-администратора, который, по их словам, нещадно их эксплуатирует.
— Вы только представьте! — говорили они со слезами в голосе. — Что он делает?!! Нас двадцать четыре человека, он счет в филармонию выписывает на двадцать четыре кровати, а сам две кровати вместе сдвинет и всех нас туда уложит, как собачек. А среди нас ведь и женатые есть!
. . . . .
74-я пехотная дивизия была сформирована осенью 1914 года в Петрограде преимущественно из швейцаров и дворников. Поначалу показала очень плохие боевые качества, потом выправилась, ее хвалил Брусилов.
. . . . .
Меню «литерной» столовой провинциального города:
«Компот из сухих фруктей».
. . . . .
Светская дама военного времени. Пьет чай. Гость (от чая отказался, сидит в пальто) чем-то ее насмешил. Она хохочет с трагическим выражением лица.
— Погодите, оставьте, не смешите, у меня сахар во рту тает!..
Пьет вприкуску.
. . . . .
Ноябрь 1942 г. Поздно вечером иду по Тверской. Холодно. Темно. Метет пурга. И вдруг откуда-то словно из-под земли, из подземелья — песня. Останавливаюсь, оглядываюсь: откуда?
Стоит на углу куцая, на курьих ножках застекленная будочка регулировщика движения. В будке — за стеклом толстощекая русская девушка в милицейской форме, в круглой меховой шапке. Пригорюнилась и поет:
Ой ты, домик мой, домок,
Ой ты, терем, тяремок…
. . . . .
На московских рынках больше серых шинелей, чем штатских пальто. Большинство торгующих — инвалиды Отечественной войны. У многих по пять-шесть цветных полосок на правой стороне груди.
. . . . .
Продуктовые сумки, которые до войны назывались «авоськами» (авось что-нибудь попадется), теперь называют «напрасками».
. . . . .
В очередной раз кончилась моя прописка. В очередной раз пишу заявление начальнику 50-го отделения милиции. Жданов, видя, как я терзаюсь, говорит:
— Чего вам ходить? Давайте я схожу. Мне проще.
Правильно. И вид у него импозантнее. Ходит он в командирской морской шинели, на фуражке — «краб». Некоторое время Коля работал корреспондентом на Балтийском флоте, потом по состоянию здоровья его отчислили. Теперь работает в ТАССе.
Тронутый его предложением, вручаю ему свое пространное заявление.
Вечером он возвращается, я спрашиваю:
— Были?
— Да. Был, конечно.
— Ну и что? Видели начальника отделения?
— Видел. Славный дядька. Говорит: пусть живет сколько хочет.
— Так и сказал?
— Да. Так. Буквально.
— «Сколько хочет»?!!
— Сколько хочет, говорит, столько пусть и живет.
Утром Коля уходит к себе в ТАСС. Я сажусь за наш общий маленький письменный стол, выдвигаю машинально ящик и вижу там какие-то бумажные клочки. Смотрю — мой почерк. Пытаюсь понять, что это. Складываю, как складывал в детстве кубики. Что такое??! Мое заявление на имя начальника милиции! В левом верхнем углу резолюция:
«Отказать».
Добрейший Николай Гаврилович не хотел, видите ли, меня огорчать. Ох, и рассердился же я…
Вечером между нами произошла первая крупная ссора.
. . . . .
До сих пор я не тревожил Самуила Яковлевича. Он даже, кажется, не знал о моих прописочных злоключениях. Вчера был у него, рассказал… Он тут же забил тревогу.
От Маршака я вчера узнал, что большую, если не решающую роль в моей судьбе сыграл Л. Р. Шейнин, писатель (автор жизнеописания Леньки Пантелеева Первого) и крупный работник прокуратуры. Сегодня я звонил Шейнину, благодарил его. Он наговорил мне кучу лестного и приятного и в заключение сказал, что вчера ему звонил Маршак, рассказал о моих осложнениях с пропиской. Сегодня дана телеграмма в Ленинград, чтобы поспешили с ответом.
. . . . .
Мало того, что меня выселяют из Москвы, нас с Колей Ждановым пытаются выселить и из «Москвы» — гостиницы. Максимальный срок проживания в гостиницах — один месяц. Коля живет здесь уже четвертый месяц, я без малого полтора. Каждую неделю мы по очереди ходим в Союз, добываем бумагу с ходатайством о продлении. И каждую следующую неделю горничная приносит нам узенькую полоску бумаги со стандартным машинописным текстом: таким-то предлагается к 10 часам следующего утра освободить номер… И чернилами вписано: 748.
Под угрозой находимся все время не только мы, но и те, кто пользуется ночлегом на нашем диване. За это время этим многострадальным диваном воспользовались Михаил Слонимский, Юрий Слонимский, Ефим Добин, журналист В. Кочетов, военный корреспондент подполковник Коновалов, Ник. Черкасов, А. Штейн, В. Каверин, Н. Чуковский, П. Капица, П. Сажин и многие другие.
На днях приехал из Молотовской области Б. Переночевал на нашем диванчике, а утром говорит:
— Спасибо за гостеприимство. Больше тревожить вас не буду. Иду добывать номер.
— Простите, — поинтересовался Коля, — а каким же образом вы будете действовать?
— А вот увидите, каким. Фамилию директора гостиницы вы знаете?
— Да. Самохин Федор Алексеевич.
— Очень хорошо.
Открывает чемодан, достает тоненькую, только что вышедшую в Детиздате книжку, присаживается к столу и делает дарственную надпись:
Многоуважаемому Ф. А. Самохину с благодарностью за гостеприимство и так далее.
Уходит с книжкой, минут через пятнадцать-двадцать возвращается — уже без книжки, но зато с ордером на отдельный номер в том же этаже.
Вечером, вернувшись с работы, Жданов нещадно пилил меня. Жданов, которого кто-то насмешливо назвал Фоней-квасом, то есть человеком неэнергичным, нерасторопным, не умеющим жить, с возмущением говорил:
— Это не я, а вы — Фоня-квас. У вас есть напечатанные книжки, а вы, вместо того чтобы действовать, как Б., бегаете к Скосыреву и меня заставляете бегать!..
Своим зудением он довел меня до того, что я достал из чемодана даже не одну, а целых две книжки: довоенные «Часы» и переизданный в Кирове «Пакет» и надписал их в том заискивающе-любезном стиле, который преподал нам наш старший товарищ.
То, о чем я рассказываю дальше, похоже на анекдот, но так было. Не выдумал ни малейшей малости.
Как и многие другие аборигены «Москвы», мы пользуемся — потихоньку от гостиничного начальства — электрическими плитками. Накануне вечером, заговорившись, мы забыли съесть наш ужин — все ту же темно-коричневую, пахнущую почему-то хозяйственным мылом капусту. Я решил разогреть капусту, поставил тарелку на плитку. Конечно, тарелка минуты через две шумно треснула, то есть разломилась на две равные части. Тарелка была — казенная, гостиничная, с четко выведенными по краям буквами: МТГ, что значило: «Московский трест гостиниц». Чуть тепленькую капусту мы съели, а тарелку, вернее, бренные останки ее, завернули в газету и решили опустить утром на улице в первую попавшуюся урну.
Жданов чуть свет разбудил меня:
— Идемте к Самохину.
Надо сказать, что этот Самохин не только директор «Москвы», но по совместительству руководит еще и всем трестом московских гостиниц. Департамент его помещается на самом верхнем этаже гостиницы «Москва». Поднявшись туда на лифте, мы попали в приемную, которой может позавидовать приемная секретариата СП СССР.
— Федор Алексеевич занят. У него совещание, — сказала нам секретарша.
— Может быть, вы все-таки доложите ему, что его хотят видеть писатели Пантелеев и Жданов, — сверкая ослепительной улыбкой, сказал Коля. Секретарша ушла за толстую дерматиновую дверь и через минуту вернулась.
— Федор Алексеевич просит вас зайти завтра.
— В таком случае будьте любезны передать ему, когда он освободится, вот этот пакетик.
И Коля взял у меня один из свертков и с той же белоснежной улыбкой торжественно положил его на стол.
Когда мы спустились с тринадцатого этажа на первый, в вестибюль, я машинально пощупал оставшийся у меня сверток и сказал:
— Николай Гаврилович, мне кажется, вы передали ей не тот сверток.
— Как не тот?!!
Мы слегка развернули оставшийся у меня сверток. Там мирно покоились книги «Часы» и «Пакет».
— Фоня-квас! — закричал Жданов, выхватил у меня сверток и кинулся к лифту. На наше счастье секретарша была занята, говорила по телефону и не успела еще исполнить нашу просьбу — не вручила директору треста гостиниц черепки гостиничной тарелки.
. . . . .
Часто останавливается у нас, ночует на диване военкорреспондент С. Грубый циник. Это от него я впервые услышал омерзительную поговорку:
— Блат выше Совнаркома.
Он же зарплату называет зряплатой.
Его же изречение:
— Посидеть некогда лежамши.
Жизненный идеал этого С-ва:
— Солдат спит — служба идет.
Как обрадовался С., когда в нашей армии ввели погоны. Часа два он примерял их, пришнуровывал, красовался перед зеркалом.
. . . . .
На лестнице в Литфонде встретил Михалкова. Одет, как молодой царский генерал. Синяя бекеша, погоны, мерлушковая папаха, портупея.
Первые слова его:
— А м-мы вас п-п-похоронили.
Рассказал совершенно фантастическую историю о Введенском.
Они дружили — Михалков и Введенский.
. . . . .
Часто вижу в коридоре или в вестибюле гостиницы генерал-майора графа Игнатьева. Заметно стареет, но выправка по-прежнему гвардейская, форма безукоризненная. Чем-то похож на Викниксора.
. . . . .
Человек на фронте, где-нибудь под Харьковом или у Невской Дубровки, с удивлением, как нечто фантастическое, сновиденческое, проглядывает случайно попавший к нему клочок «Вечерней Москвы» от 26 декабря 1942 года:
Филиал Большого театра объявляет конкурс по следующим специальностям:
тенора 1 и 2
баритоны
басы
октависты…
Филиал ГАБТа — днем ДЕМОН, вечером ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО.
Госцирк — Борис Эдер с группой дрессированных львов.
Московский технический институт рыбной промышленности им. А. И. Микояна объявляет о публичной защите диссертации ассистентом Березиной Н. А. на тему: «Питание личинок стрекоз, как конкурентов и прямых вредителей мальков карпа и линя».
Положение в Тунисе…
Творческий опыт классиков.
Уникальная скатерть из цветного бисера…
1943
Достоевский о так называемых судебных ошибках:
«Лучше уж ошибка в милосердии, чем в казни».
(«Дневник писателя»)
. . . . .
Герой Одессы и Севастополя генерал И. Е. Петров, с которым я был знаком в Архангельском, после контузии страдает заметным тиком: подмигивает и дергает головой. Журналист N, автор книги о Севастополе, пишет об этом излишне, даже, пожалуй, до оскорбительности почтительно.
…«Оттуда, сдержанно улыбаясь, смотрит человек в пенсне. У него ритмично подергивается голова. Он поднимает руку к седеющему виску» и так далее.
Если бы этому журналисту нужно было воспеть безногого маршала, он, вероятно, написал бы так:
«Человек этот изящно и гармонично прихрамывает».
. . . . .
В Москве поют:
Ты эвакуирована далеко,
Бедная моя Сулико…
А в деревне Черной, в литфондовском лагере, ленинградские женщины пели:
Эвакуированным чужды
Все обольщенья прежних дней.
. . . . .
С каким удовольствием, с каким, я бы сказал, творческим аппетитом несколько раз повторяет маленький (четырех-пяти лет) мальчик в городском сквере — осточертевшую нам, взрослым, по ежевечернему нудному повторению формулу радиооповещения:
— Штаб эмпэвэо города Мас-квы пред-ла-га-ет: всем, кто еще не замаскировал своих окон, не-мед-лен-но эт-то сделать!
. . . . .
«Это величайшее искусство — уметь себя ограничивать и изолировать».
Эккерман*. «Разговоры с Гете»
. . . . .
Самые интересные страницы «Разговоров» Эккермана — те, где он говорит не о своем патроне, не об искусстве, истории или философии. Наиболее яркие, свежие, темпераментные и просто увлекательные страницы — те, где друг и секретарь великого поэта рассказывает о способах изготовления луков и о ловле птиц. Честное слово! Здесь он выразил себя наиболее полно и открыто.
. . . . .
Дамочку определенного профиля называют:
— Шпиковая дама.
. . . . .
Вот уже полтора месяца я в военно-инженерном училище, а не нашел времени записать ни одного слова. Нет, где-то на клочках, на полях и обложках учебных тетрадей кое-что записывал.
Кроме обязательных классных и строевых занятий на меня взвалили редакционно-издательские дела батальона: назначили редактором газеты. Ложусь в 2–3 часа ночи, а чуть свет уже подъем, побудка. Туалет, заправка постели, зарядка. Утренняя поверка. Строем, с обязательными песнями, идем в столовую. Американская консервированная колбаса, каша, хлеб, чай. Гимнастика. Классные занятия. Фортификация. Тактика. Топография. Аэродромное дело (наш батальон — аэродромный). Строевые занятия. Часа два-три на полигоне. Стреляем. Бегаем. Берем препятствия, форсируем рвы, ползаем по-пластунски.
Небольшая передышка только после обеда.
. . . . .
Народ, в общем, хороший. Довольно много фронтовиков — сержантов, старшин и даже солдат, отличившихся в боевой обстановке.
. . . . .
Хорош двадцатичетырехлетний командир взвода, рязанец, похож на Есенина. Я старше его почти на десять лет. Он читал меня, гордится, что я в его взводе.
В Подлипках я шел куда-то узкой дорожкой. Навстречу три или четыре офицера, в том числе и Епихин. Я свернул с дороги, вытянулся, откозырял. Они мне ответили. Прошли. Слышу возмущенный голос Епихина:
— Неужели не читал?! Ее же каждый пацан знает!
Это он, милый мальчик, мною хвастается.
. . . . .
А на первомайском параде, — вернее, когда в жаркий день мучительно долго ждали начала этого парада, стояли на плацу в ожидании какого-то высокого московского начальства, — неподалеку от нас выстроили женский батальон. Этот батальон называют «Монастырским», потому что генерал-майор, начальник училища, понимая, какой соблазн и какая опасность возникают от присутствия в военном училище женского подразделения, ввел в этом батальоне порядки, каких не бывало никогда ни в одной самой строгой обители у самой суровой игуменьи.
И вот из этого строя «монашенок» в гимнастерках и пилотках раздается приглушенный голос:
— Ребята!
— Ау!
— Скажите, это правда, что в вашей роте Пантелеев «Республика Шкид»?
Кривить душой не буду — хоть и покраснел, а было приятно. Между прочим, в нашей роте далеко не все курсанты читали мои книжки или хотя бы слышали мое имя.
. . . . .
Пишу ночью. В Ленинском уголке. Мой помощник Лотман давно ушел, спит. А я решил — хоть что-нибудь записать.
. . . . .
Командир взвода Епихин славный парень, а вот помощник его — огромное гориллоподобное существо с голосом, который больше похож на звериный рык, чем на человеческий голос. Даже спать в двух койках от него страшновато.
Самое чудовищное — его пение. А петь он любит, числится в ротных запевалах.
Написал для газеты эпиграмму на него:
Наш помкомвзвода Василенко
Поет как Клавдия Шульженко,
Но только та, когда поет,
Пониже несколько берет.
Ему понравилось.
— Это вы здорово! — сказал он мне. Понял так, что не только, как Шульженко, но и лучше.
. . . . .
Еще один «любимец роты» — капитан Г., грузин, преподаватель физкультуры. Если что не понравилось — наказывает взвод, подавая одну за другой, без передышки, такие команды:
— Ложись! Встать! Ложись! Встать! Ложись! Встать!..
И так минут десять — пятнадцать.
Сам — отличный спортсмен, гимнаст, он и от других требует невозможного. Например, прыжки через высоченную «кобылу».
Я написал:
Одна высокая «кобыла»
Курсанта пламенно любила,
Но тот курсант коварный был
«Кобыл» пониже он любил
Лотман нашел в этих стишках «что-то вольтеровское». Спасибо, что не гомеровское.
. . . . .
Помкомвзвода, старший сержант Василенко — одессит. Команду он подает так:
— Слушай сюда!
— Ладно. Молчите. Слушай сюда!
. . . . .
Ротный старшина Ведерников. Усатый, чуть-чуть похож на Чапаева, но без малейшего намека на то обаяние, которое придал этому человеку Бабочкин. Типичный фельдфебель. Я не всегда пою в строю. Задумаешься — и вот уже гремит гневный, раскатистый голос:
— Пантелеев! Дневалить вне очереди!..
. . . . .
Он же:
— Девятов, тебя сколько раз звать? Ты где был? Ты бы еще на крышу залез: сидит, как кум королю, сват министру…
. . . . .
Занятия с ОВ, с противогазами. Приучают надевать противогаз в отравленной среде. Входишь в такой узенький коридорчик, почему-то под землей, закрываешь за собой дверь, открываешь другую и попадаешь в помещение, наполненное слезоточивым газом. Надо в этой обстановке суметь расстегнуть сумку, достать и надеть на голову себе противогаз. И только после этого выйти (или выбежать, как делает подавляющее большинство) через противоположную дверь на свежий воздух.
После такого окуривания почти у всех слезятся глаза. Но и тут шутят:
— Результаты плачевные!
. . . . .
Мучение с саперными лопатками. Постоянно они пропадают. Следить за ними приходится, как за бумажником или часами. Старшина Ведерников внушает новичкам:
— Воинский закон таков: потерял — укради, из-под земли достань, а чтобы завтра на месте была.
То же с другим инструментом, и с тренчиками, и с погонами и тому подобным.
. . . . .
— Трус потом моется, храбрый боем греется.
. . . . .
Подозвал меня старшина Ведерников:
— А усы бы вам сбрить надо.
— Это почему?
— Усы только националы имеют право носить.
— А вы?
— Я — старшина, товарищ курсант!
. . . . .
Рассказывал фронтовик Федоров. У них на участке нередко бывало так. Летит немецкий самолет, с него прыгает парашютист. Наши подбегают, а он — мертвый, весь изрешечен немецкими пулями. Немцы его расстреляли в воздухе, из автоматов. Чаще всего жертва — еврей или румын. Верить не хочется, но с чего бы Федорову выдумывать, сочинять?
. . . . .
Первое замечание, заработанное мною в училище. При выходе (вернее сказать, при выбеге) из столовой, после команды «построиться» я дожевывал что-то жесткое из компота.
— Не покушали еще? — со зловеще любезным видом обратился ко мне помкомвзвода. — Выйдите из строя, дожуйте, а потом…
Я вышел из строя, спокойно дожевал костлявое яблочко и остался стоять лицом к строю на левом фланге. Только после команды «смирно» получил разрешение стать в строй. Потом мне сказали, что я дешево отделался. За жевание в строю, как уверяют старожилы, можно и на гауптвахту угодить.
. . . . .
Старший лейтенант Плотников:
— Вы, понимаешь, бросьте у меня эту гражданку!..
Имеются в виду гражданские привычки.
. . . . .
Нашей роты старшина
Не пьет ни водки, ни вина,
Но в этом будто бы вина
Не старшины, а Главвина
. . . . .
В столовой училища:
— Дело наше правое, обед будет за нами, кухня будет разбита.
. . . . .
В ушах все время звучит, даже когда засыпаешь:
— Подтянись! Подтянись!
— Ат-ставить!
— Смир-рна!
— Левое плечо вперед… Арш!
— Первый взвод строиться!
— Четвертый взвод на поверку выходи!
. . . . .
Ведерников:
— Я из вас выбью дух гражданства!
. . . . .
Через день курсантам за обедом полагается компот. Пришел в роту огорченный курсант из «старичков»:
— Сегодня компота не будет.
— Почему?
— Вы что — не слышите? Оркестр в столовой играет.
Подтвердилось. Иногда компот заменяют духовой музыкой.
Остряки уверяют, что два часа духовой музыки равняются по калорийности килограмму сливочного масла.
. . . . .
…На днях наш батальон вывели на плац. Перед строем выступил командир батальона, подполковник, очень забавная личность. Заносчив, элегантен, фатоват, похож на какого-то царского гвардейского офицера или кавалергарда. Достаточно сказать, что летом ходит в перчатках и со стеком, не хватает монокля. Даже фуражка у него какая-то слишком стройная, необмятая. Ему лет под тридцать, а может быть, и за тридцать. Похаживая перед строем и постегивая себя стеком по голенищу, комбат сказал:
— На этот раз, друзья, нам предстоит настоящая работа в боевых условиях. Наш батальон будет дислоцирован в прифронтовом районе. Командование поручило нам строительство укрепленных районов и аэродромов в Московской зоне обороны.
Куда именно нас направляют — никто не знает.
. . . . .
Стоим под Наро-Фоминском. Батальон расположился в густом лесу, там и шалаши, и оружие, и командирские палатки. Но работаем в открытом поле. Роем и укрепляем траншеи, ходы сообщения и тому подобное. Немецкие разведчики порхают над нами совершенно безнаказанно, так как никаких средств противовоздушной обороны у нас нет. Почти каждый день налетают «юнкерсы». Уже четыре раза бомбили участок строительства. Жертв не было. Да и работа наша почти не пострадала. Кое-что камуфлируем. А один раз немецкий летчик даже «помог» нам: воронку от фугасной бомбы удалось использовать при строительстве дзота.
. . . . .
Деревня Митькино. Здесь расположены штаб батальона, кухня, кузница и редакция нашей газеты «Из траншей по врагу». Уже вторую неделю газета выходит ежедневно. В конторе совхоза нашли основательно разбитую пишущую машинку «Ройяль», печатаем на ней в четырех-пяти экземплярах и газету и боевые листки.
Все хозяйственные постройки совхоза сгорели от немецкой бомбежки. То, что осталось, — зрелище мрачное. Заколоченные избы. Старухи, дети, собаки. Несколько девушек-подростков. Парень на костылях — в ситцевой рубахе без пояса, на груди две-три полоски, знаки ранения. Другой парень как будто здоров, но пригляделся — правая рука в черной кожаной перчатке: протез.
. . . . .
В уцелевшей избенке на окраине деревни расположился наш комбат. Сегодня, проходя мимо, видел, как он, поставив ногу на ступеньку крыльца, надраивал вишневой бархоткой свои щегольские кавалергардские сапоги.
. . . . .
Работаем в поле. Все обнажены до пояса. У многих татуировка. У кого «Лиза», у кого «Маруся», у одного: «За милых женщин!», а у высокого, светловолосого и голубоглазого парня — на левой руке, у самого плеча большие синие пунктирные буквы:
«Не забуду мать родную».
. . . . .
Ехали сюда из Болшева через Москву. Очень долго ждали чего-то у станции метро между Ярославским и Ленинградским вокзалами. Винтовки, составленные в козла. Шинельные скатки. Сидим на корточках или прямо на мостовой, на асфальте. Поем «Прощай, любимый город» и другое, такое же душещипательное. Идут мимо женщины, покачивают головами, вытирают кончиками платков глаза. Настроение, что называется, приподнятое. Видишь себя со стороны и любуешься, как любовался когда-то в детстве, в Петергофе, новобранцами и юнкерами в их выцветшей за лето защитной форме.
От Епихина узнал, что едем с Киевского вокзала. Удалось позвонить Александре Иосифовне.
Через Москву шли строем, с песнями:
Белоруссия родная, Украина дорогая…
. . . . .
А. И. ахнула, увидев меня. Загорелый, как черт, с забинтованной головой (солнечный ожог), с шинельной скаткой, с винтовкой, с саперной лопаткой на боку — таким она меня, вероятно, не представляла. Привезла мне гостинец — буханку хлеба. Весьма кстати, потому что кормят нас хоть и неплохо, но далеко не по-гвардейски. А. И. говорила по телефону с Самуилом Яковлевичем, он тоже хотел приехать, мы ждали его до последней минуты — не приехал, опоздал.
. . . . .
От станции до совхоза — сорок с чем-то километров — шли под палящим солнцем походным шагом с полной боевой выкладкой: ранец, в нем одеяло, НЗ, «личные вещи»… Кроме того, на тебе навьючено — скатка, винтовка, саперная лопата, штык в ножнах, подсумок, противогаз…
. . . . .
Еще о комбате.
Не знаю, чего ради некоторым ребятам из нашего взвода дали не совсем обычный наряд: поручили скосить траву на довольно большом участке. Может быть, там собирались что-нибудь строить. Я шел в редакцию, проходил мимо и, хотя сам косить не умею, увидел, что эти косари очень неловко работают косами. В это время проходил мимо наш комбат. Ответил на приветствия, остановился и тоже смотрит. Потом спрашивает у курсанта Полыхалова:
— Вы городской?
— Да.
— Сразу видно. Кто же, братец, так косит! Дайте сюда.
Бросил стек, скинул как перед дуэлью перчатки, взял косу и пошел.
Мы так и ахнули.
До чего же ловко и красиво ходила в его руках коса. Как ровно и покорно, под гребеночку, ложилась высокая трава.
— Товарищ подполковник, — не выдержал Полыхалов, — где же это вы научились?
Он усмехнулся, протянул Полыхалову косу.
— Дело, друзья, в том, что я — крестьянин, крестьянский сын, — сказал он, нагибаясь и поднимая стек.
. . . . .
На солнце защитная форма (гимнастерки, фуражки, пилотки, бриджи) за лето постепенно выгорает и — приспосабливается к цвету хлебного поля. Пока хлеба зелены, и форма зелена. А к осени и то и другое выцветает, становится соломенно-желтым.
. . . . .
И в Болшеве и здесь любимая песня нашего взвода — вот эта, никогда прежде мною не слышанная:
По Уральским степям и долинам
Партизанский отряд проходил…
Это затягивает запевала. За ним те же две строчки подхватывают несколько сильных голосов. И, наконец, поет (дико и грозно орет) весь взвод:
По Уральским степям и долинам
Партизанский отряд проходил.
И опять заводит запевала, и опять еще два раза поют каждые следующие две строчки:
Они шли, за свободу дралися,
К ним на помощь рабочие шли…
Захотелось буржуям напиться
Пролетарской рабочей крови…
Но не знаем, придется ль буржуям
В ро-оскошных дворцах пировать…
А наверно придется буржуям
В подва-алах сырых зимовать…
Почему-то песню эту с ее наивными, даже глупыми словами любят во всем батальоне и чаще всего поют на маршах. Особенно громко и лихо распевают последний куплет, по-видимому недавно кем-то присочиненный:
А советские птицы стальные
Над Берлином будут летать…
В роте у нас много интеллигентов, и все-таки все (и я в том числе) поют «над Берлином». Такова — власть песни.
. . . . .
Москва. Гостиница «Балчуг».
Уже вторую неделю обитаю в этой довольно захудалой гостинице, в большом, «общем», на 22 человека номере. Из казармы попал в казарму. Но днем я здесь, как правило, один. Появилась возможность работать и, прежде всего, привести в порядок мои училищные и «фронтовые» записки. А главное — рассказать, как все было, как я попал в военно-инженерное училище, а потом и в «батальон особого назначения».
А было так, что мне, попросту говоря, надоело… Надоел, приелся до чертиков окружавший меня быт. После чистой атмосферы блокадного Ленинграда этот быт казался постыдно мелким, пустым и ничтожным. Раздражала постоянная толчея в нашем номере, обилие незнакомых, а часто и неприятных мне людей. Я имею в виду, конечно, не тех, кто останавливался у нас, приезжая с фронта или из эвакуации…
Днем я пробовал работать, писал — для газет, журналов, для Совинформбюро. Принимали, хвалили, но мало что увидело свет. Журнал «Смена» принял мою «Ленинградскую записную книжку», два с половиной печатных листа. Номер был набран, подписан к печати, но в последнюю минуту его задержали… Оказывается, нельзя, не пришло время писать правду о Ленинграде.
От той же «Смены» я выезжал корреспондентом на Западный фронт. С публикациями тоже ничего не получилось.
Напечатал несколько рассказов в «Комсомольской правде», в «Учительской газете». Детиздат принял к изданию небольшой сборничек рассказов. Дубровина предложила переиздать в 1944 году под одной моей фамилией «Республику Шкид». То же предлагал мне, еще до войны, Лев Желдин. Разумеется, ни тогда, ни сейчас на этот позор я не пошел.
А жить в Москве становилось как-то очень кисло. И вот я решил проситься на фронт. Подал заявление в ГлавПУРККА с просьбой мобилизовать меня.
12 марта 1943 года получил наконец московский паспорт. А уже 26 марта сдал этот паспорт в Свердловский райвоенкомат г. Москвы.
. . . . .
…Три или четыре дня я пробыл в запасном полку. Что это такое — запасной полк, — я и сейчас не очень ясно представляю…
Видел там разжалованного старшего лейтенанта. Навсегда запомнилось, врезалось в память его страдальческое лицо, его понурые плечи со следами содранных звездочек на погонах. Когда мы строились в две шеренги, этот несчастный всегда становился на правом фланге и всегда немного впереди строя.
— Такой-то! — кричали ему. — Стать по ранжиру!
— Я — офицер, — глухо отвечал он.
— Бывший офицер!
И обедал он — за общим столом, но где-нибудь все-таки на уголке, в сторонке.
Это униженное тщеславие выглядело, конечно, глупо и смешно, и все-таки мне было почему-то жалко этого дядьку.
На конвертах двух маминых писем я записал историю некоего Тютикова.
Красноармеец Тютиков — нижегородец, колхозник, по паспорту 32 года, прихрамывает на обе ноги. Щупленький, окает. Над верхней губой и на подбородке маленькими кустиками лезут редкие светлые волосики. Сколько ему лет — трудно сказать: не то мальчик, не то старичок. Шинелишка старая, пилотка напялена как-то боком, слева направо, а не с затылка на лоб. Какой-то монашек в скуфейке.
Спрашивают, почему его в запасной прислали.
Улыбается кротко.
— Болен я. Здесь вот — в боку — болит. Ни лежать, ни сидеть не могу.
— Ну, что ж. Значит, домой поедешь — к жене.
— А ведь я не обженившийся.
— Да ну? Чего ж ты?
— А я — малосильный, — говорит он всерьез, с чуть заметной виноватой улыбкой.
— Эх ты — дядя! Ну, ничего… Приедешь и без жены проживешь. Девок теперь много — и такой нарасхват будешь.
Улыбается.
Спрашивают: есть ли у него ремесло?
— Нет. Я — баянист.
В колхозе получал трудодни за те вечера, когда играл. А так — весь день на печи валялся, «берег здоровье».
Черного хлеба не ел, только белый.
Еще бы лучше жил, да у него — мачеха.
Рассказал обо всем этом и глубоко-глубоко вздохнул.
— Ну, ничего, — говорят ему. — Скоро все домой поедем. Газеты-то ты читаешь?
— Не. Я неграмотный.
— Ка-ак? Да ты что? Двенадцатого года — неграмотный?
— Пробовали… уж тут, в армии… учить пробовали. Голова не обнимает.
— …Братья-то у меня — те грамотные, — говорит он с гордостью. — Один брат — большой начальник.
Выясняется, что брат Тютикова — генерал-лейтенант Г. («фамилия у него другая, он в зятья вышел»), очень известный и даже прославленный.
— Он мне четыре раза посылки присылал. Командир меня зовет: «Тютиков, тебе посылка!» А там — сахар, пряники, молоко омериканское.
— Любишь ты, я вижу, пряники!
— Люблю. Денег восемьсот рублей прислал. У меня денег много.
Брат не был в деревне 22 года. Последний раз приезжал (из Казани, кажется) на машине. Уже и тогда был «большим начальником»: А Тютикову было десять-одиннадцать лет.
— Брат с товарищами приехал. До самого вечера у нас гостили. Одного товарища звали Лоскутников Константин Федорович, второго Симаков…
И так всех четырех запомнил и назвал. Вероятно, самое яркое событие детства, если не всей жизни.
Часто видел его потом. Бежит, припадая на обе ноги. За плечами котомка, на маковке — грязная замызганная пилоточка. Монашек, богомолец, юродивый… Где, в какой стране, за какими морями и океанами может быть такое?!
. . . . .
(Другие записи, на других клочках.)
Теперь, наконец, узнал, что такое запасной полк. Сюда направляют отставших от своих частей, выздоравливающих, а также тех, кто почему-либо не подходит для службы в действующих частях. Вот и Тютиков таким образом сюда попал.
Тут же, в этом же здании (бывшая школа) — сборный пункт, место, куда поступают для распределения по частям вновь мобилизованные, выздоравливающие, штрафные, разжалованные, отставшие и потерявшие свои части.
Уходя отсюда (а уходят каждый день — то взвод, а то и целая рота), поют:
Прощай, Самарский переулок,
Прощай, кирпичный, красный дом…
Уже есть традиции, они передаются от «поколения» к «поколению», хотя больше недели-двух здесь, мне кажется, никто не заживается.
. . . . .
Группа тихоокеанских морячков. Двадцать один человек. Бравые ребята, братишечки. На бескозырках — золотом:
«РЬЯНЫЙ»
«РЕВУЩИЙ»
«РАСТРОГАННЫЙ»
«РЕЗВЫЙ»…
Попали сюда за какую-то бузу. Перед этим успели посидеть на гауптвахте. Их рассортировывают и посылают по одному и по двое в действующую армию. Держатся гордо, с пехотой в разговоры не вступают, на обед ходят отдельной командой. Клеши у них засунуты в сапоги, голенища особым фасоном подвернуты почти до щиколоток. Все здоровенные, все красавцы.
Один из них, впрочем, «общается» с пехтурой: ходит по этажам и торгует махоркой. Откуда у них махра — не знаю. Но ее много.
. . . . .
Там же. Отдельно, на втором этаже живут, дожидаются судьбы своей красноармейки-девушки. Целый день лежат они на подоконниках открытых настежь окон и поют. Поют и грустное («Прощай, любимый город», «Черная ночь»), и бодрое, маршевое («Если завтра война», «Идет война народная»), но все, что они ни поют, поют по-русски, по-деревенски, протяжно, заунывно, со слезой в голосе.
. . . . .
Должен сказать, что мне всюду было хорошо. И всюду — даже на пропахших карболкой нарах запасного полка было интереснее, лучше, чище и, главное, душевно спокойнее, чем в гостинице «Москва».
Навещали меня Тамара Григорьевна Габбе, С. Я. Маршак, И. М. Жданова с Алехой… В казармы никого не пускали, свидания происходили во дворе или даже на улице, у ворот.
Самуил Яковлевич хлопотал, чтобы меня направили в военное училище. Но для этого нужно было пройти очень строгое медицинское обследование. Пошли мы на это обследование вдвоем: я и совсем молодой парень, рабочий завода имени Ильича, Михайлов. Здоровяк. Атлетического сложения. Тоже хотел в училище.
Нас послали на комиссию. Это было где-то поблизости. Пришли мы туда в последнюю минуту, бородач-доктор уже снимал халат, собирался уходить. Мы стали канючить, просить обследовать нас. Пошумел, посердился, но наконец смилостивился:
— А ну — давайте ваши бумаги и раздевайтесь. Быстро только.
Михайлова он почти не слушал. Меня заставил приседать, задерживать дыхание, слушал и через трубку и ухом.
Потом сказал: «Одевайтесь», присел к столу и стал заполнять наши сопроводительные бланки…
С этими бланками мы вышли во двор. Я посмотрел:
«Годен».
— А у тебя что?
— Тьфу, черт, — сказал Михайлов. — Что это? Почему? «Ограниченно годен. Сердечная недостаточность». Какая к черту недостаточность?!!
Я понял, что произошло. Бородач перепутал бланки — мою недостаточность приписал Михайлову. Кричать об этом я, конечно, не стал, обстановку оценил молниеносно: Михайлов молод, у него все впереди, его могут и еще раз обследовать. А меня — черта с два.
— Волновался, наверно, — сказал я с лицемерным выражением сочувствия.
— Что верно, то верно, — сказал он, слегка успокаиваясь. — Волновался я здорово.
С тех пор не прошло и полугода, а я уже начисто забыл, как мы добирались до Болшева. Где-то, еще в Москве, мы, человек двадцать будущих офицеров, стоим в строю. Рядом со мной, слева, стоит человек, с которым я полчаса назад познакомился: Павел Барто, первый муж А. Л. Барто.
Вижу в отдалении С. Я. Маршака и А. И. Любарскую. Приехали меня проводить.
Здесь, на этом плацу, мы получили назначения — в разные училища.
В Болшево нас прибыло четверо.
. . . . .
И вот вижу, как на сцене или на экране. Почему-то не очень светло, скорее даже полумрак, как на картине «Военный совет в Филях», хотя в комнате горит электричество. Скорее всего настольная лампа.
За столиком сидит офицер, капитан, а перед ним стоят, вытянувшись, четверо новобранцев.
Офицер спрашивает каждого: фамилия, имя, отчество, где и когда родился, профессия…
А потом интересуется:
— Спортом или самодеятельностью какой-нибудь занимались?
Первый ответил:
— Да. Я футболист. Играл от заводской команды. Форвард.
— Добре. Нам футболисты очень требуются. Берем. А вы?
— Я на домбре, товарищ капитан, играю. Могу и на мандолине.
— Добре.
Третий, Лотман, с которым я познакомился именно в этот день, оказался шахматистом, у него какой-то разряд.
Честное слово, я чувствовал себя в эту минуту совершенной бездарностью, постыдным ничтожеством. В футбол не играю, в шахматах умею только фигуры передвигать, ни на гармонике, ни на мандолине, ни тем более на домбре не могу даже «Чижика» исполнить.
— А вы?
Это — ко мне. Называю, заикаясь, фамилию, имя, отчество, Ленинград, 1908 года рождения, писатель.
— То есть как писатель? Писарь, что ли?
— Да нет. Книжки пишу.
— А фамилия, простите, как? Я не расслышал.
— Фамилия: Пантелеев.
— Постойте, это что? «Республика Шкид»?
— Да, — говорю.
Капитан поднимается, как-то торжественно выходит из-за своего столика и на глазах у моих товарищей крепко пожимает мне руку.
Конечно, это был триумф. Но очень скоро триумф этот обернулся для меня своей обратной стороной. Футбольные матчи в военном училище устраиваются далеко не каждый день. Не каждый день бывают концерты и шахматные турниры. А газету размером в 1/4 часть ЦО «Правда» мы выпускали последние полтора месяца ежедневно.
. . . . .
И все-таки я не жаловался. В пределах возможного я был вполне доволен своей судьбой. Единственное, что меня беспокоило, — это мама и Ляля, их положение в Ленинграде. Из Москвы мне удалось послать им несколько продовольственных посылок, теперь этой возможности у меня не стало.
. . . . .
Вот сделанные на клочках бумаги, на папиросных пачках, на конвертах, даже на спичечных коробках записи тех дней…
. . . . .
Цитата из «Инж П39»:
«Фортификация — сумма военно-инженерных работ, направленных к укреплению местности с целью облегчения ведения на ней боя собственным войскам и затруднения его для противника».
Такую тарабарщину мы зубрили. К укреплению… облегчения ведения… и затруднения…
. . . . .
Командир роты на каждом шагу:
— Эх вы, ёха-маха!
— Товарищ капитан, а что это такое ёха-маха?
— А это такое цензурное ругательство.
. . . . .
Воинскую строевую команду «Отставить!» употребляют и в быту, и на лекциях, когда преподаватель ошибся.
— Нале-е… Отставить! Напра… во!
На лекции по фортификации:
— Таким образом, глубина указанного окопа… Отставить! Глубина указанной траншеи составляет один и пять десятых метра.
. . . . .
Старшина Ведерников в 1920–1921 годах проходил учебу в Петроградском военно-инженерном училище (в Инженерном замке, там, где когда-то в Кондукторских классах учился Достоевский). В те годы курсанты, выходя на первомайский или октябрьский парад, надевали кивера, ментики и прочее, оставшееся в цейхгаузе училища. Жизнь была, по словам Ведерникова, роскошная. Кормили гусятиной, носили хромовые сапоги с кокардами на голенищах.
. . . . .
По пути к «месту следования». Батальон стоит на отдыхе в каком-то маленьком поселке. У барака на приступочке сидят девочки лет по 7–8, и одна из них тоненьким голосом поет:
Милый едет на машине,
А я еду на другой.
Милый машет мне пилоткой,
А я лентой голубой.
. . . . .
Таня Мохова — наша «докторша», медсестра и санинструктор. Маленькая, выгорелая, застенчивая, сердитая, грубовато-кокетливая. На боку тяжелая парусиновая сумка с красным крестом. В ней — и аптека, и больница, и вся санчасть наша: градусник, ножницы, реванол, бинты, гигроскопическая стерильная вата, йод, коллодий…
. . . . .
Я работал в поле, в дождливый день. На пару с другим курсантом рубил дерн.
Прибегает какой-то парень.
— Пантелеев, там вам телеграмма!
Конечно, я разволновался. От кого и по какому поводу могла быть телеграмма? Из Ленинграда?
Телеграмма оказалась не мне, а по поводу меня:
«Интенданта третьего ранга Пантелеева отозвать в Москву в распоряжение отдела кадров Наркомата обороны».
По батальону поползли фантастические слухи. В тот же день я встретил Петухова, бывшего милиционера.
— Правда? — спросил он, почему-то вытягиваясь в струнку.
— Что правда?
— Что вас вызывают в Москву и производят в генерал-майоры?
— Кажется, в маршалы, — сказал я.
Легенда эта кружилась вокруг меня и кружила головы моих товарищей все дни, пока я собирался к отъезду.
Скажу честно — я не очень хотел ехать. Было предчувствие, что в батальон я не вернусь…
Прибыв в Москву, в отдел кадров, узнал, что отзываюсь из армии в Военный отдел ЦК ВЛКСМ. «Повоевал» недолго.
За ЦК ВЛКСМ я и числюсь. Именно по наряду ЦК я и устроился в этой старой гостинице, носящей имя острова, на котором она стоит: Балчугом называется местность между Москвой-рекой и Яузой.
. . . . .
Получил первое серьезное задание: написать очерк для «Комсомольской правды» о Герое Советского Союза Александре Матросове. Работал с интересом. Матросов — бывший беспризорный, у него трудная судьба.
Работаю я здесь, в «Балчуге», в общем номере. Номер большой, светлый, днем здесь никого нет.
. . . . .
В бюро пропусков ЦК ВЛСКМ. Сидят в ожидании вызова девушки, приехавшие главным образом с «периферии». Входит еще одна.
— Девушки, скажите, высокенькая такая девочка в беж платье не была, с косичками?
— С косичками? Нет, не была.
. . . . .
Трамвай проходит мимо городского сада. На скамейках сидят женщины — с детьми и без детей. Мальчик в трамвае смотрит в окно.
— Бабушка, а почему одни только тетеньки сидят?
— Тетеньки почему одни? А дяденьки, милый, все на фронте.
. . . . .
В столовой разговорился с девушкой, ленинградкой, только что кончившей школу и приехавшей в Москву поступать в вуз. Училась в деревенской школе на Урале.
— Мы, эвакуированные, или выковыренные, как нас называли, садились всегда за отдельные парты.
. . . . .
Хочет поступать в Институт внешней торговли. Спрашиваю, что же ее привлекает в этой внешней торговле?
— Ну, в смысле возможностей и перспектив.
— Какие же возможности? Материальные?
— Ну, конечно. Разве можно о каких-нибудь других думать в наше время?!
«Наше время!» Нет, милая моя, это ваше время, и вы отвечаете за него. Не сказал ей, ибо не поймет ни черта.
. . . . .
Добродушная девушка в учреждении:
— Ну, что ж, зайдите во вторничек, мы это сделаем.
. . . . .
На рынке. Женщина, покупая американское масло:
— Думаете — заграничное, так уж и хорошее? У них тоже масло из сои делают. Англичанки и американки потому и худые такие, что одну сою едят.
. . . . .
В парикмахерскую приходит нищий старик на деревянной ноге. Швейцариха гонит его. Старик, сдерживая ярость:
— Прогнать-то, гражданочка, легче, чем подать.
— Иди, иди.
— Я говорю — прогнать легче, чем подать. В дверях, грозит пальцем. — Смотри, чтоб и с тобой такая картина не случилась!..
1944
Уже два месяца работаю литературным редактором журнала «Дружные ребята». Снимаю проходную комнату на Плющихе, живу за ситцевой занавеской. Мимо меня по многу раз в день проходят старики хозяева, бегает, смеется и кричит шумная девочка Тамарочка. И все-таки работаю.
. . . . .
Хожу в шинели. С голубыми летчицкими погонами. На погонах четыре звездочки. Поблескивали. Теперь уже не блестят.
В военном билете у меня сказано: интендант третьего ранга… Правда, сказано еще и другое: запаса.
Но очень уж не хотелось ходить без погон и без звездочек.
Третьего дня иду своим четким офицерским шагом к Петровке мимо Малого театра. Там какой-то ремонт, здание театра отгорожено от мостовой дощатым забором. Еще издали вижу, как из ворот навстречу мне выходит пожилой полковник, манит меня пальчиком. На рукаве у полковника красная повязка.
Подхожу, козыряю.
— Ваши документы, товарищ капитан.
Достаю военный билет. Он, поплевав на палец, листает его.
— Так. А ну зайдем сюда.
Захожу в эти широкие ворота, за дощатый забор.
— Присаживайтесь, — говорит полковник и любезно указывает на припорошенные опилками козлы. А сам достает из кармана добротный перочинный ножик, открывает его и начинает спарывать мои ненаглядные голубые погончики. Я бормочу что-то невнятное. Он усмехается.
— Да-авно этим не занимался, — говорит он.
— А занимались все-таки?
— У беляков — да, снимал, приходилось. И с своей гимнастерки сдирал — в восемнадцатом.
Срезал, положил один погон на другой, подровнял, протянул мне:
— Возьмите на память.
. . . . .
Ваганьковское кладбище. Надпись на кресте:
Тамара Михайловна
СТЕПАНОВА
род. 1 октября 1884 года
сконч. 9 октября 1904 г.
Как хороши, как свежи были розы!
Тамара Михайловна
СТЕПАНОВА
род. 1 октября 1884 года
сконч. 9 октября 1904 г.
Как хороши, как свежи были розы!
. . . . .
Больную Тамарочку бабушка кормит супом. У Тамарочки свинка. Слышу ее капризный плаксивый голос:
— Горько!
Бабушка (с сильным акцентом). Горка? Что ты хочешь сказать? Гора? Или по вкусу?
— Какая гора?!! Конечно, по вкусу!
. . . . .
Зима 1944 г. Поезд «Ленинград-Москва» стоит на маленьком полустанке под Будогощью. Снег. Тишина. Почти вплотную к железной дороге лес. Пахнет сосной и солнцем, совсем по-весеннему.
На перроне молодой флотский командир:
— Что такое? Куда же зима по всему Советскому Союзу девалась? На фронте был, думал, она в тыл, в отпуск, уехала. Еду в тыл — и тут ничего похожего.
. . . . .
Тот же морячок-лейтенант (орден Отечественной войны и четыре медали на синем помятом кителе, из-под расстегнутого стоячего воротника — серый свитер) расхаживает по платформе, заговаривает со всеми, кто подвернется под руку. Не пьян, а просто необыкновенно общителен, разговорчив.
Кто-то при нем окликнул толстую проводницу:
— Эй, девочка!
Лейтенант. Ничего себе девочка! Знаете, про таких «девочек» говорят: еще не было Евы и Адама, а она уже была дама.
И перебивая себя, как бы опасаясь, что его не дослушают:
— Знаете, это откуда? Нет? Я тогда расскажу.
В блокадное время под Ленинградом поймали три зверя — лиса, волк и медведь — на троих одного поросенка. Поросенок маленький, а аппетит у зверей, как и полагается, зверский, да к тому же еще блокадный, осадный…
Вот лиса и говорит:
— Давайте, господа звери, сделаем так: пусть тот поросенка съест, кто дольше всего на свете жил.
— Ладно.
Лиса первая и отвечает:
— Я, господа звери, старше вас всех. Еще не было Евы и Адама, а я уже была дама.
Волк думает:
«Если Адам и Ева были, значит уже мир существовал».
Он говорит:
— Еще не был свет, а я уже был сед.
А медведь долго не думал:
— Я, грит, не сед, а молодёнок. Ни фига не знаю — мой поросенок.
Подцепил поросенка и — айда.
Лейтенант сам же первый засмеялся, потом, сделав серьезное лицо, пояснил:
— Мысль такая, что не всегда хитрость помогает — особенно в блокадное время.
. . . . .
Слышал в поезде. Девушка много лет страдала неврастенией в самой жестокой форме. Бессонница, отсутствие аппетита, хандра и все прочее. Нигде не работала, не училась. Худела, думала и говорила только о смерти.
Война застала ее в Ленинграде. Голод заставил искать работу. Знакомый врач устроил работать в больницу. Ей поручили — учет покойников.
Работала она хорошо.
— И представьте — полное излечение. Сейчас — это цветущая, полнокровная женщина.
. . . . .
Голос на верхней полке:
— Никто не осмелится сказать о ленинградце плохо.
. . . . .
Зимой 1942 года из Ленинграда в Москву шла на самолетах продукция для фронта!
. . . . .
Старуха врачу:
— Отгребла ты меня от смерти.
. . . . .
Рассказывал майор N. С декабри 1941 года по март 1942 года он — тогда еще старший лейтенант — работал со своей ротой по захоронению трупов. Кладбище на Пискаревке. В роте 120–130 человек, работало же только 50–60 человек, остальные лежат с поносом.
Комроты следил, чтобы воды много не пили.
— За обедом отвернешься — он уже полманерки воды в суп накачал. Дело понятное — чем больше супа, тем сытнее. А в результате — водянка.
. . . . .
Тот же майор:
— Хоронил брата жены. Не раздел, даже сапог сымать не стал. Ребята из батальона помогли, сколотили гроб.
Потом вспомнил, что он застрахован, — надо небось, думаю, зарегистрировать. Взял все его документы: паспорт, партбилет — пошел регистрировать. Прихожу в милицию. Там очередь. Сидит какой-то голодный тип, раздает всем, кто желает, справки:
«При освидетельствовании признаков насильственной смерти не обнаружено».
Свез на санках на Волково кладбище. Похоронил честь честью. Взял лопату, закурил и пошел… Потом думаю: «А как же сообщить жене? Где она искать могилу-то будет? Ведь ни креста, ничего такого нет».
Сосчитал и написал:
«Володя лежит в десяти могилах от В. В. Гущинского».
Когда похоронил Володю, вспомнил, что у него чудесный сибирский кот. Пошел на квартиру, но опоздал: соседи уже съели.
. . . . .
Василий Васильевич Гущинский, или просто Васвас Гущинский! Кумир петербургской, петроградской, а потом и ленинградской публики. Демократической публики, плебса. Ни в «Луна-Парк», ни в «Кривое зеркало» его не пускали. Народный дом, рабочие клубы, дивертисмент в кинематографах. Здесь его красный нос, его костюм оборванца, его соленые остроты вызывали радостный хохот.
В. В. Гущинский — это мое шкидское детство, послешкидская юность. И вот: «В десяти могилах от Гущинского»…
. . . . .
В редакции:
— Ну что за чернила!
— Ужас! Мастика…
. . . . .
Мальчики бегут из школы. Из разных, наверно, школ:
— У вас что на обед сегодня было?
— Сказать, что? Битки по ребрам, гуляш по коридору.
. . . . .
Любимое ругательство Маршака:
— К чертям собачьим!
. . . . .
Старуха в трамвае:
— Нет, братцы мои, я умирать сейчас несогласная. У меня все деточки на фронте. Вот война кончится, всех деточек своих повидаю, обниму, перецалую, а уж тогда — хороните меня с музыкой.
. . . . .
Маршак уверяет, что мы, петербуржцы, говорим «эсли», «зэркало» и тому подобное.
Зэркало я никогда не говорил, а четкое если (йесли) для меня и в самом деле — режет ухо (приятно режет ухо, как все чисто московское). И до сих пор говорю: эсли. Не очень широко, не по-грузински, но все-таки — эсли.
. . . . .
В магазинной очереди. Старик обращается к девушке с медалью «За оборону Ленинграда»:
— Давно ли из Ленинграда, сударышня?
. . . . .
Писатели-одесситы (Олеша, Ильф, Петров) любят слово «элегантный». Я видел «внутреннюю рецензию» Е. Петрова, где повесть молодого автора названа «элегантной».
. . . . .
— Солдат без ложки — некомплект.
. . . . .
Автор популярной военной песни «Эх, портяночки, портянки…».
. . . . .
Понадобилось перелицевать костюм. Хозяйка привела какую-то женщину. Я удивился:
— А вы давно мужское шьете?
— А что?
— Да, сказать по правде, первый раз вижу женщину-портного.
— Что ж, — обиделась она. — Думаете, если бурнусница, так уж и мужское шить не умеет?!.
Перешила. Ношу.
. . . . .
Тетка с очень тонкими подкрашенными губами:
— Всех жалеть — сердца не хватит.
. . . . .
Сегодня, 17 июля 1944 года, в Москве — событие. По радио и в утренних газетах было объявлено, что с 11 часов утра по Садовому кольцу, на площадях Калужской, Смоленской и других приостанавливается движение пешеходов и транспорта, так как через город будут проконвоированы пленные немцы — в количестве 57 600 человек. В половине двенадцатого я уже был на улице — на Смоленском бульваре. На тротуарах теснятся толпы народа. По мостовой, по обочинам, прогуливаются усиленные комендантские патрули с характерными ярко-красными погонами. Еще больше, конечно, милиционеров.
Напряженное ожидание. Со всех дворов, изо всех переулков бегут мальчишки. Лихорадочные голоса:
— Немцев ведут!
— Идем немцев смотреть!
— Идем скорей — сейчас фрицев поведут!
(Забыл записать, что в извещении начальника московской милиции население призывалось к порядку и к «недопущению каких-либо выходок по отношению к военнопленным».)
В народе говорили, что еще не скоро.
— Поезд опаздывает, — сказала какая-то женщина.
Я успел сходить в Гагаринский переулок, в поликлинику, зашел по делам в райвоенкомат, и когда вернулся к Смоленской, там уже было не протолкнуться. Мне все-таки удалось протиснуться на середину площади.
Огромное множество милиционеров, работников НКВД и красноармейцев наводили на площади и на прилегающих к ней улицах порядок. Прекращалось движение автомобилей. Их направляли в сторону Арбата. Постепенно площадь и продолжение ее — широченный «бульвар» очистились, и тут мы все увидели:
— Идут!
Со стороны Кудринской двигалось, надвигалось пока еще как будто не очень большое светло-коричневое каре. Уже отсюда было видно, что это не наши «солдатики». Тот же цвет хаки, но — темнее, коричнево-желтый, а не желто-зеленый, как у нас.
Меня попросили «на тротуар». На площади остались лишь высокие чины милиции и НКВД. На тротуаре я оказался в числе первых, но постепенно толпа оттеснила меня от тротуара, потом увлекла в сторону и назад. Вперед вынырнули дети, главным образом девочки почему-то.
День яркий, солнечный, жаркий… Но набегают легкие облака.
Желто-коричневый квадратик медленно, но верно приближается, из квадратика превращается в квадрат. За ним вырисовываются второй, третий… Что-то поблескивает на солнце.
— С музыкой идут! — говорят в толпе.
Но это, конечно, не музыка. Позже мы узнаем, что это сверкают шашки у офицеров конвоя.
В толпе, конечно, нещадно ругаются. Ругают «мильтонов».
Появляется автомобиль пикап с фотографами и кинооператорами.
Мрачная процессия приближается. Вот уже первые ряды ее миновали станцию Смоленского метро. Впереди всадник. Советский генерал на роскошном коне с зеленой попоной и красной звездой на ней гарцует перед киноаппаратом. Уже видны хари немцев. Именно хари. Черные, грязные, сожженые солнцем.
У самой площади генерал по просьбе фотографов останавливает колонну. Дело в том, что как раз в эту минуту солнце ушло за тучу, — снимать нельзя.
Стоят минут десять. Немцев отсюда не разглядеть. Видно только, что — черные, рваные, грязные и — страшные.
Наконец идут мимо. Близко. Тут не только немцы. И венгры, и румыны, и итальянцы. Кажется, этих «сателлитов» даже больше, чем немцев. Что это за народ? Грязный, оборванный, жалкий и — карикатурно-комичный. И все они — молодые и старые — небриты, обросли щетиной. Многие босиком, многие без пилоток и фуражек, повязаны грязными платочками. Большинство же — в опорках на деревянной подошве. Жалкие пожитки. У кого одеяло, свернутое в трубку, у кого — узелок. У многих консервные банки или кружки, сделанные из американских консервных банок.
Но меня интересуют сейчас больше не немцы, а толпа, в которой я нахожусь.
Какая же реакция?
Прежде всего — удивление. Вон они какие!.. Страшенные, обросшие, на людей не похожие…
Но тут же мужские голоса:
— Побудь два года на передовых, тоже на себя похожа не будешь!
Жалость, брезгливость, насмешка. И ничего похожего на так называемую ненависть. Только некоторые пожилые женщины пытались выкрикивать что-то вроде проклятий:
— Разорвать бы их на куски! Подумать, что эти гады мазали нашим деточкам губы ядом…
В общем же симпатий никаких, разумеется, не было, но и тот гнев, который люди принесли сюда, исчез куда-то, испарился, когда мимо потекло это несчастное, голодное, измученное, истерзанное быдло.
Слышал и такое:
— Тоже рабочие люди!..
— Не всякий своей охотой пошел.
— Ой, поглядите-ка, старый какой!
Кое-что трогает. Один из пленных — черный белоглазый, курчавый — жадно курит «под губки», то есть крохотный, обжигающий губы окурок. Толкает впереди идущего, передает ему. Тот жадно затягивается и передает следующему.
Или — в последнем ряду идут больные.
— Глядите, глядите, друг дружку под руки ведут.
Вдруг — дикий плач. В толпе мечется семи-восьмилетняя девочка.
— Что с тобой? Задавили? Маму потеряла?
— Боюсь! Ой, боюсь! Ой, немцев боюсь!..
А она их и не видит, бедная. Только слышит мерный топот их ног.
Прошло мимо нас несколько тысяч (тысяч десять — пятнадцать, я думаю) фрицев. Ни одной, даже самой робкой улыбки на их лицах. И на толпу почти не смотрят. Особенно эсэсовцы. Эти (с какими-то отметными значками на груди) глядят и в самом деле зверями. А остальные — люди как люди. Есть и совсем мальчики, есть и старики. В очках. Интеллигентных лиц мало. Офицера не сразу отличишь от рядового. Почти все мрачны, испуганы, ждут или ждали, по-видимому, эксцессов. Но таковых, кажется, не было. И меня это по-настоящему радует.
Большинство групп (или отрядов) проследовало по Смоленскому бульвару к Калужскому шоссе. А последняя — свернула к Киевскому вокзалу. Каждую группу кроме конвоя сопровождают два немца (какие-нибудь старосты?). Перед каждой колонной вместе с русским офицером идет девушка в штатском, переводчица. В арьергарде — советские санитарки с красными крестами на сумках. Пленных «проконвоировали». Но толпы на бульварах и на прилегающих улицах еще долго не расходились. Много разговоров о том, для чего их вели через Москву.
— Им начальство-то что говорило? Что Москвы давно нет, что «Москва — капут». Вот им и показали, капут или не капут.
Эту наивную версию я слышал в течение всего дня.
Слышал такой разговор. Лейтенанта милиции окружила компания «калек», инвалидов Отечественной войны.
— В общем, несчастный народ, — говорит лейтенант. — Многие небось с первого дня войны на фронте.
— Ясно! Тоже досталось.
— Точно. Ох-хо-хо!!. Война проклятая. (И мать-перемать.)
Записываю все это наспех, очень небрежно. Недосуг. Но день этот оставил память светлую. Что-то очень хорошее, о чем я, впрочем, и раньше знал, но о чем забываешь, увидел я в характере русского человека.
. . . . .
Вечером навестил больную Олю С. Там было еще несколько девушек и одна пожилая учительница. Кто-то сказал, что один «эксцесс» все-таки сегодня был. На Крымском мосту несколько мальчишек забрались на ферму и обстреляли фрицев из рогаток.
Девушки засмеялись, а старая учительница сказала:
— Ничего смешного не вижу! Мне стыдно. Этих ребят плохо воспитали. Им не внушили, что такое благородство, не объяснили, что лежачего не бьют.
. . . . .
Поет по классу рояля.
. . . . .
Маленький мальчик:
— Папа, подари мне такой вот кинжальчик.
— А что ты с ним делать будешь?
— Ну, что… Мальчишков тыкать.
. . . . .
Довольно благообразного парня лет 16–17 сняли с трамвайной «колбасы», ведут в милицию. Кепка его — в руках милиционера.
— Вы кепку не ломайте! Учтите это, — не ломайте!
. . . . .
Пилит мужа. Тот сидит с ногами на стуле, покорно кивает головой и бубнит:
— Да, да, я — гадкий. Я гадкий, Иринушка. Я знаю — я гадкий.
Шестилетний Алеха слушал-слушал эту самоуничижительную похвальбу отца, не выдержал и крикнул из своего угла:
— А я — гадее!
. . . . .
Вечером на пустынной Пятницкой улице господин в коверкотовом пальто — спутнице:
— Посмотри, какая луна шикарная.
. . . . .
— А, черт слепоносый!
. . . . .
Редактор детского журнала на собрании сотрудников говорил, что журнал должен постоянно напоминать детям о жертвах, понесенных их отцами и дедами:
— Наши читатели, товарищи, ни на минуту не должны забывать, что они ходят по костям и черепам.
1945
Эпиграф:
«Все было ужасно, но никто не ужасался».
Викт. Гюго, «93-й год»
. . . . .
У Павелецкого вокзала небольшой ларек, павильончик. На нем вывеска:
«ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ САМОВАРОВ».
. . . . .
Хлестаков-журналист редактору:
— Я тебя могу забросать Героями Советского Союза!..
То есть у него материала — во!
. . . . .
Еще недавно, три года назад, он был совсем как огурчик. Ходил гоголем, выпятив грудь, поблескивая чем-то золотым — не то зубом, не то кольцом. А ныне — согнулся, сгорбился… Где его зубы? Где его блеск? Где его модный костюм — не то голубой, не то бежевый? Ничего не осталось от прежнего Л. - только разве что голос — важный, барственный, ленивый и снисходительный, да и в нем, пожалуй, куда меньше лени, чем самой простой усталости.
А ведь не воевал, не был в Ленинграде. Все три года проживает в Ташкенте.
. . . . .
Третий месяц живу в Замоскворечье, в Славущенском переулке, в одноэтажном каменном флигеле, переделанном еще в годы нэпа из конюшни. В двух небольших квартирках этой бывшей конюшни живут одни москвичи. Соседки мои — мать и две дочери — музыкантши. К матери ходят ученицы, берут уроки пения. Дочки — одна играет на скрипке, другая — на виолончели. С утра до ночи арпеджио, сольфеджио, пилят, скрипят, рычат и взвизгивают. Но я терплю. Очень уж хороша и у них и у всех окружающих московская речь. А по соседству, в пяти минутах ходьбы — Зацепский рынок. Тоже одно удовольствие бродить и слушать.
. . . . .
Екатерина Владимировна, учительница пения, кончившая консерваторию, о моей печке:
— Эта голландка, я вам скажу, прожорлива. По-настоящему если топить, на нее беремя два в день надо.
. . . . .
Старик продает на рынке бритву:
— Тупая?!! Ты посмотри! Ее ничеухтеньки точить не надо.
. . . . .
— Очень борзо вы ходите, Алексей Иванович.
. . . . .
Зацепский рынок:
— А ну, закуривай! Крепкие ароматные сигары! Один курит, трое с ног падают.
. . . . .
Слепой на рынке — с толстенной засаленной книгой на коленях. Водит по ней пальцами, как по гуслям.
— Гадаем служащим, рабочим и всем между прочим!
. . . . .
Объявление на стене:
«Одинокий на полтора месяца снимет КВАРТИРУ или ХОРОШИЙ УГОЛ. Оплата по соглашению. Плохих не предлагать».
. . . . .
Мороженщица:
— А вот кому! Есть сочное, дальневосточное!..
Бессмыслица? Заумь? А ведь звучит. И потому — годится, привлекает внимание. Совсем как у Маршака:
Апельсинное,
Керосинное
. . . . .
Пьяный в метро поет:
Я любила лейтенанта,
А потом политрука
А потом все выше, выше,
И дошла до пастуха
. . . . .
Веселый кочегар и мастер на все руки — Андрей Евграфович. Маленький, плотный, с роскошными буденновскими усами. Летом по воскресеньям ходит без пиджака, в подтяжках и при галстуке. Слегка выпивает, конечно. Кумир всех жильцов (главным образом жиличек, соседок). Чинит матрасы, вставляет стекла, замазывает на зиму оконные рамы, пилит и колет дрова…
. . . . .
На Зацепе.
— А вот кому — бывший костюм бывшего сукна бывшей Прохоровской мануфактуры!..
. . . . .
Там же. Мужик осматривает валенки.
— Валеночки законные.
. . . . .
Девушке снилось, что ей пришивают усы (шилом протыкают щеки).
. . . . .
Андрей Евграфович вставляет стекло в квартире Образцовых. Екатерина Владимировна, с которой они большие друзья, стоит рядом. Разговор «о политике». Апрель 1945 года. Идут бои за Берлин.
Он. Теперь их окружили. Теперь им выхода нет.
Она. Под землей-то, наверно, есть у них ход.
Он (небрежно и уверенно). Это-то есть…
. . . . .
«Солдатские слезы — страшная вещь».
В. Гюго
. . . . .
Аполлон Григорьев* писал, что, кто бывал и живал в Москве, но не знает таких ее частей, как Таганка и Замоскворечье, — тот по существу не знает Москвы… «Как в старом Риме Трастевере, может быть не без оснований, хвалится тем, что в нем сохранились старые римские типы, так Замоскворечье и Таганка могут похвалиться этим же преимуществом перед другими частями города-села, чудовищно-фантастического и вместе великолепно разросшегося и разметавшегося растения, называемого Москвою».
А ведь и сегодня, почти сто лет спустя, слова эти не потеряли силы. И в наши дни цветет это еще больше разросшееся и разметавшееся растение. И сегодня Таганка и Замоскворечье — больше чем другие районы Москвы — хранят ее старину, ее быт, язык, характеры и обычаи. В Питере после войны и блокады ничего подобного уже не будет. Ни Охты, ни Коломны, ни Песков, ни Гавани.
. . . . .
Там же, у Григорьева. В Замоскворечье «улицы и переулки расходились так свободно, что явным образом они росли, а не делались. Вы, пожалуй, в них заблудитесь, но хорошо заблудитесь».
Как это дивно сказано. До чего же я люблю хорошо заблудиться в Москве.
. . . . .
В метро. Аккуратненькая старушка сидит и держит билет двумя руками.
. . . . .
А что же вы не закусываете?
— Истинные таланты не закусывают, как верно заметил Николай Семенович Лесков.
. . . . .
Продавал что-то на рынке. Покупательница — деревенская женщина, — отсчитав деньги, задержала последнюю пятирублевку и говорит:
— Пятерочкой почти, а? Как раз на поезд, на билет.
Хоть я и так задешево продал ей, а не мог не уважить, не почтить ее за это хорошее русское слово.
. . . . .
Часто вспоминаю московских просвирен и Альфиери на флорентийских рынках. С наслаждением часами толкаюсь по Зацепе, жадно слушаю. Почему именно здесь так чисто звучит московская речь, так густо насыщена она перцем, юмором, старыми и новыми прибаутками?!.
. . . . .
— Кто печенье жалает?!.
. . . . .
Ребячья клятва сорок пятого года:
— Честное под салютом!..
. . . . .
Продавцы мороженого у Павелецкого вокзала (их там, как и повсюду в Москве, целые тучи):
— Пара пять, пара пять, пара пять…
— А вот сливочное кому!
— Щиколадное кому! На чистом сахаре…
— Горяченького кому?
. . . . .
Кс. Мих. Жихарева:
— Не живу, а будто по сырым яйцам хожу.
На нервах.
. . . . .
Учитель черчения Трафарет Лекалович Линейкин.
. . . . .
Учительницы:
Кенгуру (фамилия Кнуру).
Швабра.
Евглена Зеленая.
. . . . .
Мальчик просит тетку дать почитать ему интересную книгу:
— Тетя Галя, ну дай. Хоть на два дня! Я даже — честное слово руками не дотронусь, буду страницы пинцетиком переворачивать.
. . . . .
Что лучше — знать или не знать? Вот идешь сказочным зимним подмосковным лесом. Слева стучит дятел, справа пищит и трещит какая-то незнакомая и потому очаровательно-таинственная птица. Знать, конечно, хорошо. Но ведь в детстве ничего не знаешь, все открываешь. И отчасти поэтому так прекрасен в эти годы мир.
. . . . .
У Толстого мужики говорят, как у Бунина:
— На бочкю сидит.
Соседи по губерниям.
. . . . .
У студентки гайморит. Ей сделали рентгентовский снимок. На снимке — череп с дырками глаз и оскалом зубов.
Приятель попросил подарить ему карточку. Она, как всегда, цинично-остроумна:
— Вот, пожалуйста, — могу предложить. Гарантия за сходство с оригиналом на тысячу лет.
. . . . .
В Москве в «Форели» у Белорусского вокзала. Инвалид ссорится с кем-то.
— Уйди! Как солдату говорю: уйди! А то я твоей головой все стаканы перебью, не пожалею.
Официантка или уборщица, проходя мимо:
— Пей, дорогой, пей, не нервничай, береги свое здоровье.
. . . . .
На Зацепе. Пьяный торгует мандаринами.
— Откуда мандарины?
— Из Сочи привезены.
— Ну да!
— На рукаве повеситься — из Сочи. Я — человек гуманный, но в данном случае врать не буду.
. . . . .
Фамилия:
Северианов.
. . . . .
«Катя».
— Я же не пролетарий.
— Ты, Леничка, скорее всего люмпен.
— Какой люмпен?
. . . . .
«Зощенкизм» у Пушкина:
Я каждый день, восстав от сна,
Благодарю сердечно бога
За то, что в наши времена
Волшебников не так уж много.
. . . . .
Армянские фамилии:
Каяян и Айяян.
Грузин Попуридзе.
. . . . .
Страшный сон:
— Будто Вера Петровна взяла мой табель и все пятерки и четверки исправляет на тройки.
. . . . .
Эпиграф к «Кате» (глава «Октябрь 1917»):
«Был класс, да съездился».
В. Шульгин*
. . . . .
В некрасовские времена журналы еще не редактировали, а редижировали (смотри Панаеву).
. . . . .
Васька де Гама.
. . . . .
Завроно, бывшая учительница из поповен:
Филомофицкая.
. . . . .
Зацепский рынок.
Смуглый, похожий на Утесова, человек ходит, наигрывая на банджо, и продает отпечатанные на машинке (по 5 рублей штука) тексты песен.
— Кто любит песню — два века проживет.
Баба-торговка:
— Ничего, я и без твоих песен проживу.
— Ну, что ж. Живите. Пожалуйста. Я вам не завидую.
. . . . .
Зацепа.
Высокий иконописный старик, слабый уже и высохший, но без единой сединки, торгует иконами, молитвенниками, медными крестиками.
Иногда, если покупатель задумывается, отдает крест бесплатно.
— Носи только.
Удивительно приятно смотреть, как он ест хлеб. На коленях расстелил платок, под кусок подставляет ладонь, крошки тщательно подбирает.
. . . . .
Там же.
Мрачный молодой человек с седым ежиком и с багрово загорелым обветренным лицом — владелец необыкновенного «тир-автомата». Это — целое сооружение из каких-то колес, кнопок, рычагов… Красное с никелем. Пистолет на стенке. Самодвижущаяся мишень. После удачного выстрела на голову счастливцу льется цветочный одеколон.
Насупленный хозяин восседает в кожаном седле — не то джигит, не то комбайнер. Зазывает публику зловещим голосом, с трудом пересиливая свою неразговорчивость, тоску, нелюдимость:
— Эй, пацаны! А ну, идите стрелять. А ну, подходи. Ну, что же вы?
Его боятся.
Представил, как он ночами изобретал, чертил, конструировал, обдумывал свой «бизнес».
И вот:
— Ну, что же вы?!!
Все есть. Не хватает таланта.
. . . . .
Там же и в тот же день. Кто-то принес продавать — фрак или визитку. Толпа окружила, смеется.
— Ну, на это покупателя не найдешь.
— Это какому-нибудь бывшему барину.
— Ага! Или — детскому писателю.
— Во-во! Именно. Детскому писателю!
Похоже, что выдумал. Нет, не выдумал. Именно так было сказано: детскому писателю. Я даже попятился и, может быть, покраснел, когда услышал эти добрые слова.
Какого детского писателя я могу представить в этом фраке? Только, пожалуй, одного: Даниила Ивановича Хармса.
. . . . .
Характерное для стариков и вообще для пожилых любование стариной, прошлым и восхваление его. У Бунина в «Худой траве» старуха говорит:
— Раньше и тучки не те были, всё зайчики да кусточки, а теперь облако грубое пошло…
Другая старуха, которую я хорошо знал, из бывших, уверяла, что нынче холода летом пошли потому, что «большевики полюс открыли».
. . . . .
На Зацепе.
— У кого четвертинка закупыренная есть?
То есть запечатанная, а не разливная.
. . . . .
Пятилетнюю девочку привели в большой магазин. Толкотня, очереди, шум, брань, особый дамский ажиотаж. Девочка постояла, постояла, не выдержала и взмолилась:
— Уведите меня из этого ада!
. . . . .
— Хорошо засыпать, зная, что на свете живет хоть один по-настоящему счастливый человек.
. . . . .
«Катя».
Он ходил в старинной большой люфовой фуражке, уже сильно потемневшей от времени.
. . . . .
Кто-то хорошо назвал передвижнические картины «либеральными фельетонами».
. . . . .
— Ах ты, нахалка-полтавка!
. . . . .
Варвара Константиновна Ж. — преинтересное создание, изобразить ее дело нелегкое. Она украинка (из Харькова или из-под Харькова). Художница. Училась музыке. Поет. В молодости была, вероятно, красива. Да и сейчас, когда молодость уже за спиной, находятся ценители и поклонники ее красот. Нынешний муж ее Михаил Семенович — личность, тоже заслуживающая внимания, — семь лет ждал, пока первый (или, может быть, третий) муж Варвары Константиновны, его сослуживец, попадет под трамвай. До этого любил молча. Зато сейчас блаженствует. Готов на коленках ползать перед своим кумиром.
А кумир его, действительно, похож на вылитого из бронзы идола. Гигант. В плечах косая сажень. Лицо цвета красной меди. Губы накрашены, и над ними, как и на подбородке, — пепельно-серый пушок. Волосы — должно быть, не крашенные еще — цвета воронова крыла. Челка или чубчик — тоже будто из чугуна вылитые: хочется пощелкать по этому чубчику пальцем и услышать, как звенит металл.
. . . . .
Твердила Иванович и Зубрила Петрович.
. . . . .
— Сколько вашей девочке?
— Два годика.
Почему «годика»? Ведь в этом возрасте год — целая вечность. Это уж потом, много позже, «годики» начнут мелькать, как столбы верстовые.
. . . . .
Рано утром. Коридор коммунальной квартиры. Молодой женский голос за дверью:
— Утро у Образцовых началось с ругани. Это хорошая примета.
. . . . .
Помянутая выше Варвара Конст. Ж. — в молодости страстно любила птиц и всяких маленьких зверьков (кроликов, белок, хомяков). Очень интересно, увлекательно рассказывает она о своих четвероногих и пернатых питомцах, в частности о том, как прирученная, одомашненная ею ворона (или сорока) воровала у соседей-дачников кольца, деньги и тому подобное и как Варвару Конст. обвинили в том, что она будто бы специально дрессирует на это своих птиц.
Она же — страстная любительница и рассказчица всяких «таинственных историй» и семейных мелодрам. Она давно нигде не служит, по утрам иногда «пишет маслом». Стены их большой комнаты увешаны ее шедеврами, это сплошь наивная мазня, натюрморты, собачки, женские головки, списанные с дешевых дореволюционных открыток. Единственный поклонник Варвары Константиновны и ценитель ее таланта — ее муж.
Варвара Константиновна — общественница. Натура деятельная, кипучая. Она и в жакте, и в избирательной комиссии, и — почему-то — в совете жен фронтовиков, хотя муж ее никогда фронтовиком не был. Может быть, был другой — тот, который попал под трамвай?
В прошлом году за свою общественную деятельность Варвара Константиновна получила орден — «Знак Почета». Вероятно, она существо небесполезное, много делает нужного, в частности для детей-сирот, но любит об этом говорить больше, чем позволяет самая скромная скромность.
Хвастливость ее и наивное тяготение ко всему громкому и мало-мальски известному иногда выглядит почти трогательно.
По первому (или второму) мужу В. К. в отдаленном родстве (вернее, свойстве) с В. Я. Шишковым. Рассказывала мне что-то о вдове Шишкова — Клавочке.
— Мы с ней, между прочим, большие приятельницы.
— Да? А давно вы с ней знакомы?
— Давно ли? Как вам сказать. Мы на кладбище с ней познакомились, когда Вячеслава Яковлевича хоронили.
А разговор у нас шел месяца полтора спустя после смерти Шишкова.
— Я, между прочим, со многими писателями знакома. И с женами их. Жену Новикова-Прибоя тоже очень хорошо знаю. Тихонова Николая Семеновича тоже знаю.
— А с Николаем Семеновичем вы где познакомились?
— Где? Представьте себе — тоже на кладбище.
. . . . .
Жила на свете старуха. Восемьдесят два года просидела она в своей деревне, за околицу редко выходила.
Но вот вырастила сына, сын уехал на войну, отличился, получил большую должность в Ленинграде, женился, выписал к себе мамашу. Мамаша со своими узлами и корзинами доехала благополучно… В Питере встретил ее сын, уже немолодой человек в кожаном. Вот тут я их своими очами и лицезрел. Носильщика сын, понятное дело, не взял. Шел нагруженный узлами и корзинами. А сзади, задыхаясь, тоже нагруженная до отказа, тащилась мамаша. Охает, стонет, задыхается и говорит нараспев:
— Ох, Коленька, не могу, скоро ли квартера-то!
— Да что вы, мамаша. Стыдитесь! Мы еще с вокзала не вышли.
. . . . .
Мальчишка балагурит:
— Товарищ начальник, крыса попала в чайник! Разрешите доложить: куда крысу положить?
. . . . .
Девочка:
— Не люблю радио. Музыка еще ничего, а то начнут: «Министр просвещенных сил»…
. . . . .
В переулке у ворот мальчики лет по десять-одиннадцать на коньках. Из ворот выходит маленькая невзрачная девушка с авоськой.
— Пошла! Пошла! Видали? — громко зашептались ребята. В их срывающихся голосах — восторг.
— Кто это? — спрашиваю.
— Вы что — не знаете? Это Малькова Оля.
— У нее орден Красной Звезды.
— Она сто пятьдесят раненых спасла.
— Ага! А ей только двадцать лет, кажется…
. . . . .
«Путеводная звезда»
В лимитном продовольственном магазине встретились Он и Она.
Она — некогда известная опереточная певица, ныне уже весьма в летах, но еще сохраняющая (не без усилий и не без помощи косметики) красоту; с подчерненными ресницами, с напудренным до синевы, пористым, как наперсток, носом, в облезлых мехах, небрежно накинутых на костлявые плечи, в черной муаровой шубке.
Он — семидесятилетний, высокий, бритый, с глуповатыми, навыкате, глазами, — когда-то известный поэт, печатавшийся рядом с Блоком и Бальмонтом, а теперь известный лишь служащим Литфонда и завсегдатаям писательского клуба, где он бывает почти каждый вечер и где очень часто — тоже почти ежедневно — выступает с длинными скучными речами. Всякий раз, когда он поднимается на трибуну, ему приходится слышать, как в зале спрашивают: «Кто это?»
Живет он главным образом пайками своими: продает, выменивает, комбинирует… Работает «в шефском порядке» на каком-то заводе, ведет литературный кружок. Но большую часть времени убивает он на хлопоты о своем юбилее, который должен состояться в этом году и о котором, кроме него, никто на всем белом свете не вспоминает.
Когда-то, лет тридцать пять назад, поэт хорошо знал эту двадцатитрехлетнюю опереточную диву, даже начинался у них легкий роман, были поездки в «Эрмитаж», была глупая ревность и глупая ссора.
Но теперь встретились они как старые друзья. Он подходит, чтобы занять очередь за повидлом, спрашивает, кто последний, и вдруг узнает ее. Целует ей руку, держит ее за локоть, долго и нежно смотрит на подведенные глаза, на пористый нос.
— Мне нужно за мясом, — говорит он и просит ее последить, чтобы не заняли его очередь. — Будьте моей путеводной звездой…
Говорит он это, галантно осклабившись и слегка в нос — совсем не тем голосом, каким выступает на собраниях или беседует с подшефными кружковцами.
— Ну, что ж, — весело отвечает она, прищурив один глаз. — В данном случае я готова быть вашей путеводной звездой.
Получается у нее это так звонко и удачно, что, поведя глазами, она еще громче и еще удачнее повторяет:
— В данном случае я согласна быть вашей путеводной звездой…
Вечером у нее гостья, тоже актриса, ныне почти совсем оглохшая, живущая в Доме ветеранов сцены… Хозяйка угощает гостью черным кофе и сандвичами с повидлом и рассказывает ей о сегодняшней неожиданной встрече с одним известным поэтом.
— Он говорит: «Будьте моей путеводной звездой», и я ему: «Что ж, говорю, в данном случае я готова быть вашей путеводной звездой».
Гостья уходит, уезжает в свой Дом ветеранов. Догорает огонь в маленькой кирпичной печурке. Хозяйка ложится спать. И, засыпая, еще раз с удовольствием вспоминает:
«Ну, что ж. В данном случае я готова…»
. . . . .
«Катя».
Купец Исаак Пугачев, старообрядец, торговал мукой на Таганке.
. . . . .
Шкидский рассказ.
Очко. Азарт. Играют баш на баш. Ва-банк. Кто-нибудь кому-нибудь проигрывает 182 вагона хлеба. Так было у меня с Новалинским. Новалинский собирался бежать из школы. Я испугался и простил ему долг.
. . . . .
В 1920-м (кажется) году В. Л. Дуров открыл в Москве театр для детей. Первый спектакль назывался «Зайцы всех стран, соединяйтесь!».
. . . . .
У подъезда школы. Ссорятся мальчишки.
— Вот сейчас зафигачу твою кепку, зафиндалю куда-нибудь подальше — попробуй достань!
Чем не «глокая куздра»?
. . . . .
— Саше можно, он еще маленький.
— Я тоже маленький.
— Какой же ты маленький! Ты на две головы выше Саши.
— Нет, все-таки я маленький. Я — полумаленький.
. . . . .
Подполковник (четыре ряда орденских ленточек) обедает (и пьет) с товарищами в ресторане. Заказывает на второе блинчики с мясом, объясняет:
— Я — человек холостой, мне приятно домашнее.
. . . . .
— Знаете это что? Глазикум отводикум — вот это что!
. . . . .
Четырехлетний мальчик ходит по двору, каждые две минуты кричит:
— А-а-ахапкин!
Чем ему понравился этот Охапкин — не знаю. Но убежден, что это доставляет ему высочайшее наслаждение. Для него это — и стихи и музыка.
Повторил раз двадцать.
. . . . .
Черное платье в белую капочку.
. . . . .
Хорошо сказала одна девушка-партизанка про немцев:
— Вы сами принесли свои кости на русскую землю…
. . . . .
В поезде «Москва — Ленинград».
Проводник-мужчина идет коридором, уютным каким-то голосом возглашает:
— Чаевничать никто не будет?
— Я буду.
— А вы где живете?
И стало еще уютнее.
. . . . .
В соседнем купе трехлетняя девочка читает стихи — совсем как Рина Зеленая.
. . . . .
Рассказывает пожилой капитан:
— Девушка была замечательная. Причем Лидия Михайловна звали…
. . . . .
В тамбуре. Стоят, курят демобилизованные. Оживленно обсуждают достоинства и недостатки европейских столиц.
— Нет, мне все-таки Вена больше нравится.
— А, брось ты. А чем Москва хуже?
— Кто говорит хуже?
— Вот Прага — так это городок!
— В Будапеште метро хорошее.
— А набережные в Вене — на Дунае — разве это набережные? У нас, в Ленинграде, Фонтанка и та лучше оборудована. А там — течет себе как речка в деревне.
. . . . .
Едет маленький худенький сорокалетний сержант с моложавым болезненным лицом. Четыре года на фронте. Прошел от Старой Руссы до «города Вена на Дунае». А в Ленинграде, куда он возвращается, — ни дома, ни семьи. Жена и четырехлетняя дочь погибли в 1942 году (дочка «росла на шоколаде, а умерла с голоду»). Дом на Охте сгорел. И вот едет — «счастья искать»…
. . . . .
Старший сержант. 1905 года рождения. Артиллерист. Был контужен осенью 1941 года под Старой Руссой. В пяти метрах от него упала бомба, его отбросило на 25 метров в сторону, ударило головой о дерево. Потерял сознание, лежал четыре месяца в госпитале. Говорить не мог. Рука дергалась. «Ничто не болит, а все-таки дергается». «Самое скверное — память. Память стала никудышная. Забывал самые простые вещи. Обедать иду — пилотку забуду надеть. Задание получил — повторю его, как положено по уставу, а отойду на пятьдесят шагов и — забыл. А один раз прихожу к командиру дивизиона: „Товарищ капитан, красноармеец…“ — и, представьте себе, забыл собственную фамилию»…
— Пока в наступление шли — получше было. А как в Вену пришли и дальше уж некуда — опять началось.
— Как же лечили вас?
— Капли — не знаю, какие-то — в ухо пускали. Руку мазью растирали. А речь как-то сама вернулась.
. . . . .
Он же:
— Жена встретила — первое дело: «Из Вены привез чего-нибудь?» — «Нет, ничего не привез».
. . . . .
Как это сказано у Достоевского, что русские — «люди весьма непрочной ненависти».
. . . . .
В больнице.
— Бабушка, вы мокроту не глотайте. Вы — в баночку.
— Ну, что ж. Буду. Послушание поче поста и молитвы.
. . . . .
Ленинград.
Сижу на лестнице, жду Лялю. Маленький мальчик кричит с лестницы в окно — во двор, старшему брату:
— Вовка, иди домой!
— Зачем?
— Бабушка зовет!
— Не пойду.
— А мы ЧЕГО-ТО банку с бабушкой открыли.
— Ладно, иду! Не ешьте!
. . . . .
Джамиль Мордам-бей.
. . . . .
— Мальчики — милитаристы со дня рождения и чаще всего до дня призыва на действительную службу.
. . . . .
Старик — мальчику:
— Шмотри у меня — по заднишке получишь.
. . . . .
«Небее неба славянская девушка».
Вел. Хлебников
. . . . .
«Влада худесников и неимеев, бедесников трудоты».
«Неимеи всех длин, соединяйтесь!»
Он же
. . . . .
У него же — эмигранты:
«Самогнанцы в даль, в чужбу»…
. . . . .
— Какой сегодня фильм?
— «Путешествие таракана вокруг стакана».
. . . . .
Меня крестили в Троицком Измайловском соборе — там, где венчался с Анной Григорьевной Ф. М. Достоевский.
. . . . .
В деревнях Ленинградской области немцы платили 400 граммов «натурального печеного хлеба» за каждый донос на партизан.
. . . . .
«Катя».
Рахмановы торговали мешками — старыми и новыми — в Калашниковских складах. Клим Федотович ходил поэтому всегда в сером пальто.
Некто сказочно разбогател на торговле старыми мучными мешками (на мучной трухе).
. . . . .
«Катя».
Осьминкин держал мелочную лавку и ренсковый погреб на Фонтанке у Египетского моста. Кроме того, у него было пять или шесть лавок на отчете, то есть таких, где хозяйничали приказчики, отчитываясь перед ним ежемесячно. В лавке пекли пироги. Покупали их главным образом катали с барок, которые стояли в те времена на Фонтанке в два ряда. Барки — с камнем, тесом, дровами (для Экспедиции заготовления государственных бумаг).
Дочь Осьминкина Паша-лавочница. Катя с ней одно время дружила. Чем-то были похожи.
. . . . .
Ваня любил ходить в лавку к Осьминкину — месить квашню.
. . . . .
Имели булочную. Сами не пекли, а торговали скупным товаром, то есть покупали булки у других. Торговали еще кофеем. Жарили и мололи. Большие стеклянные банки. В лавке дурманящий запах кофе и венской сдобы.
. . . . .
Толстая собачка — словно кашей начинена.
. . . . .
Пропал, как немец под Сталинградом.
. . . . .
Детский дом в эвакуации. Девочки достали картошку, сварили. Ищут соль.
— Соли нема!
— Вот соль. Нашла! Только «английская» написано.
— Нехай английская. Давай ее сюда.
. . . . .
Тетя Тэна угощает:
— Съешь бараночку.
— Нет, благодарю, тетя Тэна, сыт.
— Съешь! Перед сном полезно. А то цыгане приснятся, как говорят.
. . . . .
Из рассказов тети Тэны.
Нянька Елизавета приходит:
— Дети, дети. Говорят, у нас наследника мешочком ударили! (Это про будущего Николая Второго.)
. . . . .
Из рассказов тети Тэны.
У Муравлевых, к которым она в детстве ездила гостить, пол был выкрашен под паркет, а середина его — под ковер.
Мыли пол квасом.
. . . . .
Тетя Тэна:
— Был у нас знакомый Пушкин. Так его даже не хотелось называть Пушкиным.
. . . . .
— Платье у нее такого цвета, как на другой день кисель бывает.
. . . . .
Эпиграф к «Кате».
«Ох, времени тому!»
Протопоп Аввакум
(Тетя Тэна, старообрядка, произносит: Аввакум.)
. . . . .
Покойный Василий Васильевич однажды сказал:
— Эх, на мои бы плечи да голову Фирс Иваныча.
Фирс Иванович — его компаньон по колбасному делу.
Плечи у Василия Васильевича были, действительно, хороши.
. . . . .
— Пока вы ездили загорать на Южный берег Крыма, моим пристанищем был южный берег Обводного канала.
. . . . .
Волково кладбище. Жестяной самодельный крестик. Дощечка со стихами:
Тихо, деревья, не шумите,
Мово Пашу не будите
Под зеленым бугорком
Спи, родной мой, вечным сном!
. . . . .
Рассказывала тетя Тэна.
В молодости был у них домашний врач — доктор Струпов. Он почему-то прописал тете Тэне есть горох и студень.
— Он вообще был странный доктор. Любил гладить больных по рукам.
— Небось только женщин, тетя Тэночка, и только хорошеньких?
— Да ну тебя! А впрочем — да, Михаила Иваныча он не гладил.
. . . . .
Вечером на улице Каляева. Стриженый мальчик, влюбленный конечно, проводил до подъезда двух девушек. Попрощался, пошел, оглянулся:
— Ляля!
Вернулся, сказал что-то, опять пожал руки и — пошел покачиваясь, радостный и счастливый до того, что завидно было смотреть.
. . . . .
На Охте. Трогательная надпись — большими черными каракулями по забору:
«Мы отстояли наш Ленинград — и мы его восстановим».
. . . . .
Столяр:
— Неужто у вас в доме одни писатели живут?
— Да, одни писатели.
— Гм.
— А что вас удивляет?
— Да вот — не могу, вы знаете, представить дом, где бы, скажем, одни столяры жили.
Как точно этот человек выразил мое отвращение к жизни в «обойме», в «папиросной пачке».
. . . . .
«Катя».
Бабушка о Ване:
— Сколько ему бедному перестрадать пришлось. И с Аркадием, с отчимом, нелегко ему, разумеется, было. А уж как я огорчалась, когда он в военные уходил. Аркадий говорит: «Не тужи. Все равно вернется». И ведь так и случилось: вернулся.
Говорит об этом бабушка, как о большом счастии и о победе. Вероятно, ей и в голову не пришло и сейчас не приходит, что для Вани это была трагедия: возвращение к старому быту, к торговле дровами и «чистым лесом».
. . . . .
В поезде:
— У нас в поселке народу нынче!.. Три сеанса в клубе, и то не помещаются.
Киносеанс как мера объема.
. . . . .
И в Ленинграде и в Москве говорят на русском языке. Но в Ленинграде у нас говорят «вставочка», а в Москве — «ручка». В Ленинграде выходят из трамвая, в Москве сходят (соответственно вылазят и слазят). В Ленинграде говорят сегодня, в Москве говорят, бывает, и так, но чаще нынче. В Ленинграде девочки скачут через скакалку, в Москве прыгают через прыгалку. В Ленинграде — прятки, в Москве — пряталки. В Ленинграде ошибки в тетрадях стирают резинкой, в Москве — ластиком… Список мог бы продолжить. У нас, например, проходные дворы, в Москве — пролетные.
. . . . .
В Петрозаводске. Сижу на уроке в школе. И вдруг во мне просыпается старый, самый настоящий мальчишеский страх: а вдруг меня вызовут!
— Пантелеев, к доске!..
. . . . .
У многих мальчиков под партами — лыжи.
. . . . .
Гарик Печерин — племянник С. И. Лобанова*. Одиннадцать лет. Как и большинство коренных петрозаводцев, слегка окает. Лучший друг Гарика заболел. Гарик много раз с гордостью сообщал мне, что у товарища его:
— Туб-беркулезный брронходенит.
Говорит он это так звучно, с такой гордостью и с таким апломбом, как будто объявляет:
— Мой друг — генерал-полковник артиллерии.
. . . . .
Комнатка Гариковой бабушки. Очень хороши свежие сосновые стены, ничем не обитые и не оклеенные. Хорошо, чисто блестит светлая серебряная иконка в углу.
. . . . .
В Карело-Финском Госиздате в прошлом году был такой случай. В служебное время в коридорах издательства появились — цыганки. Нашлись охотницы — и в редакциях, и в бухгалтерии, и в корректорской — узнать судьбу свою. На другой день — заметка в стенной газете. Общее собрание. Сергея Ивановича вызывают…
. . . . .
Русскую газету «Северное слово», выходившую в Петрозаводске в годы оккупации, население называло «Скверное слово».
. . . . .
Объявление на стене:
«Одинокая женщина старшего возраста ищет комнату или угол»…
. . . . .
Юлии Константиновне 65 лет. Внучка ее Лера «от несчастной любви» хотела отравиться, накапала в стакан 60 капель валерьянки. Ее остановили, пристыдили. Она расплакалась, хочет выплеснуть «отраву» в ведро. Бабушка схватила ее за руку:
— Ты что? С ума сошла! Лекарство? Выплескивать? За него деньги плочены. Давай-ка лучше я его выпью.
И выпила.
. . . . .
Уборная (или «туалет», как написано на двери) в провинциальной гостинице. То тут, то там не хватает кафельных плиток, из стены глядит грязный серый квадрат. Один кран отломан, труба заткнута деревянной втулкой. Стеклянная полочка для мыла разбита, торчат ржавые кронштейны. Грубое, «бесконечное» полотенце — всегда грязное и постоянно мокрое, к нему страшно прикасаться. Впечатление: как сшили, так и не меняли.
Пахнет земляничным мылом и окурками, которые коричневой кашицей мокнут в писсуарах.
. . . . .
В Дармштадте гроб с останками Чехова встретили русские студенты. Пришли на вокзал. Венок с надписью:
«Кому повемъ печаль мою?»
Это — эпиграф к «Тоске».
. . . . .
Чехов очень любил прогулки на кладбищах. Суворин тоже. Они часто ездили вдвоем на петербургские и другие кладбища. (Смотри у Суворина в «Дневнике».)
. . . . .
Зимой 1941/42 года варили суп из «Ляминарина». Сегодня нашел в ванной пеструю коробку с надписью:
«Морская капуста представляет собой водоросль Белого моря и содержит в себе следующее:
Соли йода, брома, фосфора, хлора, серы, железа, калия, натрия, кальция и магния»…
Карандашом приписано:
«Хлебца бы к этому магнию».
Коробочка пуста — ни единой крошки, ни единой пылинки…
. . . . .
Тетя Тэна в детстве мечтала — или поступить в цирк наездницей, или сделаться учительницей. Любимая игра была — в школу. Она учительница — Александра Ивановна Виноградова.
Но — не вышло, кончила только городское четырехклассное.
. . . . .
Бабушка видела во сне Ваню (о судьбе которого не знает почти тридцать лет).
— В каком же, — я спрашиваю, — возрасте вы его видели?
— Да совсем маленьким… подросточком. Вижу, как будто он в таком сереньком халатике. У горла зеленой пуговицей застегнут. Я думаю: нехорошо. Надо бы пуговицу переставить. Говорю ему об этом, а тут и проснулась.
. . . . .
Ее же рассказ.
— Он думал, что военная должность облагораживает, что военные люди все какие-то необыкновенные. Но и тут разочаровался. А как японская война началась, приходит: «Мамаша, говорит, я хочу на войну ехать». — «Куда же, я говорю, ты, Ваня, поедешь! Ведь и полк ваш не идет». — «Я не могу. Сейчас семейные люди и то идут, а я — одинокий».
Ну, что ж. Стали хлопотать. Я поехала к мадам Шульман, знакомой. Муж ее по казачьей части был. Выхлопотала. Перевели его в Приморский полк.
. . . . .
О нем же.
После ранения за границу ездил, в Швейцарию. Неделю пожил — вернулся, не понравилось. Говорит: наше озеро Байкал во много раз красивее. А там — одна реклама, а красоты у нас куда больше.
. . . . .
Москва. Передо мной на остановке автобуса — несколько слепых с толстыми книгами под мышкой. Кто-то из них — с возмущением:
— Эти зрячие — такая сволочь!
. . . . .
Хвастун Э.
— Мозоль?!! Это разве мозоль? Вот у меня мозоль!
— Какой он работник! Я в профсоюзе с тысяча девятьсот тридцать первого года!
— Техникум?! Я учился в гимназии цесаревича Алексея! Знаете, что это такое?
. . . . .
Почему-то застряли в памяти и хранятся там с 1919 года строки из фельетона, напечатанного в уфимской газете:
— Иван Иванович, куда вы?
— Ах, Петр Петрович! Очень рад.
А вы, представьте, были правы —
Возьмет Юденич Петроград!
— Да, да, готовьте чемоданы,
Ведь вы — туда, а я — москвич,
Пальмиры Северной туманы
Для слабых легких это бич…
и так далее.
Строки, надо сказать, весьма энергические. Неудивительно, что я запомнил их, прочитав всего один раз в газете, наклеенной на заборе. Кто автор? Куда он канул?
. . . . .
Ивану Афанасьевичу в детстве платили 2 копейки за каждый день, когда он не плакал.
Плакал он — «просто так, от скуки».
Сидит, сидит у окошка…
— Ваня, ты что?
— Скучно, мамаша.
. . . . .
В фашистские времена (в последние все-таки военные годы, вероятно) в Германии была распространена рискованная шутка. Входивший, поднимая руку, говорил не «Heil Hitler», a «Halb Liter» (то есть поллитра).
. . . . .
В первом русском переводе роман Гюго «Notre Dame de Paris» назывался «Соборная церковь Богородицы в Париже». А «Хижина дяди Тома» — «Избушка дяди Фомы». Да еще через фиту.
. . . . .
Из почты «Дружных ребят». В письмах, адресованных «Золотому ключику» (который я второй год редактирую), — даты:
«10 мая 1945 г.
Второй день Победы».
И в другом письме:
«9 мая — День Победы над немецкими захватчиками».
. . . . .
Еще о «Золотом ключике».
Задал ребятам шуточную задачу.
«Название какого государства кончается тремя „я“?»
Имелась в виду Австрия. И вдруг приходит ответ от двенадцатилетнего деревенского школьника:
«СвященнаЯ РимскаЯ ИмпериЯ».
Не молодец ли?
Кстати, это был единственный ответ на задачу. На другие ответы приходят сотнями.
. . . . .
Еще в середине XIX века слово «гонорар» обозначалось буквальным переводом этого слова. А. Ф. Смирдин, по словам его биографа, за годы своей издательской деятельности «выдал писателям 1370535 рублей почетного вознаграждения».
. . . . .
В автобусе. Кабина водителя со стороны пассажирского «салона» прикрыта белой занавеской. В середине ее вышита большая корзинка с ягодами. Шофер, конечно, женщина.
1946
Появляется, потирая руки.
— Вот так Мороз Морозович! Ах, ну и славно же!..
. . . . .
Жизненный девиз доктора Ф. И. Гааза:
«Спешите делать добро».
В Москве во дворе больницы в переулке Мечникова на Покровке стоит памятник доктору Гаазу.
В Ленинграде в больнице имени доктора Гааза умер Гриша Белых.
. . . . .
И Чехов и Толстой называли пишущую машинку ремингтон (по имени фирмы). В Ясной Поляне комната, где печатали, — ремингтонная. Не было и слова «машинистка». Вообще этим делом занимались на первых порах мужчины. Чехов писал: «Благоволите назвать по имени и отчеству Вашего заведующего ремингтоном, который будет печатать пьесу».
. . . . .
«Катя».
Конец октября 1917 года. Говорят о бегстве из Гатчины А. Ф. Керенского.
— Людовик Шестнадцатый, кажется, бежал из Парижа тоже переодетым.
— Да, кажется поваром.
— Лакеем.
. . . . .
Подвыпивший халтурщик, левак, шабашник хвалится перед товарищем:
— Зашибаю я сейчас больше инженера или профессора.
. . . . .
Пьяницу хотели отвратить от вина. Стали ему прибавлять в водку керосин. И, представьте себе, человек этот на всю жизнь возненавидел — керосин.
На этом анекдоте я проверяю — понимает человек юмор или нет. Женщины, увы, смеются и даже улыбаются реже.
. . . . .
Слепой на Зацепе бубнит:
— Гадаю женщинам и дамам, мужикам и бабам. Гадаю девушкам красивым, дамам фальшивым…
. . . . .
В переулке мальчики играют в хоккей. За игрой их наблюдает единственный болельщик — мальчик на костылях. Раза два-три он даже поддавая своим костылем шайбу. Те, за кого он болеет и кому пытался помочь, забивают гол. Вратарь возражает:
— Ничего подобного. Катись! Не было.
— Было! Было! Правильно!
И хромой, подпрыгивая на своих костылях, тоже — во весь голос, ликуя:
— Правильно! Забили! Точно!..
. . . . .
Мадам Гумбинская.
. . . . .
Три человека на темной улице. Один из них в солдатской шинели.
— А когда я ушел — обо мне в полку споминали?
— Споминали.
Свернул в переулок, иду и думаю: кто они? Однополчане, конечно. А что за человек — этот, который интересовался, не забыли ли его? Не очень, конечно, скромный, но все-таки славный парень. И, вероятно, его действительно вспоминали.
. . . . .
На Зацепе.
— Во сапожки, а? Дчим-подчкипер…
. . . . .
Марине восемь с половиной лет, учится во втором классе, отличница. Спрашиваю у нее:
— Что вы сейчас по русскому проходите?
— Сейчас мы проходили разделительные. А будем проходить… как это? Сказоумие?
Сказуемое, конечно.
. . . . .
Чувствовать умом и думать сердцем.
. . . . .
Очень ждали телеграмму из Ленинграда. Взрослых не было, телеграмму принял восьмилетний Алеха. Вечером у него спрашивают:
— Телеграмму не приносили?
— Приносили.
— Где она?
— Где-то здесь.
Искали, искали, потом выяснилось, что Алеха забыл: он из телеграммы трубу для парохода сделал.
. . . . .
Вера Инбер в своем дневнике «Почти три года» пишет (29 августа 1942 года): «Неправильно, что здесь еще остались дети. Я бы их всех до единого вывезла отсюда». Трудно не согласиться с этим, но можно и поспорить. Я, например, не уверен, устоял ли бы Ленинград, если бы рядом с нами не жили наши дети.
. . . . .
Эвфония, то есть благозвучие, гармоничное сочетание звуков, чередование гласных и согласных. Музыка слова!
Как тонко чувствует, слышит это Бунин. Как дивно инструментует он не только стихи, но и прозу свою… Но знает ли он об этом? Сознательно ли совершается этот процесс?! Не уверен.
Могу говорить только о своем личном опыте.
До сих пор наизусть помню начало главы «Ленька Пантелеев» — из «Республики Шкид». Главу эту, написанную почему-то ритмической прозой, забраковал Маршак. Я долго боролся, отстаивал эти гекзаметры, потом сдался, главу переписал. Вот как она начиналась:
«Страшной костлявой рукой сдавил молодую республику голод. Сидели без хлеба окопы на многих фронтах, заводы с застывшими топками домен, и тысячи тысяч людей, в хвостах прозябая, осьмушки тащили домой и ели с промерзлою воблой»…
Здесь явное нагнетание звуков СТ и СД, явное их обыгрывание, любование ими:
ст-ст-сд-дс-тз-зд-ст-ст-тс-тс-ст…
И тогда и позже эта игра звуками, эта словесная инструментовка возникали у меня совершенно непроизвольно, я не знал о ней и обнаруживал ее чаще всего случайно и чаще всего не в живой ткани рассказа, а в тех случаях, когда ткань эта каким-нибудь образом была нарушена, повреждена.
. . . . .
В начале тридцатых годов терзали меня (других тоже, но меня особенно) гувернантки, вдруг оказавшиеся на постах редакторов. Не печатались или печатались, но предварительно калечились мои рассказы «Часы», «Карлушкин фокус», «Пакет». Особенно ожесточились редакторы, когда в «Правде» был напечатан фельетон Кольцова «Берегите Лидочку» (так, кажется?). Мы с Маршаком были у Горького, и Самуил Яковлевич рассказал ему о моих очередных бедах. Алексей Максимович тут же позвонил Кольцову и, помню, закончил свой рассказ такими словами:
— Вот что наделали песни твои.
Кольцов что-то сказал. Горький засмеялся. Потом повесил трубку:
— Н-да. Остроумно.
— Что он сказал?
— Говорит — дураков у нас на две пятилетки хватит.
. . . . .
В «Пакете» у меня генерал Мамонтов говорил сквозь зубы пленному Трофимову:
— Ага! Засыпался, сукин сын?!
Хотя слова эти произносит не мальчик и даже не маленькая девочка, а казачий генерал, белогвардеец, враг, меня попросили этого ужасного «сукина сына» заменить чем-нибудь более деликатным.
Над этой репликой я, помню, сидел несколько дней. И наконец нашел замену:
— Ага! Попался, ангел мой!
По смыслу, пожалуй, даже лучше стало, смешнее. Сиволапый медведь, бурбон в мохнатой папахе, злые, ненавидящие глаза и — вдруг:
— Ангел мой!
Но читать вслух эту реплику я не могу. Не читается. Что же произошло? А произошло то, что первая реплика была злой, сардонической, даже зловещей. Помогали этому ощущению пять свистящих звуков «3» и «С»:
— ЗаСыпалСя Сукин Сын?!
Теперь же, с ангелом, фраза приобрела совсем иное звучание, стала мягкой, округлой, почти добродушной.
. . . . .
И еще пример.
Рассказ «Маруся Федоровна». Пожалуй, лучший из цикла «Последние халдеи». Это и критика отмечала, что он — лучший.
Чем же он хорош, этот рассказец? Вообще-то история довольно сентиментальная — о том, как учительница ботаники, очень молодая девушка, худенькая, «ходячее растение», покорила сердца «огрубелых шкидцев». О том, как она умерла и как ее хоронили.
Кончается рассказ так:
«Марусю Федоровну хоронили по-старому, по-церковному. Перед гробом шел маленький мальчик с серебряной иконкой в руках. Мать и другие родственники шли за колесами катафалка, плакали и стучали каблуками, а мы — босоногие шкеты — шли позади всех и несли огромный металлический венок, украденный нами ночью на Волковом кладбище с могилы генерал-лейтенанта Круглова».
Недавно, когда я готовил «Последних халдеев» к переизданию, я обратил внимание на этого генерал-лейтенанта и подумал: уместен ли он тут? Ведь рассказ был написан в годы, когда в Красной Армии генералов не было. Тогда было ясно, что речь идет о старой, заброшенной могиле. Не решит ли современный читатель, подумал я, будто шкидцы сперли венок со свежей могилы, с могилы советского генерала? Не лучше ли взять что-нибудь более старинное? И, зачеркнув «генерал-лейтенанта», я написал: «с могилы генерал-адъютанта Круглова», то есть использовал звание, какого в Советской Армии нет.
Но вот — несколько дней спустя — возвращаюсь к этой правке, пробую читать заключительную фразу «Маруси Федоровны» и — не могу. Чем-то она меня огорчает, эта фраза, что-то в ней не звучит, не блестит, не играет. Какая-то она стала вялая, аморфная.
«…и несли металлический венок, украденный нами ночью на Волковом кладбище с могилы генерал-адъютанта Круглова».
Перечитываю первый вариант:
«…металлический венок, украденный нами ночью на Волковом кладбище с могилы генерал-лейтенанта Круглова».
Лучше!
Перечитываю весь этот заключительный абзац, и вдруг меня осеняет, я понимаю, в чем дело. Эта заключающая рассказ фраза была инструментована на звуках л-к-г-т, главным образом на л-к. «Адъютант» вместо «лейтенант» ослабило мускулатуру этой фразы, разжижило, размагничило ее.
Где же основа этой инструментовки, что, так сказать, задает здесь тон? Я думал: Волково кладбище. Но нет, оказалось, еще раньше. Колеса катафалка! Именно эти «колеса» и повлекли за собой и «плакали», и «стучали каблуками», и «металлический венок», и «Волково кладбище», и «могилу», и «генерал-лейтенанта», и «Круглова».
В слове «адъютант» как бы лопнула струна, сорвался голос, не сработала клавиша.
. . . . .
А для чего она вообще, эта инструментовка? Для чего этот подбор звуков, это нанизывание «Л» на «К» и «К» на «Л»? Не знаю, для чего. Для музыки, для собственной радости, для того же, для чего вообще существует поэзия. Если для собственной радости, то, думается, и на радость читателю.
Сознательный ли процесс эта словесная инструментовка? Нет, процесс этот почти всегда бессознательный, полуинтуитивный. Там, где поэт сознательно и старательно подгоняет «шуршанье» к «тиши», а «тишь» к «камышам», получается версификаторская игрушка, далекое от поэзии звукоподражательство. Не думаю, чтобы Пушкин сразу, в процессе работы обнаружил, что строфа «И блеск, и шум, и говор балов» так плотно набита аллитерациями.
. . . . .
Разговор за дверью, в коридоре. Зима. Крепкий мороз. К Е. Вл. Образцовой пришла девушка-ученица.
— Замерзла?
— Замерзла, как Жучка.
— И здесь у нас не топлено.
Ученица (стуча зубами и снимая, по-видимому, ботик). Дрова едут?
— Не говори!
А через пять минут Жучка уже заливается на всю промерзшую квартиру:
Мой миленький дружо-о-ок,
Любезный пастушо-о-ок
. . . . .
Могила Мочалова-отца на Ваганьковском.
Стефанъ Федоровичъ
МАЧАЛОВЪ
житiя его было 48 лътъ,
в супружествъ жилъ 27 лътъ
и 6 мъсяцевъ.
Скончался 1823 года
iюня 28-го дня
в 11 часовъ утра.
Стефанъ Федоровичъ
МАЧАЛОВЪ
житiя его было 48 лътъ,
в супружествъ жилъ 27 лътъ
и 6 мъсяцевъ.
Скончался 1823 года
iюня 28-го дня
в 11 часовъ утра.
И рядом — гранитная колонка с шапкой снега наверху:
Павелъ Степановичъ
МОЧАЛОВЪ
скончался 16 марта 1848 г.
Ты слылъ безумцемъ в мiре этомъ
И беднякомъ ты опочилъ.
И лишь предъ избранным поэтомъ
Земное счастье находилъ.
Такъ спи, безумный другъ Шекспира!
Оправданъ вечности Отцом.
Вещалъ Онъ, что премудрость мiра
Безумство предъ Его Судомъ.
[Коринфяномъ, 3, 14]
Павелъ Степановичъ
МОЧАЛОВЪ
скончался 16 марта 1848 г.
Ты слылъ безумцемъ в мiре этомъ
И беднякомъ ты опочилъ.
И лишь предъ избранным поэтомъ
Земное счастье находилъ.
Такъ спи, безумный другъ Шекспира!
Оправданъ вечности Отцом.
Вещалъ Онъ, что премудрость мiра
Безумство предъ Его Судомъ.
[Коринфяномъ, 3, 14]
. . . . .
Знает ли Бунин, что на службе у него побывала не только так называемая эвфония, то есть благозвучие, но и явное нарушение этой эвфонии — то, что ученые стиховеды называют зиянием, или гиатусом! В «Господине из Сан-Франциско» изображается трудное движение сквозь ночь огромного океанского парохода, когда «океан с гулом ходил за стенами черными горами», свистала вьюга, и «пароход весь дрожал, одолевая и ее, и эти горы».
Эти неудобочитаемые, непроизносимые семь гласных подряд АЯИЕЕИЭ, сочетание их, такое неожиданное и необычное для Бунина, поставлены здесь, может быть, и не сознательно, но, во всяком случае, не напрасно. Трудность прочтения, произнесения этих звуков помогает нам ощутить преодоление препятствия, невероятную трудность движения огромного корабля сквозь океан, сквозь эти водяные черные горы…
. . . . .
— И так я устала… будто выкипела вся.
. . . . .
«Ум начинается с тех пор, когда умеют делать выбор между плохим и хорошим».
В. Хлебников
. . . . .
Говорил мне в инженерном училище один курсант:
— Я все равно как домашний гусь. Гусь домашний — он и ходить может, и плавает, и летать тоже немножко умеет. Всего, одним словом, понемножку, и все плохо. Так и я: пою, рисовать могу, на струнных инструментах играю. А все не то… Одним словом, домашний гусь по фамилии Цыганов.
. . . . .
С. Я. Маршак в припадке нежности:
— Ах ты, тпруська-бычок, молодая ты говядинка!..
. . . . .
У Бунина в «Господине из Сан-Франциско» сталкиваются семь гласных. Вот столкновение девяти гласных:
«Евгения, я и ее Иоанн»…
А вот целых одиннадцать:
«Настроение ее и у ее Иоанна испортилось».
. . . . .
Пример косноязычного столкновения восьми согласных:
«Я прибыл в ТоМСК С ВСТРетившимся сегодня на пароходе дедом».
И при этом еще ся-се и де-де.
. . . . .
Девочка лет пяти (ковыряя в носу):
— Ко мне не подходи, я — коклюшная.
. . . . .
Могила на Ваганьковском. Крохотный (четверть метра), но не железный и не деревянный, а лабрадоровый крестик. На нем высечено:
М. ГОЛУБЕВ
Моя радость
И ничего больше.
М. ГОЛУБЕВ
Моя радость
И ничего больше.
. . . . .
Обедают и вспоминают, какая литература была в годы их юности.
— А «Всадника без головы» помнишь?
— Каррамба! Еще бы не помнить.
— Эта чертовская сложность, запутанность сюжетных перипетий, и никаких этих психологических штучек — скачешь по книге, как мустанг по прерии… «Святая Дева! Я, кажется, убил его»!
— Я, кажется, нечаянно убил его.
— Вот, вот. Именно. Нечаянно убил…
. . . . .
Неточность газетного языка. Журналист М. в «Вечерней Москве» (18. 02. 46) пишет в статье о четвертой очереди метро:
«Навеки оставил о себе память художник Фролов, погибший при осаде Ленинграда».
Получается, что Фролов служил у немцев и осаждал (а не оборонял) Ленинград!..
. . . . .
«Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но маленькие собаки не должны смущаться существованием больших: все обязаны лаять — и лаять тем голосом, какой Господь Бог дал».
Чехов — Бунину. В воспоминаниях И. А. Бунина.
. . . . .
Зацепа. Тридцатилетний дядя с очень живым, умным и веселым «южным» лицом. Видать, из демобилизованных. В десантном бушлате, в шапке, на которой сохраняется еще след пятиконечной звезды. Поставил в самом бурном месте рыночного водоворота маленький раскидной столик и — торгует какими-то кубиками для точки бритв. Целый день толпится возле этого столика народ. И нельзя не залюбоваться и не заслушаться этим парнем. Зазывает он покупателей ненавязчиво, как бы походя, с юмором, не очень даже уговаривая и не слишком настойчиво убеждая, что товар его не липовый. Но при этом он проделывает удивительные вещи. Берет бритву, на глазах у всех весьма основательно тупит ее о камень, затем проводит лезвием по руке, доказывая, что бритва тупая. Не довольствуясь этим, снимает шапку с головы стоящего рядом двенадцатилетнего мальчишки-ремесленника и изо всех сил «бреет», то есть пробует брить рыжие лохмы испугавшегося до полусмерти паренька.
Затем берет «кубик», натирает им — ловко и изящно — кожаный ремень, который властно дает подержать тоже первому попавшемуся зрителю, и — точит в течение одной минуты бритву. Потом достает откуда-то светлую прядь женских волос, приставляет ее к бритве и — дует на волосы. Бритва буквально «одним дыханием» на лету прорезает основательной толщины прядку.
— Прошу желающих поторопиться. Было восемь вагонов, осталось восемь штук…
И покупают. Даже не покупают, а расхватывают.
— Врешь небось, — говорит какой-то колхозник с мешком, — а все-таки давай, уговорил.
— Не пожалеешь, хозяин. Не успеешь до дому дойти — борода сама падать начнет.
Не молчит ни минуты.
— Прошу, прошу, — говорит он, заворачивая волшебные кубики в бумагу, получая деньги и отсчитывая сдачу. — Придешь домой — за голову схватишься. В кармане пятьдесят рублей было, а купил одну штуку. Товарищ узнает, перестанет руку подавать: себе купил, а обо мне забыл.
— А где держать ее? — спрашивает кто-то.
— В любых условиях. Ничего не боится. Главное, чтоб не украли и не отняли. Завернуть прикажете?
И все это как бы не всерьез, играючи, с усмешкой и именно поэтому убедительно и — с пользой для коммерции.
А в двадцати шагах от него восседает в своем кожаном седле владелец автоматического тира и мрачно бубнит:
— Ну, что же вы не подходите? Подходите! Эй, пацаны!
. . . . .
— Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным, но больным.
«Афоризм» Даниила Ивановича Хармса.
. . . . .
На Зацепе. Продавец «чистоля» укоряет покупателей:
— Мы семечки грызем, квас пьем, а целесообразную вещь купить не решаемся.
. . . . .
У Тынянова в «Кюхле»:
«Тетка Брейткопф, положа руки на стол и смотря величаво на Вильгельма, ломала голову…»
Вероятно, свою голову? И, вероятно, автор не собирался каламбурить. Но получилась все-таки загадка: каким образом тетка Брейткопф ломала свою голову, держа руки на столе и при этом величаво смотря на Вильгельма?!
. . . . .
Характерное для нынешнего Бунина и столь часто повторяемое им употребление двух (или даже больше) синонимов или близких, усиливающих один другой эпитетов, стоящих рядом и разделенных запятой, впервые использовано им еще в 1900 году в рассказе «Антоновские яблоки»:
«…на улице дребезжат извозчичьи экипажи, и с гулом, с грохотом катятся среди толпы тяжелые конки…»
Казалось, это — Бунин, и только Бунин, что нигде, ни у одного другого автора такого не встретишь… Вчера купил на развале третий том С. Т. Аксакова, которого не перечитывал с детства. Читаю «Очерк зимнего дня»:
«Воздух был сух, тонок, жгуч, пронзителен, и много хворало народу от жестоких простуд…»
«Красны, ясны и тихи стояли короткие зимние дни». И так далее.
Кто это? Разве не Бунин?
. . . . .
С. Я. по поводу Тимура:
— Надо ли сдабривать подвиг игрой?
. . . . .
— Где тут у вас ватерлянд?
. . . . .
Удивительно цельный был человек. Во всех графах анкеты писал: мет, нет, не был, не имею, не состоял. И действительно не состоял. А потом вдруг узнаём: замначальника городской полиции в оккупированном немцами Ольшанске.
. . . . .
Сосед по купе — старый путиловец:
— Наш завод под минометным огнем был. Если у будки с квасом человек десять — двенадцать соберутся — готово дело: огонь.
— Откуда же они знали — немцы?
— Ну, вы, как ленинградец, сами знаете: чужих глаз и ушей достаточно было. То пьяный мужик с баяном сидит, а в баяне — рация. То рыбку у Калинкина моста удит человек. Одним глазом на поплавок, а другим — что на мосту делается… Правда, на моей памяти ни один мост в Питере серьезно не пострадал. А били прицельно. И всегда по транспорту, и прежде всего по оборонному…
. . . . .
На том месте, где стоит дом, в котором я родился, в допетровские, шведско-финские времена была небольшая деревня Кемь. Фонтанка в те времена называлась Кемиякки. На картах петровских времен ее именовали Безымянный Ерик.
. . . . .
Екатерининский сквер. Мимо памятника Екатерине проходит супружеская пара средних лет.
Она:
Вон, смотри, у нее в руках… как это называется? Вымпел?
— Какой вымпел?!! Не вымпел, а скиптер.
— Ах, да, скиптер.
. . . . .
Сижу в поликлинике Стоматологического института. Санитарка или сестра:
— Вы к кому сидите?
— Я сижу к Нине Васильевне Пластининой.
Песатель!
А как же иначе скажешь.
. . . . .
На улице маленькая девочка сделала пи-пи на руках у матери.
Мать — с возмущением:
— Ты что же не предупреждаешь? Разве можно так — без всякого предупреждения?!
. . . . .
Пришел в сумерках к тете Тэне. Она работает, шьет на машинке.
— Темно, тетя Тэна! Почему вы электричество не включите?
— Не могу, Лешенька.
— Как? Почему не можете?
— Да так уж я положила. Принцип у меня такой. Пока пять окон во флигеле напротив не зажжется — и я не зажигаю.
А глаза у нее больные. Закапывает пилокарпин.
. . . . .
Из рассказов тети Тэны.
Онуша (Онуфрий). Веселый мужичок. Работал возчиком у Хлудовых (прядильные фабрики). Очень любил птиц. И птицы его тоже.
Везет, бывало, товар. Насыплет на повозку — зерна, крошек, баранок… А птицы — за ним летят, всю дорогу так и кружатся над повозкой. А на дуге еще алые ленты…
. . . . .
Добрый ум и умное сердце. Быть по-умному добрым. Только дли этого и поставлена голова на плечах.
. . . . .
На Невском у Сада отдыха — очень хороший, кажется пахомовский, плакат: мужчины, женщины и подростки все с медалями «За оборону Ленинграда». Кисти, ведра, лопаты. И стихи:
Друзья, с Урала иль с Алтая,
Откуда б ни вернулись вы —
Закон —
на берегах Невы
Работать рук не покладая!
. . . . .
Под моим окном сидит, дежурит дворничиха. Ночью — какой-то шум, голоса. Оторвался от работы, прислушался. Звонкий, обиженный мужской голос:
— Вы совесть имейте свою… Начальник подходит, а вы отвернулись!
«Начальник», находящийся в состоянии так называемого административного восторга, по-видимому, квартальный. Молодой, недавно назначенный.
Пауза.
— Вот погодите, я завтра Сидорову доложу…
Пауза.
— Начальник подходит, а она сидит!
Дворничиха молчит упорно.
— Вы можете что-нибудь сказать, когда начальник подходит?!
— А чего я вам должна сказать? — отвечает она наконец довольно-таки дерзко.
— Совесть надо иметь, вот что я вам должен сказать! Все-таки — начальник подходит, а она — отвернулась.
. . . . .
Девятилетний Витя Кафтанников записал в телефонную книжку:
«Кинотятор Художественный».
. . . . .
Он же, когда заговорили о котятах, сказал со вздохом про кота Рыжего:
— Наш Рыжий — старая дева…
. . . . .
В сборнике «Фольклор советской Карелии» записана такая «солдатская поговорка»:
«Трус и паникер — врагу партнер».
. . . . .
Середина мая. Острова, да и вся Петроградская сторона вместе с ними насквозь пропахли корюшкой. Корюшкой пахнет на улицах, на мостах, в магазинах, в трамвае, в автобусе, в аптеке, даже в церкви — в Князь-Владимирском соборе у Тучкова моста.
. . . . .
Между Новой Деревней и Елагиным островом на середине Большой Невки рыбаки выбирают из невода рыбу. Даже издали, с берега видно, как бурлит и кипит в квадратной лучинной корзине живое серебро…
. . . . .
— Смотри, какое облако. Вылитый бык. Только рога и хвост немножко подрисовать.
— С этого, дружок, началось искусство живописи.
. . . . .
«Нигде не думается так хорошо, спокойно и бесстрашно, как на кладбище».
Л. Авилова — в воспоминаниях о Чехове
. . . . .
Из рассказов тети Тэны:
— Уж как раньше офицеры и генералы над нижними чинами измывались — я сама видела, своими глазами. Ходили мы на масляной «на горы» — на Марсово поле. Идет юнкер или вольноопределяющийся, уж я не помню, с барышней. Идут хорошо, веселые такие, прилично, под ручку. Юнкер этот папиросу курит.
А генерал или полковник к нему подошел, — своими глазами видела, — папироску у него изо рта вырвал и — по щекам — в самые щеки — горячей папиросой — тырк… тырк… тырк…
Даже искры посыпались. Я сама, своими глазами видела!
. . . . .
Ленинградский трамвай. Два мальчика — с удочками, с жестяными банками и прочим рыболовным снаряжением едут на задней площадке прицепного вагона. Едут честь честью — с билетами. Чем дальше, тем больше пустеет вагон, тем сильнее подскакивает он на стрелках и на стыках, тем быстрее ход его и грохот колес и мотора. Трамвай выходит из черты города, идет по окраине, вдоль Невы. Булыжная мостовая, поросшая травой. Дощатые заборы. Свежий речной ветер.
На остановке один из мальчиков не выдерживает, выходит из вагона и, пользуясь свободой, отсутствием милиционеров и дремотным состоянием кондукторши, устраивается на «колбасе». А проехав две станции и в полную меру насладившись прелестью этого острого ощущения, он возвращается в вагон — к своему приятелю, в скучное, неинтересное состояние платного пассажира.
. . . . .
Эпиграф:
«У этого поезда плакать не принято. Штраф».
Конст. Симонов
. . . . .
Фридриху Ницше, предтече Геббельса, были ненавистны «лавочники, христиане, коровы, женщины, англичане и прочие демократы».
. . . . .
Идешь к врачу. Сейчас он, этот старый петербургский немец, полезет тебе в горло и в нос. Идешь с отвращением, испытывая что-то вроде озноба. И вот попадаешь на лестницу этого старого василеостровского дома и забываешь о том, что тебе предстоит. У каждой двери старомодный звонок — с рычагом. Нажимаешь кнопку — не звенит. Тогда дергаешь эту милую железную штуку.
Попадаешь в квартиру. Какие низкие потолки. Какие славные пузатенькие кафельные печи. Синие (а не белые) двери. Высокий, худой, бритоголовый человек. Очень любезен, мил, хотя сообщает тебе вещи не очень приятные. И жена — милая седая дама.
Говорю:
— Как у вас славно.
— Еще бы! Нашему дому двести лет!
— Да что вы? — говорю. — Сейчас выйду и поклонюсь ему.
. . . . .
Интересно, как рождается, придумывается, подыскивается и постепенно обтесывается, уминается слово даже у одного и того же автора.
В декабре 1927 года А. В. Луначарский в корреспонденции из Женевы писал в «Правду»:
«„Общественный глаз“, представленный многочисленными фотографами и кинематографами…» и так далее.
В апреле 1929 года из Женевы же:
«Суетятся фотографы и кинолюди»…
Позже:
«Нас фотографировали, кинематографировали»…
. . . . .
Середина мая. Волшебный петербургский вечер.
Днем было жарко, 22° на солнце. Вечером поехал на Каменный остров. Автобус завез меня дальше, чем нужно было, — куда-то к Яхт-клубу, кажется. К Стрелке.
Все прекрасно, сказочно. Светло, сизая дымка, в окнах — луна и электрический свет, похожий на лунный. Особенное, только в Питере, над Невой, наблюдаемое великолепие, пышное нагромождение облаков — золото, сизая голубизна, пурпур, лебединый пух, маленькие черные обрывки туч… Все в мареве — дворцы, купола, трубы, колокольни, мосты… Только вода — в Неве, в каналах и в «канавках» — черная, лаково блестящая, отражающая в себе и луну, и свет фонарей, и редкие высокие звезды… В этом мареве белой петербургской ночи — неповторимо прекрасно все — даже рубища, даже руины, даже безобразные, облупленные окраинные дома-комоды постройки тридцатых годов.
А за городом — на Островах — много воды, свежая, робкая прозелень на деревьях. Необозримые просторы — кажется, что видишь покатость земли.
Стоит у причала пароход. В другое время и в другом месте — ничего особенного как будто. А тут и этот скромный грузовой пароходишко показался прекрасным. Белая ночь как-то особенно подчеркивает, сгущает, делает сочнее краски. Глянцевито-черная густая окраска бортов, ярко-красный вытянутый прямоугольник ниже ватерлинии. Изящная форма, изящная посадка его на водной глади.
Не пил, а чувствую себя до сих пор пьяным. Часов в одиннадцать пошел дождь. И под дождем хорошо. Темно, но и темень особенная, северная, ленинградская. Зрение обостряется, как у пьяного.
Еду обратно в город. В полупустом автобусе девушка читает газету. На мосту нас обгоняет трамвай. Зеленая искра. Зеленая вспышка на белом газетном листе. И это тоже радует.
. . . . .
Чехов в прекрасном письме к брату Александру:
«Дети-святы и чисты. Даже у разбойников и крокодилов они состоят в ангельском чине. Сами мы можем лезть в какую угодно яму, но их должны окутывать в атмосферу, приличную их чину»…
. . . . .
Там же:
«Лучше быть жертвой, чем палачом».
. . . . .
«Катя».
Кухарка у Пурышевых — олонецкая. Послана была в сад — позвать Аркапура к чаю.
— Александра Ивановна, нету их нигде. Уж я рычала, рычала — не отзываются.
. . . . .
Финляндский вокзал. По радио объявляют об отправлении очередной электрички. И вдруг — тем же голосом — из рупора:
— Эскимошницы, отойдите от вагонов!
. . . . .
В Ремарке есть что-то от Игоря Северянина*. Странно? Но возьмите хотя бы его любование винами, их марками и названиями. Смакование всего «шикарного». Что-то приказчицкое. Нет, хуже Северянина. Нет северянинского вкуса к слову, к музыке его.
Отель «Гелэ Биссон», ресторан «Гран Вефур», кальвадос, сыр из Палле Маджи…
— Бутылку Фрамбуаза!
— У вас есть Фендли?
— Есть Фендли из Вельпочелло.
…Эклеры с жареным миндалем, который они запивали молодым монтраше.
— Я хочу устриц. И бутылку легкого пуйи… и кусок пон л'Эвека…
И тут же такая пошлятина:
«Его кровь закипела подобно лаве в Этне».
Понемножку от Т. Манна, от Хемингуэя. Томас Манн для бедных. Хемингуэй для бедных. А критика ставит чуть ли не в один ряд с этими мастерами.
. . . . .
В пивной. Сорокалетний майор угощает приехавшего к нему из провинции гостя — родственника или товарища, армейского капитана. Говорит с важностью, наставительностью и попечительностью.
— Сегодня мы с тобой пойдем в кинотеатр, завтра сходим в госцирк или в госэрмитаж.
С шиком защелкивает металлический портсигар. Капитан быстро хмелеет. Вряд ли они попадут сегодня в госэрмитаж или даже в кинотеатр.
. . . . .
Та же пара через полчаса.
Капитан:
— Эх, коротка жизнь!..
Майор:
— Коротка — да. Но зачем тебе жизнь?
Капитан:
— У меня была цель — медведя сломить.
Майор:
— Медведя? Для себя?
Капитан:
— Нет!
Майор:
— Для общества? Пожалуйста…
. . . . .
Из рассказов тети Тэны.
Е. любила молодого человека из семьи Рассадниковых (уксусный завод на Таганке). Очень красивый, сорил деньгами, «модничал».
Он вскружил ей голову, но предложения не сделал. Она — бедна.
Любила его до последнего часа. Сама рассказывала:
— Лампадку жгла перед его карточкой.
Потом, год спустя, получила колоссальное наследство (Плевако, который вел процесс, взял 200000 рублей за ведение дела, а во время процесса одолжил своему клиенту 10000).
Рассадников кусал локти.
Е. вышла замуж за нажившегося на голоде волжского богача Струйкова. Очень некрасивый. На «сговор» (который устраивался в доме невесты) вышла в белом платье с черной отделкой. Это по нем траур.
В 1917 году Струйковы зарыли свое золото и бриллианты в конюшне своего саратовского дома. Вернулись в Саратов в 1922 году. Дом занят. Попросили поселить их хотя бы в конюшне. Сжалились, поселили. Всё выкопали.
. . . . .
Чехов — писатель черно-белый. Особенно бросается это в глаза после чтения бунинской прозы, прозы цветастой, живописной, где на одной странице столько красок, цветов, оттенков. У Чехова редко-редко встретишь цветовую характеристику, вообще упоминание цвета.
Вот рассказ «Черный монах». Даже описывая великолепный питомник цветов, автор говорит:
«Таких удивительных роз, лилий, камелий, таких тюльпанов всевозможных цветов, начиная с ярко-белого и кончая черным, как сажа… не случалось видеть…»
В том же рассказе встречаются краски, но — какие? Как подцветка в старинных кинематографических «видовых».
Луна, бухта…
«Это было нежное и мягкое сочетание синего с зеленым; местами иода походила цветом на синий купорос, а местами казалось, лунный свет сгустился и вместо воды наполнял бухту».
Ниже:
«Бухта, как живая, глядела на него множеством голубых, синих, бирюзовых и огненных глаз» (огненных, а не красных).
И если встретится вдруг в рассказе Чехова красный или другой цвет, то он режет глаза, запоминается, дерзко и грубо выделяется на черно-белом фоне, — как алый флаг в «Броненосце Потемкине» (смотри, например, повесть «Три года». Светский лев и стареющий фат Панауров, его оранжевые перчатки и черный цилиндр на фоне уездного города. У другого автора эти оранжевые перчатки так не прозвучали бы).
. . . . .
На Волковом кладбище видел склеп купцов Булычовых.
. . . . .
В Петергофе на Царицыном острове (между вокзалом и Верхним садом) растет дуб, на котором до войны висела (не знаю, сохранилась ли) бронзовая дощечка:
Вложенный желудь снят с дуба,
осеняющего могилу незабвенного
Вашингтона, и поднесен в знак
величайшего уважения Его Величеству
императору Всероссийскому.
Американцы
Вложенный желудь снят с дуба,
осеняющего могилу незабвенного
Вашингтона, и поднесен в знак
величайшего уважения Его Величеству
императору Всероссийскому.
Американцы
. . . . .
Желудь был посажен Николаем Первым в 1842 году. После смерти Николая вокруг разросшегося дуба устанавливалась ежегодно летом золоченая корзинка с незабудками.
Знал ли об этом Герцен?
. . . . .
У девушки-официантки присловье: «мне дурно». Увидела знакомую:
— Зина, мне дурно, как ты сюда попала?
. . . . .
Биографическая справка в подстрочном примечании о графе Бурхарде Христофоре Минихе:
«В 1742 был сослан в Пелым, в 1761 возвращен оттуда. Умер 16 октября 1766 года». Эпически спокойно и бесстрастно.
. . . . .
«Катя».
Веселый приказчик у Осьминкиных. На вопрос покупателя:
— А что у вас ситный — на масле?
— Как же-с, как же-с, на невском масле.
. . . . .
…Может быть, это была просто награда за хорошую, прилежную работу. Весь день, с девяти до половины шестого, я сидел за столом, а к вечеру вышел пройтись. Было начало июля. Что-то дымное и чуть-чуть грустное в этом северном обманчивом закате…
Мускулы ныли. В голове звенело.
Зашел в Летний сад. И вот — чудо. Пруд. Лебедь плывет, а рядом бежит серебряный луч. Откуда он? А вот, оказывается, откуда: берегом, обнявшись, идут влюбленные, у нее в руке сумочка, а на сумочке серебряная пряжка или замочек, в который сильно и прямо бьет предзакатное солнце.
Это было первое чудо. Ему еще можно было дать объяснение. А там пошли чудеса чистой воды.
У памятника Суворову сел в трамвай. Стою на площадке. Трамвай поехал, поет, и у меня внутри все поет. И все, все, что я вижу, радует.
Вот чайка над водой. Чудо!
Вот молодой точильщик поставил ногу на ступеньку подъезда и завязывает тесемочки на кальсонах.
Может быть, это смешно (и наверно смешно!), но и это кажется мне чудом и вызывает восторг. И сейчас, когда вспоминаю эти тесемочки, — тот же восторг…
. . . . .
В Городской думе — в очереди за железнодорожными билетами:
— Вы не знаете, телефон-автомат здесь есть?
— Да. Есть. На лестнице.
Матрос с деревянным сундучком:
— Точно. Есть. Там, на трапе, на второй площадке.
. . . . .
В чайную у Кузнечного рынка пришли два паренька, ремесленники или молодые рабочие. Обдумали по меню обед, хотят взять пива или водки. Молодая еще официантка улыбнулась им и говорит:
— Возьмите, ребятки, лучше бутылку лимонада.
Парни переглянулись.
— Ну, ладно.
. . . . .
У П. работает «приходящей» некая Ирина Михайловна, пожилая, невысокая, полная, с чуть подкрашенным лицом и с глуповатыми глазами тетенька. Чай она пьет с «господами», а сама, оказывается, из бывших: муж ее был «художником-архитектором» и почему-то служил в Государственном банке, а по совместительству еще и в страховом обществе «Саламандра». Мне сказали, что на днях Ирина Михайловна видела во сне — Николая Второго. За чаем я просил ее рассказать.
— Ах, да, — сказала она, кокетливо смущаясь, — представьте, вижу — входит ко мне государь. А я эти дни очень больная была. Температура, голова очень болела. Думала, что совсем уж конец… А он входит и говорит: «Вы, говорят, больны чем-то?» А сам — в мундире, с бородой, ну, одним словом, как его раньше на портретах изображали… Я ему говорю: «Садитесь…»
— Простите, а как же вы его величали, Ирина Михайловна?
— Да никак. Просто: садитесь, говорю.
Он на оттоманку сел и вынимает из обоих карманов пузыречки с лекарством.
Потом уж я не помню. Проснулась, и как рукой сняло. Выздоровела…
— А какое же лекарство вам государь дал?
— А лекарство, главное дело, было гомеопатическое. Как сейчас вижу — крупиночки такие, шарики белые. Он мне сказал, сколько раз их принимать надо, только я не запомнила. Но — помогло. Все как рукой сняло.
. . . . .
В Москве на Садово-Кудринской, неподалеку от болгарского посольства («Блгарска легация» — написано там на медной дощечке у подъезда) живет маленький, но очень умненький мальчик. Однажды он, возбужденный, возвращается с прогулки, бежит к матери:
— Мама, мама, ты знаешь, я болгарского посла видел!..
— Где?
— У посольства. Во дворе.
— А почему ты думаешь, что это посол?
— А он как генерал. Весь в золоте и даже на шапке золото.
— А что он делал?
— Он ковер трусил.
. . . . .
Как небось страшно для современного молодого читателя звучит у Чехова:
«Дедушка ел ужасно много… и холодный пирог, оставшийся с воскресенья, и людскую солонину»…
. . . . .
К нам, в редакцию «Дружных ребят», пришло письмо из провинции. Читатели, два мальчика, спрашивают, правда ли, что тем, кто соберет и пошлет в Москву тысячу спичечных этикеток, — вышлют в обмен мотороллер или щенка-боксера? И я вспомнил собственное далекое детство, когда какая-то бонна внушила нам с Васей, что если собрать сто почтовых марок и послать их в Китай — оттуда пришлют фарфоровый чайный сервиз или живого китайчонка. Помню, как просиживали мы над плюшевыми альбомами, с трудом отклеивая марки с папиных и маминых старых открыток. И вспомнил еще почему-то китайчонка-жонглера, забредшего к нам на кухню. Мелькание синеватых ножей под потолком. Серая холодная котлета в грязных пальцах.
Рассказ «Живой китайчонок, или Сто почтовых марок».
. . . . .
Старуха гостья уходит раньше других, идет пешком из Замоскворечья в Сокольники. Объясняет:
— Мне просто необходимо движение. А то ведь я — аннулируюсь.
. . . . .
На Зацепском рынке. Дама с умывальным кувшином:
— Кому маринованные огурчики?! Оригинальные огурчики — с хренком, с чесночком…
. . . . .
Человек продает велосипед — английский «Ролс».
Кто-то скептически:
— На нем до угла доедешь и — стоп.
Продавец:
— Мне кажется, у человека глаза есть, и голова есть, и ноги есть. Можно сесть и…
— А у тебя язык есть.
— Да. И язык есть, и велосипед, слава богу, есть. И есть жена и двое детей…
Глупо, но почему-то смешно.
. . . . .
Он же. Расхваливая машину:
— Посмотри покрышки! Наша, советская резина и то пять лет ходит. А это — «континенталь».
Кто-то:
— Зачем же ты опошляешь советское?
Продавец (слегка испуганно):
— Почему опошляю? Я не опошляю (и начинает доказывать «на примере», что костюм, который он носит, сшитый из советского бостона, все-таки хуже английского).
Оппонент (мрачно, не слушая):
— А ты не опошляй.
. . . . .
Восьмого августа, пасмурным утром сидел у открытого окна, работал. Подошел со своим плоским серым ящиком стекольщик, молодой горбоносый мужик, не заглядывая в комнату, постучал осторожно по стеклу, сказал:
— Эй, хозяева, сентябрь подходит.
И стало грустно от одних слов этих.
. . . . .
Два мальчика лет по восьми сидят на крылечке в московском переулке, разглядывают новые задачники.
— Смотри, как складно, — говорит один. — Двойка. Тройка. И пятерка.
И зачастили:
Двойка, тройка и пятерка.
Двойка, тройка и пятерка.
Двойка, тройка и пятерка…
. . . . .
Сентябрь. Переделкино. «Дом творчества».
Очень красивый, очень молодой и очень интеллигентный человек на костылях (ниже колена нет левой ноги, потерял на фронте). Весь день лихорадочно возбужден, много и приподнято говорит, но за всем этим чувствуется большой душевный надрыв.
Уезжает из Дома какая-то молодая польская писательница или журналистка. В послеобеденный час долго и шумно прощается со всеми в круглой столовой-ротонде. Особенно долго и особенно горячо жмет и трясет руку молодому инвалиду (очень изящно, картинно стоящему перед ней на своих грубых солдатских костылях).
— Я желять вам самого хорошего. И не бывать такой грюстный.
— Да что вы!
— Да, да.
— Я — грустен? Что вы! Полноте. Я… я весел, как… арлекин.
— Нет, нет.
— Уверяю вас. Я верю, что еще будут летать в небесах ангелы и что небо будет в алмазах.
— Ну, не в алмазах, так хотя бы в приличных звездах, — замечает кто-то будничный, в сером макинтоше и в галошах.
Погода стоит пасмурная, дождливая, в саду пахнет грибами, небо в одной сплошной серой туче.
. . . . .
Там же.
Молодая красивая лохматая, вечно заспанная и вечно зевающая женщина. Говорит мало, но на каждом шагу:
— Анег-дот!..
. . . . .
Девочка Вика (Виктория) девяти с половиной лет. Кормили мы с нею после обеда приблудных собак, которых так много здесь, возле Дома творчества.
Вика:
— Говорят: культура! культура! Надо раньше, чтобы нищих не было… и чтобы собаки голодными не бегали.
Насчет нищих это, конечно, с чужих слов, а о собаках — сама.
. . . . .
В Федосьинской сельской школе. Мальчик по моей просьбе рассказывает сказку:
— У одного старика был ковер. А ковер этот мог летать, как все равно самолет. Он так потому и назывался: «ковер-самолет».
. . . . .
Переделкино. Чудесный осенний день. Пруд и берега его, плотина, ветлы над ней, старый парк и деревня на противоположном берегу — все это и всегда хорошо, а сегодня — особенно. Тишина. Зеркало воды, и в нем — все это великолепие.
Стою, любуюсь. Шел через мост над плотиной немолодой демобилизованный, в обмотках, в стеганых ватных штанах, в замызганной пилоточке. Остановился в пяти шагах от меня, под серебряной ветлой и — в совершенном восторге, обращаясь, наверно, ко мне, но не глядя на меня:
— А? Смотри!.. Был бы я настоящий человек, не пьяница такой, — нарисовать бы такую картинку.
Вздохнул, покачал головой:
— Да-а!..
И пошел не оглядываясь.
. . . . .
Видел двух собак — черную и светло-рыжую, которые прилежно охотились — за мышами, что ли. Рыли передними лапами ямы, зарывались мордами в землю, нюхали и продолжали лихорадочно копить.
Я подошел ближе. Свистнул. Черная зарычала, подбежала ко мне, стала лениво лаять. Я цыкнул на нее. Она залаяла громче, несколько раз оглянувшись в сторону подруги и как бы зовя ее на помощь. Но та была увлечена охотой, отмахнулась хвостом и даже, как мне показалось, тявкнула:
— А ну его!..
Черная несколько раз гавкнула, исполнила свой собачий долг и побежала обратно по (черному с желтизной) жнивью.
. . . . .
Стригся и брился в быковской парикмахерской. Вышел оттуда и не понимаю: почему так тоскливо, так тягостно на сердце. О чем говорили с парикмахером? Ах, да. Он рассказывал о своих военных делах. Как ему повезло. У командира батальона прикомандированный к нему парикмахер «стала пухнуть» («Вы понимаете? Да?»). Ну и он спешно откомандировал ее в другой батальон. И вот эта «пухнущая», давно уже разродившаяся и уже давно отстрадавшая женщина (я даже имени ее не знаю) прибавила горечи к моему и без того горькому дню.
А еще что? Ах, да. Спросил:
— Где же тот старик еврей, который работал здесь прошлым летом?
— Ах, Ефим Исаич! А он умер. Поехал к себе на родину, на Украину, и — в дороге умер.
— Он ведь, кажется, и жил здесь — на чердаке?
— Да, летом жил. У него там и кроватка осталась — хорошая, железная. И тюфячок.
И вот опять — кроватка и тюфячок, стоящие на чердаке этого деревянного дома в Быковке, долго не выходят у меня из памяти.
И по-настоящему больно.
Меня давно уже спрашивают: почему вы такой молодой и седой? Потому и седой, что…
А что за этим «что»? Добрый? Добрый ли? Не знаю, не уверен. Но где-то во мне сидит очень чувствительная мембрана.
. . . . .
Ивы (ветлы) над плотиной у пруда. Сперва они были зеленые, потом серебристо-серые, потом покраснели, а сейчас опять в серебре (снег и иней).
. . . . .
Бунин в стихотворении (прекрасном стихотворении) «Художник», посвященном Чехову:
Он, улыбаясь, думает о том,
Как будут выносить его, как сизы
На жарком солнце траурные ризы,
Как желт огонь, как бел на синем дым…
Это — неправда, неверно, неточно. Чехов так думать не мог, уже по одному тому, что он черно-белый, как кинематограф. Это Бунин живописен и красочен, это его палитра и его поэтика.
. . . . .
Уже четыре месяца ношу в бумажнике вырезку из «Ленинградской правды». Любуюсь и не могу налюбоваться, радуюсь и не могу нарадоваться маленькой заметке, напечатанной под рубрикой «Происшествия»:
Чемоданы в подъезде
Младший сержант милиции Н. В. Трифонов в подъезде дома № 8 по Садовой улице обнаружил два неизвестно кем оставленных чемодана.
Подождав некоторое время, сержант вынужден был отправить вещи в отделение милиции до обнаружения владельцев, а сам, находясь на посту, наблюдал за подъездом.
Только к вечеру он увидел у дома двух подростков. В руках у них были покупки, они с растерянными лицами тревожно смотрели по сторонам.
Владельцы чемоданов, приехавшие в ремесленное училище из Кировской области Аркадий Пожарицкий и Владимир Беспалов, решили посмотреть город. Они оставили свои вещи в подъезде и ушли гулять.
Явившись к дому, ребята и не знали, сколько тревоги они причинили постовому милиционеру.
Не знали эти милые, чистые деревенские мальчики из далекой Кировской области, сколько радости доставили они — уверен в этом — многим, читавшим газету.
А напиши об этом рассказ — получится или слащаво или смешно.
. . . . .
Замоскворечье. Надпись на заборе:
СПАРТАК ПРИПУХ
СПАРТАК ПРИПУХ
. . . . .
Последняя хохма Светлова:
Жили-были дед да баба
На девятом этаже.
Так как лифт работал слабо,
Оба умерли уже.
. . . . .
Стою в очереди в булочной Филиппова на улице Горького.
— А зачем же вы, раб божий, курите?
Вздрогнул, обернулся. Молодой человек, бледный, с усиками, в кожаной тужурке. Робко улыбается.
— А вам, — я говорю, — откуда известно, что я курю?
— Я видел… на улице.
Убеждает бросить курить.
— Не выйдет, дорогой. Пороха не хватит. Пробовал.
— Надо просить помощи.
. . . . .
Саша Черный. Какая метаморфоза произошла с ним в эмиграции! На родине он, захлебываясь желчью, издевался даже над тем, что и в малой степени не заслуживало иронии.
А вот его стихи «В Булонском лесу»:
…Жестянка мокрой жести
Сверкнула под кустом.
То есть консервная банка, следы мещанского пикника. Сколько яда было бы пролито на эту ржавую банку из-под килек, если бы стихи назывались «В Екатерингофе» или «На Островах» и если бы помечены они были не 1930-м, а 1908-м, скажем, годом!
А тут:
Ну, что ж, тут были люди,
А людям надо есть
В зеленом этом чуде
Пускай цветет и жесть…
. . . . .
Хорошенькая восьмилетняя девочка говорит захлебываясь, пуская пузыри.
. . . . .
В интеллигентной семье дети положили в карман пальто нелюбимого, надоевшего им гостя записку:
«Незваный гость хуже татарина».
Он не перестал ходить. Может быть, не знал, в каком доме опущена записка.
. . . . .
Сознательные девочки написали мелом на дверях квартиры подруги:
«Ни открывайти Нине у ние восем двоек».
. . . . .
Стиль дома Смирновых-Халтуриных. Веру Васильевну Ваня называет «мадам». Она его — «Халтурин» («Халтурин, не пора ли обедать?»). Вова называет отца — «отцом», да еще на древнерусский лад.
«Отче, вы пойдете на французскую выставку?»
«Отче, вы не брали моего Вальтера Скотта?»
. . . . .
Иринка Карасева, московская жительница трех лет от роду, из служащих, свободная от каких-либо церковных или провинциальных, диалектных влияний, говорит вместо «руки» и «ноги»:
— Руци и нози.
Свидетельствую. Сам слышал.
. . . . .
Маленькая девочка мечтает, когда вырастет, сделаться продавщицей соленых огурцов. Именно почему-то соленых.
1947
Ишь ты какой испанский дворянин! Дон Сезар де Базар!..
. . . . .
Читаю страшную книгу Г. Смита об атомной бомбе. Особенно страшно и отвратительно звучат те строки, где он жалуется, что «ничего не осталось делать, как работать над атомной бомбой в нашей стране. Вначале многие ученые могли надеяться и надеялись на то, что появится на свет какой-то принцип, согласно которому атомная бомба по существу невозможна. Эта надежда постепенно исчезла».
Прелестных вершин достигла наша цивилизация! Надеялись, что не откроют, не изобретут как-нибудь, а все-таки изобрели, открыли… (стр. 235).
. . . . .
Совсем ужасно выглядит в книге Смита описание первого испытания атомной (или, как он тут ее называет, — космической) бомбы.
«Работа шла под вспышки молнии и под раскаты грома…»
«Все находившиеся в контрольном помещении, включая д-ра Оппенгеймера и ген. Фаррела, затаили дыхание и молились со всей напряженностью момента…»
. . . . .
Боже мой, что же остается человечеству, кроме космического, глобального самоубийства?!! Разве не подлинное безумие вот эти слова Смита:
«Можно сказать наверняка, что большинство присутствующих молилось, и молилось более горячо, чем когда бы то ни было раньше. Если взрыв удастся, это будет оправданием нескольких лет интенсивного труда десятков тысяч людей».
. . . . .
Про N говорят, что он был исключен из Союза русского народа — за правый уклон в вопросах антисемитизма.
. . . . .
Ленинградская запись. Что ели ленинградцы пять лет назад? По официальным данным (выставка «Героическая оборона Ленинграда»): хвоя, пузыри сухие (заменитель мяса), альбумин технический, кишки соленые, целлюлоза (фабрика-кухня Кировского района выпустила 1000000 блюд из целлюлозы), мездра, челна (технические отходы после убоя рогатого скота), клей, жмыхи всех видов…
К этому могу добавить подошвенную кожу, всякого рода лекарственные травы… И тем и другим сам кормился.
. . . . .
У ларька, где торгуют квасом, конфетами и ватрушками.
Покупательница — продавцу:
— Вы что же мне так отвечаете, будто у вас гвоздь в сапоге? Вы должны улыбаться покупателю!..
Продавец делает страшную гримасу:
— Пожалуйста…
— Ты смеешься, подлец? С тобой покупатель разговаривает, а ты смеешься!..
. . . . .
26 января ездил в Загорск. Выехать удалось только к вечеру, на поезде 15.30. Подходил к Лавре уже в сумерках. Морозец под двадцать градусов. Все в инее. Под ногами как-то особенно похрустывает снежок, как хрустит он только в старых русских городах — в Новгороде, в Руссе и вот здесь — в бывшем Сергиевом посаде.
На площади, по случаю выборов, говорило радио. Когда я входил в лаврские ворота, диктор объявил:
— Говорит Ленинград.
Счел это за доброе предзнаменование.
Лавру осмотрел бегло.
Стоял за всенощной в огромном монастырском храме. Большой квадратный зал (корабль?), совершенно голый. Икон нет (не считая фресок). В конце зала — арка, за ней — мерцание свечей, блеск золота, электрическая люстра, пение монашеского хора.
У входа — налево свечной ящик. За ним два монаха: седой, высокий, благообразный, интеллигентный и — худенький, молодой еще, лет под сорок. Направо от входа — в самом углу, в нише — черный монах и мальчик-послушник: тонкое с девичьим румянцем лицо, каштановые кудри… Черный кожаный кушак препоясывает его отроческие чресла. Что-то нестеровское в этой паре. Крестятся истово, кланяются в пояс.
Собор ремонтируется, восстанавливается. По-видимому, когда-то алтарь был ближе — за той аркой, где сейчас идет богослужение, толпится народ, поет хор. Новый иконостас и царские врата, похоже, из какой-то другой церкви. Иконы XIX века, а может быть, даже и начала XX. Сверху пустота забита фанерой, и фанера наскоро побелена. По сторонам, где положено быть боковым алтарным дверям, — темно-вишневые огромные, от потолка до пола, драпри.
Служит наместник Лавры, священноархимандрит Гурий. Сослужат ему восемь или десять иеромонахов.
Молитвенно-трогательно поет мужской хор.
После всенощной службы — акафист перед ракой с мощами святого Сергия, игумена Радонежского.
Часы на клиросе — перед огромным, сверкающим золотом саркофагом раки — читает двенадцатилетний мальчик-послушник.
Мальчики в алтаре. Кажется, двое из них ссорятся между собой. Физиономии у них не монастырские, задорные, — такие деревенские рожицы часто видишь среди учеников-ремесленников.
Напевы прелестные, монастырские.
За ектеньей иеродиакон возглашает молитву за «братию святой обители сей».
Не достояв акафиста, выхожу из храма в монастырский сад.
В саду тишина. Белеет в темноте огромный куб четырехфронтонного собора. Огромные деревья, огромные сугробы, как и все здесь огромное, прочное, на века сделанное.
Хрустально-нежно и на морозе как-то особенно звонко и витиевато вызванивают часы на соборной колокольне.
Стены в Лавре толщины непробиваемой. Арки двух ворот, через которые попадаешь в обитель, длинны, как туннели. Идешь под ними и плечами чувствуешь их белокаменную прочность и монолитность. Такие стены называли в древности столпостенами.
Город после Лавры оглушает своей суетностью и шумом, хотя и здесь, конечно, провинциально тихо и безлюдно.
Старинная площадь — с ее лабазами, складами и торговыми рядами — сказочна и при электрическом освещении.
Искусственный накат шоссейной дороги идет в гору. За парапетом ее — внизу — светится электрический шар ресторана «Волох». У входа автомобиль с британским флажком на радиаторе.
На площади — ларьки. Торгуют мороженым (это на двадцатиградусном-то морозе!), водкой, пивом…
Скрипит снег под ногами. Бегут санки. Идут с поезда люди — с портфелями, с авоськами…
. . . . .
Как славно пишут, бывает, наши газетчики. Токийский корреспондент большой московской газеты сообщает (в номере от 26.I.47):
«В весьма разбухших штатах демобилизационной палаты нашло себе приют ПЕРЕОДЕВШЕЕСЯ в гражданскую одежду большое КОЛИЧЕСТВО японских офицеров»…
. . . . .
К нашумевшей басне Михалкова «Лиса и Бобер» кто-то придумал концовку:
Чтоб не было тебе такого лиха,
Имей свою жену, но не бросай бобриху.
. . . . .
В самые трудные для Советского государства дни — в пиковые часы гражданской войны и интервенции — территории, находившаяся под контролем Москвы, сократилась до одной шестнадцатой всей площади России.
. . . . .
«Не потрафляй, даже если ты можешь рассчитывать на восемнадцать изданий».
Саша Черный
. . . . .
Реплика пьяного, которого волокут в милицию:
— За что??! Товарищ милиционер, за что?! Я честно пил пиво… а тут…
. . . . .
«Катя».
Клим Федотыч носил сибирку — длинный сюртук, ниже колен («вакурат где голенища кончаются»).
. . . . .
— За грудь, за пельки ухватился. «Стреляй!» — кричит.
. . . . .
Эпиграф к «Кате» (к той главе, где Ваня отказывается пить за здоровье государя-императора):
«…Хотя шел он сражаться против стороны, которой сочувствовал, однако невозможно было заставить его пить за успех дела, которому он не сочувствовал».
Г. Филдинг*. «Том Джонс»
. . . . .
— Ты вдова. Тебе легко. Куда захотела, туда и полетела.
. . . . .
Летом и под осень сорок седьмого года ходили по Руси поезда, прозванные в народе «веселыми». На таком поезде приехали из Краснокамска в Москву Ирина Большая и Иринка Маленькая. Платформа без навесов. Черепаший шаг. А на больших станциях по радио объявляют:
— Поезд номер пятьсот один, Веселый, отправляется с четвертой платформы. Повторяю…
. . . . .
Читал во сне (в ночь на 9.Х.47) рассказ или сказку, которая кончалась такими словами (записал сразу же дословно):
«И Рузвельт, который ехал в этот час на Бродвейскую конференцию, молился богу и говорил так:
— Дай хорошего… (неразборчиво) и мне, и бобру, который охотится сейчас в лесу, и рыбам, которые плывут в Гудзон, и всякой твари, которая живет в мире…
А поезд бежал и на весь мир стучал колесами».
Последняя фраза во сне звучала как-то необычайно значительно.
Комментарии
Наша Маша. Книга для родителей*
«Книга Л. Пантелеева, — писала В. Смирнова („О детях и для детей“, М., Дет. лит., 1967), — необычайна уже тем, что это дневник отцовский (Машиной матери принадлежат лишь немногие записи). И, конечно, это не просто записки отца, это дневник писателя. Притом писателя детского, всегда думающего о детях, особенно зоркого и чуткого к ним, озабоченного судьбами детства в мире, одним словом, — у кого дети в сердце».
Книга вызвала большой интерес в критике, множество читательских писем. О «Нашей Маше» писали С. Бабенышева («Растет душа человека…», «Новый мир», 1967, № 11), Л. Исарова («Когда ребенка уважают», «Семья и школа», 1967, № 7), Н. Халатов («О Пантелееве и не только о нем», «Дошкольное воспитание», 1968, № 8), Е. Путилова («Л. Пантелеев», Л., «Советский писатель», 1969), К. Чуковский (см. вступит. статью к 1 тому настоящего Собр. соч.) и другие.
Первое книжное издание — Л., Дет. лит., 1966.
«…и питерское еремеевское, и архангельское спехинское, и московское сидоровское…» — здесь речь идет о родных Маши по отцовской линии. Дедушка Маши, Иван Афанасьевич Еремеев, был выходцем из петербургской купеческой среды. По женской линии принадлежал к роду старообрядцев Сидоровых; из этой среды вышли известные всей России Алексеевы, Морозовы, Брюсовы, Хлудовы, Третьяковы. Мать А. И. Пантелеева, Александра Васильевна Спехина, была дочерью купца первой гильдии, выходца из архангельских крестьян.
«…От тех дедов и прадедов, которые жили и умерли на Кавказе». — Машина мама, Элико Семеновна, была по матери армянка, а по отцу грузинка.
Тувим Юлиан (1894–1953) — польский поэт.
Смирнова Вера Васильевна (1898–1969) — литературовед, критик, прозаик.
Халтурин Иван Игнатьевич (1902–1969) — прозаик, очеркист, многие годы был на редакторской работе в издательствах Детгиз, «Молодая гвардия», в журналах «Мурзилка», «Пионер».
Ходасевич Владислав Фелицианович (1886–1939) — русский поэт, критик.
Дега Эдгар (1834–1917) — французский художник.
Моне Клод (1840–1926) — французский художник.
Ильина Елена Яковлевна (1901–1964) — детская писательница, сестра С. Я. Маршака.
Одоевский Владимир Федорович (1803–1869) — русский писатель, журналист, ученый. Для детей создал книжку «Сказки и повести дедушки Иринея».
Писсарро Камиль (1830–1903) — французский художник.
Радищев Леонид Николаевич (1904–1973) — советский писатель, автор многих книг для детей о жизни В. И. Ленина.
Черный Саша (1880–1932) — русский поэт-сатирик, для детей создал цикл стихов «Детский остров» (1921).
Сезанн Поль (1839–1906) — французский художник.
Введенский Александр Иванович (1904–1941) — поэт, прозаик, переводчик, пересказал для детей сказки братьев Гримм.
«Гильгамеш» — «Эпос о Гильгамеше» (III тысячелетие до нашей эры) — произведение древневосточной литературы. «Махабхарата» (II тысячелетие до нашей эры) — эпос народов Индии.
«Король Матиуш Первый» — книга польского писателя Януша Корчака (1878–1942). Врач и педагог, Корчак посвятил свою жизнь воспитанию сирот в детских домах. Героически погиб вместе со своими воспитанниками во время фашистской оккупации Польши.
Из старых записных книжек*
В записных книжках отражаются не только люди, годы, но и личность самого писателя, его нравственный опыт, он точен и откровенен в оценках происходящего, искренен в рассказе о себе. Так же, как и в больших жанрах, Л. Пантелеев с предельной требовательностью относится к слову, его выразительности. Поэтому записные книжки, безусловно, жанр искусства, поскольку искусство — это опыт одного, в котором многие должны найти и понять себя.
Впервые напечатано в кн.: «Приоткрытая дверь». Л., Советский писатель, 1980.
Хлебников Велемир (1885–1922) — русский советский поэт.
Макдональд Джеймс Рамсей (1866–1937) — один из лидеров лейбористской партии, с 1929 по 1931 год — премьер-министр Великобритании.
Мейерхольд Всеволод Эмильевич (1874–1940) — советский режиссер.
Форд Генри (1863–1947) — один из основателей автомобильной промышленности США. Автор книг «Моя жизнь и работа», «Сегодня и завтра», «Движение вперед».
Талмуд — древнееврейское собрание религиозно-этических и правовых положений, сложившееся в IV–V веках до нашей эры.
Виньи Альфред де (1797–1863) — французский поэт-романтик, автор исторических романов. Наиболее известный роман — «Сен-Мар».
«…потомки Ришелье или Дерибаса». — Ришелье Арман Эмманюэль дю Плесси (1766–1822) — французский и русский государственный деятель. С 1795 года жил в России, в 1803 году — градоначальник Одессы. Дерибас (Рибас Хосе де) Осип Михайлович (1749–1800) — русский адмирал, по происхождению испанец. По его проекту была выстроена Одесса.
Клаузевиц Карл (1780–1831) — немецкий военный теоретик и историк, прусский генерал. Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770–1831) — немецкий философ, идеалист.
Алкоран (Коран) — главная священная книга мусульман, собрание проповедей, правовых установлений, притч, составленное в VII веке.
Суворин Алексей Сергеевич (1834–1912) — русский журналист и издатель.
Аксаков Иван Сергеевич (1823–1886) — русский публицист, поэт и общественный деятель.
Орлов Алексей Федорович (1787–1862) — русский дипломат. С 1844 года — шеф жандармов и начальник III отделения.
Курбский Андрей Михайлович (1528–1583) — князь, русский политический деятель, автор трех посланий к Ивану IV и «Истории о князе Московском».
Козлов Иван Иванович (1779–1840) — русский поэт.
Декарт Рене (1596–1650) — французский философ, математик, физик.
«Окассен и Николлет» — сложившееся в XIII веке народно-поэтическое сказание о любви сына графа рыцаря Окассена к плененной сарацинке Николлет.
Тарле Евгений Викторович (1875–1955) — советский историк и писатель, автор книг «Наполеон», «Нашествие Наполеона на Россию».
Ницше Фридрих (1844–1900) — немецкий философ, проповедовавший культ «сильной личности». Реакционные тенденции учения Ницше использовали идеологи немецкого фашизма.
Решетов Александр Ефимович (1909–1971) — советский поэт.
Жорес Жан (1859–1914) — деятель французской социалистической партии, выдающийся оратор, активно выступавший против милитаризма и войны.
Апокалипсис — древнейший памятник ранней христианской литературы. Содержит пророчества о «конце света».
Габбе Тамара Григорьевна (1903–1960) — литературный критик, драматург, редактор.
Хармс Даниил Иванович (1905–1942) — советский поэт, автор многих книг для детей.
Данько Елена Яковлевна (1898–1942) — детская писательница.
Честертон Гилберт Кит (1874–1936) — английский писатель, журналист, критик.
Игнатьев Алексей Алексеевич (1877–1954) — русский дипломат, генерал Советской Армии, автор книги «50 лет в строю».
Эккерман Иоганн Петер (1792–1854) — немецкий писатель, в 1823–1832 годах личный секретарь В. Гете.
Григорьев Аполлон Александрович (1822–1864) — русский критик и поэт.
Шульгин Василий Витальевич (1878–1976) — русский политический деятель, монархист. В конце жизни пересмотрел свои взгляды, призывал русскую эмиграцию отказаться от враждебного отношения к СССР.
Лобанов Сергей Иванович (1907–1955) — воспитанник Шкиды, впоследствии журналист, директор государственного Петрозаводского издательства.
Северянин Игорь (1887–1941) — русский поэт.
Филдинг Генри (1707–1754) — английский писатель, автор сатирических комедий и романов, самый известный из которых — «История Тома Джонса, найденыша».
Г. Антонова, Е. Путилова
Примечания
1. Примечание папы. Вот что делает возраст! Давно ли она в ужас приходила от мысли, что мельник смолол на мельнице Дженнину туфельку. А теперь без зазрения совести сама бросает под эти безжалостные жернова и чулки, и штанишки, и даже тетю Вазу. Что это — жестокость? Нет, это просто взросление. Уже понимает игру, условность искусства.
2. Условное название ненаписанной семейной хроники.
3. У меня нет ни жены, ни мебели.
4. Значительная часть записей автора о войне и блокаде вошла в публикации «Год в осажденном городе» и «Январь 1944» (см. том 3 этого собрания сочинений).
5. Ни дня без строчки! (лат.).
6. Недавно читал опубликованные дневники покойного П. Н. Лукницкого «Сквозь всю блокаду» и там, на с. 314, в записи от 8 июля 1942 г. прочел: «В тот же день, вчера вечером, я провожал в автомобиле „пикап“ до аэродрома А. Фадеева и Л. Пантелеева, улетавших в Москву». Эта перекличка голосов, две дневниковые записи, почти одновременно сделанные 36 лет назад, почему-то необыкновенно тронули меня. (Примечание 1979 г.)